Kitobni o'qish: «Исчезнувшая Россия. Воспоминания княгини»

Shrift:

Серия «1917. Разорванная нить. Личные истории конца старой России»


© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026

Глава первая

Трудно определить, в какой момент жизни у человека впервые замечаются проблески памяти. На основании собственного опыта мне кажется, что она проявляется еще в бессознательном возрасте. Мне еще не было года, когда я подверглась операции за ухом; она прошла бесследно, но внушила мне такой страх к белым одеждам, вероятно, напоминавшим мне белые фартуки хирургов, что я долго боялась моего отца, когда он носил белый китель.

Обрывки воспоминаний нашей жизни в Астрахани, где мой отец, князь Вяземский, был губернатором, живо встают перед глазами: дикий козел Джеран в нашем саду, кукольный дом, подаренный мне астраханскими дамами, верблюд и лошадь из соленого кристалла, привезенные моими старшими братьями с озера Баскунчак.


Я впоследствии сожалела, что мы уехали из Астрахани, когда мне было всего четыре года, так как я могла судить об интересной тамошней жизни лишь по рассказам старших. Кочевые племена киргизов и калмыков в степях у Каспийского моря, с их юртами и верблюдами, придают этой области восточный характер, тогда как громадные состояния рыбных промышленников превратили Астрахань в богатый и цивилизованный город. Моя мать рассказывала, что деньги на благотворительность лились рекой; на лотерее серебряных вещей запрещалось продавать в одни и те же руки больше чем определенное число билетов. Состояния наживались и спускались с невероятной быстротой, так как нельзя предвидеть, в который именно рукав Волги рыба станет метать; расстановка сетей и снастей, сопряженная с весьма крупными расходами, происходила почти наугад; это своего рода рулетка, и три года неудачи могут разорить богатейшего промышленника. С другой стороны, человек, на которого неожиданно сваливалось громадное состояние, просто не знал, что со своими деньгами начинать, и швырял их направо и налево с удивительной щедростью.

Воспитательные дома, больницы и школы вырастали с непривычной для других городов быстротой.

Одновременно с должностью губернатора мой отец совмещал Наказное атаманство астраханских казаков и всегда носил их форму. Мой младший брат Владимир родился в Астрахани, и когда ему было лет пять, то старшим братьям удалось его убедить, что при рождении он был занесен в списки Астраханского войска и что теперь он должен быть по крайней мере есаулом. Он пришел в восторг от такого известия, и побежал к моему отцу за разъяснениями своего чина и сопряженных с ним обязанностей, и горько заплакал, узнав, что над ним сыграли шутку.

Со времени нашего отъезда из Астрахани мне кажется, что я помню все. Наша детская жизнь протекала равномерно, меняя лишь свои рамки соответственно времени года: лето в Лотареве, с короткими наездами к бабушке Левашовой в Осиновую Рощу на границе Финляндии, осень в Гаспри в Крыму, зима в Петербурге. Лотарево, наше тамбовское имение, было настолько центром нашей жизни и наших интересов, что мне трудно в моих воспоминаниях о нем придерживаться хронологического порядка. В моем представлении оно всегда было и всегда останется идеальным имением, от которого в настоящее время не осталось ни следа. Дом, прежде полный оживления и такой интенсивной жизни, разгромлен, все постройки громадной усадьбы уничтожены, чудный парк вырублен, породистый скот, которым мы так гордились, – разогнан, некоторые наши знаменитые лошади изувечены. Одним словом, полное, бессмысленное, дикое разрушение! Оно и не удивительно, раз большая часть России разграблена, и все же я должна напрячь воображение, чтобы представить себе эту картину безнадежного уныния и опустошения и мертвую, зловещую тишину в тех местах, где прежде жизнь била ключом.


Лотарево лежало между Волгой и Доном, в земледельческой полосе юго-восточной России. В местности, где однообразный ландшафт полей тянется на бесконечном протяжении, оно представлялось раем. У моего отца была мания посадок. Он не только удвоил площадь нашего старинного парка, но насадил много перелесков в степи. Каждая дорога на нашей земле обращена была в аллею, и пять рядов деревьев окаймляли каждое поле, образуя заслоны против метелей, обеспечивая равномерное распределение снега на поля и служа отличным укрытием для дичи. Я еще буду иметь случай говорить о том, как мой отец старался привить это уважение к деревьям крестьянам и как тщетны оказались эти попытки.

В Лотареве мороз и снег длились с октября по конец марта. Часто зимой мы охотились в двадцать градусов, но было так солнечно и безветренно, что холод не чувствовался. Летом, напротив, неделями было тридцать пять в тени, и виноград дозревал снаружи. Благоденствие населения зависело исключительно от урожая, и засухи иногда становились настоящим бедствием. Таким был голодный 1891 год, повлекший за собой в 1892 году холеру. Немедленно была организована помощь населению. Ввиду того, что Лотарево лежало в центре пораженной полосы, мои родители были очень заняты; мы же, дети, со всем педагогическим персоналом были отправлены в Осиновую Рощу, имение моей бабушки Левашовой на границе Финляндии.

Между тем помощь лилась со всех сторон; даже я получила 100 рублей от незнакомой английской девочки на покупку коровы для голодающей крестьянской семьи нашей округи. Она писала, что слышала обо мне от Mr. Frances, пастора Петербургской нонконформистской церкви, описавшего меня как «английскую маленькую русскую девочку». Я очень гордилась тем, что, как взрослая, принимала участие в помощи голодающим, и ответила, что хотя я знаю Mr. Frances, но не встречалась с ним с прошлой зимы, и я теперь больше не маленькая, так как отпраздновала свое пятилетнее рождение. Когда мне минет двенадцать лет, как ей самой, то я, разумеется, буду и плавать и ездить верхом, а пока я езжу на осле (но, решив, что это звучит чересчур скромно по сравнению со всеми видами спорта, в которых она, судя по ее письму, блистала, поспешила прибавить: «И иногда правлю парой, когда сижу на козлах!»).


M. Frances приезжал в Лотарево в связи с помощью голодающим и бывал у моих родителей в городе. Он однажды меня попросил рассказать ему какую-нибудь притчу. Я попросила его выбрать; он назвал «Притчу о добром самарянине». Нимало не смущаясь, я принялась рассказывать, как мне впоследствии говорили, преуморительно передразнивая надменную манеру, с которой священник и левит прошли мимо раненого самарянина. Но М. Frances был не из тех, кто смеется рассказу из Священного Писания, даже в забавной передаче шестилетнего ребенка. Напротив, он остался очень доволен, и с этого момента прозвал меня «маленьким добрым самарянином», и подарил мне гравюру, изображающую эту притчу, которую я вместе с другими воспоминаниями моего детства оставила в России. Говоря о рассказах из Священного Писания, я должна упомянуть о «Jeep of Day», книжке, которую я в раннем детстве знала почти наизусть. Когда двадцать лет спустя я ее просматривала для своих детей, она меня горько разочаровала. Каждая глава начиналась и заканчивалась прописной моралью. Или мое поколение на этом не останавливалось и сосредоточивало свое внимание на более интересных местах, или наша Miss Annie мудро пропускала эти наставления, но я сохранила в памяти лишь описание сенсационных происшествий: казнь, насылаемая на египтян страшным стариком Моисеем, бешеная скачка фараона за евреями. (Все мои симпатии были на стороне египтян, и я искренно радовалась тому, что он не поторопился и не нагнал их до Черного моря.) Колесница пророка Илии казалась удобным экипажем, а серые лошади великолепны. Очень было соблазнительно по его примеру прокатиться на небо, конечно с тем, чтобы, рассмотрев все хорошенько, снова вернуться на землю. Одну картинку мой младший брат и я особенно любили. Куча детей не старше нас надсмеялась над пророком Елисеем. Несмотря на видимое добродушие, старик был лукав, и минуту спустя большущие серые медведи вышли из пещеры и разорвали этих детей. Кости их были живописно раскиданы на первом плане картинки, и так все было хорошо описано, что можно было себе представить хруст костей. (Что наличность медведей в пустыне неправдоподобна, было выше моего шестилетнего разумения.) К своему стыду должна сознаться, что мои знания Ветхого Завета сводятся к этой книжке, и, учитывая, как давно тому назад я ее держала в руках и как хорошо ее помню, надо полагать, что она была прекрасно написана.

Столпом, вокруг которого вращался наш детский мир, была наша старая пurse (няня) Баба, прожившая в левашовской семье с самого детства моей матери.

Она была когда-то замужем за итальянцем и звалась m-me Казо. Мой отец шутил, что она представляла, в более крупном и красивом масштабе, репродукцию королевы Виктории. Высокая и величественная, в черном кружевном чепце, со множеством медальонов и колец, это был тип викторианской эры, который теперь уже не встретишь. У моих детей были отличные английские nurses, но в смысле преданности своим питомцам и понимания их характеров я никого не могу сравнить с нашей старой Баба. Она принадлежала к старой школе и мерила температуру ванны локтем, но была так умна и терпелива, что задолго до того, как с моей глухонемой от рождения тетей стал заниматься специалист профессор, она ее выучила говорить. Она к нам была исключительно добра, умело и терпеливо ходила за нами во время всех наших болезней (мы даже любили болеть, до того нам бывало весело), но, кроме нас, детей, все ее в доме побаивались, начиная с ее племянницы, которую она выписала себе в подмогу, когда мои старшие братья были выделены в особую пару. Последняя тоже стала членом нашей семьи и жила с моей матерью до самого беженства в 1919 году. Miss Annie Cale, правда, приехала в Россию двадцатилетней девушкой, но это единственная англичанка, которую мне пришлось в своей жизни встретить, говорившая по-русски без малейшего иностранного акцента. В лингвистическом отношении она представляла прямой контраст своей тетке, прожившей больше тридцати лет в России и коверкавшей все русские слова на английский лад.

Личность Баба была так ярка, что она ухитрилась перенести атмосферу английских детских на нашу русскую родину.

Может быть, некоторые мои привычки и вкусы и остались английскими, и этим объясняется, что я в течение всей жизни сходилась с англичанами и чувствовала себя в Англии как дома. Сходство в установленных привычках и правилах было достижением нашей старой Баба. Это странное явление, ведь жизнь в Англии и России совершенно между собой не схожи! К тому же мои братья и я ходили в русскую гимназию, у нас были воспитатели других национальностей, редкие родители так вникали в жизнь детей, как наши, и, несмотря на все эти обстоятельства, отпечаток Баба остался навсегда. Когда у Государя родилась старшая дочь, Ольга, тетка моей матери, обергофмейстерина кн. Мария Михайловна Голицына, знавшая Баба больше тридцати лет, просила ее заведовать маленькой великой княжной, но она уже чувствовала себя слишком старой и через несколько лет скончалась, оплакиваемая всеми, кто ее знал.


Из Астрахани мой отец был назначен начальником Главного управления уделов, и мы жили в Удельном доме на Литейном. На одном конце нашей огромной игральной, служившей прежде бальной залой, стояла деревянная гора, с которой мы скатывались в компании ручного медвежонка. Прежде чем спускаться, он преуморительно подстилал под себя коврик и вообще был очень мил и грациозен, взбираясь на высокий стул моего младшего брата, а иногда карабкаясь под обеденным столом по ногам испуганного гостя. Однако вскоре его зубы и когти перестали быть безобидными, и его пришлось отдать в зоологический сад, где он долго здравствовал под названием Мишки Вяземского. Упомянутая гора, аквариум, птичий садок и столярные станки моих старших братьев и игрушки нас, младших, стояли вдоль стен. Пользуясь свободным пространством игральной и соседней бильярдной, мой младший брат, страстный любитель лошадей, устраивал бега на велосипеде, и ввиду того, что он был единственным участником, то он носился как сумасшедший в цветах присутствующих гостей. Однажды, для большего реализма, он прикрепил веревку одним концом к столику с призами, за которым сидел стартер, другим аквариуму. Эту веревку он собирался прорвать грудью, как лошадь на бегах прорывает нитку, и разумеется, велосипед с братом, стартер и стол с призами сокрушились у подножия аквариума. Большие комнаты, многочисленные лестницы и коридоры в Удельном доме, а весной и сад, предоставляли простор для шумных игр. По воскресеньям у нас собирались наши сверстники, и дом гудел. Нас было четверо: двое братьев старше меня и один моложе; у меня не было сестер, и я не помню, чтобы я когда-нибудь об этом пожалела, зато часто сокрушалась о том, что не родилась мальчиком.

После переезда в Петербург к старшим братьям поступил воспитатель, и выходы с Баба и Miss Annie ограничивались младшей парой. В гигиенических видах мы должны были шагать по солнечной стороне улицы и этого терпеть не могли, предпочитая отправляться за покупками Баба в английский магазин на Полицейском мосту. Даже для производства ниток и пуговиц Баба признавала одну Англию, «страну, откуда происходят все хорошие вещи» (the country where all good things come from). Персонал этого магазина был, по-видимому, бессмертным, потому что тот же m. Woodfiffe, главный наш приятель, даривший записные книжки, бутылочки духов и мне и моему брату, преподносил их впоследствии и моим детям. Другим излюбленным нашим магазином была английская библиотека на Большой Морской. Заведующий, m. Latimore, был таким старым нашим другом, что считал себя ответственным за наши литературные вкусы. Уже взрослым мой брат Дмитрий перевел афоризмы Оскара Уайльда, для чего ему понадобилось полное собрание его сочинений. Latimore, укоризненно покачав головой, ответил брату: «Таких книг в магазине я не держу и для вас выписывать не согласен!»


С наступлением весны ненавистные прогулки на солнце становились разнообразнее. На островах недалеко от Стрелки была возможность переправиться на гнилом пароме через озеро на заросший островок. Этот паром представлял для нас непонятную приманку. Если бы остров заключал в себе замок Черномора, мы бы не сильнее на него стремились, но попасть на него было запрещенным удовольствием, и, как таковое, неудержимо нас влекло. Прародительница Ева со своим пресловутым яблоком в руке была, вероятно, менее счастлива, чем мы, когда, улучив минуту, мы понеслись на паром… и переправились. Другая амбиция, более прозаичная, так и осталась несбыточной мечтой, это было попробовать ярко-желтый и ярко-розовый напиток из стеклянных кувшинов, гарцевавших на плече у разносчиков и, как не без основания полагали наши nurses, пополнявшихся из Большой и Малой Невки.

В Петербурге существовали два уличных зрелища, о которых, к сожалению, наши дети могут судить лишь понаслышке. Это Вербный базар вдоль Гостиного двора, называвшийся попросту «На вербах», и масляничное гулянье на Царицыном лугу. Ничем особенным, таким, чего в других петербургских лавках не продавалось, Вербный базар похвастаться не мог, если не считать самих верб, покупавшихся пучками и скрепленных восковым херувимом с румяным глуповатым лицом, да еще специфическими игрушками на лотках разносчиков: фигурки, пищавшие в стеклянных бутылочках с яркой цветной жидкостью, почему-то называвшиеся «американскими жителями».

Те же пряники, та же халва, те же жаворонки из теста, не говоря уже о несъедобном товаре, но оттого, что на дворе стояла весна, таял снег, светило солнце и приближалась веселая Пасха, все это зрелище носило особый «гуляльный» отпечаток и для нас, детей, казалось верхом привлекательности.

По каким-то соображениям городского порядка масляничное гулянье с Царицына луга впоследствии было перенесено на окраину города, и я его помню так смутно, что собственные воспоминания у меня сливаются с картинами Кустодиева. В «балаганах» (театрах) с крылечком, на котором стоял старик, зазывавший своими прибаутками публику (наподобие современного «conférencier»), давались пьесы с самыми неожиданными названиями, как, например, «Ермак Тимофеич, или Сапоги всмятку». Какая была связь между сапогами всмятку и завоевателем Сибири, сказать не берусь, потому что по молодости лет меня в балаганы не пускали и я лишь с вожделением ими любовалась снаружи, но один из моих братьев или неразлучных с ними мальчиков Оболенских ухитрились в них потеряться. Тут были и цирк, и карусели, и под навесами исполинские самовары с подобающим угощением, и ледяной дом, и все это занимало всю площадь Царицына луга и окаймлялось рядами финских саней, разукрашенных бубенцами и лентами, появлявшимися в Петербурге только в течение Масленицы и потом исчезавшими как в преисподнюю до следующего года.

Нам в детстве очень много читали, и так как, по мнению Баба, праздность была матерью пороков, то, слушая чтение, мы не смели сидеть сложа руки и либо шили для бедных, либо клеили картинки в тетради, посылавшиеся в детскую больницу д-ра Раухфуса, знаменитого детского врача и ученого.

Наряду с книгами, которыми, в свою очередь, увлекались и мои дети, существовала литература, совершенно исчезнувшая с горизонта современных детей и присущая, по-моему, одной викторианской эре последнего периода.

Это были жизнеописания детей, больных или калек, с особенно возвышенными чувствами, непонятными их прозаическому окружению; они в течение рассказа блекли и умирали, изрекая при этом такие грустные слова, что мы, слушатели, ревели в три ручья, и при этом книга нам нравилась. Для меня до сего дня остается загадкой, как дети такого веселого нрава, каким отличались мы, могли наслаждаться такими произведениями наряду с увлекательными приключениями Фенимора Купера и уморительными рассказами Джерома. В русской литературе также существовали книги исключительно грустные, как «Мальчик у Христа на елке», написанные для детей. Очевидно, мода в этом отношении распространялась на всю Европу.


Мне было не больше семи лет, когда Элеонора Дузе приезжала на гастроли в Петербург. В 90-х годах она была в зените своей славы, но понятие о том, что такое знаменитая актриса, самая знаменитая актриса своего времени, для семилетнего ребенка, как я, было пустым звуком. В моих глазах она была красивой итальянкой, другом моей бабушки, которую я часто видела в левашовском доме, которая всегда схватывала меня в свои объятия, и при этом иногда плакала, и, когда она бывала у нас, участвовавшая в наших играх. Она однажды принесла мне обезьянку и сказала, что подарит ее мне, если я ее поцелую. Когда она ушла, я спросила мою мать, почему эта итальянка часто выглядит такой грустной; мне объяснили, что она оставила свою собственную дочь в Италии и что скучает по ней; что она – знаменитая актриса, чей подарок я должна всегда хранить на память о ней. «Что такое актриса? – спросила я. – Неужели она прыгает через обручи на спине у лошади?» Эта худая темная дама в черном платье и меховой шапочке ведь совсем не похожа на тех нарядных наездниц в розовых и голубых, усыпанных блестками пышных юбках, которыми я так любовалась в цирке. Следующая и очень дружеская моя встреча с Дузе произошла в ее приезд в Петербург в 1908 году. К тому времени у меня укоренилась страсть к театру, и я была рада случаю видеть ее вне сцены. Я нашла ее чрезвычайно обаятельной женщиной. Она была уже немолода, но ее улыбка была очаровательна, а глаза замечательны. Их обычное выражение было грустное, даже трагическое, но, когда она улыбалась, все лицо освещалось. Голос у Дузе, хотя мягкий и низко поставленный, был с перебоем (я не смею назвать его хриплым). Мои родители и особенно бабушка, знавшие ее хорошо, находили, что она так же интересна в разговоре, как и привлекательна внешностью. Моя мать спросила, которая из пьес, играемых в этот ее приезд, была лучшей. «Для нее? – спросила Дузе, указывая на меня. – Разумеется, ни одна! Подождите, пока вы не вырастете!» Тем не менее я ее видела во всех ее ролях. Тем, кто интересуется сценой, может быть, интересно услышать мнение Дузе об игре вообще. Мой отец обсуждал с ней одну из ее ролей, казавшуюся публике особенно трогательной, и заметил, как такие роли должны быть утомительны. «Почему вам кажется, что эта роль более утомительна, чем другая? – ответила Дузе. – Актриса, которая на минуту забудется и, как вы называете, войдет в роль, никуда не годится». Все присутствующие стали ей возражать, но она утверждала, что то, что публика называет чувством и естественностью, должно быть изучено актером вдоль и поперек. Личный талант актера только придает блеск изученной роли. Я привожу этот разговор, потому что вполне разделяю мнение Дузе, которое, исходя из такого авторитетного источника, становится веским.

В моих детских воспоминаниях образ Дузе стоит рядом с акварелистом Волковым-Русовым. Их дворцы в Венеции были смежны, и Волков писал прекрасные портреты Дузе, в совершенстве передавая выражение ее глаз. Он был старым другом моих дедушки и бабушки Левашовых, и я его знала с тех пор, как себя помню. Левашовы с ним познакомились в Одессе, где он читал лекции по физиологии растений. Из тех, кто любовались его картинами и портретами, кто знали его как прекрасного музыканта, автора философских сочинений и самого блестящего и разностороннего собеседника, не многие знали, что Волков к тому же и физиолог, но в нем соединялись все таланты, и в этом отношении он был типично русским, хотя ни во вкусах, ни в привычках, ни во внешних приемах ничего русского он в себе не имел и так много жил за границей, что говорил на родном языке с акцентом.

Мой дед, гр. Владимир Васильевич Левашов, был очень симпатичным и достойным человеком и, как его лестно характеризовали иностранцы, «le type d'un grand seigneur russe», но я была совсем маленькой девочкой, когда он скончался, и потому все мои воспоминания сосредоточены на бабушке. Гр. Ольга Викторовна Левашова, рожд. гр. Панина, Гага, как мы ее называли, сокращая английское grandmamma, представляла собой оригинальный тип. Бабушка часто повторяла, как она рада тому, что в ее жилах течет немецкая кровь. Это замечание казалось тем более смешным, что исходило от человека, ничего немецкого в своем характере не имевшего. Моя бабушка обладала в высшей степени теми свойствами приспособляться к окружающей среде, которые наблюдательные иностранцы считают отличительной чертой русского характера, особенно присущей русским женщинам. Мой дед Левашов много лет прослужил на Кавказе, сначала адъютантом Наместника, великого князя Михаила Николаевича, а позднее кутаисским губернатором; оттуда он был переведен в Одессу. Где бы они ни жили, Левашовы были очень любимы. Бабушка, светская женщина с высокими умственными интересами, имела в себе столько содержания и личность ее была так ярка, что она не только не скучала в той среде, куда ее случайно бросала судьба, но создавала вокруг себя собственную атмосферу. Я еще не встречала в жизни человека, у которого было бы столько друзей, сколько у нее, как на родине, так и за границей. Все лица, как в калейдоскопе прошедшие через ее жизнь, не потеряли с ней связи и нет-нет да и появлялись на ее горизонте.

Левашово, ее прелестное имение под Петербургом было местом сборищ дипломатов. Это не всегда были послы, но иногда и молодежь.

Моя бабушка была такой интересной собеседницей, что эти молодые люди предпочитали ее компанию своим сверстникам. Впоследствии, живя беженкой за границей, я много раз встречала людей, которые, узнав, что я внучка моей бабушки, забрасывали меня уверениями в своей преданности ее памяти и с благодарностью вспоминали ее гостеприимство. Это меня не удивило. Бабушка в свои привязанности и дружбы вкладывала всю душу. Ее щедрости не было границ, и, в частности, мы, ее внуки, заваливались подарками, которые приурочивались к каждому подходящему случаю, празднику, заболеванию, выздоровлению. Энергии она была необычайной, можно сказать, что она излучала энергию и не могла допустить отсутствия этого свойства в других. Было очень забавно наблюдать, как апатичные люди попадали в круг ее кипучей деятельности и невольно вовлекались в водоворот. Ни на одну минуту моя бабушка не оставалась праздной, и праздность в других ее бесконечно раздражала. Если она не работала в саду, сажая и подстригая деревья, и не обходила подведомственных ей учреждений, то она составляла каталог своей библиотеки, или переплетала книги, или же выжигала по дереву. В этом она достигла большого художественного совершенства, и двери и панели ее дома на Фонтанке были ее работы. Не понимаю, когда она все это успевала делать наряду с ее обширной перепиской и с неимоверным числом книг и статей, которые она поглощала. Бабушка страстно интересовалась политикой и задолго до моего рождения, во время диктатуры Лорис-Меликова, который был другом Левашовых, у нее был политический салон. В последние годы своей жизни в Париже бабушка мне присылала коллекции политических карикатур; теперь они имели бы историческую ценность, но я их, разумеется, оставила в России. Такими же политическими карикатурами были оклеены ширмы комнаты для приезжих в Осиновой Роще, и гости всегда шутили, что они были до того занятны, что в Осиновой Роще поневоле опаздываешь к обеду. Если я кого-нибудь в жизни побаивалась, так это бабушки Левашовой, хотя она была неизменно добра и внимательна. Энергии у меня было достаточно, и в вину она мне ставила другое – мальчишеские ухватки; пугало ее и мое страстное желание стать профессиональной актрисой. Я возражала, что ее друг, Дузе, тоже актриса, что не мешает ей быть культурной и милой женщиной. Бабушка меня уверяла, что Дузе – исключение и что большинство актеров представляют собой для такой молодой девочки, как я, неподходящую компанию.

Бабушка и моя мать были очень дружны, хотя характерами они были настолько несхожи, что трудно было себе представить, что они были мать и дочь. Светскость нашей Гага и потребность быть постоянно на людях была моей матери совершенно несвойственна, и невозмутимое ее спокойствие представляло резкий контраст подвижности моей бабушки. Вероятно, это свойство и импонировало последней, почему она так считалась с мнением моей матери. Единственной общей чертой их характера были их умственные интересы и панинское пристрастие к чтению.

Я никогда не встречала такой образованной женщины, как моя мать. У нее был математический ум, и она знала все, хотя была самым скромным человеком, которого можно себе представить. Ее скромность и самоуничижение могли казаться аффектацией, если бы не вытекали так непосредственно из ее характера. Ее самоотречение и чувство долга и выдержка не были преднамеренными, а проявлялись, инстинктивно. Она всегда была центром нашей жизни, но по скромности этого не замечала.

Когда во время революции она почти одновременно потеряла моих двух старших братьев, ей и в голову не пришло отдаться своему горю и этим стеснять жизнь окружающих, и она заставляла себя интересоваться ими и их делами.

Такой эпический стоицизм был присущ ее характеру, и мужество и выдержка, выказанные ею во время своего горя, поставили ее на высокий пьедестал в глазах всех тех, кто ее знали. Мне кажется, что это были те свойства, хоть и не осознанные нами во время нашего детства, ставившие ее как-то вне нашего окружения и делавшие из нее в наших глазах что-то особенное, ни с чем не сравнимое, хотя внешним образом она и была замешана в нашу жизнь. Нам и в голову бы не пришло оспаривать ее мнение, и, хотя она никогда не возвышала голоса и не облекала своих желаний в форму приказаний, слово ее было для меня и моих братьев законом.

Еще в очень раннем детстве я возненавидела «революционера» Гарибальди. Причиной этому был, вероятно, барон Винспир, старый друг моего деда Левашова, служивший с ним на Кавказе и постоянно живший у него как в Осиновой Роще, так и в доме на Фонтанке. Он был неаполитанцем, эмигрировавшим в Россию после того, как Гарибальди завоевал Неаполитанское королевство. Королева Неаполитанская, по рождению Наваррская принцесса, показала такое мужество при защите крепости Гаэты, что получила от императора Александра II офицерский Георгиевский крест и была, кажется, единственной женщиной, имевшей это боевое отличие. В 1928 году я была в Мюнхене на концерте донских казаков; присутствовала на нем и Неаполитанская королева, которой тогда было, вероятно, лет девяносто. Странно было видеть эту старуху всю в черном с Георгиевским крестом на груди. В антракте она подошла к казакам, приветствовала их в своем родном Мюнхене, показала им свой Крест и сказала, как она горда носить орден, пожалованный их славным императором.

Говоря о своей бабушке, должна хоть вскользь упомянуть о Левашове. Находясь на финляндской границе, оно соединяло красоту гористого финляндского пейзажа с близостью к Петербургу (25 верст).

Екатерина Великая подарила Левашово Потемкину, о чем она упоминает в одном из своих писем Гримму. В те времена имение называлось «Осиновая Роща». Когда оно перешло во владение левашовской семьи, ни одной осины в нем не было.

Чтобы оправдать его название, моя бабушка посадила осиновую аллею, и надо сознаться, что это была ее единственная уродливая посадка, потому что осина первая теряет листья и последняя одевается. Зато украшением осинорощинского парка была северная пихта, достигавшая там ботанических размеров и сохранявшая правильную пирамидальную форму благодаря тому, что боковые сучья пускают в свою очередь корни и основание дерева таким образом расширяется. Парк в Осиновой Роще был гористый, и в нем находилось еще три озера, кроме того, которое лежало перед домом. Бабушка была знатоком и любительницей деревьев и цветов и много способствовала украшению парка. Дом в Осиновой Роще был дворцовых размеров, с громадными окнами. Несмотря на величину комнат, он был исключительно уютный, и изобилие цветов внутри, на балконах и на террасе, спускавшейся к озеру перед домом, придавало усадьбе веселый характер. Огромная бальная зала в верхнем этаже и главная гостиная в нижнем, занимавшая почти всю его ширину, лестница с площадками размером с дом средней величины, галереи, соединяющие центральный корпус с флигелями, – все это не давило, а, напротив, создавало впечатление света, пространства и обжитости. Не знаю, чему это приписать, архитектурным ли особенностям старого дома, его солнечному расположению, массе цветов повсюду или живой, яркой личности моей бабушки.

Не многие могут похвастаться тем, что знали свою прабабушку. Наша умерла в восемьдесят девять лет, когда мне минуло двенадцать лет. Ее муж, гр. Виктор Никитич Панин, умер в 90-х годах, задолго до моего рождения, и в моем представлении был человеком другого века. Министр юстиции при Александре II, он вошел в историю как консервативный сановник и строгий, требовательный человек. Тем, кто его знали близко, он представлялся в другом свете; он был и добрым, и любил шутить, только уж очень был учен. В последние годы своей жизни он стал плохо видеть, а читал он очень много, и для чтения ему вслух чередовались две чтицы.

Прабабушка, Наталия Павловна, рожд. гр. Тизенгаузен, была совсем другим человеком. Ее считали умной, но она была сухой и холодной женщиной, смягчившейся только к концу своей длинной жизни. Ее собственные дети ее боялись. Если она другим и внушала страх, то мои братья и я не принадлежали к их числу, да и не имели к тому причин. Она никогда не останавливалась, когда мы с шумом и смехом носились по ее дому, но если прабабушка в глубине души и забавлялась тем, что младшее поколение держалось так свободно там, где наши предшественники перед ей дрожали, то в доме была другая особа, на чьем лице было написано изумление такому шуму в панинском святилище, да еще в присутствии самой хозяйки. Это была Екатерина Александровна Яковлева, прабабушкина компаньонка, одна из упомянутых лектрис прадеда, дама неопределенного возраста, с восковым лицом и гладкими, как лак, черными волосами, причесанными на пробор и украшенными черным бантом, с вязаной черной пелериной на плечах, захваченной большой круглой серебряной брошкой. Легко представить себе мое изумление, когда много лет спустя я услышала, что Екатериной Александровной увлекался Лев Толстой и писал с нее Соню в «Войне и мире» и что это, в моих детских глазах, такое безмолвное, окаменелое существо когда-то жило собственной жизнью.

Панинский дом имел свой особенный запах, сливающийся в моей памяти с запахом прабабушкиных рук в черных mittens, какая-то смесь ковров и душеной пудры.

Непохожий на левашовский дом с его зимним садом, который нам так нравился, панинский дом был особенно молчаливый, даже служащие были бесшумны. Что же касается прабабушкиной камер-фрау, старой кривой Аннет, то она похожа была на ведьму. Я только всего раз и расхрабрилась с ней заговорить, чтобы спросить ее, неужели прабабушка не боится спать в кровати с темными занавесками, точь-в-точь напоминавшей ту постель, в которой Красная Шапочка нашла волка в чепце и очках. В ногах этой страшной кровати стоял обитый штофом круглый ящик, куда днем складывались подушки. Мой брат и я легко бы могли в нем поместиться, если бы не боялись страшной кривой Аннет. Мы часто с Баба посещали прабабушку, причем в этих случаях я носила подаренные ею украшения, которые, как неподобающие моему возрасту, к моей большой досаде, снимались с меня по возвращении домой. Со множеством лестниц и переходов, панинский дом представлял большие возможности для игры в прятки, комнаты были обиты материей, с коврами во весь пол, и мебель была неуклюжая, николаевской эпохи. В синей гостиной, где мы раздевались перед тем, как Екатерина Александровна вводила нас к прабабушке, на стенах висели три пастельных портрета: т-те de Sevigné в рыжем парике, m-me de Maintenon – в черном и m-me Pompadour – в пудреном. Мы, разумеется, хотели знать, кто были эти три дамы. Исчерпывающий ответ Екатерины Александровны вполне нас удовлетворил: «Рыжая дама – xoрошая, черная – похуже, а с белыми волосами – совсем плохая!» И теперь, спустя столько лет, каждый раз, что мне приходится читать про одну из этих «трех дам» или видеть их изображение, всегда вспоминаю Екатерину Александровну и ее точное определение их относительно доброжелательности. Доморощенности ее в старых понятиях нам пришлось посмеяться в другой раз. Когда мне было лет восемнадцать, на вокзале в Москве у меня украли чемодан, в котором была нитка жемчуга и другие драгоценные мелочи. Кража обнаружилась в момент отхода поезда. По приезде в Петербург я проявила большую энергию, и дня два, пока вещи не отыскались, провела в сыскном отделении, изучив до тонкости все приемы сыска, и за обедом стала захлебываясь рассказывать все эти волнительные подробности и показала присутствующим фотографию моего вора в фас и профиль. На лице Екатерины Александровны написано было возмущенное изумление; наконец она всплеснула руками и обратилась к моему отцу: «Я вот сижу и слушаю и спрашиваю себя: ну что бы сказала прабабушка, если бы узнала, что ее правнучка в восемнадцать лет после такого приключения сама участвовала в розыске своих вещей в сыскном отделении?» О чем мы все подумали, но чего не посмели сказать, это что прабабушка, как умная женщина, верно бы, посмеялась моему приключению и не разделила бы возмущения своего старого друга и спутника.

Когда у одного из нас начиналась заразная болезнь, чтобы не прерывать занятий, другие, переезжали к бабушке Левашовой или к прабабушке Паниной. Будучи весь день занята, я видела прабабушку только за обедом. Сидя между ней и ее внучкой, моей тетей Софьей Паниной, или играя с ее собакой в картинной галерее перед улыбающейся старушкой, не только ребенок, как я, но и более внимательный наблюдатель не усмотрел бы ничего, кроме самых дружеских между ними отношений. Между тем у них в семье еще до моего рождения пронеслась буря, так бы и не улегшаяся, если бы не выдающаяся личность моей тети Софьи. Ее отец, прабабушкин единственный сын, Владимир Викторович Панин женился на Анастасии Сергеевне Мальцовой, выросшей с младшими детьми Александра II, мать которого была ближайшим другом императрицы Марии Александровны. Мой дядя Владимир, будучи ученым, как все Панины, нашел, что его жена недостаточно образованна, и занялся ее развитием.

В те годы была мода на либерализм; тетя Настя была очень преданна своему мужу, целиком переняла все его взгляды и после его смерти, последовавшей в скором времени, далеко их опередила.

Одна из ее девочек умерла в младенчестве; другая, Софья, была такого слабого здоровья, что первые годы своего вдовства Анастасия Сергеевна провела на юге Франции. Те, кто ее тогда видели, рассказывали, что каждый сопутствовавший им доктор один за другим в нее влюблялись. Охотно этому верю; даже когда я ее знала, много лет спустя, она еще была очень красива и сохранила всю живость и непосредственность, делавшие ее такой привлекательной во дни ее молодости. Страстность, с которой она увлекалась левыми политическими течениями, и привела к катастрофе. Постепенно она была втянута в радикальные круги, и кончила она тем, что вышла замуж за Ивана Ильича Петрункевича. Моего прадеда, о котором сорок лет спустя тетя Настя отзывалась с большой теплотой и благодарностью, уже не было в живых, а он был единственным человеком, способным ее удержать от необдуманного шага, тогда как между нею и моей прабабушкой не было ни симпатии, ни понимания. Боясь, что деньги, выдаваемые внучке через ее мать, пойдут на революционную пропаганду, прабабушка Панина обратилась к Александру III, прося его отнять девочку у матери и отдать на воспитание ей.

Некоторым из нас, пережившим революцию и могущим оглянуться на наше далекое прошлое, Петрункевич, по сравнению с большевиками, может быть, кажется не таким уж левым, и то, о чем я собираюсь рассказать, покажется бурей в стакане воды. Однако в описываемое время работа Петрункевича и ему подобных, направленная к подрыву установленного положения вещей и опорочению императорского правительства, справедливо считалась опасной. Даже теперь, подводя итоги всему происшедшему, становится ясно, что разрушительная работа радикальных кругов 70-х годов подвела мину под Русскую империю и облегчила задачу еще более левых элементов, нанесших ей последний удар в 1917 году.

Тетю Софью поместили в Екатерининский институт, а праздники и каникулы она проводила у своей бабушки Паниной под зорким надзором французской воспитательницы. M-elle Pommier была выразительницей мнений моей прабабушки и исполнительницей ее воли. Много лет спустя она мне давала уроки французской литературы. Разумеется, я предпочитала расспрашивать ее про семейную хронику вместо писания сочинений про Auguste Comte и Victor Hugo и услышала все подробности этого эпизода в панинской семье. Они меня тем более поразили, что M-elle Pommier в нашей семье считалась отнюдь не беспристрастной, а верным оком прабабушки. Тем не менее она мне говорила, что моя тетя Софья выказала изумительную для своих лет рассудительность и чувство справедливости и сохранила нежные отношения со своей матерью, ни разу не обидев свою бабушку, поступившую так сурово лишь в интересах внучки. По словам M-elle Pommier, старая графиня Панина так это оценила, что моя мать Софья была единственным человеком, которого она за всю свою длинную жизнь действительно любила. Она ее взяла на воспитание из чувства долга и так к ней привязалась, что с ней не могла расстаться. Эта тяжелая драма настолько не повлияла на их добрые отношения, что когда брак тети Софьи оказался несчастным, то она после развода поселилась у прабабушки и жила с ней до ее смерти.

Не имея детей и будучи с молодых лет совершенно самостоятельной и притом очень богатой, тетя Софья Панина посвятила свою жизнь общественным делам и благотворительности. В Западной Европе таких женщин много, и там она бы себе составила большое имя. В России она представляла исключение, и ее деятельность расценивалась часто как оригинальничание. Мне кажется, что это происходило оттого, что, несмотря на все признаки внешней эмансипации, на женщину в России сохранился несколько восточный взгляд. От нее, конечно, не требовалось сидеть в теремах и вышивать за пяльцами, но в области общественной деятельности ей не полагалось выступать на мужском поприще, и когда она это делала, то неизменно обвинялась в чудачестве. Деятельность тети Софьи сосредоточилась на фабричных рабочих. Советское правительство хвастается своими достижениями в улучшении рабочего быта и заботами об их благосостоянии, но, конечно, оно не создало ничего более совершенного, чем Народный дом графини Паниной на Лиговке. Он был построен на очень широкую ногу: там были и мастерские для мальчиков, и читальня, и библиотека, и зоологический музей, и ресторан, и театр с такой прекрасной постоянной труппой, что она во время каникул гастролировала с большим успехом по всей России. Этот Народный дом был новым начинанием, одним из первых в России, и поэтому на него с некоторым беспокойством взирала полиция. В 1917 году революционная пропаганда была направлена на сельское население России, крестьяне, считавшиеся до тех пор оплотом консерватизма, первые поддались пропаганде. В 1905 году дело обстояло иначе, и пропаганда была направлена на заводы и фабрики. В этих гнездах она часто велась учителями. Разумеется, в годы, предшествующие войне, этот красный элемент среди учителей был не так многочислен, как в 60-х и 70-х годах, и среди штата Народного дома моей тети, конечно, не было ни террористов, ни большевиков; тем не менее полиция, опасаясь того, что могло бы быть, проявляла некоторую нервность в отношении того, что было в действительности. Даже человек таких широких взглядов, как мой отец, постоянно напоминал моей тете о громадной ответственности, взятой ею на себя при создании Народного дома, который в руках ее помощников рисковал дать печальные результаты в том случае, если им была бы предоставлена чрезмерная самостоятельность. Во многих вопросах, касающихся Народного дома, мой отец расходился во мнениях с моей тетей. Один такой спор я помню и по сей день, так как много раз в своей жизни мне приходилось убеждаться в правоте отца. Речь шла о взыскании платы с рабочих (за что, точно не помню, вероятно, за еду или за театр).

Мой отец находил, что неправильно взимать плату, не соответствующую настоящему расходу. Если моя тетя не хотела взимать плату полностью, то следовало предоставлять рабочим пользоваться данною вещью даром.

Эта половинчатая система создавала им иллюзию, что они были хозяевами Народного дома, тогда как на самом деле он был благотворительным учреждением. Такой неправильный подход к делу ставил рабочих в ложное положение, последствия которого не могли не сказаться. Я часто вспоминаю замечание моего отца в связи с совсем другими вопросами. Например, настоящее молодое поколение часто не зарабатывает достаточно, чтобы на это существовать, и продолжает пользоваться родительскими деньгами, но, потому что у них имеется свой заработок, они считают себя независимыми, будучи в то же время освобождены от ответственности, которой сопровождается настоящая независимость, – тоже ложное положение, чреватое нежелательными последствиями.

Подводя итоги деятельности Народного дома графини Паниной, следует сказать, что она может гордиться тем, что была пионером в новом и полезном деле с громадным будущим, и что, если бы такие учреждения были многочисленнее и культурно-воспитательному влиянию на рабочих придавалось бы больше значения в старой России, многие бедствия были бы предотвращены.

После такого длинного уклонения от своего рассказа возвращаюсь к моей прабабушке. Будучи холодной женщиной и живя больше головой, чем чувствами, она могла легче применяться к произошедшим за ее длинную жизнь переменам во взглядах и привычках, чем более живая и впечатлительная женщина. Вероятно, поэтому люди таких разных типов и возрастов ее посещали и находили ее интересной.

Как я ни была любопытна и как ни любила слушать рассказы про старину, я ни о чем так не сожалею, как о том, что не использовала свою прабабушку в смысле исторических сведений. Ведь она родилась в 1810 году и умерла в 1899-м и сохранила до конца память и свежесть суждений. Мое единственное оправдание – это моя молодость в момент ее смерти. Об одном лишь мои братья и я расспросили ее во всех подробностях – это о Пушкине, с которым она была хорошо знакома и про которого она говорила, что хотя он был и при жизни признанным гением, но «симпатичным» его назвать нельзя было. («У него был ужасный характер, и никто не мог себя считать гарантированным от его высмеивания».) В последний раз она его видела после того, как он вызвал Дантеса. (Судя по биографическим данным, опубликованным в связи с пушкинским юбилеем, эта встреча, вероятно, имела место после первого вызова.) Это было на балу. Прабабушка поднималась по лестнице, и навстречу ей спускалась красавица жена Пушкина (до того живописная, что, по рассказам прабабушки, стены в нее влюблялись), а за ней шел сам Пушкин. Они остановились и стали разговаривать, причем прабабушка заметила, что поэт имел нервный, раздраженный вид. Братья и я с трепетом слушали воспоминания человека, который разговаривал и танцевал с Пушкиным и его современниками, и она, наша прабабушка, в то время двадцатисемилетняя, то есть, по нашим детским понятиям, средних лет женщина. Со злобной досадой на свою двенадцатилетнюю глупость думаю обо всем том, что мы могли бы от нее услышать и о чем по своей молодости не полюбопытствовали ее спросить. Она помнила смерть Наполеона, она знала Александра I и сознательно переживала царствование Николая I и Александра ІІ. Ее дядя, граф Пален, петербургский ген. – губернатор, стоял во главе заговора против Павла І, и чего-чего бы она ни рассказала, если бы мы только были в то время старше и любознательнее.

Если мы расспросили прабабушку про Пушкина, то она интересовалась настоящим, в частности, моей гимназией.

Для поколения прабабушки и даже ее детям и внукам было бы немыслимо учиться вместе с девочками, чьи родители были незнакомы их семьям.

Помню, как после одного такого расспроса она мне сказала: «Твоя жизнь будет интереснее моей, потому что ты приходишь в соприкосновение с такими разнообразными людьми!» Ее пророчество сбылось во многих отношениях, но, если бы я могла выбирать, не знаю, что я бы предпочла: счастливое, спокойное существование ХІХ столетия, гордое прошлым и уверенное в будущем, или лихорадочные переживания последнего времени. И так хорошо помню свое детское сожаление о том, что мне суждено было родиться в такую «скучную» эпоху, когда «ничего особенного» на свете не происходит… ни войн, ни революций!!!

Летняя резиденция прабабушки было подмосковное имение, Марфино. Въезжали в усадьбу через мост с готическими арками. Большой дом в ложноготическом стиле стоял над озером, к которому спускались по каменным террасам. Оно было вырыто пленными турками, выведенными Алексеем Орловым-Чесменским, дядей моей прабабушки, Софьи Владимировны Паниной, рожденной Орловой. Один из парков, носивший характерное для XVIII века название «Разгуляй», мне всегда казался чересчур гористым по сравнению с окружавшей его плоской местностью; может быть, и он был создан пленными турками. Парк, непосредственно прилегавший к дому, состоял из огромных лип, таких высоких и тенистых, что они образовали над головой свод и напоминали готический собор. В этом парке находился павильон, где когда-то жила сумасшедшая тетка, и мне кажется, что Марфино вообще носило отпечаток чего-то таинственного и меланхоличного. Но мы были тогда так веселы и жизнерадостны, что нам ничего не казалось грустным. Напротив, мне и моим братьям, всякий раз видавшим Марфино весной, оно казалось чудесным местом, полным старинных семейных воспоминаний, к тому же еще игравшим роль верстового столба на пути к летним каникулам.

Внутри дом был прелестный: с раскрашенными потолками, семейными портретами, мебелью, фарфором – всем тем, что, вплоть до запаха, составляло прелесть старых русских помещичьих домов.

Кроме старинных книг в библиотеке была коллекция автографов; между ними находилось письмо Гете, отвечавшее на послание какого-то молодого поэта, спрашивавшего его мнение про свои стихи. На первой странице стояли малозначащие банальные комплименты, а затем высказывалось удивление, почему этот молодой человек избрал именно карьеру поэта, когда имеются и другие, к тому же и более доходные, и дальше следовало их перечисление. Трудно себе представить, какое впечатление ответ произвел на молодого стихотворца; меня удивил юмористический оборот письма, как-то не вяжущийся с моим представлением о Гете.

Один из марфинских портретов меня в детстве особенно интересовал. Он был написан Voile и изображал мою прабабушку, Софью Владимировну, дочь одного из братьев Орловых, на которую я будто бы очень похожа. Ее муж, гр. Никита Петрович Панин, вице-канцлер в царствование Павла І, был незаурядным человеком, но я не питала к нему никакой симпатии и согласна с остроумной характеристикой, данной ему императором Павлом. «Я знаю, что Панин не лишен талантов, но у него три важных недостатка – он 1) систематичен, 2) методичен и 3) педантичен. Это римлянин!» Не обладая сама ни в какой мере этими свойствами, я предпочитала его умную и живую жену. После своей размолвки с государем и своего удаления от дел Панин стал во главе заговора. Так как он очень ценил императора Павла, то это обстоятельство делало моего прапрадеда в моих глазах еще более антипатичным. Его отца, Петра Ивановича, усмирителя пугачевского бунта, Екатерина Великая называла «мой персональный враг и оскорбитель»; но с мнением его считалась или, вернее, делала вид, что считалась. Известен анекдот, когда она прочла первоначальный проект своего наказа нескольким сановникам, в том числе и Петру Ивановичу Панину, раскритиковавшему его вконец. Императрица подошла к камину и кинула манускрипт в огонь. Любопытно, что никто из присутствующих не бросился спасать исторический документ, из чего можно заключить, что члены этого высокого собрания не сомневались, что так театрально брошенный в камин наказ был не единственным экземпляром. Брат Петра, Никита Иванович, канцлер при императрице Екатерине, был воспитателем царевича Павла; он очень высоко отзывался об уме и характере будущего императора и сохранил с ним прекрасные отношения. Почему его племянник Никита Петрович с Павлом І не ладил, не знаю. Вероятно, тут имела значение больше разность характеров, чем политические воззрения. Но хотя в заговоре 1801 года Панин и играл первенствующую роль, но ради исторической правды надо все же сказать, что в его планы входило лишь свержение, а отнюдь не убийство, и когда это преступление произошло, то его в Петербурге не было. Однако с новым царствованием его фавор не вернулся, хотя непосредственные участники цареубийства, как, например, Бенигсен, не только не разделили его опалы, но сделали в царствование императора Александра блестящую карьеру.

В панинских архивах находился любопытный документ – копия письма, написанного Никитой Петровичем Паниным после цареубийства вдовствующей императрице, Марии Федоровне, в котором он выражает удивление, что из всех заговорщиков он один подвергается опале императора Александра. В вежливых, но не замаскированных выражениях он говорит, что такая немилость его особенно поражает со стороны ее самой, тем более что она участвовала в заговоре; правда, он не так закончился, как она предполагала, а именно не она была назначена регентшей… Когда панинские архивы были изданы, это письмо было выпущено.

В настоящее время, когда коронованные лица и простые смертные, живые и мертвые, правые и виновные, подвергаются беспощадной и неприличной диффамации в печати, мои современники, пожалуй, даже и не оценят такую сдержанность старших поколений, проявленную даже тогда, когда дело идет об обелении памяти деда. Если я упоминаю об этом на настоящих страницах, то делаю это лишь с целью показать, до чего за последние каких-нибудь пятьдесят лет изменились взгляды и принципы.

Глава вторая

Почти каждую осень мы проводили в Крыму. Только один раз мы ездили в Кисловодск. Широкие долины, опирающиеся о цепи гор, видные отовсюду снежные вершины Эльбруса и Бештау и изобилие потоков делают Северный Кавказ очень живописным. В течение каждой поездки верхом приходилось переходить реки вброд. Некоторые из них были мелки, другие, к нашей радости, доходили до плеча лошади, но все они были быстры и прозрачны. Мы ездили осматривать табуны в степях и взбирались на горы, в свешивающиеся над бездной руины замков, из башен которых герои легенд бросались в пропасть, спасаясь от своих врагов. К сожалению, это пребывание на Кавказе было так давно, что я его помню лишь смутно и в моем представлении Кавказ сливается с шумом горных потоков и запахом снега с вершин даже в самую жаркую погоду.

Помню, как однажды мы в сумерки возвращались домой, как вдруг услышали за собой топот, и двое всадников на чудных лошадях подскакали к нам и попросили повернуть назад и заехать к ним в станицу. Мы, дети, разумеется, очень обрадовались такому сюрпризу, но наши менторы на секунду заколебались; впрочем, ввиду того, что немыслимо отвергнуть гостеприимство на Кавказе, мы повернули назад. Дом наших хозяев, как и все дома в станице, стоял окруженный фруктовыми садами. Хотя в них были и хозяйки, но ни одна из них не появилась, и сами хозяева согласились сесть с нами за стол только после наших настоятельных просьб. Блюда были все кавказские, одно вкуснее другого, и почти каждое приправленное бараниной.

В числе людей, виденных нами в ту осень на Кавказе и фигурировавших на любительских снимках моих старших братьев, был принц Луи Наполеон, внук Жерома Бонапарта. Он служил офицером на Кавказе.

Некоторые находят, что Черноморское побережье Кавказа живописнее Крыма. По правде сказать, они соперники, но я всегда предпочитала Крым, в преувеличенно роскошной растительности Черноморского побережья Кавказа, о котором я буду говорить в другом месте, есть что-то давящее.

Крым, наоборот, самая солнечная, самая веселая местность, какую себе можно представить, украшенная татарскими деревнями, с минаретами и плоскими крышами домов, на которых постоянно сушится табак. Несмотря на великолепные усадьбы вдоль побережья и насажденную цивилизацию, Крым еще сохранил восточный характер, делающий его таким привлекательным. В противоположность Ривьере, ноябрь, декабрь и январь дождливы и ветрены, но когда приходит весна, то это настоящая весна, не ползучая, незаметная смена времен года, наблюдаемая в Западной Европе, а настоящее пробуждение природы. В этот период Крым несравненно прекраснее Ривьеры, сила солнца чувствуется во всем: и в ослепительности освещения, и блеске моря, и в запахе цветов, и во вкусе фруктов.

Защищенное с севера цепью Яйлы с зубцами Ай-Петри, южное Крымское побережье представляет полосу садов и виноградников. В прямую противоположность Кавказу, в Крыму мало воды, но при орошении там может расти что угодно. По счастью, ландшафт еще не был испорчен населением. Маленькие городки, Ялта и Алупка, росли и расползались, строились новые дачи на месте прежних дубняков и пустырей; тем не менее когда я после долгого перерыва вернулась в Крым в 1917 году, то была приятно удивлена тем, как мало Крым изменился со времени моего детства. В 90-х годах, о которых я теперь пишу, побережье между Ялтой и Алупкой, соединенных так называемым Верхним и Нижним шоссе, представляло собой ряд крупных поместий.

Не упоминая о более ранних моих посещениях Крыма, я особенно помню осень 1894 года. В те дни моего далекого прошлого осада Севастополя еще не перешла в историю; многие участники его защиты, в том числе мой дед Левашов, еще были живы. В 1894-м еще находили ядра и пули, из которых делались чернильницы и пресс-папье. Нам показывали Малахов курган и другие прославленные места защиты, но, по-моему, самое сильное впечатление производила могила четырех героев: Нахимова, Корнилова, Истомина и Лазарева, расположенная в виде Георгиевского креста в Севастопольском соборе.

Поезд доходил до Севастополя, причем на узком перешейке, соединяющем Таврический полуостров с материком, по обе стороны пути песок был устлан ракушками. От Севастополя до Ялты следовали или пароходом, или ехали на лошадях. Помню, как мы однажды, поздно осенью, возвращались на лошадях из Крыма. Говорили, что с наступлением сумерек дорога не безопасна, и, хотя мы выехали рано, были всего несколько часов в пути и наш казак сидел на козлах рядом с кучером и, вероятно, ничего страшнее бродяг нам не суждено было встретить, мой маленький брат и я, сидя в коляске с нашей матерью, все время ожидали нападения разбойников и были разочарованы, доехав до Севастополя без приключений.

Обыкновенно мы садились на пароход, и, несмотря на то что все время шли в виду берега, море бывало иногда очень бурно и качало вовсю. Разумеется, за пятичасовой перегон мы не теряли времени и изучали пароход с носа до кормы. Хотя меня неизменно укачивало, я очень любила эти ежегодные переходы. Одно за другим мелькали знакомые места, причем с верхнего балкона гаспринского дома развевалась в честь нашего приезда простыня. Мы высаживались в Ялте и оттуда ехали в Гаспру на лошадях через императорскую Ливадию, Ореанду и Ай-Тодор и добирались домой лишь поздно вечером, вглядываясь в темноту и стараясь распознать знакомые места. Крымские экипажи особенного образца: это четырехместные шарабаны из плетеной соломы с сиденьем сзади в виде корзиночки с парусиновым пологом для защиты от солнца. Место на козлах, рядом с кучером, и в корзиночке сзади имели каждое свои преимущества: первое возможность править, второе – сознание независимости, так как зонтик над ним не простирался. Заручиться одним местом в один конец пути, а другим для возвращения было мечтой каждого из нас. Я так хорошо помню эту бешеную скачку за местами, как только экипаж появлялся у подъезда. Впрочем, я лично, без постороннего вмешательства, так бы этими привилегиями и не воспользовалась ввиду моей неизменной привычки опаздывать. Моя воспитательница предсказывала, что я, вероятно, опоздаю и на Страшный суд!

Гаспра принадлежала князю Александру Николаевичу Голицыну, обер-прокурору Св. Синода, чьему влиянию приписывается мистическое настроение последнего периода царствования Александра І. Я бы сказала, что во всей атмосфере Гаспры сквозило это настроение. Дом был двухэтажный, с башнями на обоих концах, и рядом с ним церковь готической архитектуры с цветными окнами. Одна из боковых комнат во втором этаже выходила на хоры церкви. В этой комнате обитало привидение в образе голубой женщины, которую в детстве видели брат и сестра моей матери, но хотя мой маленький брат и я спали в той же комнате и в тех же кроватках, как мы ее ни боялись и вместе с тем ни надеялись ее увидать, она нам так и не показалась. Дом был старый, деревянный и до того трясся во время осенних бурь, что нас иногда ночью переносили на большую тахту в соседней гостиной. Наконец состояние дома признали небезопасным, его снесли и построили точно такой же из камня. В год перестройки мы провели осень в шуваловском Мисхоре, тоже очень красивом имении, где парк расстилался вдоль самого морского берега.

Гаспра, хоть и лежала далеко от побережья, но зато панорама с верхнего балкона на море и на Ай-Петри была чудесной. Со стороны въезда виднелась живописная деревушка Гаспра и минарет, на котором муэдзин выкрикивал молитвы при закате солнца. Чудный гаспринский парк весной бывал устлан сциллами (голубыми подснежниками) и примулами. Круглый двор перед домом соединялся с верхним шоссе широкой аллеей с большим фонтаном, которым пользовались жители деревни Гаспры. Очень бывало красиво, когда татарские женщины с металлическими кувшинами на плечах спускались к нему за водой.

Другим характерным крымским явлением были разносчики-татары, торговавшие коврами, вышитыми блестками, полотенцами и чадрами, всевозможными украшениями, выложенными бирюзой, и пряжками из эмали и чеканного серебра, и миниатюрными кинжалами.

Когда растешь в таких живописных рамках, то поневоле не обращаешь на них внимания, но теперь, оглядываясь на свое прошлое, прихожу к заключению, что Крым представлял собой нечто особенное, исключительно обаятельное. Мы, младшая пара, были друзьями гаспринского муллы и в сопровождении miss Annie часто его посещали, притягиваемые преимущественно обильным угощением из всякого рода орехов, рахат-лукума и фиг. Комната, где мы сидели, была безукоризненно чиста, глиняный пол выметен до скользкости, причем коврики, циновки и подушки были расположены только вдоль стен. Сам мулла сидел рядом с нами, скрестив ноги, как на картинках «Тысячи и одной ночи», в позе, которую, как мы дома ни упражнялись, ни моему брату, ни мне не удавалось в точности скопировать. Женщины дома, включая и старуху мать муллы, никогда к нам не присаживались, а стояли, прислонившись к стенам. Нам предлагали черный кофе с гущей, казавшейся мне отвратительным напитком. Как-то раз я отказалась его выпить. Старуха мать, напоминавшая Бабу-ягу, очень рассердилась и принялась меня бранить по-татарски. Мулла вмешался, огрызнулся на старую ведьму, погладил меня по голове и объяснил, что я еще ребенок. Он часто дотрагивался до моих волос и расспрашивал miss Annie крашены ли они, потому что они были как раз того цвета, в который татарские женщины красят не только свои волосы, но и ногти.

Очень было любопытно наблюдать за тем, как татары в час заката, в то время как муэдзин выходил на балкончик минарета, подымались на плоские крыши своих домов, расстилали коврики и молились, глядя на восток в направлении Мекки. Мы однажды были на татарской свадьбе. Бедная невеста, девочка лет четырнадцати, часами сидела, окруженная гостями, на полу страшно жаркой комнаты, с лицом, завернутым вуалями, пока мужчины пировали во дворе. В обыкновенное время татарские женщины ходят с непокрытыми лицами; их головной убор очень красив: бархатная шапочка, вышитая блестками, отороченная монетами и белой вуалью, закинутой за спину.

Самым живописным и великолепно одетым татарином, которого я знала, был старик Хази, в былое время выездной княгини Марии Васильевны Воронцовой, а теперь – почетный сторож Алупкинского дворца. Хази помнил мою мать ребенком, благоволил к ней, и когда она с нами бывала во дворце, то он пускался с ней в бесконечные воспоминания о старине.

Я не думаю, чтобы кто-либо, видавший Алупку, мог отрицать, что она не только жемчужина Крыма, но вообще одно из самых живописных мест в Европе. Говорили, что князь Михаил Семенович Воронцов, выстроив Алупку, сжег счета, чтобы никто не знал, что она ему стоила. Громадный дворец построен из серо-зеленого камня, крыша медная, и вместо цемента камни скреплены свинцом, с тем чтобы постройка была вечна! Наивный Воронцов, разумеется, не мог предвидеть, что его прекрасная Алупка подвергнется иным разрушениям, не проистекающим от времени, против которых медь и свинец бессильны. По счастью, до сих пор большевистское владычество над ней свелось к ограблению внутренности дворца и к рубке деревьев в парке.

Воронцов сумел приспособить английский замок к крымскому ландшафту, придав стороне дома, обращенной к морю, мавританский характер.

Центральная арка и мраморные террасы, спускающиеся к морю, с белыми мраморными львами по обеим сторонам – картина сказочная! Роскошь крымской растительности создает иллюзию, что Алупка не что иное, как ожившая сказка. Асфальтированные дворы разделяли два парка: нижний, между дворцом и морем, представлял сплошную цветущую массу, и верхний, с редкими ботаническими экземплярами деревьев, так искусно рассаженными, чтобы отовсюду открывался вид на зубцы Ай-Петри. Я никогда не могла себе представить сказку о Спящей Красавице в другой обстановке и декорации, как Алупка, вероятно оттого, что мои первые воспоминания о ней совпадали со временем, когда его владелица, княгиня Мария Васильевна Воронцова, девяностолетней старухой проживала на юге Франции, отчего Алупка выглядела вымершим, заколдованным царством, дворец был безжизненный, громадные конюшни пусты, и один пережиток прошлого, старик Хази, напоминал о прежнем великолепии.

Создатель Алупки, кн. Михаил Семенович Воронцов, первый кавказский наместник и новороссийский генерал-губернатор, был человеком и незаурядным, и энергичным, и его разумному управлению Кавказ, Крым и Одесса обязаны своим расцветом. Если Пушкин и насмехается над ним в своем четверостишье «Полумилорд, полукупец…», то надо полагать, что тут играли роль личные взаимоотношения, а, уж конечно, не разность политических воззрений, как думают некоторые пушкинские биографы. Поэт увлекался женой наместника, Елизаветой Ксавериевной. Она была дочерью поляка графа Браницкого, гетмана Украины, и так называемой «Гетмановы», одной из племянниц Потемкина, придворной дамы Екатерины Великой. Глядя на портрет Елизаветы Ксавериевны, висевший в огромной столовой алупкинского дворца, поневоле себя спрашиваешь, что в этой маленькой, темной, с заостренными чертами женщине могло Пушкина привлекать и вызывать те чудные стихи, которые он ей посвящал. Во всем лице только и было замечательного – глаза, про которые можно было сказать, что в них «темная вода». В столовой еще висели портреты сестры наместника, леди Пемброк, и его отца, Семена Романовича, русского посла в Англии, но портрет, интересовавший всех посетителей, изображал последнюю княгиню Воронцову, знаменитую Марью Васильевну, о которой Толстой говорит в «Хаджи-Мурате». Он написан Винтерхальтером и изображает ее со светлыми локонами по плечам, в зеленой бархатной амазонке, с хлыстом и шляпой в руках. Она была красавицей, веселой, шаловливой и оригинальной, наслаждающейся жизнью и берущей от нее все, что она может дать. Мои родители и все те, кто ее хорошо знали, говорили, что она была самой забавной и блестящей рассказчицей, самой очаровательной хозяйкой, центром, вокруг которого вращалась крымская жизнь, сиявшей, как звезда в Алупке. Как я сожалела, что она жила до моего времени!

В описываемые мною годы центральной фигурой в Крыму была княгиня Зинаида Николаевна Юсупова, тогда в расцвете своей красоты. Ее прелестное молодое лицо представляло такой контраст совершенно седым волосам! Ее дети, Сумароковы, были нашими сверстниками и друзьями, так что все мои крымские воспоминания связаны с ней, но я тогда была слишком молода, чтобы оценить те свойства, которые делали ее замечательной женщиной и которые так меня поражали, когда я, уже взрослой, узнала ее ближе. Трагические обстоятельства, при которых она потеряла старшего своего сына, Николая, ровесника и друга моего старшего брата Бориса, и моральные и физические испытания, выпавшие на ее долю, как и большинству нас, русских, не потушили того внутреннего света, который делал ее дорогой всем знавшим ее.

Громадное состояние, ее социальное положение, словом, все то, чем природа так богато ее одарила, не были для нее существенны; я бы сказала, что они вообще для нее никакого значения не имели, и, когда она все это потеряла, ее моральный облик не пошатнулся.

Она была одним из очень немногих людей, которых мне в жизни пришлось встретить, на чей внутренний облик внешняя обстановка не имела никакого влияния. В радости и в горе, в богатстве и в бедности она оставалась та же.

Ближайшим соседом Гаспры был великий князь Михаил Николаевич, живший в Ай-Тодоре. Он был старым другом моего деда Левашова и крестным отцом моей матери и часто навещал ее. Последний из оставшихся в живых сын Николая I: чрезвычайно симпатичный и совершенно тип старой школы, он тогда уже давно перестал быть кавказским наместником.

В Крыму мы постоянно видели князя Льва Сергеевича Голицына, стоявшего во главе удельного виноделия. Громадного роста, с седой гривой и очень громким голосом, он имел две специальности – старинный фарфор и вино, и он умел с одного взгляда определить происхождение какой-нибудь чашки с такой же точностью, как с одного глотка узнавал сорт и год любого вина. В связи с этими двумя специальностями он изъездил всю Европу и презабавно описывал свои путешествия, неизменно говоря на прекрасном французском языке.

Другое лицо, также посещавшее наших родителей, был принц Мюрат. Он был крымским землевладельцем и также знатоком виноделия. Встречая в нашем доме то внука Наполеона, то внука знаменитого генерала Мюрата, в нашем детском представлении героическая наполеоновская эра не казалась уж такой отдаленной. Что же касается Наполеона III, то мы на него смотрели почти как на современника, потому что мы знали человека, видевшего баррикады на парижских улицах. Это был князь Григорий Сергеевич Голицын (главнокомандующий на Кавказе), брат вышеупомянутого Льва Сергеевича. Он нам рассказал, как во время баррикадной революции 1848 года он сопровождал в закрытом экипаже свою мать. В то время как она вошла в какой-то дом, он остался в карете, стал играть ручкой двери и поранил руку. Немедленно вокруг него собралась толпа и, не разобрав причину ранения, стала кричать: «Vive le bleessé de Fevrier!» («Ура раненому февраля!»).

Осень 1894 года была омрачена общей тревогой. Был болен в Ливадии император Александр ІІІ. Насколько тяжела была его болезнь, мы, дети, не отдавали себе отчета, так как мы его несколько раз встретили катающимся и он всегда улыбался и кивал нам, когда мы вставали в экипаже, чтобы лучше его видеть.

В детстве я любила смотреть, как моя мать одевалась, отправляясь на придворные балы и спектакли, и мечтала о том, когда я сама подрасту, смогу носить такие красивые драгоценности и набивать себе карманы вкусными леденцами с желтой, красной и синей бахромой, которые нам привозили из Зимнего дворца. Все же в моих глазах государь, хоть и был хозяином этого дворца, казался скорее эмблемой, чем живым человеком, который мог заболеть и умереть как всякий другой. В Крыму мы в первый раз видели Александра III на таком близком расстоянии, и нельзя было представить, что что-нибудь могло случиться с этим великаном, чьи плечи высоко поднимались над спинкой коляски!

Произошедшая за несколько лет до моего рождения железнодорожная катастрофа в Борках, в которой много народа пострадало, а государь и его семья остались невредимы, делала его в глазах ребенка, как я, чем-то недосягаемым. Между тем как раз эта боркинская катастрофа, по-видимому, и сыграла фатальную роль. Александр III получил сильный удар по спине, на который он тогда не обратил должного внимания; но позднее оказалось, что были повреждены почки. (Много лет спустя, описывая боркинскую катастрофу, великая княгиня Ксения Александровна рассказывала мне, что, как всегда бывает в жизни, комические и трагические эпизоды были тесно переплетены. Пока государь, шагая через обломки, обходил раненых, он, к своему изумлению, увидел сидящего на насыпи художника, ехавшего в царском поезде, зарисовывающего картину разрушения с флегмой столь же смешной, сколь обстоятельства были драматичны.)

Только перед самым концом государя врачи определили безнадежность его состояния; все надеялись, что его сильная натура преодолеет болезнь. Будущий Эдуард VII, тогда еще принц Валлийский, с женой, сестрой нашей императрицы, также находился в Ливадии, и, одни за другими, все члены императорской семьи собрались вокруг умирающего государя. Помню, как с балкона ливадийского дома на Ялтинской набережной мы смотрели на приезд принцессы Алисы Гессенской, невесты наследника. Ее встречала ее сестра, великая княгиня Елизавета Федоровна, с мужем, великим князем Сергеем Александровичем, одним из младших братьев Александра III. Когда они проезжали в открытых колясках, трудно было сказать, которая сестра была красивее. Каждый раз, что в моем присутствии высказывается сожаление, что людям не дано знать своего будущего, эти воспоминания моего раннего детства встают перед глазами. Какой ужас охватил бы всех присутствующих при проезде красавиц сестер, если бы мы тогда знали страшную судьбу, ожидающую обеих. Для невесты цесаревича этот приезд на новую родину был невеселым. Ее письма домой, изданные тридцать лет спустя, рисуют ее с симпатичной стороны. В них она очень тепло отзывается о мужестве матери своего жениха и говорит о том, как это тяжелое время сблизило ее с ее новой семьей.

Часто бывал в Гаспре министр двора граф Воронцов. Он был старым другом моего отца, который начал военную службу в гусарском полку под его командованием. Граф Воронцов был очень близок с умирающим государем и говорил моему отцу, что опасался за будущее, так как наследник был не только молод годами, но и совершенно неопытен в государственных делах, и еще несколько лет тому назад семья смотрела на него как на мальчика. Те же опасения мой отец слышал от великого князя Сергея Алексеевича.

Когда конец наступил, то печаль и растерянность были всеобщими. Мы, дети, плакали не потому только, что нам было жаль доброго, симпатичного государя, которого мы еще так недавно видели, но оттого, что, как бы молоды мы ни были, мы сознавали значительность совершившегося события. Мой отец был таким талантливым рассказчиком, что, когда он что-нибудь описывал, картина прямо стояла перед глазами. Больше сорока лет прошло с того дня, когда он вернулся из Ливадии в день смерти Александра III, и тем не менее я помню все переданные им подробности. Та подавленность, которая чувствовалась всеми, уже сама по себе была данью, отдаваемой покойному государю. В карандашном рисунке моего отца, сделанном во время первой панихиды, императрица стояла на коленях, прислонившись к креслу, в котором сидел только что скончавшийся государь. Во всей позе было столько отчаяния, такая одинокость, что с этого момента у меня зародилась к ней та симпатия, которая только усилилась с годами, когда я стала ее лучше знать.

Столько раз в жизни я себя спрашивала, почему и на старых, и на молодых смерть Александра III произвела такое ошеломляющее впечатление! Когда двадцать четыре года спустя его сын погиб при гораздо более трагических обстоятельствах, население реагировало несравненно слабее.

Было ли это оттого, что все очерствели от собственных испытаний и лишений, или же потому, что то была первая смерть в нашей жизни, наше детское воображение живее воспринимало впечатления, тем более что Ливадия лежала так близко к Гаспре…

Я себе задавала этот вопрос в 1918 году и еще сейчас не нахожу на него ответа. Я полагаю, что разгадка лежит в яркой личности Александра III, воплощавшей в себе в глазах всего мира понятие о России. С его преждевременной кончиной империя пошатнулась, точно пол уходил из-под ног, и если мы были в то время слишком молоды, чтобы понять это головой, то бессознательно чувствовали растерянность во всей атмосфере. Александр ІІІ поставил престиж страны на высокий пьедестал, и если многие противились его самодержавному управлению, то даже самые его заклятые политические враги не могли отрицать, что у него были качества и свойства самодержца. Он никогда не сваливал ответственность за свои поступки на других и свою «профессию» самодержца исполнял добросовестно. Последующее царствование показало, что для того, чтобы быть успешным самодержцем, надо обладать характером и чертами самодержца.

Закончу главу эпизодом, рассказанным мне Петром Михайловичем Кауфманом, министром народного просвещения в царствование Николая II.

В ночь перед коронацией Александра III Кауфман стоял на часах при императорских регалиях, выставленных в одной из зал Кремлевского дворца. Около 4 часов утра в залу вошел государь в тужурке. Он прошел мимо них на балкон и долго простоял там, крестясь и молясь на московские церкви, причем слезы текли по его сосредоточенному лицу. Как верно сказал Кауфман, Александр III был, вероятно, единственным человеком из всех съехавшихся в Москву на его коронацию, который в эту ночь не спал. Коронационные торжества длинны и утомительны. Государь был уже не первой молодости, и ему на следующий день предстояло немалое физическое напряжение, но описанный случай показывает, что предстоящее миропомазание было для него не мертвой буквой, не пустой формальностью, а что он шел на коронацию с полным сознанием той громадной ответственности, которую он брал на себя как российский самодержец.

Глава третья

Мы вернулись в Петербург поздней осенью, приблизительно ко времени похорон Александра ІІІ. Когда мы смотрели на погребальную процессию в Крыму в тех же местах, где незадолго перед тем встречали улыбающегося государя, мы плакали о симпатичном человеке. В Петропавловском же соборе, куда меня и моих старших братьев возили незадолго до похорон, обстановка была совсем другая, и огромная церковь с мраморными саркофагами выглядела такой холодной и страшной, что я вернулась домой перепуганная и объявила моему пятилетнему брату, что я рада, что я не император и что мне не придется лежать в такой страшной обстановке, окруженной другими мертвыми императорами, на что он мудро ответил: «Ты к тому времени сама будешь мертвая, так тебе не будет так страшно!»

Удельный дом на Литейном стоял на пути погребальных процессий, направлявшихся в Петропавловскую крепость, которые были событием в нашей детской жизни. Припоминаю, как в ту же зиму мимо наших окон прошла также погребальная процессия Антона Рубинштейна, привлекшая толпу народа. Удельный дом доставлял нам и другие зрелища, кроме похорон. В верхнем этаже была церковь, где часто происходили свадьбы. Как только мы узнавали, что наверху шло венчание, мы из-за стеклянной двери наблюдали, как свадебная процессия поднималась и опускалась по лестнице. Столетний юбилей Уделов праздновался, когда мой отец ими управлял, и на этот раз перед нами как в калейдоскопе прошла вся царская семья, правительство, Государственный совет, сенат, дипломатический корпус и множество представителей духовенства.

Мой отец пригласил в Удельную церковь хор Архангельского. Почти всегда старик Архангельский управлял им сам. Пение было дивное, я его могу сравнить только с Синодальным хором в Москве. Мы хорошо знали весь его репертуар, и с удовольствием выстаивали самые длинные службы. Священником там был о. Константин Ветвеницкий, наш законоучитель с самого раннего детства. До своего поступления в Уделы он был священником в III гимназии, где учились мои братья; он давал уроки и в Таганцевской гимназии, куда я позднее поступила, и еще в разных учебных заведениях, так что его ученики насчитывались сотнями. О. Ветвеницкий впоследствии очень смеялся, когда ему рассказали, что все мы, его ученики, заранее определяли, строго ли пройдет урок, в зависимости от того, какой на нем крест. Если был крест с аметистами, тогда следовало быть начеку; если крест с сапфирами, полученный им, когда он уходил из священников ІІІ гимназии, то дело обстояло несколько лучше; если же он приходил на урок с крестом, поднесенным ему в день Удельного юбилея, усыпанным драгоценными камнями и отороченным жемчугом, ну тогда бояться этого было нечего и батюшка будет наверно в прекрасном настроении, потому что это означало, что он приехал на урок с какого-нибудь торжества.

В Вербную субботу, в Страстные четверг и пятницу и в Пасхальную ночь о. Ветвеницкий устраивал процессии, в которых принимали участие не только мальчики-прихожане, но и его другие ученики. Впереди шли парами совсем маленькие мальчики с короткими свечами; последние удлинялись соответственно росту несущих, большие мальчики несли хоругви. О. Ветвеницкий обладал административными способностями и вообще был очень энергичен. Между своими пастырскими и учительскими обязанностями он еще находил время для участия в благотворительных учреждениях. В вопросе говения своих учеников он был формалистом и в этом скорее походил на католического, чем на православного пастыря, но теперь, оглядываясь на свое детство, я прихожу к заключению, что его система была правильная.

Для всех учеников о. Ветвеницкого первая исповедь была делом серьезным, о котором мы впоследствии вспоминали не без трепета.

Мы не только должны были брать уроки, подготавливавшие нас к этому событию, но сама исповедь проходила в таких торжественных и запугивающих условиях, что в течение Страстной среды мы находились в возбужденном состоянии и, когда исповедь бывала за спиной, с облегчением торопились лечь спать, чтобы не успеть согрешить до завтрашнего причастия. Начало этой злополучной среды мы еще проводили оживленно, обегая всех домочадцев и прося у них прощения. Когда мой старший брат в первый раз пошел на исповедь и просил у меня прощения, я горько заплакала, не понимая, что с ним случилось, и решила, что он собирается перейти в лучший мир. Но когда наступил и мой черед и особенно когда меня нагнал мой младший брат, то мы стали извлекать из этой процедуры некоторое развлечение. Мы не только тщательно обходили всех своих служащих, не пропустив никого, до прачечного и кухонного мира включительно, но не забывали и ни одного курьера и попадавшегося на нашем пути чиновника Уделов, которые, не зная, как мы этим забавлялись, очевидно, приписывали наше примерное поведение умелому наставлению о. Ветвеницкого. Нам это было не страшно, потому что несколькими часами позднее наступал и их черед, но были другие минуты, когда, прося прощения у старших, мы рисковали услышать про эпизоды в своей биографии протекшего года, о которых было бы лучше не вспоминать, но главное, день был отравлен сознанием того, что нас ожидало наверху, в церкви. Паства о. Ветвеницкого насчитывалась сотнями, и он никогда не кончал исповеди раньше ночи. Вот почему маленькие дети, как мы, исповедовались до Всенощной. Я в своей жизни прошла через много страшных минут, но до сих пор у меня проходит мороз по коже, когда я вспоминаю пустоту такой знакомой нашей Удельной церкви, с молчаливыми фигурами, сидящими вдоль стен, и тремя стульями, поставленными на некотором расстоянии друг от друга у дверей ризницы. Когда самый отдаленный от нее стул становился пустым и приходилось уйти из-под защиты стены и усесться на нем, душа уходила в пятки. Вдруг раздавался шорох в ризнице, дверь отворялась, и оттуда выходило счастливое создание; сидящий на первом стуле исчезал в ризнице, мой сосед на втором стуле переходил на первый, и мне ничего не оставалось делать, как с замиранием сердца следовать за ним. Минуты тянулись бесконечно, бледный сосед на первом стуле становился все бледнее, снова отворялась дверь, и он исчезал в ризнице, а я с дрожью усаживалась на опустевшее место. Но наступает конец всякой муке, и вот и мой черед входить в ризницу. Стоя у аналоя, на котором крест и Евангелие, о. Ветвеницкий принимал позу и интонации ангела, изгоняющего Адама и Еву из рая.

Мы были им хорошо дрессированы, знали все, что нам следовало сделать и что сказать, когда класть земные поклоны, в какой момент произнести традиционное «Простите меня, батюшка!», но тем не менее я из года в год, представ перед о. Ветвеницким, с ужасом думала, о том, что, выслушав мою исповедь, он найдет меня слишком грешной и лишит причастия.

Когда эти строки будут прочитаны кем-нибудь из учеников отца Ветвеницкого, они, верно, согласятся со мной, что если «инсценировка» исповеди у него и была слегка театральна, то она достигала желаемого результата в том отношении, что ни для одного из нас говение не было заурядным делом, а чем-то серьезным и значительным.

Мне было девять лет, когда я с младшим братом впервые пошла в театр. Это оказалось в нашей жизни событием: до тех пор мы бывали только в цирке. Наше возбуждение не имело границ. Давали балет «Синяя Борода». В довершение удовольствия мы сидели в директорской ложе, рядом со сценой, и еле заметная дверь в стене вела в эти таинственные приделы. В антракте старик директор, Иван Александрович Всеволожский, спросил нас, хотим ли мы пройти за кулисы. Мы бродили по сцене, с завистью разглядывая актеров, этих счастливых людей, проводивших всю жизнь на подмостках. В этот день весь громадный Мариинский театр был отдан под учебные заведения; все ложи пестрели мундирами, кадеты, гимназисты, гимназистки, институтки – все выглядели веселыми, потому что кроме удовольствия, доставляемого представлением, они еще получали конфеты и фрукты от императорского двора.

По возвращении домой мой брат и я и друзья наши, ездившие с нами в балет, повторили представление. То же произошло позднее в году, когда мы видели «Спящую красавицу» и «Конька-Горбунка», причем деревянные лошади моего маленького брата с успехом заменили живых лошадей на Мариинской сцене, но зато наш аквариум не оказался на высоте своего назначения и неудачно сыграл роль кипящих котлов, из которых Иванушка-дурачок выходит красавцем. Мы, кажется, были хорошими актерами и, что важнее, остались вполне удовлетворенными своей игрой.

Другое событие снабдило нас материалом для новых представлений – коронация. Хотя серьезная болезнь моего отца помешала ему поехать в Москву на коронационные торжества и повезти туда старших братьев, как первоначально предполагалось, этим лишив наш репертуар дополнительных подробностей, все же мы удовольствовались тем, что имелось под руками, заполняя пробелы собственной фантазией. В предшествующую коронации зиму я была больна, и, когда стала поправляться, друг моего отца, Владимир Всеволодович Сипягин, помощник управляющего Императорским кабинетом, принес мне прелестную бриллиантовую корону, предназначавшуюся молодой императрице, и также брошки для раздачи гостям и дамам свиты во время коронации. Подпертая подушками, я увидела свое отражение в зеркале не только с короной на голове, но покрытая от шеи до пояса бриллиантами. Вдохновившись этим прологом, мы инсценировали всю коронацию. Признаться, я рассчитывала украситься драгоценностями моей матери, но, несмотря на мои настоятельные просьбы, ее девушка наотрез отказалась мне их предоставить. Мой маленький брат оказался счастливее и навесил на себя все ордена моего отца. Коврики с нашей деревянной горы заменили ризы духовенства и коронационные мантии, а бильярдный шар и кнут моего брата с успехом изобразили державу и скипетр. Все шло благополучно до того момента, когда приятель моего брата, мальчик Сипягин, дока по церковным делам, любезно взявший на себя роль митрополита, возложил корону на голову моего брата. На настоящей коронации царь коронует царицу. Я не согласилась с этой интерпретацией и настаивала на том, чтобы меня тоже короновал митрополит. Поднялся спор, и кнут, до тех пор успешно изображавший скипетр, вернулся к прежнему своему назначению и обращен был против моей августейшей особы. Если не считать этого варианта в коронационных торжествах, представление было удачным, и, когда мир был восстановлен, мы вновь выступили в своих ролях.

Только впоследствии, во время моих путешествий по России и Кавказу, я имела случай увидеть все усовершенствования и новшества, которые мой отец внес в обширные владения императорских уделов, и оценить их культурное значение. Одно нас в детстве очень интересовало – первая в России чайная плантация, насажденная в Чакве над Батумом, на Черноморском побережье Кавказа. Каждый раз, что у моего отца во время утреннего приема было интересное лицо, он его приглашал к завтраку. Я помню, как занятны были описания Китая, услышанные нами от специалиста, ездившего туда изучать чайное дело.

В числе лиц, кого мы встретили у нас в доме, был генерал Шильдер, историограф Александра І. Он был директором Инженерного училища, находившегося в Михайловском замке, на Фонтанке, где кончил жизнь Павел І. Из рассказа Шильдера явствовало, что император Павел был далеко не заурядным человеком. Если бы не его психическая болезнь, то он так и остался бы, согласно определению, «Prince adorable» и не превратился бы в «Tyran abominable». Он был и умен, и блестяще образован, и обаятелен в обращении, и своей широкой культурой и живым интересом ко всему поразил во время своего заграничного путешествия требовательный и утонченный «цвет западной цивилизации». Жаль, что он не родился в другой момент нашей истории, когда его способности могли себе найти надлежащее применение.

Не будь между ним и Екатериной Великой бездны, которую придворные интриги все время старались углубить, не находись он в постоянном раздражении на мать, занимавшую, по его мнению, трон, по праву принадлежащий ему, то, воцарившись, он бы не стал всего ломать ради ломки, а ограничился бы искоренением злоупотреблений, унаследованных за предыдущие царствования.

Во всяком случае, своим мужественным концом он искупил многое. За последние сто двадцать лет европейская история знает столько примеров добровольных, трусливых и подлых отречений, что нельзя не уважать человека, отказавшегося сложить с себя принятые обязательства даже под угрозой смерти, и который, покинутый всеми, отдал свой трон лишь с жизнью.

Генерал Шильдер не только в животрепещущих подробностях описал отвратительное цареубийство 1 марта, но позволил нам осмотреть замок, где оно произошло. Симпатия, которую я питала к императору Павлу, делала рассказ Шильдера еще более волнительным; к тому же Инженерный замок стоял как раз напротив дома моего деда Левашова, и я потому постоянно мысленно переживала ужас этой ночи. В своем воображении я составила целую историю о том, как я бы его спасла, какими теперь уже для меня знакомыми лестницами и переходами я бы пробралась к Павлу, как сперва бы он не поверил моему доносу, а затем, убедившись в правдивости моих показаний, спасся бы. Должна сознаться, что в моем воображаемом рассказе только половина удовольствия заключалась в спасении государя, а главное, приятно было обмануть ненавистных моих заговорщиков, к числу которых, к моему стыду и негодованию, принадлежал и мой прапрадед Никита Петрович Панин.

Хотя Шильдер в своем последнем томе истории Александра І описывает его смерть в Таганроге, но сам он в нее не верил и был убежден, что старец Кузьмич и был государем. В тот вечер, который Шильдер провел у нас, он подробно изложил свои доводы, и ввиду того, что в качестве официального историографа Александра І он располагал документами и секретными бумагами, к которым другие лица доступа не имели, он не мог ошибаться. По его словам, в течение многих лет сибирский старец соблюдал инкогнито, но с годами у него стала проявляться старческая болтливость, и он своим посетителям рассказал о таких секретных и важных событиях, которые могли быть известны лишь лицам, игравшим политическую роль, а такое лицо с политического горизонта Европы за последнее время не исчезало. Шильдер особенно напирал на небрежность акта о смерти Александра І в Таганроге и останавливался на физическом сходстве государя и старца, как, например, рана на ногах, общая обоим и объясняющая странный инвентарь одежд старца после его смерти. Наряду с самым грубым рубищем были найдены пачки и пачки шелковых чулок, будто бы присылаемых ему из Петербурга. Столько было написано за и против этой теории, что трудно разобраться, где правда. Одна из фрейлин императрицы Александры Феодоровны мне рассказывала, что она прямо спросила государя, был ли Кузьмич Александром І, на что он засмеялся и ответил: «Почему вы не можете удовлетвориться тем, что стоит в учебниках!» Все надеялись, что по прошествии ста лет со дня мнимой кончины в Таганроге (1825–1925) истина будет опубликована, но в 1925 году императорские архивы оказались в руках большевиков, не интересующихся историей до 1917 года. Но если советское правительство занимается историческими изысканиями постольку, поскольку они служат пропагандным целям, то зато драгоценные металлы притягивают их как магнит.

В поисках серебряного гроба императрицы Анны Иоанновны большевики вскрыли гробницу в Петропавловском соборе и напечатали в газетах удивительную новость, что гробница Александра І заключала в себе пустой гроб.

В достоверности этого сведения нельзя сомневаться, потому что то, что они сказали и про другие гробницы, совпадает в точности с тем, что в свое время моему отцу рассказал граф Воронцов, по своей должности министр двора, присутствовавший при вскрытии этих гробниц, когда в соборе происходили какие-то работы. Особенно тяжела была необходимость вскрыть гробницу Петра Великого, превратившегося в маленькую мумию и нарушившего его представление о нем как о красавце богатыре.

Лет пятнадцать тому назад в Кисловодске умер денщик генерала Балинского. Перед самой смертью он сказал своему питомцу, что его тяготит тайна, которую он желает ему открыть перед смертью, и рассказал ему следующее: в 60-х годах, в бытность его солдатом Преображенского полка, он был разбужен ночью и с нарядом из 1-й роты был отправлен в Петропавловский собор. Там в присутствии Александра II, министра двора и еще нескольких лиц свиты они дали клятву, что до смерти не расскажут о том, что они сейчас увидят. Была отвинчена мраморная крышка гробницы Александра І, оттуда вынут гроб (по словам рассказчика, тяжелый), и на его место вставлен легкий (пустой), после чего крышка была снова привинчена, а первый гроб увезен на одно из петербургских кладбищ и там предан земле.

Очевидно, Александр ІІ знал, что его дядя умер в Сибири, и, не желая, чтобы на его месте лежало постороннее лицо, он туда вставил пустой гроб. Если Кузьмич был на самом деле государем, то почему-то принято это считать подвигом со стороны Александра І. Мне лично оно представляется в другом свете. Одно – отречься, как император Карл в момент, когда его империя достигла полного могущества, другое – сложить с себя корону в положении, в каковом

Александр І находился в 1825 году. Если во внешнем отношении Россия стояла высоко, то внутри страны было неблагополучно.

Александр І прекрасно знал о заговоре, был слишком государственно умен и опытен, чтобы не учитывать всех его последствий, и хотя мне кажется, что все исторические данные говорят в пользу теории Шильдера, единственное соображение против нее – это как раз невероятность того, что Александр І дал завариться политической каше при себе и предоставил ее расхлебывать своим преемникам.

В десятилетнем возрасте я поступила в Таганцевскую гимназию. Преподавание было в ней поставлено прекрасно, и у нас по каждой специальности были превосходные учителя с самых маленьких классов. Я была большим школяром, и, пока я не привыкла к классной обстановке, мне было трудно сосредоточиться. Математика во всех ее видах была всегда для меня камнем преткновения. Наш учитель физики Сергей Иванович Сазонов имел неприятную для нас привычку водить глазами взад и вперед по журналу, прежде чем окончательно остановить свой выбор на чьей-либо фамилии. Тридцать две пары глаз со страхом и трепетом следили за движениями его всклокоченной головы, и каждая из нас творила молитвы о том, чтобы он выбрал чью-нибудь другую фамилию и чтобы на этот раз чаша пронеслась мимо. По мере того как голова опускалась все ниже и ниже, у меня отлегало от сердца, но вот она снова подымается, и он меня вызывает, причем весь класс облегченно вздыхает. Как-то встретив Сазонова много лет после окончания гимназии, я ему сказала, что если у меня когда-нибудь будет болезнь сердца, то этим я буду обязана его нерешительности в выборе жертвы во время уроков физики. Он очень этому смеялся и уверял меня, что поступал так бессознательно, а не с какими-нибудь преднамеренными садистскими замыслами. Наш учитель математики Михаил Ал. Страхов подозревал во мне какие-то математические способности, которыми я ни в какой мере не обладала, и он потому очень обрадовался, когда на выпускном экзамене я оправдала его ожидания и хорошо ответила теорему, прозванную «чертовой лестницей». Хоть я и была в числе шести учениц моего класса, окончивших гимназию с золотой медалью, но я была счастлива, что с выпускными экзаменами окончилась математическая глава моей жизни. Зато я страшно интересовалась историей и хорошо писала сочинения. Когда нам задавались сочинения на вольную тему, то из-под моего пера выходили страшные истории про привидения и то, что на современном кинематографическом жаргоне зовется «сильно детективным репертуаром». Наш учитель русской словесности Николай Карлович Кульман шутил, что, если ему приходилось поправлять наши сочинения поздно вечером, он нарочно откладывал мою тетрадь на тот момент, когда ему захочется спать, с расчетом, что мое произведение наверняка отгонит от него сон. Н. К. Кульман был нашим первым мужским преподавателем; он стал нам давать уроки русского языка во втором классе, когда нам было вкруг лет одиннадцать, но мы к ним готовились особенно усердно, только чтобы не показаться в его глазах «маленькими». Уроки его были превосходны, и ему мы обязаны тем, что за редким исключением все тридцать две девочки моего класса, при далеко не одинаковой степени интеллигентности их семей, были не только вполне грамотны, но и развиты. Мы не ограничивались писанием сочинений, но должны были, приготовив их на дому, суметь их рассказать, что называется, «без сучка без задоринки» в классе, да еще в присутствии начальницы и других учителей. У него был и другой специфический прием, который я впоследствии успешно применяла к своим детям. Входя в класс, он писал на доске слова с трудным правописанием, даже в тех случаях, когда предстоящий урок не касался грамматики. Слова, в течение часа стоявшие перед нашими глазами, запечатлевались в нашей памяти. Как сейчас вижу перед собой «вследствие, но впоследствии, искусный, искусственный». У нас было пять русских уроков в неделю, и моя мать была права, утверждая, что если бы они давались не целому классу, а каждой из нас в отдельности, то нам нельзя было бы уделять больше внимания и достигнуть лучших результатов, как в знаниях, так и в общем нашем развитии. Нашим профессором истории был Иван Михайлович Гревс, левоватый, но очень интересный и серьезный лектор. Он главное внимание уделял исторической культуре и предоставлял тем самым подучивать хронологию и факты. Его лекции были иногда выше понимания менее развитых элементов моего класса, но он нам несомненно принес большую пользу, шевеля наши мозги, привив интерес к истории и научив нас ее чувствовать в уцелевших памятниках.

Начальница наша, Любовь Степановна Таганцева, была из тех, кто, никогда не возвышая голоса, заставляют своих подчиненных трепетать. У нее был редкий дар случайно оказываться там, где происходила какая-нибудь шалость, и молчаливый и пронзительный ее взгляд был много страшнее всяких суровых слов или наказаний. Я не могу себе ее представить в другой обстановке, как в гимназии. Была ли она злая или добрая, правая или левая, не знаю, таяла ли она в частной жизни и была ли веселая и человечная, не могу сказать. Мне кажется, что ее племянница, Зина Таганцева, несколькими классами старше меня, по крайней мере, в пределах гимназии боялась ее не меньше нас, и, судя по напряженному виду наших учителей, когда Любовь Степановна входила в класс во время уроков, по-видимому, и для них она была в полном смысле слова начальницей. Впрочем, все это я ставлю ей в заслугу и считаю ее несомненно выдающейся женщиной. Она давала прекрасные уроки математики, и насколько один вид ее, когда она присутствовала на уроках, повергал нас в ужас, настолько она была интересна и приятна, когда сама давала урок, заменяя учителя.

Гимназию она поставила на большую высоту, и даже в самых младших классах такие прекрасные учительницы, как Нина Александровна Горд, впоследствии Струве, преподававшая естественную историю, делали уроки чрезвычайно интересными.

Состав классных дам тоже был отличный, и, в частности, к нашей Юлии Николаевне Крюковой, которая вела мой класс в течение семи лет до окончания гимназии, мы были искренне привязаны.

Каждый день в течение пятидесяти минут мы делали гимнастику по системе профессора Лесгафта. Каковы были научные намерения этого ученого мужа, я сказать не берусь; что мы в ней видели – было стремление дать нашим мозгам сложную и (да простит мне Лесгафт) бессмысленную работу, в то время как тело якобы отдыхало. Нам задавались труднейшие задачи, которых я лично, грешным делом, никогда не дослушивала; правая рука исполняла одно, левая нога другое, а голова болталась в третьем направлении. Покорные элементы моего класса проделывали все это добросовестно, с большой тщательностью, достигая независимости членов, сделавшей бы честь Isadora Duncan u Dalcross (Айседоре Дункан и Далькрозу). Более темпераментные ученицы, к каковым принадлежала и я, видели в этих упражнениях поприще для шалостей, и мы проделывали такие штуки, что стоявшие за нами заливались смехом и урок принимал непредвиденный профессором Лесгафтом оборот. Остальная часть урока проходила в играх; с ученицами, как я, он становился таким шумным, что меня часто выставляли из залы. С наступлением жаркой погоды гимнастика заменялась прогулкой в Летнем саду, куда мы отправлялись в сопровождении нашей милейшей, но суетливой учительницы Марии Никитичны. Заметив, что она не одобряла нашего здорованья со знакомыми в то время, как мы шагали парами по улице, мы затеяли игру, кивая воображаемым лицам на противоположном тротуаре. Она приходила в большое волнение, недоумевая, откуда у нас может быть столько знакомых, и благословляла судьбу за то, что Летний сад, из которого мы наблюдали за репетициями ежегодного Майского парада, отделен был канавой от Марсова поля.

Выпускные экзамены у нас происходили в VII классе, в конце учебного года. Мне часто приходится слышать, как лица, сами серьезных экзаменов не державшие, удивляются возможности сдавать устный экзамен по всем предметам в один день, как это делается по французской системе. Нам давалось несколько дней между каждым экзаменом, так что, покончив с одним, мы могли спокойно приняться за другой. Все же, если бы по прошествии некоторого времени нам бы снова пришлось их держать, я уверена, что большинство справились бы с задачей. Скучные, длинные славянские тексты из Катехизиса, которые я бы охотно променяла на более полезные знания, много месяцев по прошествии экзаменов еще оставались в памяти. Никогда не забуду волнительных дней, предшествовавших выпускным экзаменам. Я училась хорошо, и у меня была прекрасная память, на которую вполне могла положиться, притом я никогда не была застенчива; тем не менее перед каждым экзаменом я находилась в таком паническом состоянии, которого стыжусь по сей день и могу объяснить лишь каким-то преувеличенным честолюбием. Вопреки педагогическим и медицинским советам, в ночь перед экзаменом я занималась до зари, и остается только удивляться тому, что я не провалилась от недосыпания. Я уже была замужем, когда просыпалась ночью от кошмара, что иду на экзамен и не успела доучить всех билетов. На следующий день, благополучно сдав экзамен, как я на себя досадовала и как завидовала тем из моих одноклассниц, кто, нимало не заботясь о своей гимназической репутации, еле просматривали учебники и накануне экзаменов преспокойно спали сном праведника, довольствуясь лишь достаточными отметками, чтобы перейти в следующий класс.

В VIII классе мы слушали лекции и давали пробные уроки в младших классах. Последнее было совсем занятно, и ввиду того, что на них присутствовала начальница и некоторые учителя, то наши злополучные ученицы волновались больше, чем мы, и неизменно забегали к нам до начала урока, предупреждая о том, чего спрашивать нельзя.

С тех пор как мои дети учились во французских лицеях, я могу судить о французской системе и скажу, что она не может сравниться с нашей.

Если в математике преподавание ведется, имея в виду практическое применение знаний, что, разумеется, очень умно, то в иностранной истории, иностранной литературе, а главное, в общем развитии французские bacheliers не могут сравниться с тем, что знали и были мы в соответственном возрасте. Правда, считая себя полувосточным народом, мы не ожидали, чтобы в Западной Европе знали нашу литературу и историю, а мы сами изучаем историю и литературу западных народов почти так же досконально, как это делается у них на родине. В отношении же общего развития, поступая в университет, мы, русские, были уже взрослые, тогда как во Франции сплошь да рядом аттестат зрелости получается в пятнадцать лет. В одном только я отдаю должное французской системе. Ученики французских лицеев и colleges приобретают способность, и очень драгоценную способность, писать сочинения на любую тему. Их учат создавать литературное произведение из ничего.

Оглядываясь на свою гимназическую жизнь, о которой я сохранила самые приятные и веселые воспоминания, прихожу к заключению, что она протекала на рубеже двух столетий не только в буквальном, но и в переносном смысле. Князь Сергей Михайлович Волконский в своих воспоминаниях упоминает о случае, когда ответив однажды на «5», он получил «4», причем учитель ему прямо сказал, что сбавил ему балл за то, что он князь. Кн. Сергей Волконский – ровесник моей матери, то есть целым поколением старше меня, и, разумеется, мне за «княжество» балла не сбавляли, но за восемь лет, проведенных в стенах гимназии, несомненно, произошел сдвиг в том, что я бы назвала «понятие о князьях вообще». В последние годы моей гимназической карьеры Таганцевская гимназия была наводнена представительницами аристократии (термин, который, кстати сказать, как бы он ни был ходяч в Западной Европе, в России никогда ни к кому не применялся).

Но когда я еще была ребенком в младших классах, я, к своему изумлению, чувствовала направленный на себя вопросительный знак, точно от меня ожидали проявления каких-то свойств и понятий, присущих моему социальному положению.

В чем эти приписываемые мне особенности заключались, я по молодости лет и в силу того, что они, очевидно, во мне отсутствовали, я определить бы не сумела и формулировала их лишь по мере того, как переходила из класса в класс. Эта подозрительность была тем более курьезна, что почти все мои одноклассницы были дворянки, дети интеллигентных родителей. Впрочем, спешу оговориться, что в классе из тридцати двух учениц эти мои «принципиальные недоброжелательницы» насчитывались лишь единицами и, как нетрудно догадаться, они умом не отличались. К тому же я сызмальства обладала счастливым свойством во всем видеть смешную сторону и вообще была слишком веселой и жизнерадостной, чтобы удручаться тем, что для некоторых я представляла собой черную овцу.

Русский воспитатель моих братьев, много лет живший у нас в доме и ставший другом всей семьи, в день своего поступления, гуляя со своими питомцами и встретив нарядную даму, развалившуюся в коляске с левреткой поперек колен, в сердцах воскликнул: «Вот, наверное, знакомая вашей матери!» На отрицательный ответ братьев он заметил: «Ну так могла бы быть!» Вот это «могла бы» или даже «должна бы быть» прекрасно иллюстрирует то, что я хочу сказать. Князья должны были быть эмблемой праздности и дармоедства. Ввиду того, что более кипуче-деятельного человека, чем мой отец, я в своей жизни не встречала, то это обвинение меня бесконечно смешило. Хуже дело обстояло со вторым свойством, якобы отличающим «князей вообще», а именно сознание их превосходства над другими смертными. Демократичность, которая течет в крови каждого русского, настолько очевидна, что это понималось не в смысле превосходства рождения, а в смысле интеллектуального снобизма «носителей культуры». Если, когда от нас требовалось делать цитаты из русских стихотворений экспромтом, и в двенадцатилетнем возрасте не ограничивались Пушкиным, а давали примеры и из Некрасова, то это приписывалось желанию порисоваться, точно так, как если, увлекшись историческим сюжетом, я вспоминала какие-нибудь прочитанные мемуары или осмотренный дворец и выходила за пределы заданного урока, то это опять было признаком того, что князья преисполнены интереса к архивам своих предков. Наконец, третьим свойством русского «высшего общества» был его будто бы непременный непроходимый обскурантизм и враждебность самому духу свободы. Вот в этом, я могу со смехом признаться, я вполне оправдала ожидания своих недоброжелательниц. Я была, что называется, «крайне правой» (дома меня старшие в шутку называли «Константин Петрович Победоносцев»), и свои политические убеждения я отстаивала со всей страстностью и самоуверенностью пятнадцати-шестнадцатилетнего политикана, Во все времена русские люди горазды спорить, а в те годы каждый маловажный вопрос принимал острый характер, и бедный либеральный Иван Михайлович Гревс поневоле выслушивал в моей редакции совершенно другое освещение Великой французской революции, чем то, которое он нам так интересно, старался привить; как сейчас помню его несколько тенденциозный вопрос: «Какой был результат императорской Франции?» (дело шло о III империи, и он, очевидно, надеялся услышать в моих устах что-нибудь нелестное). Почувствовав боевую обстановку, я не сморгнув ответила, что громадная контрибуция, наложенная Пруссией, была Францией уплачена двумя годами раньше срока, так была она богата; он был слишком умен, чтобы переубеждать шестнадцатилетнюю девчонку, но в те минуты, вероятно, разделял мнение левых элементов моего класса и хотя бы мысленно сбавлял мне балл за мой обскурантизм.

Когда мне минуло тринадцать лет, в моей жизни началась новая глава с поступлением новой воспитательницы. Miss Annie Cale была как член нашей семьи, а те лица, которые проводили с нами лето для практики в иностранных языках, были лишь временными педагогами, а потому новое приобретение в образе m-elle Gendre было мною встречено без особого энтузиазма. «Цербер», как я ее прозвала, взялась за меня энергично, требуя немедленного послушания, и обладала даром предвидеть всякую шалость. Какие бы бурные сцены между нами с глазу на глаз ни происходили, я не могла не заметить ее больших качеств. Это была ходячая энциклопедия, при этом изъездившая весь свет, и к ней можно было применить пушкинское определение:

 
И дней минувших анекдоты
От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей, —
 

с той разницей, что она знала про все, случившееся и до Ромула. Она меня своими интересными рассказами пристрастила к путешествиям и истории. Она одинаково хорошо говорила по-французски и по-немецки и знала в совершенстве и английский. Летом она со мной много читала на всех трех языках, и если это было драматическое произведение, то я должна была декламировать как актриса. Будучи дипломированным профессором, она сердилась на то, что я училась в гимназии, а не с ней дома, и потому свою учительскую энергию распространяла на все мое свободное время. В те годы я много занималась музыкой, и поэтому это так называемое свободное время сводилось к нулю. У меня не было минуты для бражничания, и за привитое ею свойство всегда быть занятой я буду благодарна m-elle Gendre по гробовую доску. К сожалению, она умерла во время войны, и я не смогла ее иметь при своих детях.

Мы возвращались в Петербург к началу учебного года, и тогда близость Левашова была очень приятна. Мы проводили у бабушки все праздники и возили к ней и своих друзей. Мне не позволяли иметь собственного ружья, и стреляла я только изредка, но я всю жизнь страстно любила всякую охоту и сопровождала братьев и их друзей. Самое веселье наступало с началом зимы, когда мы большой компанией ездили в Осиновую Рощу, скатываясь на салазках с ледяной горы на озеро перед домом и обгоняя друг друга по лесу на розвальнях. К большим саням мы привязывали на некотором расстоянии друг от друга салазки. Более робкие гости выбирали последние салазки, и их-то относило дальше всего. На крутых поворотах и при спусках было трудно удержать равновесие. Этот спорт однажды чуть не привел к катастрофе. Я гостила у своих друзей, Альтенбургских, в их замке в Мекленбурге. В числе взрослых гостей был балтиец, граф Кейзерлинг, считавшийся восходящей звездой на философском горизонте. Он пожелал прокатиться с нами на таких салазках. На предательском повороте дороги он свалился, и двое из нас наехали на него и ударили по голове. Он отнесся к эпизоду без всякого юмора, весь вечер носился со своими ушибами и жаловался принцессе Альтенбургской, что мы над его бедой смеялись. Должна сознаться, что мы, молодое поколение, угрызениями совести не мучились, он в скором времени написал блестящую книгу, и теперь он знаменитый философ, так что мы, очевидно, его мозгам вреда не причинили.

Принцесса Елена Георгиевна Саксен-Альтенбургская, рожденная Мекленбург-Стрелицкая, была внучкой младшего сына императора Павла, Михаила Павловича, и знаменитой либеральной великой княгини Елены Павловны. Принц Альтенбургский состоял в молодости на русской военной службе и командовал полком в Турецкую кампанию. Он и его жена были большими друзьями моих родителей. От первого брака с прусской принцессой у Альтенбургского были две девочки моих лет. Он умер, когда мы были еще детьми, и дочери его остались при мачехе в России и жили зимой в Петербурге, в Каменноостровском дворце, а летом в Ораниенбауме, в Китайском павильоне.

Главный дворец в Ораниенбауме принадлежал герцогу Георгию Георгиевичу Мекленбургскому, который тоже был на русской военной службе. Этот дворец служил летней резиденцией Петру III, он в нем и находился, когда пришло известие, что Екатерина провозгласила себя самодержицей. В архитектурном отношении гораздо интереснее был Китайский павильон. Построенный в конце XVIII века, он был внутри весь расписан и полон мебели и фарфора той эпохи и выглядел как игрушка. Ввиду того, что он не упоминается в числе дворцов, показываемых большевиками интуристам и высоким гостям из иностранцев, любующимся уменью Советов сохранять и уважать исторические ценности, надо полагать, что этот прелестный павильон разгромлен.

Так как мы летом в Петербурге не жили, то в Ораниенбауме я была всего два раза, но дом, который я знала с тех пор, как себя помню, был Каменноостровский дворец, по моему мнению, самый красивый в Петербурге. Он стоял при стечении Большой и Малой Невки, весь залитый светом, с большими приемными внизу, с чудной мебелью и бронзой и с уютными веселыми комнатами наверху. Дворец принадлежал императрице Елизавете Алексеевне, завещавшей его своей младшей невестке, Елене Павловне. Комната Александра І оставалась нетронутой с его времени, и когда мы носились и играли по дому, то в нее заглядывали с опаской, так как в ней никто другой никогда не жил, и даже его щетки и гребенки, не говоря о письменных принадлежностях, точно ждали его возвращения.

Принцесса Елена, как ее заочно называли, сохранила традиции своей бабушки, либеральной Елены Павловны, и в Каменноостровском дворце мы встречали совсем особенную публику, как на музыкальных вечерах, так и в обыденное время.

У нее бывали и академики, и профессора, и государственные мужи в кавычках. В эту интеллектуально-либеральную среду вкраплены были и, что называется, «просто гости», и не всегда одни к другим подходили. Генералом от либералов был А. Ф. Кони, тогда уже глубокий старик, не утерявший, однако, своего пафоса, который мне лично казался несколько искусственным. Он для вразумления нас, молодежи, иногда читал лекции, был и интересен, и красноречив по-адвокатски, заканчивая некоторые фразы, как говорится, «под аплодисменты», что в комнате казалось аффектацией. Помню одну такую лекцию, когда мне было лет пятнадцать и когда я была тем, что в годы Бурбонской реставрации называлось ultra.

Кони, говоря о какой-то эпохе нашей истории, выразился так: «Это было в те годы, когда красным назывался тот, кто еще не потерял способности краснеть!» – как раз фраза, рассчитанная на аплодисменты. В гостиной принцессы Елены аплодисменты, положим, не последовали, но большинство присутствующих старшего поколения, в том числе и члены нашего Императорского дома, приветливо взглянули на Кони и добродушно усмехнулись. Не так посмотрела на дело я, и с этого времени Кони у меня лично был занесен навсегда на черную доску, что очень веселило хозяйку.

У принцессы Елены и у ее брата был квартет из губных инструментов, все Страдивариусы и Гварнери, и от многолетней практики под руководством самого герцога, серьезного знатока и музыканта, артисты достигли большого совершенства. Они играли то в Каменноостровском дворце, то на Фонтанке, в доме герцога Мекленбургского, и эти еженедельные концерты остались одним из моих самых приятных воспоминаний нашей петербургской жизни.

Глава четвертая

Лотарево, Усманского уезда, Тамбовской губернии, было настолько связано с моим отцом, как в отношении его личных, так и общественных интересов, что, когда осенью 1917 года оно было разгромлено, восемь лет после его смерти, мне казалось, что я его теряю во второй раз. Он часто говорил нам, что, когда мы вырастем и у нас будут собственные имения, мы должны взять Лотарево за образец. Ему действительно удалось создать образец из каждой отрасли: парк, цветы, скот, лошади все было хорошо в совершенной степени. Полевое хозяйство тоже специалистами считалось образцовым, но эта область меня не интересовала. С детства каждый из нас четырех считался ответственным за какую-нибудь отрасль хозяйства (конный завод, коровы, курятник, оранжереи), и мы должны были знать все, что относилось до нас, были и общественные обязанности. С ранней молодости мы заведовали колоннами бедных детей, приезжавших из Московских городских школ в нашу округу на летние каникулы. Мы должны были следить за их здоровьем и за тем, чтобы они были снабжены всем необходимым. За лето дети так поправлялись, что, как нам рассказывали учительницы, часто случалось, что матери, встречавшие их на вокзале в Москве, их не узнавали. Мои братья, двоюродные сестры и я каждый попечительствовал в какой-нибудь сельской школе. Разумеется, не из-за каких-нибудь наших заслуг, но просто потому, что мы могли появиться в любую минуту, и дети больше старались в одной из соседних к Лотареву школ, ученики особенно обучались арифметике и считали в уме с такой быстротой, что мы, экзаменаторы, едва за ними поспевали. В другой школе учитель начинал урок командой: «Встать, сесть, взять перо в правую руку, убрать книгу левой» и т. д. Горожанам, не знавшим наших великоросских крестьян, может показаться странным, каких невероятных трудов стоило добиться такого быстрого соображения и исполнения. Когда крестьянские дети полудикими зверьками поступают в школу, их рефлексы очень медленны, и часто от действия правой рукой перейти к действию левой для них труднее, чем выучиться читать. Зато метаморфоза, происходящая между временем поступления в школу и окончанием ее, очень разительна.

Существовала легенда, что много сотен лет назад вся Лотаревская округа покрыта была дубовыми лесами, откуда будто бы брала свое название деревня Дебри, лежавшая напротив нашего парка по ту сторону реки Байгоры («байгора» по-татарски означает «красавица»).

Вряд ли это так; в наших степях попадаются курганы древнего происхождения, и в старой церкви, которую помнила бабушка моего отца, были найдены татарские стрелы. Во всяком случае, Дебри оставили по себе и другие памятники кроме нашего старинного парка. В этой местности были и другие дубовые леса, и громадные одиночные дубы были выброшены далеко в степь, на большом расстоянии друг от друга. В самом Лотареве контраст между лесом и степью был менее разителен из-за множества посадок и аллей, которые мой отец насадил на своей земле вдоль каждого поля и каждой дороги. Я никак себе не могу представить, что вместе со всем остальным в Лотареве уничтожен и наш дивный парк, с которым связано столько воспоминаний, начиная с самого раннего детства, когда мы катались в нем на осле, в низкой колясочке, принадлежавшей нашей прабабушке. Мы как-то проезжали на ослике, и мой отец спросил у старика, косившего траву в парке, знает ли он, что это за животное. «Вестимо, знаю, – отвечал старик. – Это лев! Я видел на картинке, как на таком звере ехал Спаситель!» В парке стояла моя изба, которую я получила в подарок на мое десятилетнее рождение, то есть мне подарили ключ, и я должна была сама найти, что именно им отпиралось. Неподалеку находился теннис, и удивительно, что он не стал нашей могилой; в страшную жару мы играли и в промежутки пили кумыс (татарский напиток – бродившее лошадиное молоко). Но чего только не выносили наши усманские желудки, как и жару в тридцать пять градусов в тени; зато мы особенно ценили купание, и ввиду того, что я и мои братья выросли на реке, мы все плавали как рыбы.

Нигде в другом месте, в России и за границей, не приходилось мне видеть такого хорошо содержанного парка и сада, как в Лотареве. Тот же образцовый порядок царил и во всех усадебных постройках; тем не менее ничего натянутого, зализанного в Лотареве не было. Одним из украшений имения было швицкое стадо коров, все одинаковые, серые с темной полосой по хребту и большими глазами, как у лани. Быки покупались в Швейцарии; когда они приезжали, то бывали смирные и добродушные, но скотники по большей части обращаются с ними так грубо, что за одним единственным исключением все быки, которых я помню, оказывались исключительно свирепы. Раз даже случилось, что скотник еле спасся, вскочив в узкую кормушку, где бык не успел его забодать, прежде чем подоспела подмога. Центр наших интересов лежал в лошадях. В Лотареве был один из самых знаменитых рысистых конных заводов в России, и мы выросли среди лошадей. Хотя официально этой областью заведовал мой младший брат Владимир, но мы все были любителями лошадей и уделяли им много времени, и поездкам в табуны, и прикидкам молодых на беговом кругу, и выводкам для гостей. В особой чести были два производителя, родоначальники многих прославившихся потомков, – караковый американец Вильбурн М. и серый чистопородный орловец собственного завода Зенит, выигравший в свое время дерби. При темпераменте, который мои братья и я вносили во все, чем мы занимались, даже выбор названий жеребятам сопряжен был со спорами. В знаменательные года, как Японская война и столетняя годовщина Бородина, и названия давались соответственные: «Ляоянь», «Березина», «Бонапарт» и т. п. Те из наших гостей, кто были профанами в лошадях, уверяли, что в Лотареве они их перевидали столько и наслушались так много разговоров про породы и рекорды, что, уезжая, они увозили туманное представление о четвероногом животном, которое принято называть лошадью.

За исключением рысистых маток, табуны летом паслись в степи на дальнем конце имения, куда мы почти каждый день отправлялись. Весной это были на редкость живописные места. Степь цвела сперва желтыми, а затем голубыми цветами; по канавам рос розовый миндаль и белый терн, а лес бывал устлан ранней весной сциллами (голубыми подснежниками), позднее – желтыми баранчиками и в конце мая – гигантскими ландышами. Степь, испещряли перелески, которые в нашей местности зовутся кустами. Мой отец окружил их хвойными и березовыми посадками, и потому в Лотареве была хорошая охота – зайцы, лисицы, фазаны; на реке и в полевых прудах (по-нашему, окладинах) утки и бекасы, и каждый год на нашей земле оказывался выводок волков.

Столько существует легенд про нападение волков на людей, что, с риском огорчить читателя, должна сказать, что такие случаи чрезвычайно редки и что инстинктивно волк боится людей. Я еще не встретила человека, за которым когда-либо гналась стая голодных волков (эпизод, который в воображении иностранцев случается в жизни каждого уважающего себя русского «бояра»). Интересно, что волки, чтобы отвести от себя внимание, никогда не режут скот вблизи своего логовища, и деревня, почти прилегавшая к лесу, где они у нас водились, не теряла ни одной овцы! Летом по вечерам мы часто выезжали подвывать волков в лесу, где держался выводок. Молодых легко было обмануть; они отвечали коротким лаем, приближаясь в нашем направлении, но зато матерую волчицу трудно было провести, и она в свою очередь выла, чтобы увести выводок в другую сторону. Припоминаю, как мы однажды выехали верхом на скошенное поле и как увидали волчат ростом с шестимесячных щенят, играющих и прыгающих через снопы. Осенью мы охотились на них верхом с борзыми, или же зимой на них устраивались облавы.

В наших местах, где волков много, на них охотятся с тем, чтобы их уничтожать, но, по-моему, это как раз тот зверь, которого больше всего жаль, до того они были умны.

Зимой они выходят на стрелков мелким галопом, далеко впереди загонщиков, водя носом по ветру, определяя, откуда им грозит опасность. Охотиться на них с борзыми – совсем другое дело: здесь нет времени разбираться в их психологии. Однажды мы в одно утро взяли семь волков, но редко случается, чтобы попадал вам старый. Мой брат Дмитрий положился взять матерую волчицу в угон, проскакав за ней двадцать пять верст, но это ему удалось только потому, что он превысил ее резвость: иначе на тихом ходу никакая лошадь, не говоря уже о собаке, не сможет утомить матерого волка.

Мой брат ехал верхом полем и увидел, как большой волк перебегал из одного перелеска в другой. Заметив всадника, он на секунду заколебался, не вернуться ли, но затем направился в открытое поле, вероятно, положившись на свои силы и опытность. Мой брат поскакал за ним, увеличивая резвость. Они пересекли железную дорогу, мимо полустанка, где начальник станции с семейством в саду распивал чай, дальше и дальше, через пахотные поля, в открытую степь. Волчица, великолепный экземпляр, дорого продала свою жизнь. Сперва она старалась надуть преследователя, незаметно на скаку уменьшая ход, а когда сообразила, что ей несдобровать, она прыгнула на лошадь, стараясь схватить ее за шею, так что на кожаной куртке брата остались следы от ее когтей. Они проскакали со страшной резвостью. Лошадь, полуараб, была прямо чертом, горяча, как и неутомима, только мой брат, будучи чудным наездником, мог с ней справиться. В этот раз она нимало не уступала и вернулась домой галопцем как ни в чем не бывало. Только чтобы не идти против желания моей матери, мой брат Дмитрий не принял участия в стоверстном пробеге, устраиваемом ранней весной под Петербургом. Давался определенный срок, в течение которого этот расстояние должно было быть пройдено, и судьи расставлены были по всему пути, а по окончании пробега ездоки должны были проскакать вокруг Михайловского манежа, чтобы показать свежесть лошади. Соединенные силы и выносливость моего брата и его араба давали ему много шансов выиграть пробег.

Говоря про волков, я припоминаю страшный случай, рассказанный мне моим отцом. Один из охотников его дяди был укушен бешеным волком, пока он его струнил. (Чтобы взять волка живьем, пока борзые его держат, ему всовывают в рот палку с веревкой, привязанной к обоим концам, которой и закручивают ему морду.)

В те далекие времена, задолго до того, что Пастер изобрел прививку против бешенства, единственным спасением было приложить к укусу раскаленное железо.

В данном случае кузницы под рукой не было, и, пока охотники добрались до усадьбы, было уже слишком поздно. Зная, что его ожидало, сам просил, чтобы его привязали к кровати, чтобы он никого не мог укусить, и умер в ужасных мучениях.

В двух верстах от Лотарева находилось большое село Коробовка, где мои родители построили церковь и образовали хор из крестьян. Каждое лето один из певчих Архангельского хора приезжал из Петербурга управлять нашим деревенским и учить его новым песням и достигал изумительных результатов. В нашей церкви пелся весь репертуар Архангельского хора, и с таким совершенством и законченностью, что никто из слушателей не хотел верить, что новые были простые крестьяне. Мы постоянно бывали на спевках и привозили им новинки из церковных песнопений.

От таких совершенных артистов мы были вправе ожидать большего, чем от их односельчан. К несчастью, это было не так, и главный тенор оказался в 1917 году главным погромщиком. Правда, в тех деревнях, которые входили в Лотаревскую округу, школам уделялось больше внимания, и мои родители обеспечивали их и хорошими учителями, и библиотекой. Тем не менее надо сказать, что утверждение, будто русский народ до революции был безграмотным, неправда. Я родилась в 1886 году, почти все женщины моего поколения умели читать и писать. Что же касается мужчин, то люди гораздо старше меня в нашей округе уже безграмотными не были, да и не в грамотности лежал центр тяжести, а в том, что в других странах известное умственное развитие соответствует общей культурности, тогда как у нас в России и дело обстояло не так, и мне кажется, что я права, утверждая, что именно вследствие разнобоя, существовавшего между их чисто умственным развитием и моральной культурой и инстинктами, русские крестьяне и показали себя так отрицательно во время революции.

Наша церковь бывала всегда полна; мужчины впереди, женщины сзади. В праздничные дни они бывали очень нарядны, в шелковых головных и наплечных платках и тяжелых янтарных ожерельях. В нашей местности на женщинах преобладали красный, ярко-оранжевый и бирюзово-голубой цвет что делало толпу баб чрезвычайно живописной и красочной. В праздник часто можно было видеть маленьких мальчиков в отцовских сапогах; мужики и не подумали бы войти в церковь в лаптях. В нашей церкви бедны были курьезные типы, например старуха Авдотья Федоровна, меня особенно интересовавшая, потому что ей было семь лет, когда умерла Екатерина Великая. Было и страшно, и вместе с тем волнительно говорить с человеком, родившимся в год Французской революции. Я как-то ее спросила: «Правда, Авдотья Федоровна, что вам сто семь лет?» Она поняла «сот семь» и очень рассердилась: «Что ты, что ты это, матушка, говоришь! Анадысь только вторая сотня пошла!» После обедни, она подходила к моему отцу и целовала его руку. Примкнув с детства к этим старинным привычкам, он, в свою очередь, обнимал ее. Когда она при встрече с моими двоюродными сестрами и мною пыталась и нам целовать руку, то мы от смущения ее отдергивали, что ее обижало, и она с возмущением жаловалась на нас тете моего отца: «Вот, Мария Николаевна, как нынче барышни гордые стали, ручку поцеловать не дадут. Прежде не такие были!»

На лестнице, ведущей вниз в склеп, где похоронены были родители и сестра моего отца, стояла мраморная «Pieta». Ее оригинал работы Бернини стоит в часовне семьи Орсини в римском лютеранском соборе. Статуя так хороша, что если держать фонарь за рукой Христа, то просвечиваются вены. На колоколе в нашей церкви стояла надпись, взятая из эпиграфа к «Колоколу» Шиллера: «Bibas boro, mortuos piango, fulguna frango» («Живых зову, усопших поминаю, в огне гужу…» и было прибавлено: «…в метель людей спасаю»). Гравируя эту надпись, мой отец не мог предвидеть, что его колоколу будет дано другое назначение бить в набат в 1917 году, призывая округу участвовать в убийстве моего брата Бориса!

На холму, видная отовсюду, стояла больница, построенная моим отцом в память его сестры и открытая на Рождество 1903 года. Лучшие больницы Петербурга служили для нее образцом, но одну особенность я видела только в ней, и она оказалась для сельской больницы полезным новшеством. После осмотра в амбулатории назначенный к поступлению в больницу пациент прямо проходил в комнату с люком, где одежда его проваливалась в дезинфекционную камеру и возвращалась ему только при выписке из больницы; больной проходил в соседнюю ванную комнату, откуда после основательного мытья, уже в больничных одеждах, следовал в палату.

Мы обыкновенно приезжали в Лотарево на рождественские каникулы. Я помню, как на этот раз вагон был так нагружен дополнительным инвентарем для предстоящего открытия больницы, что рессора лопнула. Кроме обычных занятий по устройству елки для детей лотаревской усадьбы, братья и я приняли деятельное участие в распаковке и устанавливании вещей в больнице. Зима была в этот год особенно сурова и сугробы так велики, что в передних санях ехали люди с лопатами, чтобы отгребать снег. В такие зимы не могло быть и речи о езде на тройках, и сани всегда бывали запряжены цугом.

В день освящения больницы мой отец ее подарил нашему усманскому уездному земству, оставаясь сам ее попечителем. Празднество прошло с большим торжеством.

К тем, кого оно касалось, присоединилось много любопытных, так что в Лотарево с утра съехалось много гостей. День начался службой в коробовской церкви, во время которой хор себя превзошел и произвел сенсацию, после чего все последовали в больницу, где был отслужен молебен с освящением здания. Один из коробовских крестьян обратился к моему отцу с трогательной речью, в которой от имени округи благодарил его за все то, что он для них сделал, и поднес ему икону, которая была повешена в амбулатории. Свой благодарственный ответ мой отец закончил словами: «Когда я буду похоронен в вашей коробовской церкви, сохраните к моим детям, родившимся и выросшим среди вас, те добрые чувства и отношения, которые вы всегда проявляли ко мне!»

Как часто я вспоминаю тот ропот одобрения, который пробежал по толпе крестьян при этих словах. Ведь не прошло и десяти лет после смерти моего отца, когда те же самые крестьяне, которые тридцать лет перед тем присутствовали на открытии больницы, в ограде церкви, где они были похоронены, и при этом в школе, построенной моим братом Борисом, предали его в руки его убийц.

Торжество закончилось обедом в Лотареве, особенно памятным мне и моим братьям, так как мы на нем впервые встретили всех наших земских деятелей, о которых до этого мы только знали понаслышке. Нас, разумеется, больше всего интересовали «самые левые». Среди них местным Робеспьером был доктор Огарков, сидевший за обедом около моего брата Дмитрия. Так как вместе с моим отцом и со мной Дмитрий составлял консервативный блок у нас в семье, я помню, как после обеда я с некоторой тревогой спросила его: «Ну что сказал доктор Огарков?», ожидая услышать нечто сенсационное. Оказывается, усманский Робеспьер в этот день политикой не занимался, а выражал свой восторг по поводу пения в церкви и разговаривал исключительно на охотничьи темы. Все речи, обращенные к моему отцу, из какого бы политического лагеря они ни исходили, были очень теплы и лестны. Среди присутствующего духовенства был один крещеный еврей. Он сидел рядом с сестрой милосердия, и, когда мой отец ее спросил, понравился ли ей ее сосед, она исчерпывающе ответила: «Жид крещеный, что вор прощеный!» Он был священником в селе, где школы имели попечительницами меня и мою двоюродную сестру Вельяминовну. Мы его хорошо знали и находили, что замечание сестры Сизовой было несправедливо, хотя его облик производил необыденное впечатление и некоторые из мужиков относились к нему недоверчиво. Среди присутствующих врачей был и еврей доктор Шафран, будущий Гога и магога лотаревской больницы. Очень жаль, что не он был ее первым врачом и что она несколько месяцев находилась в руках доктора Смирнова, показавшего свое настоящее лицо лишь после осеннего отъезда моего отца в Петербург. С одной стороны, когда его вызывали к больным в дальние концы, он отказывался туда выезжать; с другой стороны, из так называемых «демократических» принципов он стал нивелировать всех пациентов, отменил пищу для слабых больных, уничтожил отдельные палаты. Напрасно местные власти старались его увещевать, доказывая, что в больнице человек должен быть поставлен в лучшие условия, чем у себя дома.

По счастью, мой отец оставался попечителем, и ввиду того, что дополнительный персонал и все экстренные расходы оплачивались им, то он добился увольнения Смирнова – на его место водворился доктор Шафран, вероятно, царствующий в ней и поныне.

Он был очень способным и удачливым врачом и пользовался большой популярностью. Впоследствии он женился на опытной окулистке, которая вскоре приобрела такую же известность, как и он сам. Перед свадьбой доктор Шафран нам описывал число шелковых платьев в гардеробе своей невесты и выражал опасение, что она будет в деревне скучать после ее светского образа жизни в Одессе. В действительности она оказалась гораздо менее чванна, чем ее супруг. Доктор Шафран стремился подойти под стандарты Лотарева и в глазах приезжих гостей казаться спортсменом. Он выходил с часами в руках на беговой круг, чтобы прикидывать резвость лошадей, говорил о рекордах и породах; с моим старшим братом беседовал на сельскохозяйственные, а с Дмитрием – на охотничьи темы, но спортивность его была поверхностная. У брата Дмитрия был ручной волк; когда он обходил вокруг обеденного стола, доктор Шафран небрежно заметил: «А не правда ли, Дмитрий Леонидович, ваша собака напоминает волка?» – «Не мудрено, раз это и есть волк!» Мой брат еле успел произнести эти слова, как Шафран выскочил из-за стола и выбежал из комнаты… Но все это были мелкие слабости по сравнению с его большими качествами врача.

Осенью, с окончанием полевых работ, крестьяне неизменно притекали в больницу, прося «чего-нибудь попить», и бывали очень огорчены, когда не представлялось повода ложиться в больницу. Наши крестьяне поразительно нечувствительны на боль. Как-то одного из конюхов лошадь лягнула в лицо. Присутствовавший при несчастном случае мой брат Борис его немедленно повез в больницу по замерзшей неровной дороге. Легко себе представить, какое страдание должен был причинять каждый толчок и ухаб. Пока доктор мыл и зашивал лицо, конюх не издал ни одного звука. На вопрос моего брата, неужели ему не больно, он ответил: «Ничо, только маленечко свербит» (чешется). Какую бы выдержку наши крестьяне ни выказывали, терпеливо перенося боль, но заранее они ее всегда боятся. В нашей местности случаи укушения детей бешеными собаками очень часты, и сплошь да рядом родители их боятся прививки. Припоминаю типичный случай, когда мужик принес укушенного ребенка в Лотарево. Мой отец снабдил его письмом в ближайшую лабораторию в Воронеж, указаниями, как туда добраться, и деньгами на дорогу. Через несколько дней мужик вернулся к моему отцу, говоря, что в последнюю минуту у него не хватило духа подвергнуть ребенка прививке. Объяснения и убеждения начались сызнова, и мужик снова отправился в Воронеж. Это повторилось несколько раз, и ребенок умер. Как это ни было ужасно для отца, который один был виновен, но, останься ребенок жить, для односельчан такой пример оказался бы пагубным. По счастью, почти одновременно церковный староста того же села также принес своего сынишку с укушенной ручкой. Этот исполнил все указания, и ребенок поправился.

Именно в таких вопросах, гораздо больше, чем в чисто умственных, сказывалась так называемая темнота наших крестьян. Тот же человек, который несколько лет перед тем окончил школу с наградами и который прекрасно знал, кто был Пастер и в чем заключался смысл его прививки, боялся ее, когда вопрос шел о применении ее на практике, как будто все то, что крестьянами было выучено, проглатывалось ими как пилюля и не претворялось ими в жизнь. Кто-то сказал, что наши великорусские крестьяне – недопеченное тесто. Я считаю это очень остроумным определением их мышления, потому что, наряду с той практической тупостью, в отношении чисто интеллектуальной восприимчивости русского мужика нельзя сравнить с его соседями – финнами, латышами, литовцами. Он каждому из них может дать двадцать очков вперед. Как только он бывает извлечен из «стадного» влияния своего окружения, природной смышленостью он способен воспринять что угодно, и подчас из него выходит выдающаяся личность.

Семейные взаимоотношения наших крестьян очень курьезны. Поскольку человек был «работником» в доме, с ним считались; когда же к старости от него уже не было пользы, то он сдавался в архив.

Наш старый приятель и завсегдатай в Лотареве Иван Григорьевич Бочарников, железнодорожный врач, рассказал типичный случай. Поездом переехало телегу, и ее владелец пришел в железнодорожную контору в Воронеж хлопотать о возмещении убытков. Перечислив все, что находилось в телеге во время несчастного случая, и не забыв ничего – свинью, мешки с мукой и, наконец, саму лошадь и телегу, уже дойдя до порога, оглянулся и спросил: «А за тятеньку что-нибудь положите?» – «За какого: тятеньку?» – «Да ведь окромя борова в телеге и старика до смерти зашибло!» и когда счеты были сведены и убытки возмещены, мужик был приятно удивлен, что старика отца оценили выше свиньи.

Припоминаю много случаев подобных семейных взаимоотношений. Одному из наших кучеров было уже, конечно, за пятьдесят, когда он получил следующее приглашение от отца, жившего по соседству: «Приезжай, Фомушка, я тебя выпорю!» Фома принес это послание моему отцу, отпросился на несколько дней, подвергся расправе и вернулся как ни в чем не бывало. Спустя некоторое время он стал скучать по отцу и выписал его в следующих выражениях: «Приезжай ко мне, тятенька, мы тебя похороним!» – что совершенно не означало, что отец был при смерти, а выражало лишь желание держать его при себе до его смерти. В течение многих лет этот «тятенька» процветал сторожем на лотаревской заставе.

Последний лотаревский управляющий, прежде смотритель конного завода, не получил специального агрономического образования, но знал свое дело прекрасно и, как часто случается, достигал лучших результатов, чем его ученые предшественники. Будучи сам крестьянского происхождения, он понимал мужицкую психологию, и я теперь жалею, что никто из нас не записал некоторых его остроумных замечаний и рассказов крестьян. Впрочем, одну с ними общую черту он имел – это недоверчивость к новшествам. Как-то мой отец показал ему сложную машину и спросил: «Как вам кажется, Никифор Иванович, это практично?» Последовал типичный ответ: «Практично-то практично, но неудобно!» Его предшественник, В. Н. Косоговский, впоследствии главноуправляющий у моего деда Левашова, чуть не был убит в Лотареве. Он был талантливым актером и всегда участвовал в наших театральных и вокальных представлениях. В описываемый вечер мы, дети, уже пошли спать, а наши педагоги собрались в доме управляющего и читали пьесу. Косоговский отлучился на десять минут, сказав, что ему надо зайти в контору для расчета с уволенным им черкесом – объездчиком табунов. Через десять минут он вернулся и со словами «я ранен» упал в лужу крови. Вот что произошло. Протянув левую руку за паспортом и деньгами, черкес правой рукой вонзил в Косоговского кинжал и бросился в дверь. Присутствующие так ошалели, что, когда они наконец за ним кинулись, он уже скрылся в темноте. Организована была погоня во всех направлениях, но черкес был пойман только на третий день, когда Косоговский был уже вне опасности. Привезя его на станцию, мужики объяснили, что увидели человека, идущего по полю без шапки, и по этому признаку, что «с ним, дескать, что-то неладно, коли человек без шапки идет», его схватили. На следствии черкес вел себя вызывающе, спросил, жив ли Косоговский, и на утвердительный ответ заметил: «Ну, недолго проживет, мне кинжалом не впервые работать!» Несмотря на это замечание и на все его поведение во время допроса, присяжные вынесли возмутительный приговор: «Когда держат цепную собаку, не мудрено, что она кусается». И черкес был оправдан.

Большим приятелем моего поколения был смотритель маточной конюшни старик Черкасов, судивший о людях лошадиными мерками.

Мы его спросили, нравится ли ему наша красивая троюродная сестра Радзивилл. «Ну, прямо, одно слово, красавица княжна! Подплечье какое замечательное!» У Черкасова были свои, и весьма определенные, понятия обо всем. Так, он выражал свое неудовольствие тем, что мы ездили на кобылах: «Черкасов, да ведь это чудная пара?» – «Мало ли что чудная! Князьям, да еще коннозаводчикам, на кобылах неприлично ездить! Купечество другое дело, а князья должны беспременно на жеребцах ездить!.. И не иначе». По странной случайности, все конюхи маточной конюшни были Иванами. Чтобы отличить одного от другого, Черкасов надавал им клички: «Иван-дядя, Иван-племянник, Иван Новый, Иван Синяя Рубашка» и т. п. Все эти Иваны очень любили своего начальника, моего младшего брата, и в доказательство своей преданности собирались ему помочь выиграть пробеги за норму – забавное и трудное состязание. Мы должны были проехать без часов определенное расстояние в определенный срок, на дальнем конце положенной дистанции сойти с лошади при судье, по его часам отдохнуть десять минут, снова сесть на лошадь и вернуться в Лотарево. Те, кто ближе всего подходили к положенному сроку, получали приз. Для этого мы должны были установить резвость своей лошади на шаге, на рыси и на галопе. Нам разрешили только одну репетицию с часами в руках, и в день пробега нас пускали нарочно не на ровном промежутке, а на некотором расстоянии друг от друга, чтобы мы не могли сравняться друг по другу. Как я уже сказала, конюхи собирались засесть в канаву и по дороге сигнализировать моему брату Владимиру, но он оказался неподкупен и отклонил такое любезное предложение, собрал со всего дома часы и сложил их на стол перед стартером. Я лично ошиблась всего на одну минуту и двадцать секунд на протяжении положенных двадцати верст, но пришла третьей. Второе место у меня отбил гость Д. Шереметев, спутавший дорогу, но ввиду того, что возможность не была предвидена в условиях пробега, то мне пришлось, к моей большой досаде, безропотно уступить ему второй приз.

Во главе служащих в лотаревском доме стояла кастелянша Ольга Васильевна Туркеева, крещеная калмычка, вывезенная моими родителями из Астрахани и сначала состоявшая при нас, младших детях. Если бы не ее скуластое лицо, никто в этой парадной начитанной особе, председательствовавшей над усадебной аристократией, не узнал бы прежнюю кочевницу. Мужской персонал возглавлялся камердинером моего отца Ваней Горшковым, впоследствии ставшим дворецким в Лотареве. Мои родители часто брали крестьянских мальчиков в усадьбу и делали из них конторщиков, садовников или ремесленников. Некоторые выражали желание поступить в дом. Упомянутый Горшков во дни своей ранней молодости был столяром, и этим объясняется его умение починить решительно все, даже совсем к столярному ремеслу не относящееся. Это был поразительно способный человек, и ему удавалось все, к чему бы он ни приложил руку. Без него ничего в доме не происходило, включая и наши домашние спектакли, в которых он был главным консультантом в устройстве сцены и достигал невозможного. Он был у моего отца persona grata, и так как Горшков был умен и наблюдателен и сопровождал его во всех его путешествиях по России и за границей, то он был очень развитой, нахватался иностранных языков и, куда бы мы ни приезжали, становился центром гостиничного персонала. Если он своих односельчан и вообще крестьян по причине их «темноты» и за грубость нравов презирал, то они, в свою очередь, ему завидовали, относились к нему с иронической враждебностью и «Ивана Яковлевича» за своего не считали. Мой отец подарил Горшкову землю и дом.

Свой участок он всячески украшал, насадил деревья, но каждый раз, что он ездил осматривать свое владение, то находил фруктовые деревья надломанными. Что его особенно возмущало – это что они бывали не украдены, а именно испорчены, из зависти и бессмысленной злобы.

Я полагаю, что единственное объяснение такой необычайной психологии великорусских крестьян заключалось в том, что они не были наследственными собственниками, a землевладение было общинное. Не касаясь политических соображений, побудивших создание общинной системы крестьянского землевладения при освобождении крестьян в 1861 году, одной из главных к тому причин было ограниченное число землемеров по сравнению с непосильной задачей устройства наделов для громадного крестьянского населения России. С 1861 года, вследствие прироста населения, наделы дробились, и один тот факт, что крестьяне не чувствовали себя собственниками земли, а лишь временно ею пользовались, лишало их единственного стимула усовершенствовать его обработку, улучшить скот и вообще понять материальные условия своей жизни. Люди, как мой отец, жившие среди крестьян, понимали, до какой степени их благополучие зависело от того, что они стали бы наследственными собственниками, пускали в ход все свое влияние и помогали крестьянам сесть на отруба.

Большинство пожаров, которые в нашей местности так часты и представляли собой такой бич, имели причиной тоже месть или зависть соседей.

Эти пожары самое странное зрелище, какое себе только можно представить, особенно когда они случаются ночью: женщины воют, дети кричат, скотина мычит, пламя ползет от одной соломенной крыши на другую. Дворы стоят на таком расстоянии друг от друга, что пожар трудно потушить, прежде чем несколько жилищ сгорят дотла. Хорошо еще, если удается спасти людей и выгнать скот из круга, охваченного огнем, а о спасении домов и кладушек хлеба и думать не приходится. В каждом селе были свои пожарные трубы, но настоящее тушение начиналось лишь с приездом лотаревской пожарной команды. Пассивность крестьян во время пожара изумительна, и зрители гораздо многочисленнее тех, кто на самом деле помогает. После такого пожара целая семья остается на зиму без крова и пропитания, и тогда сборище крестьян на скамейке перед лотаревским домом, где они каждый день совещались с моим отцом и старшим братом относительно своих дел, становилось многочисленнее. Вышеупомянутая деревня Дебри (где, кстати сказать, не было ни одного дерева) однажды выгорела дотла. Правда, мой отец давал мужикам кирпичи и кровельное железо, так что в данном случае «пожар послужил к украшению», но, пока не отстроились, они прошли через бедственное время,

В пяти верстах от Лотарева находилось имение наших родственников Вельяминовых, носившее то же название, как и наша река, Байгора, душой которого была тетка моего отца, Бабика, как мы ее называли. Она была всего десятью годами старше его, хотя заменила ему мать. В шестилетнем возрасте он остался круглым сиротой и жил на Байгоре у Бабикиной матери. Эта Бабика умерла, когда ему было десять лет, и с этого момента мой отец и его сестра остались на попечении двадцатилетней тетки, которая, по его словам, сделала для него больше, чем можно было ожидать от самой любящей и заботливой матери, посвятив всю жизнь племянникам. Бабика, до той поры никогда не выезжавшая за пределы своей родной Байгоры, отправилась в Петербург, захватив с собой племянников, их французского воспитателя и английскую гувернантку. Отцовское описание этого длинного и интересного путешествия нас очень забавляло. Впрочем, мы могли себе его легко представить, потому что в лотаревском каретном сарае стоял если не тот самый экипаж, в котором семья доехала до Москвы, то, во всяком случае, очень с ним схожий. Детьми мы часто в него влезали и мысленно путешествовали. Передвигаться в такой компании должно было быть не только весело, но и удобно, Несколько человек могли в нем лежать, не мешая друг другу, и в нем было множество приспособлений для дорожных несессеров и погребцов. В таком старомодном экипаже семейство прибыло на место, и отец мой поступил в Александровский лицей. Он нам говорил, что не только пока он был на школьной скамье, но уже когда стал офицером, Бабика держала его в руках, напирая на то, что он должен сестре заменить родителей. Правда, тетка и племянник всю жизнь были в самых нежных отношениях. Она не захотела выйти замуж, чтобы не расставаться с племянниками, и когда после многих лет страданий и пребывания в южных странах сестра моего отца скончалась, то Бабика поселилась в деревне. Все, кто знавал ее в те давние годы, говорили, что она была не только красива и обаятельна, но показала редкую энергию и самостоятельность для такой молодой женщины.

Вывела Бабику в петербургское общество и очень к ней благоволила Татьяна Борисовна Потемкина, про которую она с большой симпатией отзывалась, показывая нам ее фотографию в белом старушечьем чепце. Знай я в те времена, что она была дочерью так называемой Prinesse Boris (княгине Борис) Голициной, имя которой постоянно попадается в мемуарной литературе времен Александра І, то расспросила бы Бабику гораздо основательнее про ее старого друга. Как и в случае прабабушки Паниной, я позднее сожалела, что столько интересного из русского прошлого я могла бы услышать и пропустила только потому, что в глупом тринадцати-пятнадцатилетнем возрасте не интересуешься старушками в белых чепцах. Так, Бабика и мой отец хорошо знали старого графа Рибопьера, а единственное, что я удержала из их рассказов о нем, было его посещение императрицы Екатерины в шестилетнем возрасте. Обласканный ею, он получил в подарок ее портрет и был отослан домой в придворном экипаже.

Императрица, глядя в окно на его отъезд, увидела, что он поставил портрет на почетное сиденье, а сам уселся скромно напротив, спиной к лошадям. Тогда она рассмеялась и сказала присутствующим: «Вот будущий царедворец!»

На Байгоре у Бабики был свой маленький дом; в главном жила семья ее брата, чьи дети были нашими сверстниками. Мы охотно ее посещали как на Байгоре, так и на ее хуторе, и если она с нашим отцом была в его молодости строга и требовательна, то нам она позволяла решительно все, и чем больше мы, фигурально говоря, ходили на головах, тем она бывала довольнее. Во время одного из яблочных сражений в лодках мой брат Дмитрий упал в воду, и ему пришлось вернуться домой в Бабикином платье, потому что никому другому нельзя было доверить секрета. В другой раз мы во время речной потасовки раскроили багром руку взрослого английского гостя и снова должны были прибегнуть к сообщничеству и укрывательству Бабики. Поклонение, которое она к себе внушала, приводило подчас к неприятным положениям. Так, один из садовников, который был не совсем нормальный, в знак преданности ей крал на соседних бахчах дыни и гигантские арбузы и, к ее ужасу, приносил их ей в подарок, причем никакие увещевания не имели на него воздействия.

Зато у моего поколения были на Байгоре и два заклятых врага: экономка Татьяна Федоровна и старый дворецкий Семен Романович, последний типичный пережиток крепостного времени. Он ненавидел нас за нарушение установленного порядка и за причиняемый нашими приездами шум и постоянно на нас ворчал, а Татьяна Федоровна не одобряла наших налетов на ее кладовую, и, когда мои двоюродные сестры отправлялись в Лотарево, она их провожала наставлениями: «Смотрите в Лотареве хорошенько покушайте!», желая, вероятно, восстановить этим равновесие между заготовками двух соседних усадеб и возместить причиненный нашими аппетитами урон ее собственному хозяйству. Оттого ли, что жена моего дяди Вельяминова была москвичкой, но та атмосфера «девичьих», о которых читаешь в описаниях старорусских усадеб, была более заметна на Байгоре, чем у нас в Лотареве. Там существовало множество девушек – разные Акулины, Дуняши, Маши и Груши, без определенных занятий, которых мы только и видели в известных случаях, как собирание ягод, варка варенья, закупка всякой всячины на осенней ярмарке и т. д. Чем все они занимались в остальное время года, не могу сказать, но теперь, оглядываясь на свое русское прошлое и сравнивая этот многочисленный русский персонал со служащими в иностранных домах, понимаю, почему упомянутая Татьяна Федоровна имела основание считать себя чем-то вроде премьер-министра.

В Лотареве заведующая всем съестным была совсем другого типа. Торжественная и невозмутимая Александра Гавриловна, тоже бывшая лотаревская крепостная, была мастерицей в изготовлении всяких варений, пастилы, наливок и квасов и никогда не выдавала своих секретов. Сколько раз мы приводили к ней наших гостей за рецептами; она с самой приветливой миной рассказывала им очень много, но так искусно их запутывала, что они уходили, что называется, не солоно хлебавши. Александра Гавриловна и мой отец были для нас, детей, типичным олицетворением взаимоотношений между крепостными дворовыми и помещиком.

Мой отец был для нее единственным авторитетом, только при личном обращении он говорил ей «Саша» и «ты».

При посторонних же, равно как и для моей матери и даже старой Бабики Вельяминовой, которая была не «своя», а «байгорская», она была Александрой Гавриловной, министр в своем департаменте и особа в усадьбе преважная. Ее муж, шорник Фирсан Васильевич, пребывал в тени своей супруги. Зато все поголовно дети ее служили у нас или были выведены в люди моим отцом. Кто стал конторщиком, кто архитектором. Младший ее сын, Володя, в детстве участвовал в команде лапты с моими братьями, позднее пожелал пойти по поварской части, мой отец поместил его в Петербург в ресторан Кюба, где он пошел в гору и перед войной на громадном жалованье был известен как «Monsieur Vladimir». Несколько поколений служащих громадной лотаревской усадьбы составляли одно целое с нами, ее владельцами.

Кульминационным пунктом наших каникул были именины моего отца, 8 августа, к которым мы готовили ежегодный спектакль. То, что я рассказываю, происходило так давно тому назад, что я могу без хвастовства сказать, что мы правда играли очень хорошо. Как ни странно, мой второй брат Дмитрий, в жизни страшно остроумный, играл хуже других. Старший мой брат придерживался более степенных ролей; что же касается моего младшего брата и меня, то мы подвизались на всяких амплуа и так же охотно играли трагические сцены, как и веселые комедии. Во время царствования M-elle Gendre она не только режиссировала французские пьесы, но однажды устроила и живые картины исключительно исторических сюжетов. Правда, в последнюю минуту программу пришлось несколько изменить, потому что мой пятилетний дядя и крестник Вельяминов, который должен был предстать перед публикой в качестве Меркурия, с кадуцеем в руке и крылышками на ногах в виде единственного облачения, наотрез отказался выйти в голом виде и категорично заявил: «Без рубашки не выйду!» – сбив с толку М-elle Gendre, настаивавшую на точности исторических костюмов.

В первый раз мы играли, когда мне было десять лет. Поставили «Предложение» Чехова, причем для маленького брата была придумана роль казачка. Сцена была устроена на сушилке, разукрашенной коврами и оранжерейными растениями. В этот раз из-за краткости драматической программы преобладала музыкальная, которой заведовала Софья Дмитриевна Головнина, тоже помещица нашего уезда, проводившая каждое лето в Лотареве и занимавшаяся с нами музыкой. Утром мы пели обедницу, а после ужина, когда многочисленные гости и мой отец, не посвященный в секрет, уже думали, что программа окончена, их ожидал еще сюрприз. Русский учитель моих братьев, у которых был красивый баритон, стал петь под растворенным окном столовой. Моя мать, одна знавшая, в чем дело, предложила последовать за певцом, приведшим наконец всех в парк на поляну, где, сгруппировавшись вокруг костра, около распряженной телеги, в крестьянских одеждах мы пели хоровые песни. Для зрителей на помосте, устланном ковром, были расставлены стулья, и вся картина освещалась бенгальскими огнями. На следующее утро моя мать снимала нашу фотографию, на которой с трудом можно было в высоких стариковских шапках и бородах из пакли узнать воспитателя старших братьев Мг. Page и проводившего в Лотарево лето по случаю болезни моего отца доктора Мартынова. Последний с нами так сдружился, что каждое лето приезжал гостить в Лотарево и не пропускал ни одного 8 августа. Он очень любил моего маленького брата и рассказывал ему нескончаемые сказки, такие занятные, что и взрослые заслушивались. В этом он походил на Александра Дюма и импровизировал во время рассказа, вводя столько действующих лиц и такие сложные положения, что нельзя было себе представить, что рассказ не был приготовлен заранее. В обыденной жизни хотя Сергей Васильевич Мартынов и был компанейским человеком, но он отличался лаконичностью. После многих месяцев знакомства с нами он как-то упомянул о Софье Александровне. На вопрос, кто Софья Александровна, он ответил: «Это жена такая у меня есть». Впоследствии мы так же случайно узнали, что эта Софья Алекс., ее братья Перелешины да и сам наш флегматичный Сергей Васильевич когда-то считались революционерами и даже побывали в Сибири, но, когда мы его впервые узнали, революционные пары давно уже выветрились у него из головы. Столь же неожиданно мы услышали о том, что, будучи студентом медиком, они с товарищами забили турецкую пушку в 1877 году и награждены были Георгиевскими крестами.

Вскоре сцена на сушилке оказалась мала, и театр был перенесен на конный завод. В огромном жеребятнике поместилась настоящая сцена, и оставалось еще много места для публики, кулис и уборных. Утром мой отец в виде подарка от нас получал программу. До этого он не знал, что именно мы будем играть, и по крайней мере за две недели до представления не заходил в ту часть конного завода, где шли приготовления. Одно время в Лотареве жила художница Юлия Ивановна Игумнова, рисовавшая лошадей. Она сделала декорации Кремля, которые нам были полезны, когда мы играли сцены из трилогии Ал. Толстого и «Бориса Годунова» Пушкина. Костюмам также уделялось много времени. Важным фактором в нашей театральной жизни и распространителем ее славы был гример и парикмахер Иванов, цирюльник на Грязинском вокзале. Грязи была большой узловой станицей, через которую поезда проходили во всех направлениях, и наш Иванов, как настоящий Фигаро, занимал клиентов преувеличенными описаниями наших театральных достижений и распространял молву о них далеко за пределы нашей округи. Художница Игумнова впоследствии была переписчицей у Льва Толстого. Ретроспективно сожалею для нашего юного самолюбия, что мы в то время не знали, как он интересовался нашими спектаклями и как забавлялся рассказам о них.

Публики бывало много – не только гости, жившие у нас в доме, и съехавшиеся по случаю спектакля соседи, но и служащие на усадьбе. Очень это бывало весело. Помню, как мы раз играли сцену из трилогии, где я в роли инокини Марфы скорблю о смерти царевича Дмитрия и твержу: «Мой сын убит, убит!..» Старший садовник, немец Лерх, до тех пор наслаждавшийся представлением, вдруг заметил, что среди зрителей не было его сына. Как он нам после спектакля рассказывал, расстроенный словами инокини Марфы, он подумал: «А вдруг мой Баволуша (Павлуша) тоже убит?» И он выбежал из театра его искать. Кто-то из присутствующих, однако, сказал ему, что Баволуша пристроился у занавеса и веселится за кулисами.

Мой отец любил нашу игру, и хотя он поощрял лотаревские ежегодные представления, но все же не хотел, чтобы я стала профессиональной актрисой.

Он был слишком умен, чтобы это прямо запрещать и тем усилить мою страсть к сцене, но часто говорил мне, что театральная карьера закабаляет даже самого независимого человека, исключает всякие другие интересы в жизни. Оглядываясь на то время, прихожу к заключению, что не выйди я замуж несколько лет по окончании гимназии и живи я в Москве, где, верно, поступила бы в студию Художественного театра, то стала бы профессиональной актрисой. Часто жалела, что это не случилось.

Очень мы бывали огорчены, когда 8 августа было за спиной. Впрочем, в скором времени мы должны были возвращаться в Петербург, к началу учебного года. Обыкновенно наш отъезд совпадал с последним днем ежегодной ярмарки в огромном соседнем селе Княжая Байгора. Жалею, что у меня с нее не сохранилось ни одной фотографии, – уж очень трудно передать словами, как живописно это зрелище. Подъезжали к ней мимо цыганского табора, сопровождаемые лаем громадных мохнатых овчарок. В раннем детстве, когда мы как-то проезжали мимо табора, старая цыганка протянула руки к моему маленькому брату и спросила моего отца, за сколько он его продаст. Не поняв, что она шутит, мой брат заплакал и долго спустя боялся их смуглых лиц и крикливых голосов. На ярмарке толпа разнаряженного народа стояла у кучи арбузов и яркой глиняной посуды, прямо сваленной на землю, и шныряла между прилавками с сапогами, с яркими ситцами, разноцветными бусами и конфетами в пестрых бумажках. Шум стоял оглушительный, и все посетители ярмарки непрерывно грызли семечки подсолнухов. Веселая картина ярмарки представляла резкий контраст мрачным сценам, таким как шествие держащихся друг за дружку слепых, поющих псалмы, которых веселая толпа перебрасывала то в одну, то в другую сторону ярмарки, и тележки с калеками, ныряющими под ногами гулявших. На иностранцев, попадавших в наши места, ярмарка производила сильное впечатление яркостью красок. Мы сами, привыкнув с детства именно к этому колориту, который в соединении с нашим солнечным и жарким освещением создавал такую веселую и пеструю картину, оценили степень ее живописности лишь попав в другие места. Администрация этнологического музея просила меня собрать старинные костюмы нашей местности, что мне и удалось сделать. В наше время краски остались те же, и только, к сожалению, кички стали исчезать из обращения, иначе как на совсем маленьких детях, и сарафаны в обыденные дни заменены были костюмами. Французский учитель моего брата, хорошо рисовавший, просил одну из певчих ему позировать, и ее костюм был очень красив и богат. Особенно хороши были тяжелые шелковые платки из оранжевого и голубого шелка и громадные янтари ожерелья.

Иностранцы также поражались празднику Фрола и Лавра, покровителей животных. После молебна на церковной площади лошадей подводили к аналою и кропили святой водой.

Лотарево, разумеется, также посылало своих представителей. Однажды мой младший брат собирался представить американского производителя Вильбурна М., но наездник запротестовал, сказав, что «батюшка может это найти неприличным, потому что Вильбурн, как американец, не православный!» На примере этого праздника можно было видеть, как редко наши крестьяне перенимают улучшение и как туго следуют примеру. Село, где происходило это торжество, имело своими соседями наше Лотарево и вельяминовскую Байгору. В обоих имениях были конные заводы не только рысистых, но и рабочих лошадей. Тем не менее крестьянские лошади были очень несовершенного типа. Все усилия, приложенные моим отцом к улучшению их породы, оказались напрасными. Мужики выставляли предлог, что тощая лошадь требует меньше корма, но, конечно, главная причина лежала в баснословной инертности крестьянской массы, мешавшей им и улучшать обработку своих полей.

Я нарочито подчеркиваю, что отрицательные черты характера русского мужика проявлялись, когда и пока он составлял часть крестьянской массы, пока он находился в своей среде, когда он представлял собой «силу». Как будет видно из дальнейшего моего рассказа, наблюдалось совсем другое каждый раз, что они извлекались из-под засасывающего влияния своей родной среды.

Вообще, оглядываясь на мою жизнь в деревне, прихожу к заключению, что не только я сама, но даже те, кто приходили в гораздо более тесное соприкосновение с крестьянами, не понимали их психологии и не могли поэтому проследить течение их мысли до конца. Я нарочно говорю «не понимали», а не «не знали», потому что, например, мой отец и мой старший брат их хорошо знали и, умудренные опытом, могли с точностью предсказать, что крестьяне скажут и как именно поступят в каждом случае. Все-таки нельзя было добраться до их сокровенных мыслей; что-то оставалось недоговоренным между нашим образованным классом, живущим среди крестьян, и ими самими, точно они и думали и говорили на разных языках. Я это приписываю тому, что мы жили на грани двух исторических эпох. Отношения, существовавшие во время крепостного права, были нарушены, а новые еще не установились, не «утряслись». Мы-то, положим, отлично знали, чего мы хотели, но крестьяне наших намерений не понимали и, главное, судили о них со своей точки зрения. Для пояснения моей мысли приведу в пример припоминаемый мной эпизод. Как-то раз мой отец и брат Дмитрий поехали в гости к дальнему соседу. На обратном пути что-то случилось с экипажем, и им пришлось остановиться у кузины в незнакомой деревне. Сказав кучеру их нагнать, когда коляска будет починена, они вышли и пошли пешком и встретили мужика, который вызвался им показать короткую дорогу через поле. Он оказался словоохотливым и после обычных разговоров об урожае и сельских делах стал им описывать всех близких и дальних помещиков, в том числе и моего отца, которого он без фамилии, просто называл «лотаревский князь». На вопрос моего отца, что за человек был этот князь, последовал самый лестный отзыв: «Душевный, справедливый барин, хороший хозяин» и проч. «Ну, а правда, спросил, мой отец, что он для мужиков построил школы, больницу, церковь?» – «Правда! Все правда!» – отвечал проводник. «Что же, они довольны и благодарны ему за это?» – «Довольны, премного довольны, как не быть довольным, а благодарны так за что? Ведь он же не для них все это сделал, а для спасения своей души. Кто же станет для других стараться? Вот для спасения души – так это другое дело!» И, поговорив еще, путники расстались в самом благодушном настроении. Помню, как по возвращении домой, передавая нам этот диалог с неизвестным ему мужиком, мой отец, смеясь, заметил, что никогда еще мотивы, побудившие его к шестидесятилетней деятельности в нашем уезде, не были ему объяснены с такой примитивной яркостью.

Во время существования крепостного права взаимоотношения были ясны. Помещик и крестьяне составляли одно целое, и их благополучие совпадало.

С их собственной, утилитарной точки зрения крестьяне не могли понять, с какой стати помещик стал бы продолжать заботиться об их благосостоянии, раз они больше не составляли его собственности. В их представлении это должно было делаться из каких-нибудь личных выгод или, в крайнем случае, «для спасения души». Кстати, мой отец соглашался с мнением Льва Толстого, высказанным в послесловии к «Войне и миру», где, возражая против тех, кто удивлялись, что он не приводит примеров жестокого обращения помещиков с крепостными, он говорит, что случаи зверства, которые в такой душераздирающей форме описываются лицами, родившимися после отмены крепостного права, бывали так редки, что никак и не могут служить наглядной иллюстрацией к эпохе. Зверства были исключением; гораздо более часты были примеры взаимной привязанности между так называемыми рабами в кавычках и их владельцами, отношения которых с уничтожением крепостного права были прерваны. Раздражение, сквозящее в словах Толстого, вполне понятно. Описывая уродливое социальное явление, стоит сгущать краски лишь для того, чтобы добиться его исправления (как в случае романа Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома»), но уродовать эпоху, которая, как всякая другая историческая эпоха, имела в себе и хорошие стороны, и огулом порочить память предков не может же казаться обидным и досадным потомкам крепостных помещиков, особенно ближайшим поколениям, какими были мой отец и старше его на пятнадцать лет Лев Толстой. Именно потому, что Лев Толстой был старше, у него это чувство сказывалось еще острее, и как раз в «Войне и мире» он не только упоминает о трогательном взаимоотношении помещиков и крестьян, но, несомненно, их нарочно подчеркивает с тонкостью и вместе с тем и яркостью гениального художника. Всем памятно то место, когда старик Ростов со своим камердинером, «сорок лет жившим душа в душу» со своим барином», стоят на волчьем лазу и оба ждут момента «приятных разговоров»… Как и поездка князя Андрея ранней весной через еле одевающийся лес, когда лакей Петрушка, сидя на козлах, не довольствуясь сочувствием кучера, обернулся к нему со словами: «Ваше сиятельство, легко как!», чувствуя, что князь Андрей лучше его поймет, чем кучер. Я иду дальше и считаю, что Толстой, может быть, нарочно, а может быть, и бессознательно подчеркнул разницу между двумя эпохами… и не в пользу второй. Так, его Митенька, управляющий из дворовых крепостных, разоривший Ростовых, – «симпатичный жулик», а купивший у Облонского за бесценок леса купец Рябинин продукт новой эры, – хищный ястреб.

Все упомянутые мной примеры относятся к, как бы сказать, «душевным взаимоотношениям» между помещиками и крепостными. Но был еще один важный фактор для характеристики эпохи – культурный контакт, который, без всякого сомнения, со времен освобождения крестьян ослабел, да и не мог не ослабеть. Носителями культуры было дворянство, и посредством домашних оркестров, театров и вообще того мещанства, которое часто способствовало разорению помещиков, культура просачивалась и в закрепощенный класс. «Воронихины» в собирательном смысле были продуктами закрепощенного, а не раскрепощенного крестьянства.

Цитируя людей, помнивших хорошую сторону крепостного права, я совсем не хочу сказать, что жалею об его отмене. Я стремлюсь лишь подчеркнуть, личный контакт между культурным классом и крестьянами с отменой крепостного права ослабел, а чисто умственное их развитие шло вперед, и из-за такого несоответствия между интеллектом и культурой крестьяне потеряли равновесие. Я считаю, что основной ошибкой русских культурных классов моего времени в их отношениях с крестьянами было то, что они их считали за таких же людей, какими они были сами, и приписывали им свои собственные чувства и свое мышление.

Если в каждом человеке существуют звериные инстинкты, то в культурных классах они пропорциональны человеческим инстинктам.

В наших великорусских крестьянах (малороссы несколько иные) этот звериный инстинкт преобладал. Почему это так было, я не берусь судить, но я считаю большой ошибкой, что в нашей школьной и социальной проблеме эту аксиому не поставили во главу угла. Если бы крестьяне расценивались именно так и с их детства с этим звериным инстинктом боролись бы, многого случившегося во время революции можно было избежать. Существует ли рецепт для искоренения этого зла, не знаю, но в том, что он не был найден, и, главное, в том, что его даже не искали, лежит громадная и, пожалуй, единственная, на мой взгляд, вина русского дворянского интеллигентного класса. Не оттого громадная крестьянская масса в России стала сплошным зверем, что аграрная реформа не была закончена, и, уж конечно, не оттого, что Конституция не была дана пятьюдесятью годами раньше, а потому, что, гонясь за ее умственными достижениями, недостаточно внимания обращалось на развитие ее моральных устоев.

Если для горожан, чье понятие о русских крестьянах сводилось, с одной стороны, к тургеневским идиллиям, с другой – к революционным народническим статьям, если для этих профанов деревенской жизни русский мужик 1918 года оказался сюрпризом, то для нас, деревенских жителей, выросших среди них, поведение их было, увы, не новостью.

Вся разница лежала лишь в том, что их зверское обращение с животными теперь применялось на людях. Как подумаешь, не такой уж большой шаг!

Стоит только вспомнить – и сколько примеров зверского обращения крестьян с животными проходят перед глазами. Я уже говорила о быках, привозимых сюда из Швейцарии ручными как собаки и превращавшимися у нас от дурного обращения в диких зверей, бросавшихся на скотников. У нас была верховая лошадь, прозванная в память Японской войны Аккацукки. Во время войны я на ней ездила, когда навещала Ковенский отряд на фронте. Это была умная и добронравная лошадь, терпеливо сносившая неумелые руки нашего учителя музыки и многих гостей, но сбрасывавшая каждого конюха в русской рубахе, пытавшегося водрузиться на ее спину. Такие недемократические инстинкты были результатом дурного обращения и неприятных воспоминаний. Во время войны как-то санитар жаловался мне, что он не понимает, что сталось с Аккацукки; еле они выехали за ворота лазарета, как он его сбросил. Я смеясь спросила санитара, не выехал ли он на нем в рубашке, и, получив утвердительный ответ, предложила ему сесть на него снова, на этот раз в форме. Так он и сделал, и лошадь, при хохоте присутствующих, повела себя исправно. За несколько лет до войны мальчик, работавший на лотаревском огороде, попросился служить в доме. Мой брат Дмитрий взял его в камердинеры и сделал из него хорошего, положительного человека, одного из немногих, которого революция не испортила. Что мальчик был смышленый, видно из первого письма, написанного им по прибытии в Петербург домой, которое он принес брату Дмитрию для поправок. «Здесь, в Петербурге, вагоны бегают по рельсам без паровозов, угольки горят в лампах без керосина, люди разговаривают из улицы в улицу по проволоке, и все это зовется электричеством». Еще до поступления к нам Ермолай окончил сельскую школу, брат Дмитрий большое внимание уделял его воспитанию, мальчик много читал. Однажды он пришел к моему брату со словами «Дмитрий Леонидович, отпустите меня на месяц!» – «Куда тебя отпустить?» – «Да в Запорожскую Сечь!» (Оказывается, он только что прочел «Тараса Бульбу».) От рассказов этого милого, добродушного мальчика про воскресные времяпрепровождения его сверстников-односельчан волосы становились дыбом. Это были отвратительные зверские издевательства над собаками и птицами, в которых принимали участие все подростки деревни, включая и нашего Ермолая. Мой брат тщетно пытался открыть ему глаза на безобразие такого поведения. Ответы были типичны: «Да ведь собака была не наша, а пришлая. Пусть себе мучается!» К нашим собакам Ермолай был очень ласков. Очевидно, для него разница заключалась в том, что они были «не пришлые». К чести моего брата, его моральное влияние на мальчика сказалось быстро, и когда мы на лето вернулись в Лотарево, то между Ермолаем и его бывшими товарищами лежала бездна. Забрав с собой городские подарки, он по приезде пошел их навестить, затем посещения стали реже и наконец совсем прекратились. Однажды ему однолетки порядком помяли бока, предварительно посмеявшись над тем, что он стал «больно гладким» (толстым) «на княжеских хлебах». У них больше не было общих интересов, и перекинуть между ними мост, к сожалению, уже не удалось.

Русская литература полна красиво изложенных описаний про «мужика» вообще, что «смирением велик», как иронически выражается в «Потоке Богатырь» Алексей Толстой, но если наши интеллигентные классы не способны были открыть глаза и судить о положении вещей по собственным наблюдениям, то лучше бы они черпали свои сведения у Льва Толстого, изучив нашего русского мужика насквозь, с его хитростью, всегдашней подозрительностью к чужому великодушию, а подчас и подлой трусливостью, наряду с проблесками наивной трогательности и чисто восточной поэзии и в своем громадном большинстве талантливостью, дающей, при извлечении его из окружающей его массы, тех самородков, какими полна русская история. Я потому так часто опираюсь на мнение Льва Толстого, что, может быть, он дошел инстинктом гения до полного понимания крестьянской массы и крестьянина как индивида, когда он извлекается из этой массы и освобождается от ее пагубного влияния. Художественным и прямо пророческим чутьем он провидел то, что случилось много лет после его смерти. Сцена бунта богучаровских крестьян в «Войне и мире» в то время, как он ее писал (в 60-х годах), была лишь фантазией; между тем она сбылась и в 1905-м, и в 1917 годах со своей удивительной, чисто русской развязкой, когда сами мужики распоясались, чтобы другим было по прибытии Николая Ростова «сподручнее их вязать!». Что это? Покорное сознание своей вины? Трусость? Тупость? Может быть, и то, и другое, и третье… И почему только один Толстой чувствовал и подсознательно подозревал наличность той «темной воды», про которую он говорит, что в разное время русской истории она поднималась на поверхность из народной массы и потом так же бесследно в нее уходила!

Я остановилась на своих деревенских воспоминаниях дольше, чем предполагала, и единственное извинение такой многоречивости – это что описанная страница моего прошлого перевернута навсегда, уже никогда не повторится, и, прежде чем расстаться со всеми знакомыми образами моего счастливого детства и юности, хотелось еще раз заглянуть за кровавую завесу.

Глава пятая

Пока мы были детьми, мои три брата и я составляли две отдельные пары, но с годами, особенно летом в деревне, наша жизнь и интересы были общи. Хотя мы часто спорили, а иногда и дрались, но мы были очень дружны, и когда болезни или путешествия нас разлучали, то мы друг без друга скучали. Какого бы порядка наши размолвки ни были, мы их разрешали между собой, путем ядовитых замечаний или в рукопашной, но никогда в них старшее поколение не вмешивали.

Хотя мы росли вместе и разница в летах была незначительная, мой старший брат, Борис, был в умственном отношении много взрослее других и вообще был самым универсально образованным человеком, какого мне приходилось в жизни встречать. По образованию юрист, он получил в университете золотую медаль за сочинение на историческую тему («Верховный Тайный совет») и специализировался в естественной истории и в этой области был положительно всеведущ. Мы его раз неожиданно подвергли экзамену, ошеломившему всех присутствующих. У моих детей было зоологическое лото из двенадцати таблиц, подразделенное, в свою очередь, на двенадцать зверей каждое. По ошибке взяты были в Лотарево одни доски, без карточек с названиями. В течение вечера, пока мы сидели вокруг него и разговаривали, мой брат по картинкам составил все названия по-русски и по латыни: над двумя из ста сорока четырех он поколебался, а остальные вспомнил в один присест. Некоторые из нас не поверили точности его определений, но, когда все было кончено, я приготовила сюрприз. У детей был дубликат картинок в зоологическом атласе. Я его принесла, и все, что мой брат написал, оказалось верным. Он не только был знатоком зверей и птиц, но страстно любил природу и вел дневники флоры и фауны нашей местности.

Не обращая внимания на наши насмешки, он отправлялся с биноклем изучать то, что мы шутя называли «частной жизнью пернатого мира».

Редко встречаешь человека, интересующегося всем и умеющего вникать в сущность каждого вопроса. Это свойство моего брата Бориса поражало всех, кто с ним приходил в соприкосновение. Еще совсем молодым человеком он сопровождал председателя Совета министров Столыпина в его поездке по Сибири. Участвовавший в ней министр земледелия Кривошеин рассказывал мне после смерти моего брата, что из-за его способности схватывать суть положения и изучить его досконально в самое короткое время он был, невзирая на свою молодость, ценным членом этой экспедиции. «Человек с громадным будущим, в какой бы области он ни стал работать» – вот отзыв, на котором сходились, по словам Кривошеина, начальники сибирской поездки. Со всем тем мой брат прекрасно говорил и был прирожденным дипломатом и потому был неоценим на разных собраниях нашего земства, где он ухитрялся примирять непримиримых противников.

Мой брат Борис был любимцем моей матери. Не то что она его баловала больше других – она была абсолютно равна со всеми четырьмя детьми, но она имела основание им гордиться, и он более нас остальных оправдал ее надежды и ее систему воспитания. Единственное восклицание, вырвавшееся у нее после его смерти в 1917 году, выражало все то, что она о нем думала: «Иметь в себе достаточно, чтобы заполнить три жизни, и все это скошено в тридцать три года!!!»

Мой брат Дмитрий, годом моложе Бориса, был совсем другим человеком. Если у них были общие вкусы и привычки, то это было лишь следствием одинакового воспитания и оттого, что они росли вместе. Он учился хорошо и интересовался умными вещами вследствие того, что от природы был очень умен, но в нем не было ни капли учености. Зато он был блестяще остроумен – то, что французы называют pincesans rire, оставаясь сам невозмутимо серьезным, когда вокруг него хохотали над тем, что он говорил. Его острого языка боялись, сам он решительно никого и ничего не боялся; не только он был абсолютно бесстрашен, но ему был приятен в жизни элемент опасности, которому он часто шел навстречу. Он был страшным противником и самым верным другом. Как в важных вопросах, так и в пустячных, всякого рода предательство было противно его натуре. Эта черта его характера, соединенная со смелостью, присутствием духа и быстротой решений, действовала гипнотически на тех, кто под его начальством работал во время войны. Очень спортивный, он был чудным наездником и страстным охотником, но, к досаде моего отца, он совершенно не интересовался сельским хозяйством. Из нас четырех Дмитрий один в детстве был не крепкого здоровья и всегда оставался худым, что не мешало ему часами шагать с ружьем по палящей жаре и утомлять любого ездока, самому оставаясь свежим, и обходиться подолгу без сна и еды во время охотничьих экспедиций, а позднее и войны. До сих пор не знаю, было ли это следствием втянутости или силы воли.

Очень бывало забавно слушать анекдоты, которые мои старшие братья рассказывали друг про друга. Борис описывал сенсацию, которую Дмитрий производил в «левом» собрании, обрушиваясь на присутствующих со своими ярко выраженными консервативными мнениями, нимало ни смущаясь тем, что он бывал в подавляющем меньшинстве, – напротив, чем враждебнее обстановка, тем охотнее он выступал. Дмитрий, в свою очередь, изображал в лицах выступления в собраниях моего старшего брата, его «цветки красноречия» и попытки примирить непримиримых, то, что он, глумясь, называл «Борисина погоня за четвертым измерением». В силу Дмитриева органического неумения идти на соглашательство его выступления производили впечатление. Если его побаивались, то и уважали. Мы были удивлены и тронуты, когда после его смерти наши усманские земские гласные, редко его видавшие и часто с ним не соглашавшиеся, дали его имя новой школе. Как бы он ни был задорен с противниками и даже опасен тем, кто ему преграждал дорогу, он был очень добр с подчиненными и, как мой отец, необычайно щедр. Он особенно любил детей, и где бы то ни было, в знакомом доме или в школьном приюте, они всегда его окружали.

Всякая молодая мать, гордившаяся своим ребенком, непременно показывала его Дмитрию и спрашивала о нем его мнение.

Не только он не смущался нашими насмешками, но, когда еще был совсем мальчиком, провозглашал себя специалистом по части детей. Как я уже сказала, он вообще никогда не боялся выражать своего мнения. С годами я именно с этим братом была наиболее дружна, и одна из вещей, о потере которой в России я больше всего жалею, было письмо, написанное Дмитрием нашей общей приятельнице после того, как я вышла замуж, в котором он говорит о том, что для него означает мой уход из дома. Кто-то из моих сверстников верно его определил. Это было лучшее, что мое поколение вообще дало.

Когда мы были в последнем классе гимназии, несколько из нас затеяли интересное дело. Влад. Ал. Ратьков-Рожнов предоставил нам чудное помещение в рабочем квартале за Таврическим дворцом, куда мы каждый день с четырех часов брали школьников народных училищ. Мы распределили между собой дежурства, и они под нашим наблюдением готовили уроки, мы с ними читали и разговаривали, и после ужина и игр они расходились домой. Предприятие оказалось удачным, и учительницы замечали большой успех в их занятиях. В моем ведении были мальчики, среди них были и трудные, другие исключительно интересные, и я сколько раз себе задавала вопрос, кто именно из моих бывших учеников, чьими успехами, развитием и улучшением характера я так гордилась и чье патриотическое настроение я не без основания приписывала своему влиянию, теперь отличаются в том или ином направлении в Советской России. Я лично поплатилась за эти занятия рожистым воспалением лица, вероятно, заразившись у школьников, и была очень серьезно больна. Когда несколько лет перед тем после брюшного тифа мне пришлось обрить голову, я долго на это не соглашалась, гордясь своей длинной гривой, но ввиду того, что у меня отросли густые курчавые волосы, теперь я снова обрила голову с меньшими колебаниями, предвкушая возможность нырять во время купания.

Японская война совпала с последним моим годом в гимназии. Так как мои близкие родственники в ней не участвовали, мне она представлялась скорее как колониальная экспедиция, более интересная, чем страшная. Адмирал Дубасов, чьи дети были нашими ровесниками и друзьями, повез нас в Кронштадт осматривать суда, которые вскоре под командованием адмирала Рождественского пошли на Дальний Восток и через несколько месяцев были разгромлены под Цусимой. Когда произошла катастрофа, страшно было подумать, что еще так недавно мы разговаривали с командой и офицеры во всех подробностях показывали нам корабли. Мы особенно тщательно осмотрели броненосец «Александр III», который в Цусиме взорвался на мине и перевернулся кверху дном, причем ни один человек не спасся. С начала Японской войны цусимская катастрофа была самым страшным и серьезным ударом. Эскадра Рождественского состояла из разнотипных судов, часть которых тормозила скорость других, могущих соперничать с современным японским флотом. Ничего не понимая в морских делах, пресса требовала отправки всей эскадры на Дальний Восток, в газетах шла открытая кампания, давившая на правительство и истерически требовавшая использования даже устарелых судов. Я считаю, что одной из главных ошибок последнего царствования, было поддаться на это давление в угоду так называемому общественному мнению и обречь эскадру на неминуемую гибель. Отзывы о прежней деятельности Рождественского были самые лестные.

Рассказывали, что во время маневров, происходивших в присутствии германского императора, командуемая им эскадра показала такое искусство в стрельбе и маневрировании, что немцы были озадачены и рассыпались в похвалах.

Все гадали, какой путь изберет Рождественский для следования во Владивостоке. Какие бы фантастические предположения ни выдвигались, вплоть до прохождения через Ледовитый океан в сопровождении ледокола, но никто не ожидал того, что случилось. Эскадра пошла нормальным путем через Красное море, Индийский океан и Китайское море, так что японцы, следя за каждым ее движением, могли с точностью определить, когда и где она будет. Даже самые незначительные единицы должны были быть двинуты на Дальний Восток, а потому в числе последних была и яхта «Алмаз», командира которого, Чагина, дети Дубасовы хорошо знали. Они говорили, что у них было чувство, точно прощались с человеком, обреченным на самоубийство, ибо само собой разумеется, что такой скорлупе не представлялось возможности избежать гибели. По странной случайности, она была одной из немногих, которая уцелела в Цусиме.

Я потому так подробно останавливаюсь на этом трагическом эпизоде Японской войны, что бесцельность цусимской бойни произвела фатальное впечатление в стране. С этого момента колониальная экспедиция превратилась в нечто важное и жизненное. Как часто случается, те же лица, которые настаивали на отправке Рождественской эскадры в Тихий океан, теперь упрекали правительство за ненужное жертвование жизнями в Цусиме.

Мои братья и я, самым неожиданным для себя образом, пришли в соприкосновение с Японской войной. После того как мой отец был назначен членом Государственного совета и оставил Уделы, мы поселились в доме бабушки Левашовой на Фонтанке, 18. После смерти бабушки моя тетя Левашова осталась жить в этаже под нами. Воодушевленная геройской защитой Порт-Артура, когда после года осады крепость капитулировала, она пригласила к себе командира гарнизона, генерала Стесселя. Во время Турецкой войны 1877–1878 гг. мой отец командовал бригадой болгарского ополчения, и Стессель был одним из его офицеров. В то время это был храбрый и честный человек и добросовестный офицер, которого теперь, к сожалению, обстоятельства поставили в условия выше его военных и умственных способностей. Жаль, что старший инженер Порт-Артура, ген. Кондратенко, серьезный военный и доблестный начальник, погиб во время осады. Из множества порт-артурских офицеров, как сухопутных, так и морских, которых нам пришлось встретить, ни один не отзывался о Стесселе плохо как о человеке. Все его считали если не умным, то по крайней мере храбрым и честным, но, на его несчастье, при нем была жена. Вера Алексеевна не отличалась тактом и охотно рассказывала, как, снабжая порт-артурские госпитали всякой снедью, она сама, ее муж, да и штаб во время осады широко этими благами пользовались. Сам генерал был так простодушен, что многого, что делалось вокруг него, он не знал. Спешу прибавить, что если жена Стесселя была не на высоте положения, то у него был симпатичный сын, очень отличившийся во время Великой войны. Мы, младшее поколение, были слегка озадачены тем, что Стессель после сдачи поднес свою любимую лошадь японскому генералу Ноги в знак своего признания доблести противника, чем, как оказывается, очень тронул японского генерала. Слышавшие до сих пор только о поэтической стороне войн, мы этому поступку совсем не умилились, нашли его унизительным и лишним, и сожалели, что Стессель не застрелил свою лошадь на глазах у Ноги скорее, чем добровольно ее отдавать или, еще хуже, ее дарить. Но, вероятно, проступок Стесселя был не так велик, как он нам тогда показался, и один из порт-артурских офицеров, с которым мы сдружились, рассказал, как пленный японец в благодарность за хорошее обращение после сдачи крепости подарил ему портрет своей невесты.

За четырехмесячное пребывание Стесселя в нашем доме мои братья и я встретили столько интересных людей, вернувшихся с фронта, и слышали столько рассказов про войну, что могли бы ими заполнить целые тома. Мой брат Дмитрий и я вели альбом войны и клеили в него газетные вырезки. Все, чего нам не хватало для ясности картины, теперь дополнялось показаниями свидетелей. Кроме того, у нас было частное соглашение со Стесселем, и он за нами посылал, когда его посещали лица, нас почему-либо интересовавшие. Так, мы стремились встретить лейтенанта Подгурского. Часть нашей Тихоокеанской эскадры благодаря блокаде Порт-Артура оказалась там интернированной, так что экипаж участвовал в сухопутной защите крепости и работал на фортах. В связи с отбитием атак с удачным применением морских мин два имени не сходили со столбцов газет, – полковника Ирмана (известного в Великую войну как генерал Ирманов) и лейтенанта Подгурского. Нечего и говорить, что когда Стессель нас известил, что лейтенант Подгурский у него, то мы одним прыжком оказались внизу. Для человека с такой боевой славой он показался нам необыкновенно скромным. Сперва он смутился от посыпавшегося на него града вопросов, но скоро мы с ним очень сдружились, часто с ним видались и впоследствии сожалели, что не он, а другой порт-артурец женился на моей тете.

Когда началась Японская война, я хотела себе найти применение на Дальнем Востоке и собиралась устроиться в штабе Главноуправляющего Красного Креста, кн. Борис Алекс. Васильчикова, пользуясь тем, что он был троюродным братом моей матери, но мои родители нашли, что я слишком молода, и моя деятельность ограничилась складом Красного Креста в Петербурге. Моя мать заведовала отделом, выдающим платную работу бедным женщинам; ввиду того, что там я могла схватить заразную болезнь, меня поместили в медицинский отдел, где вырезались, запаковывались и отправлялись марлевые бинты. Во главе его стояла гр. Ирина Илларионовна Шереметева. Я состояла при машинах и упаковке и вела по ним записи. Много дам работало в нашем отделе, заворачивая бинты и наклеивая на них ярлыки, поэтому, видя столько народа, мы постоянно имели известия с фронта. Мой шеф, графиня Шереметева, была дочерью нашего высшего начальника по Красному Кресту старого графа Воронцова-Дашкова, бывшего при Александре III министром двора и ставшего в 1905 году кавказским наместником. Он был исключительно очаровательной личностью, и умным и приветливым, и, несмотря на то что по возрасту он мог быть моим дедом, я в то время им очень увлекалась, тщательно хранила благодарственные письма, которые за открытие мастерской в упомянутой мной школе я от него получала как от начальника Исполнительной комиссии Красного Креста, и была довольна тем, что, не в пример моему церберу M-elle Gendre, он одобрял мои мальчишеские ухватки.

Он, смеясь, рассказывал моему отцу, как во время переезда склада из одного помещения в другое он меня встретил в морозный день в белом фартуке, без шубы и шапки, с запушенными снегом кудряшками, переходящей через Моховую с половыми щетками в одной руке и ведрами в другой.

Как-то раз появилась в газете статья о нашем складе, причем в смешных и пошлых выражениях описывались все работавшие в нем и говорилось о нашем «самоотвержении». Про меня стояло: «Несмотря на свое чисто русское происхождение и фамилию, семнадцатилетняя княжна Вяземская скорее похожа на английскую мисс из Кипсека…» Для меня, завидовавшей братьям, что они мальчики, и сожалевшей об ограничениях, которые на меня накладывал мой пол, это сравнение показалось очень обидным, и я страшно рассердилась.

В феврале 1905 года я стояла на коленях перед ящиком, в который упаковывала бинты, и вдруг слышу, что меня окликает странным голосом гр. Шереметева. Поднимаю голову и вижу, что она стоит, опираясь на письменный стол, с лицом бледнее белого ее фартука: «В Москве убит Сергей Александрович! Разорван на куски бомбой!»

Великий князь Сергей Александрович только что перед этим сдал должность московского ген. – губернатора и оставался еще командующим войсками Московского округа. Впечатление, произведенное убийством, было тем сильнее, что оно произошло почти на глазах его прелестной жены, которую любили и уважали поголовно все. Нижеследующие подробности я услышала впоследствии от своей свекрови, которая с детства была дружна с Сергеем Александровичем и очень была близка с великой княгиней. Задолго до своей смерти вел. князь стал получать угрожающие письма, и потому он избегал выезжать в одном экипаже с женой и с детьми его брата, Павла Александровича, которых он воспитывал. По той же причине вел. кн. Елизавета Феодоровна, напротив, старалась выезжать с ним вместе. В день убийства они только что кончили завтракать, и, сговорившись с женой встретить ее позднее в ген. – губернаторском доме, где они укладывали свою библиотеку, великий князь выехал из Николаевского дворца в карете один. Великая княгиня спускалась по лестнице всего несколькими минутами после него, когда услышала взрыв. Она выбежала на улицу в одном платье, вскочила в сани и подъехала к месту покушения какими-нибудь тремя минутами после взрыва. Сцена, представившаяся глазам подбежавших на звук прохожих, была поистине ужасна, Кучер смертельно ранен, карета вдребезги разбита, бьющиеся окровавленные лошади… от великого князя не осталось ничего, кроме одной руки с обручальным кольцом, и сердца, которое еще билось на земле. (В течение нескольких дней великой княгине приносили то зуб, то часть одежды, найденные на крышах соседних домов.)

Вел. кн. Елизавета Феодоровна стояла на коленях в снегу, стараясь собрать куски, с тем застывшим от ужаса диким выражением глаз, которое месяцами запечатлено было на ее прекрасном лице.

Характерно, что даже в такую минуту мысли ее не были о себе, и, когда к месту взрыва подбежала ее фрейлина, она сделала ей знак, чтобы она не подходила, и сказала: «Не смотрите, не смотрите!» В тот же вечер она навестила в больнице кучера. Он спросил, жив ли вел. князь, и она еще имела мужество ему улыбнуться и ответить: «Да, жив и здоров, и это он меня прислал спросить о твоем здоровье!» Кучер перекрестился, ответил: «Ну слава Богу…» и в ту же ночь скончался. Она захотела говорить с преступником и убедить его раскаяться в своем поступке. Адъютант и большой друг великого князя ген. Джунковский сопровождал ее, и так как она настояла на том, чтобы войти в камеру одна, то он остался в коридоре, как он потом рассказывал, держа в руке заряженный револьвер. Убийца сказал Елизавете Феодоровне, что он ничего против ее мужа как человека не имел, что он убил его как бывшего ген. – губернатора и что он не только не раскаивается в своем поступке, но что, если бы покушение не удалось, он его бы с удовольствием повторил. Великая княгиня просила за его жизнь, но его, разумеется, казнили.

Великий князь Сергей Александрович был очень сдержанным человеком, и те, кто его мало знали, считали его сухим, но близкие ему лица говорили, что эта сухость была напускная и что за ней скрывалась, напротив, некоторая сентиментальность. Левые его ненавидели, потому что он считался оплотом консерватизма. Мудрое слово произнес на его похоронах московский митрополит: «Ищите убийцу между нами». Он хотел этим сказать, что причиной покушения была «молва», которая создана была вокруг имени великого князя. Что же касается вел. кн. Елизаветы Феодоровны, то она была кумиром Москвы, душой каждого благотворительного предприятия и украшением всякого собрания. Она не была застенчива, как ее сестра, императрица Александра Феодоровна, она умела говорить с кем угодно о чем угодно. Она везде бывала, знала всех, и если ее помощь была нужна, то она ее оказывала обеими руками. Она обладала редким даром симпатии и понимания, дававшим ей возможность входить в положение каждого человека. Этим свойством объясняется ее провербиальная популярность в Москве. Те самые лица, которые политически расходились во взглядах с великим князем Сергеем Александровичем, преклонялись перед его женой. Во время устройства благотворительных базаров Елизавета Феодоровна до поздней ночи рисовала деревянные закладки для книг со своим вензелем «S. К.». Эти предметы продавались лучше всего. Веши покупались за ее столом, с тем чтобы их получить «из рук великой княгини», и это выражение было обычным не только в устах толстосумов, знавших ее по ее благотворительной деятельности, но и совсем бедных людей, покупавших пустяк. Очевидцы рассказывали, как однажды в разгар базара публика в Дворянском собрании была озарена громким возгласом: «Великая княгиня Елизавета Феодоровна! От имени всех несчастных и обездоленных благодарю вас за вашу доброту к нам!» В дверях стоял всклокоченный, бедно одетый студент. Он спустился в залу, подошел к ее столу, и минутой спустя публика увидела, как в жарком разговоре они вместе выбирали какую-то кастрюлю Ѕ. К. К этому времени вел. княгиня уже знала всю его биографию, что студент собирается жениться и что он обзаводится хозяйством.

После убийства вел. князя обе императрицы заказали свои поезда, чтобы ехать в Москву на похороны, но полиция их не пустила, также и его братьев.

Оказывается, получены были сведения, что подготовлялись террористические акты против всех членов императорской фамилии. Принцесса Альтенбургская и вел. князь Константин Константинович (поэт К. Р.) одни не послушались и поехали. Смелость и независимость, проявленная в данном случае вел. кн. Константином Константиновичем, вообще очень почтенным и всеми уважаемым человеком, делала его еще симпатичнее тем, кто его знал. Много лет спустя ездившие на похороны в Москву не могли вспоминать без волнения, как на месте ослепительной красавицы, которую все так хорошо помнили, они нашли разбитую женщину с затравленным выражением лица!

Второе лето Японской войны принесло еще больше разочарований. Начавшись военной экспедицией, она приняла характер настоящей войны только к концу, когда внутренние беспорядки требовали заключения мира и исправлять дела на фронте было уже поздно.

Генерал Куропаткин, о котором я буду иметь случай говорить, когда дойду до Великой войны, был назначен главнокомандующим на Дальнем Востоке. Человек очень способный, серьезный стратег, а главное, исключительный администратор. Во время Турецкой войны он был начальником штаба у Скобелева, и рассказывали, что, по его отзыву, это был идеальный начальник штаба, при условии, чтобы над ним стоял начальник с инициативой. Куропаткин, будучи начальником Закаспийской области, показал те громадные достоинства администратора, которые были ему на каждом его дальнейшем посту свойственны. Вместо того чтобы дать ему продолжать административную карьеру, он был еще совсем молодым генералом назначен на пост военного министра. Хоть такой быстрый взлет мог ему вскружить голову, но его собственное доблестное прошлое и окружавший его ореол Скобелева делали это назначение популярным. Очень жаль, что на смену Линевичу его послали на Дальний Восток. Несмотря на большую личную храбрость, которую он много раз проявил в течение турецкой и туркестанской кампаний, у него не хватало решимости в сражении, и страх взять на себя ответственность возможной неудачи каждый раз мешал ему предпринимать решительные действия, даже когда (как под Ляояном) у него были все шансы на успех. Наряду с этим он блестяще доказал свои административные таланты и наладил снабжение Дальневосточной армии, изумительно использовав единственный Сибирский путь. Для Куропаткина Японская война оказалась провалом его карьеры, и очень блестящей карьеры.

Трудно делать критические обобщения, и тем более по военным вопросам, да еще женщине, как мне, и я бы от них воздержалась, если бы мои наблюдения сводились к одной Японской войне, когда мне было всего семнадцать-восемнадцать лет, но я заметила те же явления и во время Великой войны. Лица, достойные быть выдвинутыми, и выдвигались, но не получали именно те назначения, где они могли быть лучше всего использованы. Так, государь имел основание назначить Куропаткина военным министром, хотя годами он был молод для этой должности. Именно оттого, что на посту военного министра от него многого ожидали, было коренной ошибкой отрывать его от начатого дела и назначать главнокомандующим. Если он и провалился как главнокомандующий, то показал организаторские способности, которые за десятилетний промежуток между Японской и Великой войнами не были ни в какой мере использованы. В 1914 году он попросил государя командования хотя бы батальоном и получил корпус, став впоследствии и командующим Сев. – Зап. фронтом, где его нерешительность проявилась снова, тогда как все сходились на том, что в штабе главнокомандующего, особенно как начальника снабжения всего фронта, он был бы незаменим.

Летом 1905 года многие держались мнения, что было и возможно и нужно довести войну до победного конца, но забастовки и общее недовольство в тылу, обыкновенные следствия неудачной кампании, принудили правительство заключить мир.

Условия, которых Витте добился в Портсмуте, считалось удовлетворенными, мы только теряли Порт-Артур и половину Сахалина.

После таких достижений звезда Витте взошла высоко, и с его авторитетом очень считались. Его влиянию и давлению приписывается Конституция, данная государем 17 октября 1905 года. Витте, признанный как министр финансов гениальным, был во всех отношениях очень талантливым человеком и справедливо может считаться одним из выдающихся государственных деятелей двух последних царствований. Тем не менее некоторые параграфы его Конституции оказались весьма неудачными; очень скоро стало очевидным, что Государственная дума станет работоспособна лишь после изменения выборного закона.

Первая дума состояла из демагогов: их единственной целью было опорочение правительства, и их речи зажигали пожары во всей стране. Учреждение Конституции не только не подавило смуту, но ее раздувало благодаря полной распущенности печати, еще одного знамения новой эры. Через ее посредство и террористические акты, и изготовление бомб становилось детской игрой. Припоминаю такой параграф газеты: «Что может быть легче приготовления бомбы? Стоит только взять столько-то динамита, столько-то чего-то другого», и дальше следовал весь рецепт… Или, например: «Не мудрено, что адские машины часто употребляются. Их конструкция не так уж сложна. Ведь стоит только…», и опять давалось подробное указание, как ее следовало пускать в нужную минуту, с расчетом отправить на тот свет только избранную жертву, а не фабриканта машины.

Саратовское имение моего отца лежало в центре смуты, в Балашовском уезде, в нем был винокуренный завод, и пропаганда была направлена на рабочих. Один из самых ужасных разгромов произошел в имении кн. Голицына-Прозорского, знаменитой Зубриловке.

Не только исторический дворец-музей был разграблен и сожжен, но крестьяне проявили зверства, к которым мы привыкли только в 1917 году, а в то время ошеломившие всех. Лошади подверглись ужасным мучениям, им вырывали языки, выжигали глаза, и над ними проделывались жестокости, которые я воздержусь описывать.

Как раз по поводу смуты в Саратовской губернии страна впервые услышала имя ее губернатора, Столыпина, будущего премьера. Он проявил быстроту решения и энергию, свойственные ему и в дальнейшей его карьере и усмирившие губернию в очень короткое время.

Пропаганда была главным образом сосредоточена на Саратовской губернии, а в Тамбовской было более или менее спокойно. Тем не менее считалось не лишним, чтобы один из моих братьев съездил в Лотарево, так как в тех местах, где отношения между помещиками и крестьянами были хороши и связь была крепкая, личное влияние много способствовало успокоению умов. Мой брат Дмитрий был в то время свободен, и он отправился в Лотарево. Хотя ему тогда было всего девятнадцать лет, но он показал все те качества, которые проявились и в Великой войне. Очевидцы нам впоследствии рассказывали, какое сильное впечатление он произвел на крестьян. Где только была опасность, там он появлялся с таким равнодушным и хладнокровным видом, как будто бы ничего не случилось, подбодряя тех, кто терял голову. Его инстинктивное искание опасности нашло себе в 1905-м полное удовлетворение. Когда собиралась толпа и назревал бунт, он подъезжал верхом. Если мужики притворялись, что не узнают его, и не отвечали на его приветствие, то он останавливался перед ними и положительно гипнотизировал их своим присутствием. Один за другим снимали шапки, некоторые из смутьянов подходили и вступали с ним в разговор, изюминка бунта оказалась изъята, и толпа расходилась.

В 1905 году все думали, что смута явилась следствием неудачной кампании. Теперь мы умнее и знаем, что она была подготовлена интернациональной организацией и оказалась генеральной репетицией того, что случилось в 1917 году. Директивы были ясные и определенные, силки расставлены умелой, опытной рукой, и если революция сорвалась, то это не было виной организовавшей ее интернациональной шайки. Момент был выбран удачно в расчете на общее разочарование Японской войны, только в одном ошиблись: армия была цела, и смута среди солдат не пользовалась популярностью. Второй и последний удар, нанесенный в 1917 году, рассчитан был лучше и последовал лишь после того, как цвет армии был уничтожен трехлетней войной. Несмотря на случившиеся в некоторых местах эксцессы, смута 1905 года особенно серьезно население не испугала, или, точнее, после ее подавления жизнь настолько пришла в норму, что она не послужила нам предупреждением того, что повторилось в гораздо более угрожающем масштабе в 1917 году. Я потому нарочито подчеркиваю это обстоятельство, что иностранцы теперь часто выражают удивление, как после предупреждения 1905 года мы оказались застигнутыми врасплох в 1917 году и как по первому сигналу не перевели своих капиталов за границу. Между тем никто из моих знакомых денег за границу не перевел не только потому, что это считалось непатриотично, но потому, что, насколько мне помнится, и паники-то не было. В нашей Тамбовской губернии один еврейский банкир Поляков, с которым мы познакомились, когда он был вице-президентом бегового общества в Кселове, свое имение продал и переехал жить за границу.

Забастовки не приняли угрожающих размеров, но они вспыхивали то там, то сям. Помню, что, когда бастовали служащие на главном почтамте в Петербурге, добровольцы приглашались помогать в работе. Я тоже, как и многие знакомые, участвовала в сортировании писем, но эта забастовка длилась недолго, и постепенно все пришло в порядок.

Первая дума собралась в апреле 1906 года. Я очень часто бывала на заседаниях с двумя моими друзьями, сестрами Мусиными-Пушкиными, как и я, страстно интересовавшимися политикой. Один из наших знакомых, Константин Николаевич Гирс, был приставом Государственной думы и любезно предложил нам билеты на заседания, обещающие быть интересными. Таким образом, я, кажется, слышала все сенсационные речи, а их было немало. Разумеется, можно было на следующий день прочесть в газетах, но обстановка и волнительная атмосфера, в которой проходили заседания, была часто много интереснее и значительнее самих речей.

Жаль, что Государственной думе не было предоставлено какое-нибудь другое помещение и что чудесный Таврический дворец был весь переделан и выворочен наизнанку для приспособления под новое назначение.

Перед тем как приступили к его перестройке, мы его весь успели осмотреть и видели, между прочим, прелестный маленький театр, где давались представления в присутствии Екатерины Великой. Он был сломан, чтобы дать место думским архивам. Осталась нетронутой лишь великолепная Екатерининская зала. Таврический дворец прежде служил местом выставок цветов, и в нем иногда давались концерты – назначение более поэтическое и как-то более подходящее его архитектурной физиономии, чем парламент, да притом такой бурный, как наш.

Хотя в течение одиннадцати лет, предшествовавших революции, Таврический дворец был ареной политических страстей, но в моем представлении он всегда останется связанным с выставкой портретов XVIII и ХІХ столетий, имевшей место в 1903 году. Организаторы выставки получили портреты не только из музеев, но обошли все частные дворцы и дома в городах и имениях, так что собрание получилось очень полное. Вел. кн. Николай Михайлович издал альбом этих портретов, но он, конечно, не может передать ни красок, ни общей атмосферы выставки, созданной чудным Таврическим дворцом, его архитектуры XVIII века, с большими залами и окнами во всю высоту комнат. Выставка была не только красива и исторически интересна, но, глядя на нее, мы переживали все русское прошлое двух последних веков. Теперь большинство этих портретов уничтожено, а их владельцы, потомки оригиналов, либо убиты, либо рассеяны по всему свету, эта замечательная выставка на ее живописной рамке Таврического дворца представляется как последний смотр русской культуре.

Более яркого противопоставления выставке 1903 года, чем Первая дума, трудно было найти… и если бы стены могли говорить, мы бы услышали многое. На том месте, где еще так недавно из золотых рам смотрели на меня нарядные, сдержанные и высококультурные мужчины и дамы, создававшие историю Европы, Таврический дворец оглашался бранью, направленной на правительственные скамьи, пропитанной ядовитой ненавистью, производившей на присутствующих гораздо более сильное впечатление, чем сама суть речей. Первая дума была прозвана ее членами думой народного гнева. Можно многое сказать про членов Первой думы, но надо им отдать справедливость, что они себя наградили подходящей кличкой. Гневны они, конечно, были и напоминали о своем гневе в каждой фразе.

Хотя Вторая дума была шумнее Первой и еще не сдержаннее, но на меня (и, вероятно, я не одна держусь этого мнения) Первая дума производила более жуткое впечатление. В ней преобладающей партией были конституционные демократы, так называемые кадеты, и они представлены были значительными лицами. Чтобы противостоять им, правительство должно было быть сильным и находчивым. Главари кадетской партии к тому же были ловкими ораторами и умело преподносили лживое свидетельство в такой убедительной и правдоподобной форме, что правительство должно было вооружиться серьезными аргументами и запастись хладнокровием, чтобы доказать, что это была ложь. Методы кадетов были ловкие. Они ухватывались за какое-нибудь положение, где правительство действительно было уязвимо, и затем засыпали его обвинениями в том, в чем оно было неповинно.

Выражаясь фигурально, они плевали свою ненависть в лицо министров, и лейтмотив всех речей можно было свести к словам: «Убирайтесь вон и пустите нас на свое место!»

Много лет спустя, уже после революции, я имела случай часто разговаривать с Иваном Ильичем Петрункевичем, бывшим в 1917 году на ролях чего-то вроде Иверской иконы кадетской партии, а во времена первой Государственной думы – одним из ее самых ярких и злобных членов. Я его как-то спросила, почему кадетская партия не поддержала Столыпина в его аграрной реформе, раз он проводил в жизнь практически и без потрясений то, к чему БУДТО бы стремилась и кадетская партия. Хотя обыкновенно Петрункевич в карман за ответом не лез, на этот раз он ничего не сумел сказать, запутался и перевел разговор на другую тему. В том-то и было дело, что кадетская партия совершенно не желала, чтобы их вожделения были проведены правительственным актом свыше. Они хотели вынудить их пойти революционными путями, и я полагаю, что не ошибаюсь, сказав, что очень многие и, может быть, наиболее видные члены кадетской партии выдвигали аграрную реформу во главу угла своей программы совсем не потому, что они ее считали существенной для блага страны, а потому, что она представляла собой самый выгодный козырь в их руках и в глазах крестьянских масс, самый популярный фермент, на котором можно было разыграть революцию.

Мой отец в Государственном совете был назначен в Департамент государственной экономии, ведавший как раз вопросами народного хозяйства и просвещения, которых так часто и так злобно касались в общем собрании Государственной думы. Эрудиция членов этого департамента в каждом из затрагиваемых вопросов, делавшая из них то, что теперь на языке Советской России называется «спецами», заставляла моего отца еще до открытия Государственной думы часто выражать сомнение, что она достойным образом справится со своей задачей. Но тому, кто хоть раз побывал на заседании Первой думы, было ясно, что «работу» ее члены отложили, что называется, на «после», а что ближайшей задачей представлялось так тряхнуть режим, чтобы, по крайней мере, правительство слетело со своих мест и уступило их господам членам Нижней палаты.

Уступив нашим уговорам хоть раз побывать на заседании Государственной думы и окунуться в ту атмосферу, о которой он до сих пор мог только судить из газет, мой отец отправился на очередное общее собрание и попал как раз на речь Петрункевича об аграрной реформе. Я наслышалась в совокупности четырех Дум много левых речей, и страстных и зажигательных, но по жуткой злобе, по тенденциозной подтасовке фактов ни одна с речью Петрункевича сравниться не может. Она произвела тем большее впечатление, что исходила не от какого-нибудь юнца-террориста, а от старика, казалось, успевшего за свою длинную жизнь выработать свои политические взгляды. Мой отец не только пришел в негодование на оратора, пересыпавшего факты заведомой ложью, но и на министров, не пустивших в ход тех серьезных, убедительных аргументов, которыми они располагали.

Летом 1906 года дума была распущена. Не признавая своего роспуска, члены собрались в Финляндии, в Выборге, и выпустили оттуда революционное воззвание. Немногие имели мужество ему противодействовать. Подписавшие воззвание оказались дисквалифицированы на следующих выборах, и потому состав Второй думы был другой.

Назначенный в то же лето министром внутренних дел Столыпин жил с семьей на министерской даче на Аптекарском острове. Однажды, во время утреннего приема, он услышал громкий взрыв и, выйдя на подъезд, споткнулся об обломки обрушившегося со второго этажа балкона, из которых извлек своего маленького сына. По счастью, он отделался ушибами и нервным потрясением, но дочь его, Наташа, осталась калекой. Бомба была брошена в приемной, рядом с кабинетом, в которой и взорвалась раньше, чем убийца предполагал, причем ранены были несколько человек, ожидавших приема. Другая дочь Столыпина, Елена, впоследствии вышедшая замуж за моего троюродного брата Щербатова, рассказала мне, что все были так поглощены случившимся, что ее сестра, проходя через спальню матери, не обратила внимания на человека, возившегося у туалетного стола, и только к вечеру, когда обнаружилась кража драгоценностей Ольги Борисовны Столыпиной, она сообразила, что виденный утром ею человек и был вором.

После этого покушения государь просил Столыпина переехать с семьей в Зимний дворец, где его было легче охранять от революционеров, к этому времени понявших, что он был главным камнем преткновения на их пути и что он один способен с ними справиться, и решивших поэтому его уничтожить.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
28 sentyabr 2026
Yozilgan sana:
1935
Hajm:
591 Sahifa 3 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-04-254379-1
Mualliflik huquqi egasi:
Эксмо
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar