Kitobni o'qish: «В холоде и золоте. Ранние рассказы (1892-1901)»
* * *
© Сенчин Р.В. Составление, предисловие.
© Бондаренко А.Л. Художественное оформление.
© ООО «Издательство АСТ».
До славы
Сложная судьба у произведений Леонида Андреева. Первый же сборник рассказов, вышедший в 1901 году, принес ему редкую, настоящую славу. Книгу сметали с полок, за последующий год ее переиздали четырежды, а затем, пополнив новыми рассказами, еще несколько раз. Общий тираж составил почти 50 000 экземпляров. Огромный по тем временам.
Андреев был одним из самых известных и модных писателей в России вплоть до Октябрьской революции. Впрочем, многие собратья по цеху постепенно разочаровывались в нем. В 1907-м дала трещину дружба с Максимом Горьким из-за рассказа «Тьма»; симпатизировавший Андрееву Лев Толстой, прочитав «Тьму», отреагировал так: «Его хвалят, и он позволяет себе писать Бог знает как»; Александр Блок, еще недавно трепетавший перед автором «Красного смеха» и «Тьмы», в статье «Ответ Мережковскому» (1910) сказал об Андрееве: «Он стал пародией своей собственной муки…»
После начала Первой мировой войны поддерживавший ее (правда, со своих позиций) писатель потерял и оставшихся товарищей, в прессе его новые произведения или ругали, или обходили молчанием, хотя книги по-прежнему раскупали – на зависть многим.
После революции Андреев оказался в своем огромном доме на территории обретшей независимость Финляндии; Петроград, в который он несколько раз приезжал в конце 1917-го – начале 1918-го, вскоре сделался недоступен – в апреле граница была закрыта.
О нем и его произведениях, многие из которых словно бы предсказали ужасы, обрушившиеся на Россию, стали забывать.
В 1930 году в Советском Союзе вышел последний сборник рассказов Андреева перед продлившимся больше четверти века молчанием. В годы оттепели его прозу и драматургию стали переиздавать, но далеко не всю; однако и это не всё породило всплеск интереса к его творчеству. Необычный, сильный, страшный писатель. Зарождавшуюся вновь моду на Андреева пригасили – кроме выпущенного в 1971 году, к столетию со дня его рождения, двухтомника «Повести и рассказы» – большинство сборников до начала 1990-х повторяли друг друга. Многие экзистенциальные его произведения советскому читателю известны не были.
В основном это рассказы 1898–1903 годов, вписывавшиеся в рамки русского критического реализма, плюс «Красный смех» об ужасах империалистической войны (в данном случае Русско-японской), «Рассказ о семи повешенных» о жестокости царских палачей по отношению к революционерам, «Полет» о смелом авиаторе. Школьникам был рекомендован рассказ «Кусака».
В конце 1980-х – начале 1990-х, когда на территории гибнувшего СССР вновь стал гулять «красный смех» и запахло новой революцией, об Андрееве вспомнили.
Написанные почти за век до этого произведения Андреева оказались своевременны. Его вновь стали называть пророком, человеком, заглянувшим, а то и вглядевшимся в бездну; оказалось, что он родоначальник не только русского, но и мирового экспрессионизма в литературе, что задолго до Камю и Сартра описал экзистенциальный кошмар, что его неоконченный роман «Дневник Сатаны» повлиял на европейскую и американскую литературу двадцатых-тридцатых годов.
В 1994 году вышли разом две книги неизвестных у нас публицистических произведений Андреева «SOS» и «Верните Россию!»; были опубликованы фрагменты дневников.
В 1990-м в издательстве «Художественная литература» начали выпуск первого с дореволюционной эпохи собрания его сочинений в шести томах. У этого собрания непростая история – издание растянулось на семь лет. Тиражи ярко демонстрируют, как вновь падал интерес к Андрееву. Если тираж первого тома, в который вошли по большей части хорошо известные, многократно переиздававшиеся рассказы и повести, составлял 300 000 экземпляров, то шестого, куда вошли малоизвестные и неизвестные произведения, – 20 000.
Поражает и такое в выходных данных шестого тома: «Сдано в набор 11.02.91. Подписано к печати 26.01.96».
Правда, у нового собрания (издательство «Наука»), на сей раз «Полного собрания сочинений и писем», академического, судьба еще сложнее. Первый том вышел в далеком уже 2007 году. С тех пор выпущены – почему-то вразнобой – тома пятый, шестой, тринадцатый, четвертый и последний на данный момент (если не ошибаюсь) – седьмой в 2022 году. Тираж не указан, найти эти книги в продаже очень сложно, а некоторые тома и невозможно…
Так что большинству читателей Леонид Андреев известен по давно сложившейся обойме произведений – «Баргамот и Гараська», «Ангелочек», «Иуда Искариот», «Красный смех», «Большой шлем», «Жизнь Василия Фивейского», «Жизнь человека», «К звездам» и еще десятку повестей, рассказов и пьес, которые, перетасовывая, регулярно выпускают различные издательства.
Это лишь вершина айсберга, по которой узнать творческое наследие Леонида Андреева и его самого как личность – практически невозможно.

История совершает очередной виток. И вместе с этим витком возвращаются произведения Андреева, вроде бы давно потерявшие свою значимость и актуальность. Например, повесть «Иго войны», вышедшая впервые в альманахе «Шиповник» весной 1916 года («без последующей перепечатки») и переизданная в шестом томе собрания сочинений в 1996-м. Примерно тогда я – двадцатипятилетний, еще бессемейный – ее прочел и, оценив как недостоверную, слабую, перекачанную этой пресловутой, теперь уже абсолютно искусственной андреевской мукой, казалось, о ней забыл.
Повесть, написанная в форме дневника, показывает мысли и эмоции сугубо гражданского человека, немолодого и не вполне здорового, во время войны. Страх, стыд, недоумение, горе, патриотический подъем, депрессия, попытка покончить с собой, просветление, скорее всего, временное и ложное…
На третьем году СВО я вспомнил об «Иге войны». Перечитал и поразился, насколько точно Андреев показал в том числе и мое состояние. Да, в том числе… Заглянул в интернет, увидел свежие отзывы на эту повесть: «Невероятно сильная книга. Особенно сейчас», «Это самое сильное, что я прочитала в последнее время. Вроде бы никаких сверхдел, сверхтрагедий. Какой-то служащий, его мысли, его непринятие происходящих событий. Но буквально с первых страниц я себя поймала на мысли, что он озвучивает мои мысли, очень неправильные и неудобные».
А на портале «Горький» недавно вышла большая статья Ивана Слепцова, посвященная повести, приводятся обширные и щемящие сердце цитаты. Да, «Иго войны» предельно злободневно сегодня. К сожалению…
Новый всплеск (а может быть, это будет более продолжительный период) интереса к Андрееву произошел совсем недавно в связи с выходом в «Редакции Елены Шубиной» книги Павла Басинского «Леонид Андреев: Герцог Лоренцо».
В центре внимания автора детство, юность и молодость Андреева, которая закончилась со смертью его музы и первой жены Александры Велигорской в 1906 году.
Кроме известных, переиздававшихся произведений своего героя, Павел Басинский упоминает или останавливается на тех, что не входили в андреевские книги – «В холоде и золоте», «Он, она и водка», «Розочка», «Из записок алкоголика», «После государственных экзаменов»…
Я предложил «Редакции Елены Шубиной» выпустить сборник ранних рассказов и повестей, которые сам Андреев не включил в прижизненное собрание сочинений; нет их и в собрании сочинений 1990-х. Думаю, читателям будет интересно, с чего начинал один из лучших русских писателей рубежа позапрошлого и прошлого веков, что он посчитал недостойным переиздания, а то и публикации. Но что бережно, в отдельных папочках хранил до конца жизни.
Согласие было получено, и вот сборник выходит.
Что же найдет в нем читатель?

Принято думать, что Леонид Андреев оказался в литературе почти случайно. Дескать, писал для московской газеты «Курьер» судебные очерки, однажды ему предложили сочинить пасхальный рассказ, и он сочинил. Вернее, взял случай из своего орловского прошлого. Так появился «Баргамот и Гараська», после публикации которого Андреев проснулся знаменитым. И рассказы, повести посыпались как из рога изобилия.
На самом деле он мечтал (и готовился) стать писателем с юности. Девятнадцатилетним написал в дневнике: «…Я хочу в своей книге подействовать на разум, на чувства, на нервы человека, на всю его животную природу. Я хотел бы, чтоб человек бледнел от ужаса, читая мою книгу, чтоб она действовала на него как дурман, как страшный сон, чтоб она сводила людей с ума, чтоб они проклинали, ненавидели меня, но все-таки читали ее…» (Дальше цитировать по нынешним временам небезопасно.)
Такой будущей книгой виделась не беллетристика, а философия. Андреев был увлечен Шопенгауэром, Гартманом, трактатом «В чем моя вера?» Толстого.
Но в итоге все же шагнул в беллетристику – в 1892 году в петербургском еженедельном журнале «Звезда» (которую за легковесность материалов называли «Звездочкой») был опубликован рассказ студента-первокурсника юридического факультета Петербургского университета Леонида Андреева «В холоде и золоте».
Рассказ был подписан «Л. П.», что можно расшифровать как «Леонид Пацковский», по девичьей фамилии матери. Позже Андреев подпишет этим псевдонимом рукописи рассказа «На избитую тему» и сказки «Оро». Рассказы «Он, она и водка», «Загадка», «Чудак», напечатанные в «Орловском вестнике» в 1895–1896 годах, подписаны «Л. А.». С такими криптонимами славы ожидать, конечно, сложно.
В своей книге Павел Басинский делает интересное замечание – литературный дебют Андреева совпал с дебютом Максима Горького – публикацией в газете «Кавказ» рассказа «Макар Чудра». (Кстати, Горький отстал на полгода.) Но будущий «буревестник революции» сразу занялся писательством всерьез и спустя шесть лет, когда появился андреевский «Баргамот и Гараська», встретил молодого автора в ранге почти классика.
Сюжет, герои Андреева отсылают к «Бедным людям» и «Униженным и оскорбленным» Достоевского. (Через два десятка лет он заявит: «Из ушедших писателей мне ближе всех Достоевский».) Герои – забитые нуждой мать и ее сын-студент. Денег платить за квартиру нет, сын идет по объявлению наниматься репетитором. Дом оказывается богатый, действительно – в золоте. «Господи, роскошь-то, роскошь какая!» – восклицает мысленно студент. На его удивление хозяйка дома встречает его ласково, даже дает аванс. Но тут появляется ее муж и заявляет, что репетитор уже найден; студент уходит, оставляя аванс на столике. А муж выговаривает жене за то, что принимает «прощелыгу». Далее автор настойчиво показывает нам, что хозяйка дома находится здесь в золотой клетке, муж ее мучает, правила света ей тягостны. Ей жаль и юношу-студента, и себя, и из глаза ее выкатывается слезинка…
Для двадцатилетнего человека рассказ вполне неплох. И его публикация Андреева поначалу воодушевила.
В письме своей орловской знакомой Дмитриевой он сообщает: «Ну, голубушка моя, кажется, в моей жизни наступает поворот к лучшему. Есть два факта. Один, о котором я вскользь упомянул Вам, состоит в том, что рассказ мой будет напечатан. Это было моим первым опытом – и, к счастью, удачным. Теперь я с уверенностью последую своей склонности и займусь не на шутку писательством. Я уверен, что меня ожидает успех». И добавляет, что писал рассказ «всего 4 дня».
Радуется публикации и в дневнике, по своему обыкновению подробно описывая чувства и планы на будущее:
«…Как должна будет радоваться мать, так как, помимо этих невещественных радостей, рассказ даст ей радость самую реальную: деньги. Чего доброго, гордиться мною начнет. Хорошо все это и потому, что составит лишнее побуждение к дальнейшему труду в той же области, а успех зависит вновь именно от того, насколько я хочу работать. У меня уже явилась тема нового рассказа…»
За первый рассказ начинающий литератор получил гонорар – «всего» 20 рублей. (Лев Толстой за «Детство» в «Современнике» не получил ничего.)
Позже Андреев не будет упоминать ни об этой публикации, ни о последующих (в «Орловском вестнике»). Кажется, лишь трижды он обмолвится, что писал беллетристику до «Баргамота и Гараськи». Первый раз в 1903 году на страницах «Журнала для всех», вспоминая свою жизнь в Петербурге: «Тут я написал свой первый рассказ о голодном студенте. Я плакал, когда писал его, а в редакции, когда мне возвращали рукопись, смеялись».
То есть о публикации ни слова, только о том, что «написал свой первый рассказ». Впрочем, есть предположение, что до «Звезды» Андреев носил «В холоде и золоте» в существующую тогда газету «Неделя». Или, может быть, носил другой, не дошедший до нас рассказ…

Дебют от второй публикации отделяют три с лишним года – рассказ «Он, она и водка» вышел в газете «Орловский вестник» в сентябре 1895-го. Черновиков (за исключением набросков будущего рассказа «Загадка») не сохранилось, а может быть, их и не было. Дневник за 1894–1896 годы считается утраченным. Не исключено, что Андреев не пробовал писать рассказы. Да и жизнь его в те годы была очень запутанной и сложной. Любовные драмы, тяжелый перевод из Петербургского в Московский университет, вторая попытка самоубийства (первая случилась в феврале 1892-го), переезд к нему в Москву матери и младших братьев и сестер, пьянство… Видимо, было не до писания.
Но после публикации второго рассказа, в котором, по оценке самого автора, было «больше опечаток, чем достоинств», литератор в нем пробудился по-настоящему. Через неполные три месяца в трех номерах той же газеты печатается рассказ «Загадка», еще через полгода там же – «Чудак».
Весной 1896 года Андреев отправил в петербургский «Северный вестник» рассказ «Скриптор», который затерялся в недрах редакции, и до нас дошел один лист черновика, на котором Скриптор ищет Мефистофеля.
Почти через год Андреевым окончен большой и сложный по заложенным в нем смыслам рассказ «На избитую тему», который он предлагает во все тот же «Северный вестник». В то время журнал, где не так давно печатались Глеб Успенский, Чехов, Короленко, стал трибуной декадентов. И хотя рассуждения героев Андреева вполне можно назвать декадентскими, сюжет более чем реалистический.
Кстати, со слов самого писателя известно название и некоторые эпизоды его самого первого или второго (после «В холоде и золоте») рассказа «Обнаженная душа», написанного между сентябрем 1891 и сентябрем 1893 года.
«Сколько я разбираюсь теперь в явлениях, – приводит слова Андреева критик Александр Измайлов в книге „Литературный Олимп“ (1911), – это был характерно декадентский рассказ и – любопытно – написанный тогда, когда еще декадентство почти вовсе не заявляло себя ничем. Я помню, что здесь был изображен глубокий старик, достигший трагической способности читать в человеческих сердцах, так что для него не было ничего сокровенного ни в ком.
Разумеется, чем более эта обнаженная душа соприкасалась с людьми, тем трагичнее были ее впечатления, и, сколько помнится, этому человеку не осталось, в конце концов, ничего иного, как кончить самоубийством. Между прочим, помню подробность: этот старик видел человека, бросившегося под поезд. Ему отрезало голову. И вот, он видел то, что думает мозг в отрезанной голове.
Я отослал рассказ в „Северный вестник“, и помню письмо критика А.Волынского, которым он отказывал мне в помещении рукописи, ссылаясь на то, что это „слишком фантастично, слишком необычайно“, – что-то в этом роде».
Наталья Скороход в биографии Леонида Андреева в серии «ЖЗЛ» сожалеет:
«Увы, эти, отправленные в „Северный вестник“, ставший в 1890-е годы своеобразным „рупором символизма“, рассказы были отвергнуты или просто выброшены в корзину, что – на некоторое время – отучило автора иметь дело с фантастическими материями. Для меня же в этих неуютных сюжетах, как будто в капле животворящего бульона, растворены образы, которые через много лет возникнут на страницах Булгакова и Олеши. И как мне кажется, в самом вхождении Андреева в литературу была заключена коллизия. Ведь даже согласно законам земного тяготения – гораздо проще спускаться с неба на землю, чем, мучительно преодолевая притяжение, осуществлять „марш-бросок“ в противоположном направлении, что в будущем и проделал наш герой – Леонид Андреев».
Не соглашусь – неудачи не отучили его «иметь дело с фантастическими сюжетами». В конце 1897-го – начале 1898-го он работает над сказкой «Оро».
«…С легионами других злобных и мрачных демонов Оро восстал против власти. Огненными мечами архангелов мятежные духи были рассеяны по бесконечному пространству. С диким ревом и визгом уносились они, как бешеный поток, в непроглядный мрак бесконечности, где холодным светом мерцали отдаленные светила. И долго, смолкая, доносился до врат рая этот нечеловеческий, страшный визг».
Сказку (так Андреев сам определил это произведение) он принес в редакцию газеты «Курьер», которая печатала его судебные очерки. Принес не просто так, а после предложения редакции дать что-нибудь беллетристическое (было это то ли за месяц, то ли за полгода до «Баргамота и Гараськи»). Сказку прочитали и вернули.
Она осела в архиве «Московского вестника», куда Андреев отправился после отказа в публикации в «Курьере», и увидела свет в 1920 году. «В рассказе „Оро“… чувствуется уже будущий андреевский бунт и слышатся бутады самого Анатэмы», – вспоминал публикатор сказки, бывший заведующий редакцией «Московского вестника» Осип Волжанин.
«Оро» Андреев опубликованным не увидел, но очередная неудача не убила в нем живущего параллельно с реалистом, скажем так, не-реалиста. Вслед за этим произведением он пишет очень странные рассказы «Исповедь умирающего» и «Нас двое» (остались в рукописи); пройдет года три, и появятся в печати рассказы «Ложь» (который Лев Толстой посчитал «началом ложного рода»), «Стена», затем «Так было», «Жизнь человека»… Да, по сути, на протяжении всего творческого пути у Андреева будут чередоваться реалистические и не-реалистические произведения. Впрочем, почитатели реализма до сих пор считают его неправильным реалистом, а почитатели модернизма неправильным модернистом.

Казалось бы, после успеха «Баргамота и Гараськи» в апреле 1898-го, который был закреплен рассказами «Из жизни штабс-капитана Каблукова», «В Сабурове», «У окна», «Петька на даче», «Большой шлем», «Ангелочек», «Молчание» Андреев должен был поверить в себя, писать чуть ли не набело. На деле же требовательность его к себе только повышалась.
С апреля 1898-го по декабрь 1899-го были опубликованы шестнадцать рассказов (три из них, «Любовь, вера и надежда», «Случай» и «Памятник», не включенные Андреевым в собрание сочинений, представлены в этом сборнике), десять, сюжетно завершенных, остались в архиве писателя. Еще одиннадцать рассказов были брошены на стадии черновиков.
О чем они?
Автор предисловия находится в затруднительном положении: начнешь пересказывать сюжеты, и можно отбить у читателя желание знакомиться с оригиналами. Скажу так: в большинстве рассказов студенты, жажда любви, проститутки, жажда жизни, граничащая с желанием покончить с собой, водка, бедность, самопожертвование и эгоизм.
Позже Андреев вернется к некоторым сюжетам, с которыми, как показалось ему тогда, он не совладал. Например, рассказ «Мать» в 1916 году будет переработан в повесть «Жертва», мотив рассказа «Держите вора!» будет использован (в очень сокращенном виде) в рассказе 1901 года «Случай» (не путать с одноименным рассказом 1899-го), в рассказе 1902 года «Иностранец» использованы детали и персонажи наброска «После государственных экзаменов», мотив «Грошового человека» будет развит в написанном через год «Рассказе о Сергее Петровиче»…
Конечно, и «Жертва», и «Случай», и «Иностранец», и «Рассказ о Сергее Петровиче» в техническом плане совершеннее неопубликованных и недописанных предшественников. Но, как это часто бывает с опытными, набравшимися мастерства литераторами, в их произведениях становится меньше жизни, искренности. Они знают, что нужно, а что не нужно тащить в литературу, следят за композицией, динамикой, а искренность, непосредственность, в хорошем смысле безыскусность при этом вянут и блекнут.
С произведениями Леонида Андреева такое нередко происходило.
В этой книге можно увидеть будущего знаменитого писателя, который уже почувствовал свои темы, нащупал свой язык, свои типажи, но еще не научился правильно писать. И поэтому во многих рассказах немало того драгоценного сора, который мастер из своих произведений выметает.
О студентах Андреев писал на протяжении всей жизни. Но в рассказах 1897–1899 годов они по-настоящему живые, слышна их речь. Потому что писал он почти с натуры. Как и о юношеской любви, пьянстве, жителях Пушкарной улицы в Орле… Писать по памяти и с натуры – разные вещи.
Большинство произведений от третьего лица. При этом, даже не зная биографии автора, чувствуешь, что многие предельно автобиографичны, а персонажи списаны с реальных людей. Термина «автофикшн» в то время, конечно, не существовало, но направление такое было. И сам Андреев признавался: «совсем сочинять не могу», страдал от этого. Позже смог научиться…

Завершает наш сборник рассказ «Буяниха», написанный в конце 1901 года, вскоре после выхода первой книги, в момент, когда известность Андреева стремительно перерастала в славу.
«Буяниха» – одно из самых страшных его произведений. Вскоре будут написаны «Бездна» и «В тумане», но в них больше искусства, а здесь именно рассказ, не прикрытое стилистическими виньетками повествование. Почти репортаж о событии на Пушкарной улице, где Андреев вырос и где происходит действие его предыдущих рассказов – «Баргамот и Гараська», «Алеша-дурачок», «У окна». Те рассказы можно воспринимать как гуманистические, в них можно увидеть если не свет, то хотя бы просвет, а в «Буянихе» мрак реальности сгущается до беспросветности.
Павел Басинский в своей книге, по-моему, необычно трактует идею рассказа «Баргамот и Гараська»:
«Повинуясь христианскому чувству, он (Баргамот. – Р.С.) совершил ошибку: впустил „тьму“ в свой „свет“. „Порядок“ как основа баргамотовского мироздания дает трещину. Дух Гараськи навсегда поселился в доме Баргамота – в памяти его жены и детей в виде сального пятна на белоснежной скатерти. Все в доме будет уже не то и не так.
Это станет сквозной темой творчества Андреева: контраст „света“ и „тьмы“, ощущение хаоса, бушующего за тонкими стенами гармонии и постоянно угрожающего ее разрушить. Это будет в „Бездне“, „Молчании“, рассказах „В темную даль“, „Призраки“, „В тумане“, „Жизнь Василия Фивейского“ и других „знаковых“ произведениях раннего Андреева».
В принципе, согласен. Но если исходить из этой теории, то в «Буянихе» «тьмой» становится чистый и светлый мальчик Коля, который нарушает и разрушает привычный мир проститутки и пьяницы Маши, которую все кличут Буянихой. От этой мысли рассказ становится еще безысходней.
Может быть, поэтому Леонид Андреев и не опубликовал его. Но зачем-то сохранял в своем архиве.
Итак, вот ранние, не входившие в собрания сочинений (кроме нынешнего, академического, снабженного множеством сносок, примечаний, вариантов) рассказы Андреева. Надеемся, благодаря этой книге многим знакомый и любимый автор «Кусаки», «Ангелочка», «Жизни Василия Фивейского», «Иуды Искариота» откроется по-новому.
Я позволил себе тронуть некоторые произведения – восстановить полное написание тех слов, какие автор умышленно сокращал в рукописи; в рассказе «Держите вора!», где отчество одной из героинь сначала, два или три раза, Станиславовна, а потом Даниловна, везде сделал Даниловна, так как Андреев явно выбрал этот вариант. Надеюсь, ученые, заглянув в эту книгу, строго меня не осудят.
Роман Сенчин
2025
В холоде и золоте
Несмотря на ранний час, в маленькой квартирке Лавровых, состоящей из одной комнаты и маленькой кухни, движение.
Лаврова, старушка лет пятидесяти пяти, бедно, но чисто одетая, тихо убирает комнату. Щетка нечаянно выпала из рук старушки, она вздрогнула и кинула испуганный взгляд на небольшой диван, на котором, съежившись, спал молодой человек, ее сын.
– Чуть-чуть не разбудила, – произнесла старушка, покачивая головой, и, подойдя к сыну, заботливо поправила сбившееся одеяло.
– Как ежится-то, бедненький, и коротко-то, и холодно-то… надо поскорее затопить…
И старушка быстро принялась за печку.
Когда в комнате было совершенно прибрано и самовар стоял уже на столе, старушка подошла к сыну и, осторожно дотронувшись до плеча, тихо произнесла:
– Саша, Сашенька.
– А-а, что? – встрепенулся молодой человек. – Разве поздно?
– Девятый час, мне и то жалко было тебя будить, да ты велел.
– А-а-а, – потянулся молодой человек. – А что сегодня у нас?
– Воскресенье, и зачем вставать-то так рано, ведь в университет не идти.
– Нужно мне, матушка, – произнес Лавров и снова потянулся. – Матушка, да что это вы делаете? – быстро вскочил он с дивана, видя, что старушка взялась чистить его сапоги. – Оставьте, я сам.
– Сашенька, голубчик, голыми-то ногами по полу, – встрепенулась старушка. – Оставлю, оставлю, только, ради Христа, сядь, простудишься.
– Ничего, матушка, не простудимся, – беззаботно произнес Лавров, – что с нами сделается.
Окончив свой несложный туалет, Лавров сел к столу, пододвинул к себе стакан чаю с сильным запахом веника, затем взялся за газету. Между публикациями он перечитал одно место несколько раз, пожал плечами, выдвинул ноги и внимательно осмотрел свои сапоги, начинавшие сильно протираться, потом пиджак, который также не дал ему ничего утешительного. Лавров машинально заболтал ложкой в стакане и задумался.
– Сашенька, – произнесла через несколько минут старушка. Лавров поднял голову.
– Ты когда от Симонова жалованье получишь?
– Пятого, а что?
– Да денег у меня совсем мало, а завтра за квартиру платить надо… Сашенька, – после небольшой паузы робко начала старушка, – а ты не мог бы у Симонова вперед попросить?
– Ах, матушка, – раздраженно произнес Лавров, – сколько раз я вам говорил, чтобы вы меня об этом не просили, даже…
– Да нет, нет, Сашечка, не сердись, голубчик, я ведь так только.
– Просить, одолжаться этому разжившемуся купчине, – и Лавров раздраженно зашагал. – Прошлый раз просил, так и то, вперед я, говорит, не люблю платить.
– А какое сегодня число? – обратился он к матери.
– Двадцать пятое.
– У-у, еще десять дней. А что, у вас мало осталось?
– Совсем мало. Отдам за квартиру, только четыре рубля останется.
– Четыре рубля, – в раздумье произнес Лавров, – далеко не уедешь. Ну уж, матушка, как-нибудь обернитесь.
– Да понятно, я ведь только так, а ты, голубчик, не беспокойся, хватит.
Сын и мать задумались.
– А ты, кажется, Сашечка, куда-то по публикации хотел идти?
– Хотел-то хотел, да… – и Лавров прищелкнул языком.
– А что же?
– Да видите ли: «нужен репетитор, – прочел Лавров публикацию, – Литейная, Вольский, собственный дом».
– Ну, что ж такое? Значит, люди богатые.
– Вот то-то и есть, что богатые. Так как я в таких-то? – и Лавров выставил свои ноги.
– Да, да, – сокрушенно закачала старушка головой, – как прорвались-то. И как тебе холодно должно быть?
– Да это-то пустяки, – произнес Лавров, – а вот как я в таком пиджаке да сапогах в квартиру «домовладельца» войду.
– Хоть бы ты, Сашечка, у кого-нибудь занял.
– Занял! Легко сказать, занял, а к кому я пойду; мои товарищи такие же нищие, как и я, а не идти же к богатеньким, милости просить, «дайте, мол, на сапоги».
– О-о-ох, Сашечка, Сашечка, и когда-то ты университет-то кончишь, просто жду не дождусь, – со вздохом произнесла старушка.
– Что ждать-то; еще неизвестно, лучше ли будет.
– Ой, голубчик, что ты, Господь с тобой, – замахала старушка руками, – и не говори, меня не разочаровывай, я только и думаю, сплю и вижу это время.
– А что, матушка, уж очень разве туго живется? – произнес Лавров, крепко обняв мать и любовно заглядывая в ее доброе лицо.
– Сашечка, дорогой мой, да разве я ропщу, разве я для себя, болит, глядя на тебя, душа, как ты самые лучшие годы в труде да в нужде проводишь; вон другие…
– Полно, матушка, чего меня жалеть; работать надо, пока силы есть; вот того жалеть надо, кто и рад бы работать, да не может. А вы обо мне, родная, поменьше думайте.
– Золото ты мое, – произнесла старушка со слезами на глазах и, прижав к груди сыновнюю голову, крепко ее поцеловала.
Лавров редко говорил так с матерью. Теперь в горле у него что-то защекотало, он заморгал глазами и, чтобы не дать себе воли, быстро поднял голову и зашагал по комнате.
– Ну, однако, идти пора. Будь что будет, попытаюсь.
– Иди, иди, родной мой, – произнесла старушка.
Лавров опять внимательно осмотрел себя, еще раз обчистил свой пиджак, подмазал сапоги, стараясь замаскировать протершиеся места.
– Ну, прощайте, матушка, – подошел он к матери.
Та крепко его поцеловала и перекрестила широким крестом.
– Меня, матушка, обедать не ждите, я у товарища отобедаю.
– Хорошо, родной мой, хорошо. Только к ужину купи чего-нибудь.
– Кому, вам? – обернулся Лавров.
– Что ты! Когда я ужинаю? Себе.
– Хорошо, – произнес Лавров, скрываясь за дверью.
– Сокровище ты мое, – послала ему вслед старушка. А Лавров, выйдя на улицу, размышлял:
«Ужинать нельзя, и без ужина обойдемся. Уж меньше, чем на пятнадцать копеек, ничего не купишь. Ну, вчера не ужинал – пятнадцать копеек, сегодня не буду – тридцать, да еще в чем-нибудь сэкономлю, и можно будет купить книгу». А книга ему обязательно нужна. Недавно еще он делился этой книгой с товарищем, а теперь товарищ переехал далеко, надо купить свою собственную.
«Да, жизнь-то, правда, каторжная, – продолжал размышлять Лавров. – Да мне-то ничего, а вот старуху-мать жалко, хотелось бы ее на старости лет успокоить. Ведь и родится же на свет такое несчастное созданье; то с отцом-пьяницей сколько лет возилась, сколько горя и оскорблений приходилось переносить, теперь бедность этакая, шубенки у старухи путной нет, придет всегда вся закоченевшая. Сама все стирает, порет да чинит».
В этих размышлениях Лавров дошел до Литейной.
«Ну, где-то этот дом моего будущего патрона?» – оглянулся он вокруг.
«Ишь ведь какие все палаты понастроены. Все богачи, богачи, – произнес Лавров, заглядывая в окна бельэтажей. – А там вон, в пятом этажике, и наш брат», – размышлял Лавров, добродушно улыбаясь.
«А эти? живут себе припеваючи, ни о чем не заботятся, не беспокоятся, сыты, обуты, одеты… А почем знать? – остановил сам себя Лавров, – и в этих хоромах, может быть, живут несчастные, истинно несчастные душой… Почем знать?»
«„Дом Николая Михайловича Вольского“, – прочел Лавров. – Ух, домина-то какой, видно, у хозяина-то денежки водятся в изобилии».
– Николай Михайлович Вольский здесь живет? – обратился Лавров к швейцару.
– Здесь, а вам что? – без особой почтительности спросил тот.
– Они ищут учителя. Дома они?
– До-о-ма, – протянул швейцар, внимательно осмотрев Лаврова с ног до головы. – Вот в первом этаже, первая дверь налево.
Лавров зашагал по устланной ковром лестнице, провожаемый насмешливым взглядом швейцара. «Ну уж, батенька, – послал он вслед Лаврову, – вряд ли поладишь, тут не „этакого“ надо».
«Ух, какая роскошь, – рассуждал сам с собой Лавров, идя по лестнице, – ковры, цветы, зеркала… Однако мой костюм не совсем гармонирует со всей этой роскошью», – подумал он, взглянув мимоходом в зеркало.
– Тут ищут учителя? – объявил он лакею, отворившему дверь.
Лакей ввел его в гостиную и пошел доложить. Лавров оглянулся вокруг.
«Господи, роскошь-то, роскошь какая! Куда ни взглянешь, везде деньги, – и невольно опять он кинул на себя беглый взгляд в зеркало. – Вот так залетела ворона… даже совестно на себя смотреть, – уж с досадой думал Лавров. – И дернуло же меня идти, надо было вернуться».
– Барыня сейчас выйдут, – объявил лакей.
«Вот еще сюрприз – объяснение с барыней. Выпорхнет какая-нибудь затянутая кукла, изволь объясняться… И эти сапоги, пиджак, я думаю, такой костюм первый раз видит этот салон. И дернуло же меня…»
Эти размышления были прерваны. Легкой, плавной походкой в комнату входила молодая женщина с бледным, утомленным лицом.
Увидав Лаврова, она как будто смутилась. Лавров заметил это, и густая краска залила его щеки. «Мой костюм, кажется, производит должное впечатление», – промелькнуло у него в голове.
– Вы по публикации? – любезно обратилась Вольская, усаживаясь на диван и указывая Лаврову место около себя.
– Да, – отрывисто произнес Лавров.
– Вам уже приходилось иметь дело с учениками? – снова тихим, мягким голосом начала Вольская.
– Как же, и не один раз, – все так же отрывисто, почти грубо отвечал Лавров.
– Видите ли, моему сыну только девять лет, он мальчик способный, но очень болезненный, впечатлительный, с ним надо быть как можно осторожнее, не утруждать его очень учением. У него в первый раз учитель. Собственно, я за женское воспитание, мне кажется, ему еще слишком рано мужское, но этого хочет мой муж. А потому, если мы поладим, то я попрошу вас быть с ним как можно осторожнее, не прибегать ни к каким резким мерам, ни к наказаниям.
Вольская говорила тихо, спокойно, в ее голосе слышалась какая-то добрая, чувствительная нотка; она совсем не подходила к тому портрету, который нарисовал себе Лавров перед ее появлением.
«Кажется, барыня-то ничего себе», – думал Лавров, и с лица его понемногу начало сходить угрюмое выражение.
– Зачем же прибегать к каким-нибудь мерам, – начал он. – Ведь они годны к известному роду детей. Да я вообще против всяких сильных мер, они большею частью озлобляют или убивают Детское самолюбие, а это главное, что надо щадить и оберегать.
Вольская все время с большим вниманием слушала Лаврова, ловя его каждое слово.
– Да, да, – произнесла она, – именно так, вы правы, совершенно правы. Я очень рада, что вы одинакового со мной мнения.
Вольская положительно начала нравиться Лаврову, она говорила с какой-то ласкающей мягкостью, в манерах и в разговоре ее виднелась какая-то непринужденная простота, что Лавров забыл и свои сапоги, и пиджак, и то, что он сидит в роскошной гостиной.
– Я бы очень хотела, – продолжала Вольская, – чтобы мой мальчик вас полюбил, это главное; когда дети любят своих учителей и наставников, учение всегда идет хорошо и не бывает им в тягость.
– Не знаю, поладим ли мы с вашим сыном, но в этом отношении я был всегда счастлив, все мои ученики меня любили…
– Да? – с довольной улыбкой произнесла Вольская. – Очень рада это от вас слышать. А моего мальчика не трудно привязать, с ним надо быть только ласковее. Не знаю почему, но мне кажется, вы сумеете.
– Благодарю вас за доверие, постараюсь вполне оправдать его, – произнес Лавров, привставая с места, и хотел протянуть руку, но сейчас же отдернул. «Может быть, и не желают „учителю“ руки подавать», – вмиг пронеслось в его голове.
Вольская, заметив это движение, с ласковой улыбкой протянула ему руку, которую, сконфуженный своим поступком, Лавров неловко пожал.
– Теперь поговорим об условиях, – снова начала Вольская. – Сколько вы желаете за ваш труд?
– Право не знаю, – потирая свой лоб, произнес Лавров, который всегда смущался, когда разговор касался денежного вопроса. – Я разно беру… ведь с вашим сыном придется каждый день заниматься.
– Да.
– Мне, значит, надо будет отказаться от одного места, где я репетирую два раза в неделю.
– Да, я вас попрошу… Ну так сколько же?
– Да право не знаю. Вы сколько другим платили?
– Мне еще не приходилось иметь дело с учителями, – улыбаясь отвечала Вольская. – И притом, как же я могу ценить чужой труд, вы сами должны назначить.
Лавров молчал.
– Ну, сколько вы получаете на том месте?
– Пятнадцать рублей.
– Ну вот, вы потеряете из-за меня урок в пятнадцать рублей, – помогала ему Вольская. – Да за ваш труд у меня… Ну сколько же? Ну… шестьдесят рублей будет достаточно? – точно сама с легкой запинкой докончила Вольская.
Лавров покраснел.
– Более нежели достаточно.
– Ну и прекрасно, проходите к нам с неделю, а там, если условия наши вам покажутся неудобными, вы перемените.
– Нет, зачем же менять, – бормотал все еще смущенный Лавров.
– Значит, мы покончили. Теперь я попрошу немного подождать, я хочу познакомить вас с моим сыном, он сейчас должен кончить урок музыки, и завтра же можно будет начать уроки.
Вольская перевела разговор, расспросила Лаврова, как он живет, много расспрашивала его о матери. Лавров совершенно забыл, что он говорит с «богачихой» и с «светской барыней», и незаметно для самого себя коснулся самого больного места своей жизненной обстановки. Вольская с участием слушала его. Выбрав удобную минуту, она обратилась к нему:
– Я вас и не спросила, как желаете вы получать жалованье, вперед или по истечении месяца?
– То есть, как это, понятно было бы… Нет, нет, по истечении, – поспешил окончить Лавров.
– Вы, пожалуйста, не стесняйтесь, мне решительно все равно, – произнесла Вольская, приподнимаясь с места.
– Но ведь это будет не совсем удобно, – бормотал сконфуженный Лавров.
– Чего же тут неудобного? – совершенно просто заметила Вольская и, не дав времени себе возразить, быстро встала и, выйдя из комнаты, через несколько минут возвратилась.
– Будьте так любезны, получите, – произнесла она, подавая вконец растерявшемуся Лаврову деньги.
– Нет, это совсем неудобно, нет, нет, я не возьму, – решительно произнес Лавров, кладя деньги на стол.
– Полноте, да не все ли равно, я вас прошу взять, – совершенно серьезно настояла Вольская.
Лавров краснея принял деньги и неловко запихал их в боковой карман.
– Мне, право, так неудобно… Я ни за что бы не согласился, если бы не мой костюм… Он меня так стесняет… – совершенно путаясь, говорил Лавров.
Вольская перебила его и опять перевела разговор на другую тему.
В передней раздался звонок.
– Кто это может быть? – нетерпеливо пожала плечами Вольская.
Послышались шаги, и через минуту, с надменным, презрительным лицом, появился на пороге высокий брюнет. Он в недоумении остановился на пороге и с каким-то брезгливым выражением остановил свой взгляд на Лаврове, тот почувствовал на себе этот взгляд и, вмиг оценив его значение, опустил глаза. Бедного студента точно кинуло в жар, так сильно покраснел он. Вольский перевел вопросительный взгляд на жену. Та совершенно растерялась. Несколько секунд продолжалась эта тяжелая немая сцена.
– Я тебя никак не ждала, так рано, – каким-то сконфуженным голосом произнесла Вольская.
– Да заседание отложено, – не спеша произнес Вольский, продолжая смотреть то на жену, то на Лаврова.
– Вот господин Лавров, – как-то несмело, почти виноватым голосом снова начала Вольская, – согласился принять на себя труд репетировать нашего сына.
– Очень жаль, ma chère1, – с расстановкой произнес Вольский, – что ты поторопилась окончить с господином Лавровым без меня.
Тон Вольского не предвещал ничего хорошего. Вольская подняла растерянный, почти умоляющий взгляд на мужа. Тот как будто не заметил этого взгляда и продолжал:
– Я сейчас условился с одним репетитором.
– Как же это… но ведь я совсем окончила с господином Лавровым… можно тому отказать.
– Не могу, – пожал плечами Вольский, – я дал слово.
– Значит, мои услуги не нужны? – угрюмо, не поднимая головы, произнес Лавров.
– Нет, – четко проговорил Вольский и позвонил.
– Мне остается только раскланяться, – произнес Лавров и поклонился.
– Проводи, – приказал Вольский появившемуся лакею.
Лавров сделал несколько шагов, но тут вспомнил, что у него вперед взяты деньги, остановился и неловко положил их около Вольской, которая, совершенно растерявшись, стояла опустив глаза. Вольский с холодным презрением следил за всей этой сценой.
– Кто это такой, ma chère, – невозмутимым тоном начал он, лишь только Лавров скрылся за дверью.
Вольская не отвечала и только с горьким упреком глядела на мужа.
– Кто это такой?! Репе-ти-тор, – насмешливо произнес Вольский. – Нет, ma chère, вы больны; вы совершенно больны, это какой-то parvenu2, лакей! Ma chère, да скажите вы мне на милость, что с вами такое?
– Как тебе не стыдно! – только и могла выговорить Вольская.
– Это уж мне у вас следует спросить, кого это вы наняли.
– Учителя, – твердо произнесла Вольская.
– Учи-те-ля… Неужели вы, Nadine, серьезно решились выбрать к вашему сыну подобного «учителя».
– Совершенно серьезно, и не понимаю, как ты решился оскорбить подобным образом бедного человека.
– Я еще виноват! Нашла какого-то прощелыгу, да я же должен с ним церемониться!
– Этот прощелыга нисколько не хуже меня и тебя, – тихо произнесла Вольская, у которой на щеках выступила скрытая краска гнева.
– Нет уж, mon ange3, можете с собой кого угодно сравнивать, а меня уж избавьте, – с ироническим презрением произнес Вольский.
– Что же, – пожала та с горькой улыбкой плечами, – не думаю, чтобы от этого сравнения я пострадала.
– Да, не знаю, пострадали ли вы, но думаю, что сильно пострадал ваш голубой атлас от прикосновения «изящного» костюма вашего репетитора.
Вольская ничего не ответила, она опустила глаза, желая не видеть мужа и хотя немного изгладить то неприятное впечатление, которое произвел он на нее своим поступком.
Вольский также сидел задумавшись. Он шел, чтобы поговорить с женой о важном и приятном деле, и вдруг этот «учитель» и вся эта неприятная сцена. Но надо же как-нибудь поправить. Вольский встал и, пройдясь несколько раз по комнате, подошел к жене, взял ее за руку и грациозно поцеловал.
В движениях и манерах Вольского виделась какая-то изящность, вообще он сразу имел вид, что называется, джентльмена, но, вглядевшись, видно было, что все эти манеры не его, будто он кого-то копировал, и поэтому думал над каждым движением. Все в нем казалось неестественно, натянуто.
– А я с тобой хотел серьезно поговорить, Nadine.
– О чем? – перебила его Вольская.
– Да вот видишь ли, – и Вольский ближе подсел к жене, – на днях предполагается бал у барона.
– Опять! – с тоской произнесла Вольская.
– Ну да, опять. Так вот в чем ты будешь?
– В чем? Да в черном или голубом.
– Это, в котором ты была в благородном собрании, да еще к барону на бал, и в одном и том же платье. Нет, ты закажи себе другое. И знаешь, что-нибудь такое поизящнее, поэлегантнее, ну такое, понимаешь, bon ton4.
– Здравствуй, папа, – вошел в гостиную мальчик с бледным, болезненным личиком.
– Здравствуй, мой милый, – произнес Вольский, подставляя свою щеку для поцелуя.
– Мама, я гулять иду, – обратился мальчик к матери.
Вольская крепко поцеловала сына.
– Какой ты сегодня бледный, – заботливо заговорила она, заглядывая в лицо мальчика. – Я слышала, ты всю ночь кашлял, уж идти ли тебе сегодня гулять?
– Нет, нет, мамочка, я здоров, пусти.
– Ну хорошо, мой милый, только оденься потеплее.
– Очень холодно на дворе? – обратилась она к мужу, который шагал по комнате, с нетерпением ожидая, когда можно будет опять начать прерванный разговор.
– Холодно, да… нет, не очень, – не думая произнес он. – Так, Nadine…
– Сейчас, сейчас, – произнесла Вольская, – ну, иди, Коля, да скажи, чтобы тебя потеплее одели; ах, нет… – и Вольская быстро поднялась с места, – я сама тебя одену.
– Nadine, нельзя ли без этого? – строго остановил ее муж. – Вы мне нужны.
– Сейчас, сейчас… Miss, miss! – крикнула она, – оденьте Колю потеплее, cachenez5 непременно, в уши вату…
– Надя, – снова окликнул Вольскую муж.
– Ах, Боже мой, да сейчас, – с тоской произнесла та.
– Неужели нельзя устроить, чтобы всюду не самой соваться. Кажется, на каждого ребенка по две мамки и няньки, и ты все-таки всюду сама и сама, – с брюзгливым раздражением заговорил Вольский.
– Ho, Nicolas, разве можно надеяться, не то что сама…
– Итак, видишь ли, – перебил жену Вольский, продолжая прерванный разговор, – барон должен быть у меня по делу, я его попрошу остаться на чашку чая. Ты, пожалуйста, оденься хорошенько, и чтобы было все сервировано хорошо, но только чтобы все это не носило вида, будто его ждали. Пожалуйста, будь с ним полюбезнее, он человек мне очень нужный. Будет он у меня завтра, часов в одиннадцать.
– Завтра! Но я завтра не буду дома.
Вольский в удивлении остановился перед женой.
– Кажется, можно дело отложить для такого случая.
– Не могу, завтра именины моего покойного отца, я всегда бываю в этот день в церкви, служу панихиду.
– Можно один раз не делать этого.
– Нет, я не могу, – решительно произнесла Вольская.
– Ну, если я говорю, что мне нужно, очень нужно, чтобы вы остались. Понимаете ли, что для моих служебных целей мне нужно, чтобы барон был у меня запросто… Тут надо ловить, пользоваться случаем, а вы… из-за каких-то глупых предрассудков… Вы должны помогать мне в подобных случаях… а вы просто мешаете, мешаете… – раскрасневшись от гнева и сильно возвышая голос, говорил Вольский.
– Хорошо, – тихо произнесла Вольская, – я остаюсь.
Вольский сразу смягчился.
– Ну да, Nadine, ты, право, бываешь возмутительна с твоим упрямым характером. Ведь невозможно же жить постоянно так, как там, в твоей излюбленной Тамбовской губернии. Надо помнить, что мы не в имении, что мы в столице, что имеем дело с людьми, с настоящими людьми, что уже прошло то время…
– И как я жалею его, то время, ту жизнь, – с грустной улыбкой произнесла Вольская.
– Ну да… да… ты привыкла, втянулась в ту мещанскую жизнь, в мещанскую обстановку, распустилась в ней, привыкла исполнять роль «хозяйки», чуть ли не няньки. Вот тебе после твоих «Липок» все и кажется натянутым, трудным. Но надо подтянуться, сжиться с этими людьми, с их жизнью… привычками… Надо знакомиться, развлекаться, составить себе общество… А тебя на каждый вечер, бал, чуть ли не на аркане тащить надо. Вот уж три месяца, как мы тут, и ты не можешь выбрать себе никого по душе, от всех ты сторонишься…
– Как не могу, я многих себе выбрала, но кто мне нравится, тебе не симпатичны. Вот мне нравится, страшно нравится жена твоего помощника, я с ней так сошлась, ты нашел это знакомство неудобным, неприлично заводить близкое знакомство с женой подчиненного, потребовал, чтобы я его прекратила.
– Понятно, смешно… Ты все каких-то там выискиваешь. Отчего же, например, не выбрать…
– Ну, кого же, по-твоему? – мягко произнесла Вольская.
– Ну хоть бы Салину, баронессу.
– Этих-то раздушенных пустышек! Да о чем я с ними говорить-то буду, о балах, костюмах, восхищаться их красотой?.. Все это хорошо раз, два, но постоянно…
– Вот, вот, опустилась, тебе и скучно с порядочными людьми, ты и сидишь, повеся нос, все чем-то недовольна, чего-то хочешь, хочешь…
– Чего я хочу? Разве я могу чего-нибудь желать? – с тоскливой улыбкой произнесла Вольская. – Разве я могу хоть что-нибудь сделать без того, чтобы не быть тобой проверена, остановлена? Я все должна делать, что ты хочешь.
– Однако, каким тираном вы меня выставляете, – полушутливо-полусерьезно произнес Вольский. – Неужели я так вас во всем стесняю? В чем же это?
– В чем? Ну вот хоть бы теперь; мы не больше часу сидим в этой комнате, и сколько раз ты меня остановил: не делай того-то, не делай этого…
– Что же это такое, например? – уже раздраженно покусывая губы, произнес Вольский.
– Как что? Я наняла учителя, ты его прогнал, безжалостно прогнал, я не хотела остав… да во всем, положительно во всем ты меня стесняешь, заставляешь, наконец, идти против самых моих заветных привычек, желаний. С детьми заниматься тогда-то, при том-то можно их звать, при другом нельзя…
– Ну, продолжайте, продолжайте, бедная, забитая жена!
– Nicolas, оставь этот тон; ты отлично знаешь, что никогда я забитой не представлялась…
– Как же! Несчастное, забитое создание! Не достает еще упреков, как ваша матушка, что мы не умеем жить, что я проматываю «женино» состояние; ну, продолжайте, продолжайте…
– Я тебе никогда ничего подобного не говорила.
– Не говорила, так будешь говорить! – багровея от гнева и сильно возвышая голос, произнес Вольский.
– Что я сказала тебе такого, чтобы заставить тебя так кричать? – тихо остановила Вольская мужа.
– Как же, помилуйте, упреки, сцены!
– Кто же их делает? Вольно же тебе так волноваться. Что я сказала? Попросила, чтобы мне хоть немного дали свободы, не стесняли бы меня в моих привычках, моих поступках…
– Значит, твои поступки так непозволительны, что должны кидаться всем в глаза, и надо тебя остановить!
– Мало ли что должно кидаться всем в глаза и что мне не нравится в твоих действиях, да я же молчу, – с тихим вздохом, пожимая плечами, произнесла Вольская.
– Что же это такое, скажите, пожалуйста, – вызывающим тоном произнес Вольский.
– Да ведь ты опять рассердишься, что же говорить.
– Ах, нет, пожалуйста, пожалуйста, я вас прошу, – иронически произнес Вольский.
– Да много, очень много; ну хоть бы это подражание во всем кому-то и чему-то, разве это не заметно? Мы должны казаться просто смешны… Барон купил себе серых лошадей, мы завели сейчас таких же; Салиной привезли какое-то необыкновенное платье, я должна делать себе такое же. Мы положительно перестали жить для себя, живем для «света», из своего дома делаем какую-то модную гостиную, чтобы не отстать от других, зазываем к себе каких-то графов и баронов, чуть не пляшем перед ними…
– Нет, нет, это невозможно! – закричал Вольский. – Ты не жена, ты Бог знает что! Тебе все равно, мужнина карьера… положение… Ты не друг мужу, ты враг, нет, хуже врага, хуже!..
И сильно хлопнув дверью, Вольский вышел из комнаты.
Молодая женщина глубоко, прерывисто вздохнула.
«И это жизнь, сегодня, вчера, завтра…»
Она подошла к окну и растерянно начала глядеть на улицу. В глазах ее стояли слезы.
А на улице суетня и шум: едут, идут, спешат куда-то. Вот пролетели сани с тысячными рысаками, и сейчас же скорой походкой, ежась от стужи, прошел старик: пальто все изорвано, сапоги худые.
«Как ему должно быть холодно в таких сапогах… И у того такие же были…»
Перед Вольской предстал Лавров, с честным, симпатичным лицом и в своем ветхом костюме.
«Бедные! И сколько таких несчастных, холодных, голодных… А она, в своем золоте? Разве она счастлива?» И на ее высокий корсаж упала светлая капелька.
<1892>
Он, она и водка
Друг, друг желанный ты мой!
Кто беспокойному сердцу ответит?
Море любви ему в вечности светит,
Светит желанный покой!..
Он любил ее, но она его не любила… А может, и любила, но странно как-то вышло все это.
Говорили, что его и не стоило любить, но едва ли это правда. Он не был ни слишком умным, ни слишком глупым человеком, т. е. был как раз создан для любви. И действительно, всю почти жизнь он служил ей, как иные служили мамоне, а иные Богу. Только и служил он так же несуразно, как и жил.
У него не хватало винта. В голове ли, или в ином месте, но не хватало. Это было крайне неудобно. Все у него шаталось, скрипело, падало и одно мешало другому. Были у него таланты, но лишь станет он их разрабатывать, ум говорит:
– А ни к чему все это.
К черту таланты. Начну развивать ум, ан таланты наружу лезут и такой производят в уме кавардак, что не то он ученый, не то художник чистого искусства, не то просто черт знает что. Знакомые, родственники и друзья сперва возлагали на него надежды, потом стали удивляться, а под конец махнули рукой. А был ли он виноват, что мать-природа приготовила его, как молодая кухарка кушанье готовит: и мяса вдосталь, и корешков – совсем бы хорошо, да посолить позабыла!
Долго жил он таким образом и все больше развинчивался, пока совсем невмоготу стало. Ничему он не верит, ни на что не надеется, а себя ненавидит. Ненавидит также и презирает людей – как это вообще свойственно натурам талантливым, но плохо выпеченным. Встретит в сухую погоду добродушного человека в калошах и с зонтиком: – «Наверно пошляк!» – думает он и дня два чувствует тоску. И одолела его хандра, такая свирепая хандра, что, будь он англичанином, он зарезался бы. Но он был чисто русским и потому купил бутылку водки. Стал ею резаться; резался, резался – скучно стало. Да и друзья, родственники и знакомые, а больше всего незнакомые начали возмущаться: сидит человек и пьет!
Попробовал он служить мамоне – бросил. Затем поочередно бросал науку, литературу и искусство, пока нечего стало бросать.
Дядя сказал ему, что остается еще служение человечеству, но он меланхолически ответил:
– Давно заброшено, и так далеко, что и я дальше не заброшу.
Пил он, пил водку – надоело. Яблони цвели; воздух благоухал; луна светила, природа требовала жизни и любви, и в каждом темном уголку сидела парочка.
– На то я и царь природы, чтобы стоять выше ее слабостей, – сказал он и решил зарезаться. Вынул бритву и…
– А впрочем, постой! Иногда полезно следовать своим слабостям. В общем женщина – зло природы, но в частности любовь двигает горы. Должна же быть хоть одна женщина, которую стоит любить. Эта женщина спасет меня.
Начал он искать женщину. Она сейчас же нашлась. С великим изумлением и радостью он воскликнул:
– Сударыня, да я вас искал!
Она ответила:
– Очень приятно.
Любовь началась, продолжалась и благополучно кончилась. Жития ее было 3 месяца.
Он купил новую бутылку, уселся на своих развалинах и стал пить, сказавши:
– Нет, не та…
Сидел он и пил, пока не стало скучно.
– Пойти разве еще поискать? – подумал он. Отправился и опять тотчас же нашел. Это была удивительная женщина. Она могла любить трех сразу. Когда он узнал об этой способности, он сказал:
– Сударыня, прощайте.
Она ответила:
– Сударь, до свидания.
Водка, потом третья женщина. Эта была еще удивительнее. Она не могла любить ни одного, но так как в ее года принято любить, то она с успехом подражала. Но в одном случае у нее не хватило образца, и он догадался, что то была не любовь, а подражание. Он вежливо раскланялся, а она, не понимая, в чем дело, обиделась.
Общественное мнение также обиделось, не понимая, в чем дело, и назвало его человеком вредным и опасным.
– Нет, к черту женщин! – сказал он себе, сидя в трактире за полбутылкой водки и слушая, как машина нажаривала попурри из «Жизни за Царя». Ему хотелось поговорить, но не с кем было. Как и у всякого, у него были задушевные друзья, но однажды он заметил, что, когда он говорит о себе, друзья засыпают, а когда они о себе – он засыпает.
– К черту женщин! К черту Платона с его сказкой о двух половинках! Как и вера, любовь – отрицание разума. Да здравствует Шопенгауэр!..
Рюмку водки и бутерброд!
Но к черту женщин он не послал. Они подобны подсолнухам; раз станешь лущить (грызть), потом трудно отстать. Да и к тому, чем хуже встречались ему женщины, тем более росла в нем вера, что есть та, которая нужна ему.
И вот начал он менять их, одна за другой, чередуя с рюмкой водки и бутербродом. Довольно долго это продолжалось.
Общественное мнение возмутилось окончательно. Несколько знакомых перестали кланяться; проснулись двое друзей и потребовали назад свою дружбу.
Но и он также возмутился. Его жертвы утешались весьма скоро, а у него после каждой любви душа бывала в таких лохмотьях, как будто ее собаки изорвали. Под конец уж и зарастать перестала. Поэтому он вздохнул и даже, кажется, плюнул, вынул бритву, тщательно поправил ее на ремне и… Но тут… удивительные шутки шутит иногда судьба.
…То было в лесу, в зеленом веселом лесу. Ярко светило солнце, ласково шелестели вершинами деревья; одуряющие испарения подымались от нагретой земли. И в ореоле солнечных лучей, в блеске и свете яркого дня явилась пред ним она – та, которую он искал, та, для которой безумною силой забилось его больное, измученное сердце. Лились, трепетали звуки чарующей песни, и заслушались их и голубое спокойное небо, и веселый зеленый лес…
Странное то было существо. Поэт старых времен затруднился бы охарактеризовать ее. Ни ангелом, ни демоном нельзя было ее назвать – но было в ней и черта немножко, и немножко ангела, и нельзя было разобрать, где кончался один и начинался другой. Наивна она была как ребенок, жестока, как могут только быть жестоки дети, и ласкова, как только может быть ласкова женщина. У нее было доброе сердце, но если бы перед ней умирал человек и, умирая, корчил смешные рожи, она захлебнулась бы от смеха. Плакала и смеялась бы.
Почему она была та, которую он искал, он сам не знал. Он даже другой представлял себе искомую женщину, и все-таки был уверен, что это она. Все в ней нравилось ему, не было ни одного темного пятнышка. Раньше другая напишет в письме «крѣпко» через «е», он не знает, куда деваться от досады. А если б она написала «крѣпко» через «ѳ», он и это нашел бы восхитительным. Ему нравилось даже, как она сморкалась.
Неважно, как они познакомились и что, познакомившись, говорили. Важно, что через три дня он заявил ей, что он ее искал, нашел и любит.
Она спросила:
– Правда?
Так как ночь была темная, он не имел возможности поклясться луной и звездами и ответил:
– Правда.
Затем она сказала, что любит, а он удивился и спросил: правда? и услышал ответ: правда. Значит, не было сомнений в том, что они любят друг друга.
На один короткий миг ее ручка обожгла своим прикосновением его руку и выскользнула из нее, как мечта, как сон. И не знал он, было ли то правдой, или лес и ночь своим чарующим дыханием усыпили его. Они были полны призраками, эта ночь и лес. Кругом слышался легкий неуловимый шелест; лицо задевали чьи-то легкие и ласковые крылья; чье-то горячее дыхание колебало листья. Все жило, и любило, и радовалось; действительность была сном, и сон действительностью.
И много дней провел он в этом сне, ибо не было никого, кто ущипнул бы его за нос и разбудил. Но не нужно думать, что он только смеялся во сне. Ему случалось плакать и очень горько. Однажды он омочил таким образом три платка. Дело в том, что чертенок в ней нет-нет да и выскочит.
Раз как-то она три дня скрывалась от него, и когда встретились, сделала вид, что почти незнакома с ним, и назвала его другим именем. В другой раз была очень ласкова; воспользовавшись этим, он стал рассказывать ей про свое горе. И только что он дошел до самого интересного места, она рассмеялась, и смеялась так долго и весело, что он чуть не заплакал. Как в том, так и в другом случае причины объяснить отказалась. Бывал он и на седьмом небе и даже выше. Он поцеловал ее, и она ему ответила. И была такая тихая, кроткая, совсем неузнаваемая. Загадочно смотрели ее глазки, и не мог прочесть он в них своей гибели.
Наоборот, он думал, что спасен. Он видел впереди другую жизнь, полную счастья, света и любви. Он почувствовал, что у него явились неведомые силы, и решил, что винтик нашелся.
Не тут-то было. Он забыл про общественное мнение, но оно про него не забыло. «Он такой, и она такая! Нет! нет!»
У нее были родители и, как свойственно родителям, слушались голоса общественного мнения. Она же была покорная дочь. Поэтому она сказала:
– Прощайте и простите.
Он растерялся и ответил:
– Прощайте.
Орган нажаривал попурри из «Жизни за Царя». Он сидел, пил водку и соображал: она ли не та, или он не тот. И долго соображал он это и не мог сообразить. Шли дни, недели, а он сидел и соображал. Кончилось дело тем, что он увидел чертика, такого зелененького и маленького: сидит и язык ему показывает.
Когда кончилась возня с чертями, у него несколько просветлело в голове.
– Она знала, что она для меня, – и простилась со мной. Значит, она не та. Забудем ее. Глупо стрелять из пушки по воробьям.
Но он не забыл ее. Он тысячи раз вспоминал дни своего счастья и мало-помалу отделил ее прежнюю от ее настоящей. О настоящей он не думал. То была другая женщина, чуждая, непонятная ему. А прежняя стала для него полубогом. В мечтах о ней находил счастье. И он знал, что это мечта. Он понимал, что, подойди он к ней поближе, разлетится мечта как дым, увидит он грубо намалеванную картину, и краски, и полотно.
Но мечта ли то была? Он видел ее, живую ее. Вон сидит она, облокотившись на стол, поднимает глаза от книги и задумчивым, невидящим взором смотрит вдаль. «Быть может, наши взоры встретились», – думал он и удивился своей глупости.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», – сказал Пушкин и взлез на памятник.
Так он жил и мечтал о ней, и когда его слишком тянуло к ней, он говорил себе:
– Разве ты не знаешь, что ее нет?
Он был молод, и жизнь взяла свое. Он встретил красивую девушку, увлекся ею и женился, думая: «авось проживу как-нибудь, дотяну до конца. Может, жена заставит забыть мечту, может, помимо любви найдется винтик».
Расчет не оправдался. По-прежнему чего-то не хватало у него, и он коптил небо и хандрил. По-прежнему мечта владела им и заставляла временами ненавидеть жену. А та была женщина кроткая, простая, любила его бесхитростно и больше занималась его носками, чем его душевным состоянием. Прошел год. Он жил в другом городе и ничего не слыхал о своей мечте.
В один вечер приехал из того города его друг, тот самый, который засыпал всегда при его рассказах. Между прочим, в невинности сердца говорит:
– А она, знаешь ли, сильно убивалась о тебе.
– Пустое!..
– Нет, не пустое. Я и сам говорил о ней, и другие передавали; страх что такое было. Заболела даже.
– Это когда же было? – спросил он, улыбаясь, но бледный.
– А когда ты чертей ловил и потом из города уехал.
Потом друг попросил водки, и они напились. Жена плакала. Через день друг уехал.
Вот тут-то и началось самое скверное. Она любит! Значит… Нет, это невозможно, это слишком ужасно! Значит, не мечта она, значит, мог быть он счастлив, и жить, и любить, а он… Пропало, пропало все!
Любовь проснулась в нем с небывалой силой. Он ходил дни и ночи и думал о ней. Это походило на сумасшествие. Она теряла формы, реальность. Она сливалась с воздухом, она проникала в тело, она была во всякой вещи, которую он видел. Он уже не представлял себе ее лица, улыбки. Представление о ней, что представление чего-то бесформенного, ужасного, что надвигалось на него, опутывало, присасывалось, как осьминог, давило, как кошмар.
И вот он написал ей. Рассказал о своих мучениях и спрашивал, вправду ли мучилась и она. Ответ получился скоро:
«Да, я любила вас сильно, как никого не полюблю никогда. Мне запретили видеться с вами; я не хотела, я не могла ослушаться, дорожа спокойствием и здоровьем близких. Не дешево досталось мне это. Вы уехали, женились потом – я успокоилась и – простите – стала забывать о вас. Напрасно расшевелили вы это прошлое, оно не может вернуться. Вы женаты, я люблю другого. Забудьте о моем существовании».
Он даже смеялся, прочтя письмо.
«Так вот как, забудьте! Когда заживо погребенный, придя в себя, борется со смертью, напрягает легкие, чтобы захватить хоть каплю воздуха, разрывает ногтями грудь, грызет пальцы, не понимая, не сознавая ничего, весь обратившись в одно смертное желание, в одну мысль: воздуху, воздуху! – ты советуешь ему забыть о воздухе. Пойми, что ты необходима, необходима мне… я гибну без тебя…»
И он заплакал и стал вправду царапать грудь и рвать волосы. Когда образовалась порядочная плешь, он успокоился и стал хладнокровно соображать. Курьезные то были соображения.
«Я не могу без нее жить и должен убить себя. Но я убью себя, а она будет жить и любить другого. Другого!..»
(Вырвано несколько волос.)
«Нет… Пока ты не полюбишь, не полюбила другого, я могу спокойно сравнительно жить вдали от тебя, но если другой…»
(Еще несколько вырвано.)
«Я убью и тебя. Ты отдана мне судьбой, и в могилу унесу я тебя. Забыть… она любит другого… Нет, нет. А жена? Тьфу, жена!»
И вот, обдумавши хладнокровно, он решил убить ее и себя. Обыкновенно у него решение не переживало и одного дня, но на этот раз устояло. Любовь двигает и горы.
Откуда-то у него взялась хитрость и изворотливость. Он успешно обманул ничего не подозревавшую жену и уехал в город, где жила «она». Там он пил водку и искал случая. Видел между прочим и «его», другого. Волос на голове почти не осталось.
Наконец…
…Он поднялся на цыпочки и заглянул в окно, в ее окно. Оно было завешено изнутри, и он ничего не увидел; но вот под пальцами подалась рама.
«Не заперто!»
Вот он на подоконнике. Брехнула собака. Он разом отдернул занавеску и увидел ее. Она спала, тихо и безмятежно, как ребенок. Алели ее чистые щеки и полуоткрытые уста, под глубокою тенью ресниц, казалось, блистали задумчивые, не лгущие глазки. Спутавшиеся кольцами волосы рассыпались по девственно вздымавшейся груди.
Он осторожно прыгнул в комнату и подошел к ней. Наклонясь над изголовьем, он устремил тяжелый, неподвижный взор на ее лицо. Под влиянием взгляда она зашевелилась, вздохнула и открыла глаза.
– Ты!.. – тихо прошептала она и снова заснула, тихо и безмятежно, как ребенок.
А он выпрямился, провел рукой по лбу, недоумевающим взором обвел комнату, взглянул на револьвер, на нее… и тихо пошел к открытому окну. Там он еще раз взглянул на нее и выпрыгнул.
Пролетели года. Он пил водку, однажды пьяный подрался с мастеровыми, был сильно избит и через два дня умер. Жена раньше куда-то ушла от него. А она жила еще дома, была счастлива и имела многочисленное потомство. Старший сын ее учился в гимназии – хороший, говорят, малый.
<1895>
Загадка
Болотин гордился прямолинейностью и твердостью своих убеждений.
– Уж я что знаю, то знаю, во что верю, в то верю – не то, что вы, господа, «вскую шаташася», – говаривал он товарищам-студентам.
И это была правда.
Большинству студентов он внушал уважение и даже некоторую боязнь, хотя был человеком далеко не суровым. Скорее он отличался чисто болезненной добротой и отзывчивостью. Видя несправедливость, страдал иногда больше, чем сам обиженный. Рослый, здоровый, добродушный, – одним своим видом он прогонял беспредметную скуку, томившую молодость, принося с собой чувство нравственной чистоты и здоровья. Был, однако же, предел, за которым кончались отзывчивость и понимание Болотина. Все, что было вне его символа веры, оставалось ему чуждо и непонятно. Некоторые считали его ограниченным человеком, хотя порой и сами сомневались в этом.
В университете стряслась беда. Было выслано много студентов, среди них и Болотин. Целые три года предстояло ему выжить в глухой провинции, от которой он давно отвык.
– И черта я там делать буду? – размышлял он, стоя на площадке вагона. Поезд грохотал, неслись, кружились и падали искры.
Представилась ему картина провинциальной жизни с картами, водкой и амурничающей молодежью.
– Э, да что тосковать: не звери ведь живут. А коли и звери, буду укрощать их, как Орфей, игрой на арфе. Много там дичи, много – авось хоть искорку света внесу и я в темное царство…
Всю ночь простоял он на площадке, размечтавшись об этой «искорке». Посветлело у него на душе, и три года изгнания казались тремя днями.
Вот и родной город. Он едет на извозчике по знакомым улицам и с радостным чувством смотрит на все. Поспешно прошел мимо сутуловатый гимназист с книжками, за ним другой.
– Эх, ребятки!.. – произнес Болотин, любовно следя глазами за серой фигурой.
Дома встретили его с радостью. Отец, гордившийся им и крайне уважавший всякую «умственность», не осмелился выговаривать Сереже, а мать была рада сыну, как и всякая мать. Он был у них один.
– Ты, брат, не робей. Отдохнешь, а там и работки достанем, – сказал отец.
– Ладно, ладно, старичок мой милый! – засмеялся Сергей, целуя щетинистую щеку отца.
Жизнь скоро вошла в колею. Вначале Сергей только и делал, что отсыпался да отъедался, а в промежутках воевал с отцом. Старик был характерный. В спорах соглашался, а поступал по-своему.
– Мы люди старые, Сережа, – говорил он с тихой улыбкой, когда тот укоризненно, без слов качал головой.
Завязались мало-помалу знакомства. Люди были как все люди в провинции. Старики толковали о службе и играли в винт; жены сплетничали и ругали детей и кухарок, а дети занимались кто чем. Дочки наряжались, читали романы и влюблялись; были, впрочем, и такие, что о курсах мечтали. Сыновья или играли в лошадки, или, постарше, читали Майн-Рида, Писарева и ухаживали за гимназистками. Были среди них, как признак времени, пессимисты, всегда мрачные и торжественные и свысока относившиеся к остальным.
Старики сперва косо посматривали на Болотина, ибо некоторые принимали его за Базарова, еще не устаревшего в провинции. Потом, видя, что он грубостей не говорит и одевается чисто, успокоились. Он стариков и не трогал, а пристроился к молодежи.
Гулял он как-то в общественном саду с двумя гимназистами. Один был пессимист, но лишь недавно посвященный и потому часто срывавшийся, другой – совсем зеленый юнец, жадно внимавший каждому слову Болотина.
– Люди – скорпионы, заключенные в банку, – сказал пессимист.
– Вас ужалил кто-нибудь?
– Никто меня не ужалил, а только жизнь – нелепость.
– Все это, голубчик, от безделья.
– От безделья? – вспыхнул гимназист. – Сказали бы вы это Евгении Дмитриевне, она бы вам ответила.
– Батюшки мои, пессимистка! Первый раз слышу. Значит, скверно дело, коли и женщины, с их великим запасом веры и любви, ударились в хандру. Вы не знаете этого чуда? – спросил Болотин у юнца.
– Знаю. Барышня ничего, только слишком важничает. И отчаянная какая-то.
– Познакомьте-ка.

Два черных глаза пытливо и с насмешкой взглянули на него с бледного лица.
– Это вы здешний Базаров? – спросила Евгения Дмитриевна, протягивая руку.
– Вот вы какая… – сказал вместо ответа Болотин, внимательно и добродушно вглядываясь в нее.
Она засмеялась и предложила место возле себя. Завязался оживленный разговор.
С этого дня началась между ними борьба. Евгения Дмитриевна была умнее, живее и остроумнее в выводах, но он – начитаннее и, главное, убежденнее. Вера столкнулась с отрицанием, и вера должна была победить, тем более что отрицание на этот раз выбрало себе совсем неподходящий сосуд. Евгения Дмитриевна отрицала лишь потому, что ей слишком хотелось верить.
Начитавшись и плохих, и хороших романов, она искала необыкновенных людей, необыкновенных чувств. Величие, сила стали ее идеалом. Провинция же давала только тех людей, которые «фабрикуются тысячами», по выражению Нордау.
Она стала презирать их, брезгливо отворачиваясь от жизни и углубляясь в себя. В себе она нашла зародыши низких мыслей и чувств; мысленно развивая их, возводя в квадрат, она стала презирать себя. Отсюда один шаг к повальному отрицанию. Но это было скорее не отрицание, а великая каша. Культ Наполеона уживался с отрицанием всего великого в природе человеческой; апология смерти с страстной жаждой жизни. Будь она глупее, она, как и сотни ей подобных, нашла бы своего Наполеона в подпоручике Жеребцове или просто скучала бы и кисейничала, но ее пытливый, живой ум не мог помириться с безжизненной унылой спячкой. Резкостью и парадоксальностью своих взглядов она ужасала стариков и привлекала к себе зеленую молодежь, образовавшую вкруг нее что-то вроде школы.
Учеников своих она третировала и часто с непонятным для них раздражением разгоняла их.
– Ничего, ничего вы не понимаете! – кричала она, и непонятные слезы блестели на ее глазах.
– Шальная, совсем шальная! – говорила особа, жившая у них в доме и заменявшая умершую мать, а отец молча поднимал брови и уезжал в клуб.
Сопротивлялась она Болотину со страстью, с ожесточением, но недолго.
– Эх, Евгения Дмитриевна, – говорил он, – не той меркой вы меряете людей, как нужно. По вашей мерке, тот великий человек, кто больше людей погубит. Нет, вот великие люди…
И он называл ей имена истинных благодетелей человечества, рисовал величавую картину, в которой сотни, десятки незаметных личностей реформировали человечество, создавали прогресс, науку, давали жизнь, и свет, и свободу страдающим людям.
Он говорил красноречиво, ибо верил в то, что говорил. Горели глаза Евгении Дмитриевны, и проносились в голове смутные образы людей-пигмеев, ворочающих горы, рисовалось человечество счастливое, радостное, благодарное, подносящее венки своим избавителям.
– Знаете, раз я хотела даже отравиться… – говорила как-то она в минуту откровенности.
– Ну и что ж?
Она улыбнулась.
– Страшно стало… Нет, дрянь я, дрянь человечишко, – прибавила она со злостью и отвернулась.
– И не дрянь вы человечишко, а просто здоровый человек, которому смерть противна.
Так говорили они, спорили, раза два поругались – и сговорились. Школа была разогнана, а они составляли планы будущей совместной жизни. Любовь пришла незаметно.
– Вот так штука! – сказал ей Болотин, – я ведь вас люблю, оказывается!..
Она задумчиво стряхивала пыль с платья и молчала.
– Ну-с, Евгения Дмитриевна?
– Что же тут удивительного? – ответила она.
– Ну а вы-то?
– Не знаю… Люблю, кажется. Да, люблю.
Она давно заметила, что дело идет к любви. Но любила ли его, не знала. Временами он ей нравился, временами что-то в нем злило ее.
Болотин бывал уже у них в доме. Особа, привыкнув к своеволью Евгении, не обращала на него внимания, а отец бывал или в банке, коего был директором, или в клубе. У Евгении Дмитриевны был брат, офицер, также редко сидевший дома. На Болотина и сестру он смотрел как на юродивых и при встрече обыкновенно спрашивал:
– Ну, как ваш Дарвин?
А у сестры:
– Ну а твой, как… как его там… Шопенгауэр? – не подозревая, что Дарвин давно уже подружился с сумрачным философом. Когда же ему хотели отвечать, он отмахивался руками и уходил.
Бывал еще в доме Занегиных товарищ брата, офицер Торобьев, длинный и мрачный. Было очевидно для всякого, что он до потери рассудка влюблен в Евгению Дмитриевну. Ей он нравился.
– Он для меня настоящее memento mori6, – говорила она Болотину.
Последнего Торобьев презирал, хотя слушал всегда внимательно и, приходя домой, вынимал из стола папироску и что-то записывал. Тетрадка носила заглавие: «Руководство к жизни, составленное по моим личным наблюдениям».
С самого объяснения Болотин почувствовал себя неладно. Было хорошо… но слишком, пожалуй, хорошо. Прежняя страстная ненависть к притеснению и несправедливости как-то сгладилась. Любовь к человечеству как будто увеличилась, но в человечестве он видел почти одну Евгению.
– Эка размягчает как эта дьяволова любовь!.. – думал он, ероша волосы. – Ну да это напредки, а там обойдется…
Незаметно для себя он подпал под влияние Евгении Дмитриевны. Во взглядах своих он не замечал никакой перемены, но относительно «чувствований» находился в полной от нее зависимости.
– К тебе, ей-богу, не приноровишься, – говорил он сокрушенно. – Вчера смеялась и о деле говорила, а нынче опять свою мизерикордию затянула… Ну, вот и слезы. Эх!..
– Ну, не буду.
Она улыбнулась, но тотчас же глаза снова наполнились слезами.
– Какой ты… жалкий.
– Фу ты, Господи, и чего не придумает! – развел он руками, улыбнулся – и огорчился.
Сидели они в саду над рекою. Была ночь, июльская ночь. Над головой темное, бездонное небо, яркие звезды, манящий к себе серп месяца. Воздух и нежит, и ласкает; весь бы, кажется, вдохнул в себя… Хочется сжать в своих объятиях весь этот бесконечный мир: и луну, и звезды, и землю.
Природа – женщина в такие дни и ночи. Безумно любишь ее, таинственную красавицу, весь горишь восторгом любви, и вместе с тем глубокая скорбь, жгучая тоска закрадываются в сердце. Она не принадлежит тебе, эта загадочная красавица; она скрывает лицо свое, она неуловима, как мечта, как лунное сияние; она вокруг тебя, она в тебе – но она тебе не принадлежит. Ты не знаешь, кто эта красавица, не знаешь, где она. Она везде и нигде; она никто – и весь мир. Но всеми силами души любишь ты ее, страстно хочешь и знать ее, и видеть, и ласкать.
– Ну, совсем размяк… – произнес Болотин и тяжко вздохнул. – А хорошо, Женя, жить на свете!
Евгения Дмитриевна, перебиравшая рукой его волосы, приподняла слегка голову с его плеча и устремила на него глаза, темные и бездонные, как небо.
– …Нет, я тебя люблю. Ты милый, хороший.
– Серьезно?
– Серьезно.
– Не понимаю.
– И не надо.
И они оба рассмеялись.
На несколько дней Болотин засадил себя дома. Много накопилось нужных писем, да и так, хотелось с мыслями собраться.
В это время в городе случилось неожиданное событие. Застрелился тот самый гимназист, который когда-то утверждал, что все люди – скорпионы. Это была одна из тех преждевременных и непонятных смертей, которые как громом поражают спокойно дремавший муравейник.
– Как, за что, почему? – восклицают в тяжелом недоумении люди. – Так молод…
Да и чудно как-то застрелился он. Завел со знакомым доктором разговор о том, где находится сердце, попросил даже очертить его, – а вечером пустил пулю в это сердце.
Тело должны были проносить мимо квартиры Болотиных. Сергей сидел и писал, когда послышался медленный, тяжелый трезвон колоколов и еле слышно донеслось заунывное пение. Он подошел к окну. День был жаркий, безоблачный; откуда-то пахло вареньем. Из окон выглядывали любопытные лица.
Прошло духовенство, певчие. Показался, медленно колыхаясь, гроб. Плавно колыхался мертвенно-бледный, почти детский профиль; прозрачные руки сложены на груди, и не верилось, что одна из них совершила это великое и таинственное дело. Гроб несли товарищи-гимназисты. Одни были угрюмы, другие несколько горделиво посматривали на толпу, как бы говоря:
– Наш товарищ, а какую штуку выкинул!
Двое сзади о чем-то перешептывались. За гробом шла мать, совершенно убитая, и отец, ежеминутно поправлявший крест на груди. В толпе провожатых слышался тихий, настойчивый плач ребенка. Шла и Евгения Дмитриевна, рассеянно теребя конец траурного вуаля.
Скрылся гроб, провожатые. Еще раз донеслось «Вечная память», причем необыкновенно выделялась какая-то здоровенная октава:
– …па-а-мять…
Поспешно проковыляла старушка нищая, боявшаяся опоздать к раздаче милостыни. Улица опустела и затихла.
– Ни за грош пропал малый! – подумал Сергей, отходя от окна. – Ну разве можно убивать себя при этом? – взглянул он на открытое в сад окно, за которым колыхались и шелестели зеленые листья и раздавалось неумолчное жужжание.
– Можно, – выскочил откуда-то ответ, и неизвестно отчего сжалось сердце.
– Фу, дьявольщина, как нервы развинтились, – плюнул Сергей и уселся писать. Вечером он пошел к Занегиным.
– Ну что, что, видели? – заговорила Евгения Дмитриевна, едва только увидав его. – А вы изволили утверждать, что «такие» пессимисты не убивают себя!
– Что ж! глупее, чем я думал.
– Глупее! – вспыхнула Евгения Дмитриевна. – Не диво, когда вас другие на веревке вздернули, а вот вы сами, сами попробуйте убить себя. Пороху не хватит, милейший.
Болотин ответил ей, что для веревки, пожалуй, нужно больше пороху, чем для револьвера, что он собственно не понимает, из-за чего она поднимает содом.
– Скажите, Сергей Иванович, почему это я понимаю вас, а вы меня нет? – спросила Евгения Дмитриевна, разом успокаиваясь и задумчиво смотря на него.
– Нет, я понимаю вас.
– Нет, нет. Все это не то, не то…
Весь остальной вечер она была рассеянна и почти не слушала лавровских «Писем», которые читал Болотин. На его вопрос, что с ней, ответила, что это так, голова болит, и она сама не знает что.
– Не беспокойся, милый, не сердись, это пройдет.
– Уж не о гимназисте ли ты сокрушаешься?
– Нет. А впрочем, да.
– Не стоит. Такого самоубийцу я считаю дезертиром из великой армии людей-рабочих или слабовольной, бесхарактерной дрянью.
– Безвольной? А ты читал, как один убил себя? Подставил под железные прутья кровати зажженную свечку и лег на кровать так, что пламя приходилось как раз под спинным хребтом… Как ты думаешь, легко было умирать ему? А он еще вставал и записывал, что чувствует.
– Сумасшедший.
– Значит, или дезертир, или дурак, или сумасшедший?
Прощаясь, Евгения Дмитриевна по обыкновению поцеловала его, но это был холодный, безжизненный поцелуй.
В полном раздумье вышел от нее Болотин и первый раз, придя домой, не поужинал, а улегшись, долго не мог заснуть. Промелькнул бледный профиль, и опять неведомо отчего сжалось сердце. «Психопатиться начинаю», – подумал Сергей. Перевернул на другой бок горячую подушку и наконец заснул.
И «это» не прошло, но с каждым днем становилось все хуже и хуже. Болотин не понимал, да не понимала, кажется, и сама Евгения Дмитриевна, что это такое. Ничего не произошло, а вместе с тем между ними появилась стена. По-прежнему рассуждал Болотин, по-прежнему слушала его Евгения Дмитриевна и спорила с ним, так же строились планы будущей жизни, но все это было не то. Чувствовалась какая-то фальшь, что-то недосказанное. Как будто самоубийца-гимназист унес с собой их счастье.
– И при чем он здесь? – со злостью спрашивал себя Болотин, представляя и гроб, и колыхающийся бледный профиль.
Пробовал он несколько раз возвратиться к разговору о самоубийстве, думая этим путем разъяснить дело, но Евгения Дмитриевна разговора не поддерживала и равнодушно соглашалась.
Из постоянного ровного человека он сделался раздражительным, нервным; побледнел, похудел. Не давал покоя вопрос: что «это» такое?
Спрашивал у Евгении Дмитриевны, но та отвечала:
– Не понимаю, о чем ты говоришь?
И он думал: «Действительно, о чем?» – и казалось, что ничего не было, а через минуту он снова возвращался к той же мысли.
«Уж не думает ли она, что я боюсь смерти?» – пришла ему однажды мысль. Оказалось, что она этого не думает.
«Ну что же, что же такое, наконец?! Ведь не психопат же я в самом деле. Да и она очевидно мучается, значит, есть что-то. Но что?»
И он не мог понять и мучился, следя за каждым словом и движением Евгении Дмитриевны.
Прошло лето. Наступала скверная, дождливая осень. С неведомой красавицы текли румяна и белила. По улицам изредка прошлепают калоши да прогромыхает и проскрипит мокрый извозчик. Однообразно и уныло тянулись дни – тянулись, как касторка, по выражению местного аптекаря.
В один день отец Сергея, придя со службы, принес радостную весть. По ходатайству его старого знакомца, лица влиятельного, Сергею было разрешено вернуться в университет. Сергей поругал слегка отца за «унижение», но в душе был страшно обрадован и весь день был весел, оживлен и шутлив по-прежнему.
– Мы люди старые, Сережа, действуем по-старому, – говорил отец, лукаво подмигивая жене. Их давно тревожил мрачный вид Сергея и, приписывая его тоске по университету и товарищам, они по целым ночам составляли различные планы.
Обрадовалась и Евгения Дмитриевна и была так ласкова, искренна и задушевна, что Сергей не мог понять своих мучений. Обоим рисовался шумный, оживленный город и кипучая жизнь, полная труда и молодого веселья. Ему, кроме того, мелькала минутами мысль, что там «это» пройдет совсем, а ей – люди-пигмеи и венки.
– Какая ты нынче хорошая, милая, – говорил он, целуя Евгению Дмитриевну, – и как сильно, как безумно люблю я тебя. Ты не поверишь, как я измучился…
– Оставь, оставь, – прервала она, ласковым движением приложив руку к его губам.
– Итак, завтра, значит, обращаемся к твоему родителю, обвенчаемся поскорей и айда!.. Эх, как буду любить и нежить я тебя, коза ты моя непокорная!..
Они не подозревали, что разговор их слышал Торобьев. Он сидел в соседней комнате, когда через полуоткрытую дверь донеслись звуки поцелуев и отрывочные фразы. Ему и раньше случалось быть свидетелем этих звуков, и он деликатно уходил даже из комнаты, но на этот раз одна фраза остановила его внимание.
– Когда же мы, значит, уедем? Недели через две, что ли? – говорил голос Болотина.
– Нет, едва ли успеем все устроить, позже… – отвечала Евгения Дмитриевна.
Из дальнейших полуфраз Торобьев понял, что Болотин имел намерение увезти Евгению Дмитриевну и обмануть. Осторожно, на цыпочках вышел он из комнаты и поспешно зашагал к военному собранию. Там вызвал Занегина и, таинственно отведя в угол, сказал:
– Юрий Дмитриевич! Вам грозит беда.
– Мне? – удивился Занегин, вытирая платком выпачканные в мелу пальцы. – Беда?
– То есть сестрице вашей. Господин Болотин намерен ее обесчестить.
Торобьев передал слышанное. Выходило что-то ужасное. Занегин, слушавший сперва недоверчиво, под конец поверил. Особенно убедили его звуки поцелуев и вытянутая до крайности физиономия Торобьева.
– Мне и раньше случалось их слышать, – говорил Торобьев.
Юрий Дмитриевич, не отличавшийся, как и сестра, кротким характером, вспылил:
– Так чего же вы, черт вас возьми, не сказали об этом!
– Не имел права-с. Теперь другое дело, Юрий Дмитриевич! Ваш папаша человек слабый. На вас священный, так сказать, долг защитить… предохранить… ну и так далее.
Занегин с некоторым даже чувством удовольствия при мысли, что он единственный защитник сестры, и вспоминая «Фауста», решил тотчас же ехать домой и засуетился, отыскивая пальто и шашку, но Торобьев благоразумно посоветовал отложить расправу до следующего дня.
– Скандал ночью подымете, нехорошо, – говорил он, – а завтра господин Болотин будет днем у вас, я слышал.
«Ну, я ему покажу… Дарвина, – думал Юрий Дмитриевич, с ожесточением загоняя в угол красного. – Я ему покажу!..»
– Карамболь по желтому!
Утро следующего дня Болотин провел в некотором волнении. «А вдруг отец заартачится? – размышлял он. – Хоть его, положим, не касается… Главное, приданое, кажется, есть…»
Часам к трем он отправился к Занегиным и очень решительно вошел в гостиную. Евгения Дмитриевна была одна.
– Слушай, что это с братом такое? Весь день мрачен, крутит усы, со мной ни слова…
Болотин усмехнулся.
– В карты продулся, вероятно.
– Нет-с, милостивый государь, не в карты-с… и попрошу вас, милсдарь, удалиться из дома, – раздался голос Юрия Дмитриевича, быстрыми, энергичными шагами вошедшего в комнату. – А вы, сударыня, постеснялись бы говорить «ты» всякому… всякому…
– Позвольте, что это значит? – растерялся Болотин.
– А то значит, что я не позволю вам заводить здесь… Сестра, уйди! – возвысил он голос, но Евгения Дмитриевна осталась неподвижна.
– Да объясните же…
– А, вам объяснить, – захлебнулся Занегин, – объяснить! Вы… подлец, милостивый государь, негодяй. Вон!
– Вы с ума сошли, – сказал Болотин, бледнея.
– А, с ума, с ума… Так вот же вам! – быстрым движением Юрий Дмитриевич подскочил к нему и, широко размахнувшись, с силой ударил по щеке.
– Что… что это… – бормотал растерянно Болотин, отступая назад и то поднимая руку к лицу, то опуская ее. – Вы…
Недоумевающе он обвел глазами комнату и встретился со взглядом Евгении Дмитриевны. Взгляд был тяжелый, упорный. Следя за ним, Болотин перевел глаза на фуражку, которую еще держал в руке, зачем-то ее надел и, быстро повернувшись, вышел из комнаты.
– Послушайте, послушайте, – услыхал он вслед голос Юрия Дмитриевича, – Болотин! Милостивый государь! Секундантов, вы можете прислать секундантов.
Не обертываясь, Болотин спустился с лестницы и вышел на улицу.

Пройдя переулка два, Болотин как будто успокоился. Обменялся несколькими веселыми фразами с встретившимся знакомым и даже улыбнулся, когда тот спросил:
– Что это у вас со щекой? Укусило?
– Да, укусило… Больно укусило.
– Я думаю. Ишь как покраснела.
Домой, однако, не пошел, а отправился в поле. О случившемся он не думал и с необыкновенным вниманием приглядывался к окружающему. До горизонта тянулись темно-бурые бесконечные поля, сливаясь со свинцовым, низко нависшим небом. Местами чернели купы деревьев; виднелся вдалеке белый фасад мельницы. Над оврагом с назойливым, неприятным криком кружилась стая ворон; вероятно, завидели дохлую собаку. Проехал по дороге мужик, далеко разбрасывая грязь, оглянулся на барина, потом вытащил калач и наполовину засунул в рот.
– Ишь, напасти! – сказал вслух Болотин и удивился своему голосу.
«Нет, это не то. Он меня ударил. Нужно об этом думать. Ну за что?» Но вместо ответа перед ним встал загадочный тяжелый взгляд Евгении Дмитриевны. Проплыл, медленно колыхаясь, мертвенно бледный профиль. Вспомнилось открытое окно, шелест деревьев, жужжание.
«А тогда жарко было, – подумал он. – Но почему же она так смотрела на меня и молчала?.. А он, должно быть, сильный». Он потрогал рукой щеку: «Кажется, опухла. Неприятно, дома заметят. Скажу, что зубы болят».
Он долго шатался по полю. Бросил камнем в ворону и долго следил за тем, как она неровно, боком сделала несколько скачков, тяжело поднялась на воздух и, перепрыгивая лужу, попала в середину ее. Он рассмеялся. В голове носились обрывки каких-то мыслей, выскакивали картины далекого прошлого. Припомнился вечер, когда он ехал домой и стоял на площадке. «А то был не я», – подумал он и сразу почувствовал что-то ужасное, какую-то неизмеримую тяжесть на сердце. Но через миг это чувство прошло и опять стало легко.
– Однако, кавардак порядочный! – сказал он себе.
Дома ничего не заметили, только удивлялись его фантазии гулять в такую погоду по полю. А он говорил и прислушивался к своему голосу, и этот голос казался ему совершенно чужим, говорившим что-то непонятное.
Ночь он проспал как убитый и проснулся с совершенно свежей головой. Быстро вскочил, оделся и, вспомнив вчерашнее, изумился:
«И чего было с ума сходить? Очевидно, недоразумение какое-нибудь, которое скоро уладится. Ну, ударил он меня – не на дуэль же, в самом деле, его вызывать? или не в драку же было вступать с ним?» Весело напился чаю и опять отправился в поле, в ожидании трех часов, когда, как он рассчитывал, принесут ему письмо от Евгении Дмитриевны. В поле та же картина, только вместо мужика проехала баба, да подсохла обветренная за ночь земля. Мало-помалу радостное настроение исчезло. Пришла мысль, что все это не так просто. При воспоминании о «пощечине» являлось гнетущее чувство не то обиды, не то злости. Все с большими подробностями вспоминалась сцена: как Занегин поднял руку, как он с недоумением смотрел на нее, не понимая, зачем она поднята, затем мгновенное ощущение ожога – и пристальный, тяжелый взгляд Евгении Дмитриевны.
– Фу, гадость какая! – передернул он плечами. Потом сжал свой большой крепкий кулак и с злой улыбкой посмотрел на него: «Вот бы… Нет, это уж черт знает что. В зверя начинаю обращаться. Это значит, во мне самец проснулся. Как же при женщине, при самке его ударили!..»
Однако гнетущее чувство оставалось. Явилась почему-то уверенность, что письма от Евгении Дмитриевны не будет.
Письма не оказалось. Весь день Болотин проходил как потерянный, а к вечеру почувствовал в голове вчерашний хаос, но только более мучительный.
Следующий день прошел так же, с той разницей, что Болотин уже не мог спать ночи и ничего не ел. Письма не было. «Что это значит?» – думал он. Приходили в голову догадки одна нелепей другой.
На третий день, после бессонной ночи, он встал совершенно разбитый и слабый. Поразмыслил и решил сам писать к Евгении Дмитриевне, но как раз принесли письмо от нее.
– Что, барышня здорова? – спросил Болотин у посланной.
– Здоровы-с, – с изумлением ответила горничная. – Они вчера до двух часов в офицерском собрании танцевали. А ответа-с не приказали спрашивать.
«До чего барчука довела, бесстыжая! – размышляла горничная, идя домой. – Лица нету. А какой был мужчина – прелесть».
Болотин прочел письмо, еще раз прочел…
…Не доискивайтесь причин моего решения. Вы ни в чем не виноваты, но не виновата и я. Я думала, что люблю вас, но я ошиблась. Мне тяжело было ваше присутствие, минутами я не могла видеть вас. Не сердитесь, забудьте и простите недостойную вас Е.З.
P. S. Может быть, я раскаюсь, что написала это письмо.
К вечеру получилось другое письмо, от Юрия Дмитриевича.
В отменно вежливых, но искренних выражениях он просил извинения у Сергея, говоря, что был введен в заблуждение. «Если тем не менее вам угодно получить удовлетворение, то я всегда к вашим услугам».
Но на это письмо Болотин не обратил никакого внимания.
Начались ужасные дни. Болотин перестал понимать, что творится с ним. Какие-то неопределенные мысли, чувства волновали его. Он бегал по городу, по целым часам смотрел в пламя камина – и эти чувства были с ним. Он спал тревожным, неспокойным сном, видел во сне ее – и сон был так реален, действительность так призрачна, что он терял границу между ними. Поздним вечером возвращался он домой после бесплодных поисков… кого и чего, он не знал и сам. Пока он шел по освещенным улицам, было еще ничего, мысль как-то терялась в уличном шуме и жизни. Но когда он вышел на свою темную и пустую улицу и потом, как в черную яму, опустился к реке, на мост, взглянул на мрачную воду, черную даль – им овладели призраки. Бывают страшные мысли и чувства, которых нельзя передать словами и от которых волосы становились дыбом. Это мысли-трупы, мысли-привидения. Они стали реальны. Они носились вкруг него, кружились, и он не знал, сон это или действительность. Он стоял на мосту и чувствовал, что он не один; вокруг него, в нем эти неизвестные и страшные враги. Он идет, они идут за ним, толкают его. Ему страшно. Он приходит домой; вместе с ним переступают они порог; вот они наполняют его комнату… Ему страшно. Наступало минутное затишье – и так разительна была тишина после того ада в душе, где каждое чувство как бы приобрело голос, и кричало, и плакало, и смеялось, и безумствовало, как зверь, сорвавшийся с цепи.
Вот промелькнул бледный детский профиль, запахло вареньем. Дикий, нечеловеческий ужас охватил его.
– Скажи, скажи, чего хочешь ты! – простонал он, хватаясь руками за горячую голову…
Вот упорный, тяжелый взгляд Евгении Дмитриевны. Она… Что она? Он не понимает, что она. Любит он ее? Нет…
Вот удар, этот проклятый ужасный удар. Он жжет его, разбивает всю голову. Как больно, как нестерпимо больно. Душа болит, болит так мучительно, так резко, что невольные слезы навертываются на глаза.
Он не чувствует злобы к Юрию Дмитриевичу, он забыл его, но этот удар – он жжет его, терзает. Какая-то великая, страшная мысль стоит в голове, и тень от этой мысли заполняет голову, и нет в ней светлого места.
Это было дня через три-четыре после письма – а впрочем, он потерял счет дням и часам. Была глубокая ночь. Весь дом спал. Не спал он да мать, тревожно прислушивавшаяся к неровным шагам сына.
Болотин остановился у стола и тупым, без выражения, взглядом уставился в темное окно. Как чьи-то черные руки, тянулись к нему голые ветви и тихо стучали и терлись по стеклу.
– Да… Нужно заснуть, забыться… Забыться, – деловым тоном проговорил он. Он уселся и отворил ящик стола, где у него была своя аптечка.
– Опиум… Опиум – да где же он? – говорил он все так же серьезно и деловито. – А, вот.
В глубине ящика тускло блестел револьвер. С какой-то затаенной, несознаваемой мыслью Болотин вынул его и положил на стол. Не меряя, вылил в стакан опиуму, разбавил водой и выпил.
«Теперь засну», – подумал он и с облегчением улегся на кровать. Но сон не приходил. Пришли мысли ясные, даже слишком ясные. Он не мыслил, он видел. Увидел опять себя едущим домой, увидел университет, беспорядки, потом вечеринку какую-то, где он спорил и горячился, – и вскочил с кровати.
– Нет, то не я, то другой… – не то думал, не то говорил он, ходя крупными и твердыми шагами по комнате. В глазах у него появился страшный блеск; руки дрожали. «Да, это странно. Ну а кто я?» Но мысли путались, приходили совсем ненужные. Выскочил откуда-то мужик с калачом, громадным, неизмеримо громадным калачом. Потом опять бледный профиль и взгляд Евгении Дмитриевны. Гроб колышется, колышется… и взгляд тяжелый, упорный.
Он проходил мимо зеркала и остановился. Зеркало отразило бледное лицо с кривой, жалкой усмешкой.
«Это мой нос, губы… Мои… странно».
Он опять зашагал, но остановился на минуту посреди комнаты, медленно подошел к столу и сел, опустивши голову.
Потом поднял ее и с слабой, нерешительной усмешкой протянул руки к револьверу. С той же нерешительной усмешкой приложил его к виску и поднял курок.
…Зеленые ветви за окном, запах варенья… Остановись!..
Раздался выстрел и гулко прокатился по спящему дому.
– Господи, что это? Господи! – закричала вбежавшая мать и бессильно опустилась на труп, пачкая в крови рукава белой кофты.
За нею в дверях стоял отец, растерянный, с трясущейся нижней губой.

Смерть Болотина возбудила много толков. Обыватели, поумнее толковали об умственных эпидемиях и нашем нервном веке; поглупее – разводили руками и молчали. Впрочем, кто был умнее, трудно сказать.
Евгения Дмитриевна была на похоронах, много плакала, а через полтора месяца уехала в Петербург. Юрий Дмитриевич сильно огорчился, услыхав о смерти Болотина. «Какая неприятная вещь! – подумал он. – Все объяснилось, сестра его любит, а он… дуэли, что ль струсил? так ведь никто его и не заставлял. Э, да сам черт не разберет этих юродивых!»
Торобьев не поверил чистоте намерений Болотина, но на похоронах все-таки присутствовал. Придя оттуда домой, долго писал что-то в тетрадке и, окончивши, имел чрезвычайно довольный вид.
<1895>
Чудак
Хотя это и невероятно, но и в наш век существуют чудаки. По крайней мере, я одного знаю. Это такой комик, что в любом цирке мог бы составить полный сбор. Недавно он получил приглашение к Саломонскому, но чудак оскорбился.
– Я не шут гороховый, а идеалист, – заплакал он.
– Так что ж из этого? – изумился я. – Все шуты идеалисты. Возьми у Шекспира – или теперь Дурова.
Но так и не убедил его. Он был дубоват: совершенно не понимал шутки и всякое лыко ставил в строку. Раз я взял у него денег взаймы – конечно, шутя, ибо какие же счеты между друзьями, но он чуть драться не полез, требуя расплаты. Только тогда успокоился, когда я ему сказал, что мои деньги на почте пропали.
Но что за потеха была, когда мой друг влюбился. Северное сияние, солнечное сияние, электрические фонари – все это пустяки в сравнении с сиянием его лица. Два таких чудака – и Орлу не надо электричества.
– Она ангел! – заявил мой друг, собираясь, по-видимому, выжать из меня масло своими объятиями.
– Кто тебе сказал?
– У нее на лице написано.
– А ты сотри надпись.
– ?
– Милый друг! – стал поучать я, – есть две надписи, которым не следует доверять…
– Знаю, ты говорил, – перебил друг, – на векселе!
– И на женском лице. Ну а как же… стереть-то?
Я объяснил чудаку, как добиться истины. Наблюдать и испытывать.
Прошло времени ни много, ни мало, является друг.
– Ангел! я говорил тебе!
– Как узнал?
– Она сама сказала. Она сказала, что любит папашу, мамашу, дядей и тетей. Она любит котят и людей и боится тараканов. Она хочет приносить пользу и просит поучить ее. Она ненавидит кокетство, танцы, корсеты и хочет на курсы. Она не знает слово «любовь». Она…
– Мой друг, – начал поучать я, – есть два рода речей, которым нельзя доверять…
– Знаю. Юбилейные!
– И женские.
Через неделю чудак явился в нестерпимом сиянии и блеске.
– Испытал! – еще с порога закричал он и бросился целовать меня. – Ангел! Любит меня! Сама сказала…
– Опять!
– Клялась! – при этих словах мой друг поднял палец кверху с весьма торжественным видом и затем, опустив его, прибавил торжественным шепотом: – Любить вечно.
– Мой друг, нельзя…
– Знаю. Клятвам пьяниц…
– И женщин. Еще испытай.
Через неделю снова отворились мои двери, и вошел… нет, не вошел, а вступил чудак, медленный, серьезный и величественный. Молча, с достоинством неописанным, сел на стул и, устремивши на меня огненный взор, с расстановкой произнес:
– Она меня – поцеловала.
– Мой друг…
– Нет, врешь. Не нужно верить друзьям – она сама сказала. – И – ты коварный друг. Ты ее не любишь потому, что она отвергла твои ухаживания. Прощай, коварный друг!
И вышел.
Я, признаться, рассердился. Хотел перехватить деньжонок, а тут извольте. И нужно мне было поучать его! Вообще-то, правда вредна, а с друзьями, да еще влюбленными, это прямой путь к неприятностям. Пусть бы его тешился, – чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало.
Времени прошло достаточно – друга все нет. Я уже и надежду потерял увидеть его. Только иду раз вечерком по Волховской – славный такой вечер был – глядь, навстречу чудак с своим «ангелом». Ангел (между нами, очень миленький, не чудаку чета) позевывает и рассеянно смотрит по сторонам; чудак что-то повествует и видимо блаженствует. Поравнялись. Чудак отвернулся, но она вскинула на меня любопытные глазки и что-то ему шепнула. Мой друг все еще с хмурым видом подошел ко мне.
– Она тебя простила. Ангел?! – сказал чудак тоном вопросительным, но в то же время и угрожающим.
– Ангел! – ответил я с энергией.
Лицо чудака просветлело; он пожал мои руки и шепнул на ухо:
– Как я скучал без тебя!..
После этого он подвел меня к ангелу, познакомил, и мы отправились дальше, оживленно беседуя. Вскоре чудак – для которого, как заметно, мы с ангелом составляли предмет гордости, – был под каким-то предлогом отослан, и мы остались вдвоем.
– А какой милый ваш друг, – сказала она дипломатически.
– О да, – ответил я так же дипломатически.
– Не правда ли? – обрадовалась она. – Он такой… добрый.
– Ужасно добрый!
– И… умный.
– О!
– Только немножко… странный. Вы не замечали?
– Как вам сказать?..
– И немножко… скучный?.. Всему верит.
– Неужели?
– Да, да. И все делает, что… попросишь… И никогда не… сердится. И всем доволен, что… ни скажешь.
– Это неприятно.
– Вы смеетесь? Нет, правда, – это иногда скучно. Я раз сказала, что он… глуп. И он – согласился! Представьте!
– Как же быть с этим?
– Уж и не знаю.
Но тут разговор зашел о другом… о чем – это для читателя едва ли будет интересно. А правда, какие у нее выразительные глазки, и голосок – прямо… ангельский.
На другой день, ранним утром, друг ворвался ко мне веселый, как зяблик. Ровно два часа я выслушивал хвалу «ей». Достоинств оказалось столько, что чудак, сперва считавший их по пальцам, перешел уже к коробке с папиросами. Больше всего нравилась ему ее откровенность.
– Представь – она сказала, что я глуп! – сиял он.
– Неужели?
– Да. А вчера сказала, что я скучен!
– Ну?
– То-то «ну». А ты не верил, что ангел. Эх ты, чудак! – и он покровительственно похлопал меня по плечу.
Но дня, кажется, через два прихожу домой и вижу чудака, бегающего с мрачным видом по комнате. Волосы всклокочены. Глаза дикие.
– Что с тобой? – воскликнул я.
– Эразм! (так зовут меня) – дай ножик.
– И вилку?
– Нет, вилки не надо. Я должен убить себя. Она сказала, что я надоел ей.
– Только-то? – стал утешать я (у меня доброе сердце, и я не помню зла). – Чудак – ведь это тоже откровенность.
– Но…
– Никакого «но». Ты не знаешь женщин. Это крайне странные существа… Впрочем, позволишь прочесть тебе лекцию?
– О да, пожалуйста… только ты не будешь шутить?
– Помилуй!.. так, мм. гг., что есть женщина?
– Знаю, знаю – сосуд скудельный!
– Не перебивай! – сказал я величественно. – Чтобы ответить на этот вопрос и не впасть в крайность, коими прославились как защитники, так и хулители женщин, мы, мм. гг., прибегнем к естественно-историческому методу. Все существующее произошло путем эволюции – одна женщина произошла путем фокуса.
– Это как же?
– А так: природа передернула карты, как это делает нижегородский шулер, вместо двойки подсовывая туза. Существо, именуемое теперь женщиной, было двойкой, т. е. чем-то слабеньким и пискливым. Мужчина, этакий молодец в сажень ростом, весьма презрительно посматривал на двойку, убирая за обе щеки кусок сырого мяса и беззаботно насвистывая, когда природа спросила у него:
– Что, брат, как?
– Да ничего, живу помаленьку.
– И не скучно?
– А отчего бы мне скучать?
– Значит, весело?
– А с чего я буду веселиться?
– Значит – блаженствуешь?
– Так точно.
Природа задумалась. Ни одно существо в мире не знает блаженства, а человек как будто исключение в этом правиле. Неладно дело. Случайно природа бросила взгляд на двойку – и обрадовалась: «попался, голубчик!» И вот…
Раз! два! три! – фокус совершился. Мужчина в ошалении смотрит на двойку, ставшую дамой, – и, бросив кусок недоеденного мяса, стремглав летит к Мюр-Мерилизу за парой готового платья и дорогой ищет другого мужчину, чтобы на всякий случай заехать ему в зубы.
А дама созерцает своими невинными глазками эту катавасию и, смутно понимая, в чем ее сила, отправляется туда же – в отдел ватных и хлопчатобумажных материй.
<1896>
На избитую тему
Был уже одиннадцатый час, и я собирался ложиться спать, когда пришел мой товарищ, Николай Николаевич Немоляев, студент 4-го курса. Вошел он торопливо и, не скидая пальто, обратился ко мне:
– Послушай, ты извини…
– Что за глупости. Я очень рад и спать совсем не хочу, – перебил я его. Мне и на самом деле спать не хотелось.
– Да нет, не то. А вот что я принес с собой…
И Немоляев вынул из кармана полбутылки водки и какой-то бумажный сверток. Поставивши водку на стол, он сдернул с себя пальто, бросил его на кровать, а галоши с места загнал в угол. Затем достал папиросу и, закуривая ее у лампы, произнес сквозь зубы нетерпеливое:
– Ну?
– Значит, того, опять?
– Да нет же! Разве не видишь, полбутылки. С этого пьян не будешь. А только мне нужно тебе много рассказать… ну и легче рассказывать, когда выпьешь. А ты вели-ка лучше дать посуду, – да нельзя ли, голубчик, самоварчик. Бегал сейчас часа два, промерз и устал, как собака.
А вечер действительно был пакостный. Из окна моей комнатки, выходившего в сад, видно было, как трепались освещенные лампой мокрые листья, и слышно было, как где-то повизгивал ветер. Распорядившись чем следует, я вернулся к Николаю. Он стоял у этажерки и перелистывал книжку.
– Ну?
– Сейчас дадут. Да ты что, Николаша, в растрепанных чувствах?
– Да так, пустяки. Ну что сочинение? взялся?
Мы поговорили о зачетном сочинении, которого ни тот ни другой еще не начинали. Перешли к лету и урокам. Я имел хороший урок в деревне, а ему пришлось проторчать лето в Москве с 15-рублевым урочишкой и бегать чуть ли не в Сокольники.
– Тоска, – жаловался Николай. – Товарищей никого. Днем еще в читальне, а вечером ложись да умирай. Таскался вечером по бульварам, а где музыка – тоже удовольствие. Размалеванные девицы, пошлость, – а увидать миленькое личико еще хуже. Грызет одиночество.
Мы уже выпили по рюмке и принялись за чай. Николай видимо успокоился, и я попросил его перейти к рассказу.
– Выпьем сперва. Ну вот, друже, какой казус со мной приключился: взвесь, обсуди и разреши. Все дело началось с этого шатанья. Гулял я и этот вечер по Пречистенскому, и было мне особенно скверно. Пречистенский бульвар чище остальных, публика порядочная, много хорошеньких. Т. е. не то чтобы хорошеньких – а так, чистеньких, девичьих лиц. Везде смеются, радуются, везде любовь, жизнь – и вечер такой хороший был – а я один, как пес. Тоска. Да и не тоска, а грусть, когда хочется любить, хочется куда-то лететь, хочется плакать, и плакать у кого-нибудь на груди, чтобы тебя ласкала мягкая женская рука. Мне даже нравится такая грусть, но на этот раз было немного слишком. Стемнело уже, началось на бульваре безобразие. Я порешил отправиться домой. Ты знаешь, я живу тут же.
– Знаю. Дом Толбыкина.
– Да. Лезу я по вонючей лестнице к себе наверх, вошел в переднюю, – слышу чей-то женский голос. А темно, ничего не видно. Зажег спичку – осветилось премиленькое улыбающееся личико, а рядом хозяйка.
– А, Николай Николаевич. Вот проводите-ка барышню. Им надо мамашу встретить. Это новые жильцы у нас. Нынче без вас переехали.
– Я боюсь обеспокоить, – сказала барышня, но таким тоном, что боязни особенной заметно не было.
Ты знаешь, я не развязен, особенно при первом знакомстве, но тут…
– Ты-то не развязен?
– Я-то. Представился, честь честью. Пошли. И знаешь, когда вернулись? Часов в двенадцать, а вышли в десятом.
– Недурно для начала.
– Милый друг, ты вообрази себе человека, ошалевшего от латинских упражнений, почти потерявшего от тоски и одиночества и подобие Божие, и вдруг как с неба свалилось: идет с ним рядом хорошенькая девушка и ласково слушает его. Со мной творилось невообразимое. С одной стороны, я сознавал, что нужно… бросить, а с другой, все усилия употреблял, чтобы влюбить ее в себя. Ты знаешь, как я всегда двоюсь. Говорят: в нем два человека. Во мне их сидят десятки – и всем им я дал свободу, и все они хотели и добивались одного: ее любви. Я был заразительно весел, печален, насмешлив, поэтичен, пошл, благороден – так разнообразен и интересен – как всякий павлин человеческой породы, когда он перед самкой свой хвост распустит. Во мне говорила так долго неудовлетворяемая жажда любви; в сердце еще бродили мечты, и жалобы, и невыплаканные слезы, и затаенный смех. И все это, как фейерверк, вырвалось наружу и ослепило и Татьяну Николаевну, и меня самого, не ожидавшего такой прыти от заезженной клячи. Вот до чего я был ослеплен: хоть убей, ни слова не помню, что я тогда говорил и что она. Помню только, как менялись интонации ее голоса, то печальные, то беззаботно веселые. Помню ее смех. Черт знает что такое! Выпьем?
– Ну а мамаша-то как же?
– Забыли про мамашу! Ей-богу, – я сейчас только сам вспомнил.
– Мило.
– Ну да там увидишь. Пришли домой. Я пожал ручку и отправился в свою комнату. Батюшки, ее голос! Оказывается, она живет в соседней комнате, от меня отделяется только перегородкой, да и не перегородкой, а просто запертой дверью. Лег. Слышу, как завозилась она около самой двери, потом скрипнула пружина. Даже вздох слышен. Через минуту доносится шепот:
– Николай Николаевич!
– Что вы?
– Спите?
– Нет, а вы?
– Нет. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи. До завтра.
Послышался тихий смех. Я тоже улыбнулся – и так, вероятно, с ухмыляющейся рожей и заснул.
Пока Николай говорил то быстро, то как бы приискивая выражения и останавливаясь в такие минуты в своем непрестанном бегании по комнате, я внимательно приглядывался к нему. Мои наблюдения носили чисто дружеский характер, но все же я предпочел не делиться ими – дружба вещь щекотливая! Так прежде всего я заметил, что Николай подурнел. Его красивое цыганского типа лицо как-то еще более почернело, не посмуглев. Глаза тревожно бегали, с видимой неохотой останавливаясь на моих. Хотя это было обычным их свойством, но на этот раз более резким. Обратил я внимание и на другую обычную черту в характере моего друга, на этот раз также более рельефную. Это рисовка. Вернее – крайне заметное желание не рисоваться. Черт его знает, может, он и действительно не рисовался, но напряженное внимание, с которым он следил за собой, и старание резко подчеркнуть свою искренность внушали мне некоторое сомнение. Говоря красивую фразу, он при этом как будто извинялся в ней, – получалось впечатление чего-то деланного. А вместе с тем я видел, что он действительно взволнован, и в голосе его слышались самые искренние нотки. И всегда таков. В своих отношениях к жизни он являлся каким-то странным не то поэтом, не то художником. Из всякого действительного случая он делал сочинение. И он не жил, а как будто роман писал. И сейчас, – я знал, что все передаваемое им правда, а вместе с тем выходил рассказ. Очевидно, он сам сознавал это и сдерживался, но не всегда с успехом.
– Дальше я догадываюсь, – сказал я. – Но любопытно, что это за особа?
– А вот погоди. На другой день я имел счастье познакомиться с ее маменькой. Такой отвратительной старушонки я не видал. Маленькая, вертлявая, как обезьяна, грязная и неряшливая до крайности. Засаленная кофта ежеминутно распахивается на груди и открывает грязную сорочку и такое же тело. Глаза большие, выпуклые, бесцветные, нахальные и бессмысленные в то же время. Веки и большой отвислый нос красны. На ее лице этот нос изображал собою первого комика, а губы, тонкие и манерно сжатые, – благородную мать. Нос у нее менял цвет по настроению, переходя от невинно-розового колера к самому прозаически-багровому, пьяному цвету. А губы изрекали такие сладости и нежности, все время хранили такое приторно-льстивое, слащавое выражение, что через полчаса я почувствовал себя как бы обмазанным медом и затем старательно облизанным. Фу, мерзкая старушонка!
В комнате тоже грязь и беспорядок. Валяются кофточки, юбки, подметать, очевидно, не рассчитывают. На столе застывший жареный картофель и грязная тарелка. Но и мать, и дочь этим очевидно не смущались. Да и я грязь и прочее заметил только впоследствии, а тут было не до того. Затмение, понимаешь? С дочкой была она, т. е. Вера Дмитриевна, так же ласкова, как и со мной, но дочь фыркала. Это я тоже заметил только впоследствии. А в первый визит – «визит» – я только и делал, что млел и почтительно, хотя и бессознательно, ухаживал за маменькой. Это показывает, насколько нравилась мне дочка.
– Ну а хорошенькая она?
– Очень. Без преувеличения. Такое, как бы тебе сказать, чистенькое личико. Детски шаловливый носик, как и водится, слегка приподнятый вверх, глаза карие, быстрые, то шаловливые, как и носик, то глубоко наивные и простодушно изумленные. До того наивные, что даже подозрительно. Губки пухлые и розовые, особенно верхняя, выглядывали тоже по-детски, – но в них замечалось кое-что уже другое. Какая-то незаметная складочка, какое-то особенное капризное вздергивание показывали не ребенка, а уже пожившую и немного поплакавшую женщину. Особенно когда Татьяна Николаевна разговаривала с матерью, – губы ее приобретали жесткое, отталкивающее выражение. Хотя мне сообщили, что «Танечке» всего 17 лет, я все же почему-то сразу решил, что она не девушка. Но странно – меня мало интересовал вопрос, кто они такие. От Татьяны Николаевны накануне я мельком слыхал, что она училась в институте, но этим и ограничивались мои сведения.
К вечеру, однако, кое-что объяснилось. Сбегал я в комитетскую столовую, пообедал, а потом по своей милой привычке улегся отдохнуть. Сквозь сон слышу.
– Да тише ты, говорят тебе, – голос Татьяны Николаевны.
– Танька, садись работать, – пьяный голос маменьки.
– Вот мученица-то я, Господи! Да когда же меня с тобой развяжут? – в голосе звучат слезы. Минутное молчание, затем что-то падает, стул, кажется.
– Подыми! Слышишь, подыми! – возвышает голос старуха.
– Сама подымешь.
Я поспешно вскочил с кровати, ожидая бури, но после недолгого затишья за стеной послышалось пьяно-слезливое бурчанье, монотонное и затихающее. Через час в дверь стукнула Татьяна Николаевна и совсем веселым голосом спросила:
– Что же? Гулять пойдем?
Первые минуты прогулки я чувствовал себя неловко и искоса поглядывал на лицо Татьяны Николаевны, стараясь уловить на нем следы бури. Но таковых не оказалось. Носик был так же беззаботно шаловлив, а глазки наивны. И я успокоился и забыл грязную сцену. А потом… потом началось вчерашнее. Не могу вспомнить, что мы говорили. Только начали, кажется, проскальзывать намеки на прошлое и будущее. Опять она смеялась, и я был счастлив. Татьяна Николаевна кое-что читала – и об этом потолковали. Ей-богу, не знаю, умно или глупо было то, что она говорила. Дело в том, что она так мило говорила сама, так ангельски наивно смотрела на меня, когда чего-нибудь не понимала в моих речах, что я почел бы за особое в ней достоинство, если бы она совсем ничего как есть не понимала. Дома я еще крепче пожал ее ручку, но спать улегся менее счастливым, чем вчера. В душе проснулся червячок и начал сосать: «А ладно ли ты поступаешь, Николай Николаевич?» Но я – этого червячка – раздавил.
Опять в дверь тихонечко: стук, стук.
– Спите?
– Нет, а вы?
– Нет. Спокойной ночи.
– До завтра?
Но завтра то же. Старушонки целый день не было видно, куда-то запропастилась. Вечером пошли гулять и гуляли до поздней ночи. Но веселье мое стало проходить, и я мало-помалу начал впадать в минорный тон. Пустился в рассказы о своей прежней многострадальной жизни, и хотя в свои рассказы вплетал, по обычаю, иронию и насмешечку, но…
Ах, голубчик ты мой! Ну и скотина, ну и скотина же я!
Не помню, в этот вечер было это или в следующий, только сидели мы с Татьяной Николаевной в сквере, около храма. Хотя был уже август в половине, но ночь стояла теплая и полная той особенной тишиной, когда слышишь биение своего сердца; слышишь как будто, как падает звезда. Даже пролетки извозчиков грохотали мягко и таинственно, как отголосок какой-то другой, но тоже хорошей жизни. Это была такая ночь, когда любить, быть любимым является необходимостью. Электрические фонари около храма бросали такие красивые тени на дорожки, что только луне впору. Ну…
Николай продолжительно вздохнул, выпил рюмку водки и совсем без толку ткнул вилкой рядом с куском колбасы. После долгих и старательных усилий поймал его, положил обратно и закурил папиросу.
– Да… Ну вот пустился я в рассказы. Нечего говорить, излагал предмет соответствующим языком, как говорил наш преподаватель словесности. Т. е. жалобно и не без красноречия. Так жалобно, что самому смешно стало, и я к концу ввернул какую-то буффонаду. Смеюсь и ожидаю от нее того же – молчит. Что за странность. Заглянул я к ней поближе в лицо – она сидела спиной к свету – и я не понял. Вижу я у ней в глазах две крупных блестящих слезинки. Вот показалась по щечке одна, за ней другая. А лицо строгое, и смотрит она мне прямо в глаза, не моргая. Вероятно, моя физиономия была очень чудна – только она внезапно улыбнулась, расцвела. Да слезы как будто сразу высохли. Смеется. Я тоже довольно глупо улыбнулся, но опомнился, беру ее за руку, спрашиваю:
– Голубушка, чего вы? Что с вами?
Молчит.
– Нет, скажите, отчего вы?..
– Вот еще чудак-то! – рассмеялась она. – Рассказывает такие вещи – и потом удивляется!
А потом мы начали говорить что-то смешное. И я говорил смешное, и она. И так мы смеялись, что идти не могли. Помню, остановились около столба. Взглянем друг на друга – и снова хохотать. И так было весело, так необычно хорошо, без малейшей горечи в душе, – что потом уже никогда так хорошо не было. Дома, прощаясь, я поцеловал ей руку. Затем еще раз простились, через дверь, по обыкновению. Я долго не мог заснуть. Сперва было очень весело и вспоминались все смешные вещи, так что я улыбался во весь рот и жалел, что она спит и я не могу ей рассказать. А потом настроение начало падать. Вспомнил я ее слезинки. Вспомнил и то, чем они были вызваны, т. е. не рассказ самый, а вот то, пережитое. И – хочешь веришь, а хочешь нет – у меня самого показались такие же слезинки. Но мне не было больно, нет. Я был как будто другой, и мне по-особенному, по-хорошему было жаль себя… нет, не себя, а того глупого, несчастного Николая, про которого я рассказывал. Было жаль без обычной горечи, без гнева, без ненависти, а так спокойно, хорошо жаль. «Глупый, глупый», – подумал я с тихой улыбкой, повернулся на бок и заснул.
– Ты не смеешься, Леонид? – спросил меня Николай, после минутной паузы, во время которой он подкрепил себя рюмкой водки, рассеянно выпитой и рассеянно закушенной. Водка на него, видимо, не действовала – и я без упреков совести возобновил запас ее. Меня интересовал – не рассказ самый, а рассказчик. «Какова была правда?» – думал я.
– Нет, зачем же смеяться? – ответил я. – А только мне кажется, что ты немного… живописуешь.
– Вот эти люди! – сердито воскликнул Николай. – До того они привыкли к рутине слов, до того привыкли, если не чувствовать, то выражаться по шаблону, что когда вот так заговоришь от души, от сердца, без обязательных умалчиваний – они уже думают: сочи-не-ние! Ведь вот небось, когда читаешь, веришь, что правда…
– Оно так-то так. Когда читаешь, оно действительно на правду смахивает, а вот когда слушаешь – немного как будто живописно. Да ты не сердись. Выпьем-ка. И я выпью.
– Нет, ей-богу, возмутительно! – продолжал, выпивши, Николай. – Почему вот мне и дороги эти слезинки. Только у простых сердцем можно найти их – не у вас, скотов, мудрствующих лукаво. Ах, эти слезинки… Сколько видел я женских слез. Проливали надо мной и слезы гнева, и жалости, и гражданской скорби; плакали обиженные мною, плакали обидевшие меня, и противны мне эти слезы. Ненависть в них была, злость, дьявол в них сидел. Ах, сколько чертей сидит в каждой женской слезе, если бы ты знал! А в этих – любовь в них была, Бог в них был.
– Бог? – протянул я.
– Ну да, Бог, – ты понимаешь меня. Вот только еще слезы матери были, пожалуй, такие – да я не понимал их тогда. Помню…
– Ну продолжай, продолжай, – перебил я. – Оставим слезы в стороне.
– Хорошо, – засмеялся Николай. – Правды ищет, а слезы в стороне хочет оставить! Ну да ладно. Впрочем, на минутку вернусь к ним. Видишь ли, на другой день, поутру, я со свойственной мне проницательностью догадался, что эти слезы были рассчитанным кокетством. Но потом мне стало совестно. И жалко мне стало Татьяну Николаевну, и хотел я бросить всю эту историю – потому, что же я, кроме слез, могу дать человеку? – но было поздно.
– Как всегда, – заметил я.
– Именно. Да нет, пожалуй, я и бросил бы, но Татьяна Николаевна стала кокетничать самым отчаянным образом. Я обозлился, забыл слезы, – ну и поехало. Через несколько дней, вечером, – в том же сквере я сделал ей форменную декларацию.
– Как я к вам отношусь? – спросила Татьяна Николаевна самым невинным тоном.
– Да никак.
– Т. е. это как, никак?
– Да так. Думаю, что вы хороший человек. Ну еще что ж?
– Ничего-с, – ответил я. Нужно тебе заметить, что во время объяснений я бываю круглее самого круглого дурака. С торжественной глупостью проводил я ее домой, бесконечно сухо простился – пришел в свою комнату свирепей молодого прокурора. Только что хотел закрыть дверь на крючок, слышу легкие шаги – Татьяны Николаевны. Красная почему-то, как кумач, и глаза блестят.
Я стою в сухо-выжидательной позе.
– Николай Николаевич, дайте, пожалуйста, спичек, мне нечем лампу зажечь.
– Извольте.
– Спокойной ночи, – протягивает мне руку.
Я джентльмен-джентльменом пожимаю горячие пальчики – и поспешно выдергиваю свою руку.
– Спокойной ночи, – еще раз повторяет она.
– Спокойной ночи.
Она поворачивается уходить, но на секунду останавливается, смотрит на меня – и смеется, дьявольски обидно смеется. Уходит.
Я скриплю зубами, моментально составляю тысячу мрачных планов, до самоубийства включительно, – но останавливаюсь на одном: буду ходить по комнате, буду топать ногами, пусть не спит, всю ночь буду ходить.
Хожу, топаю. Заглядываю в зеркало и вижу до ужаса мрачную физиономию, так что заинтересовываюсь и останавливаюсь. И можешь поверить, не только не засмеялся, но даже в лицо себе скрипнул зубами, сверкнул очами – и отправился снова в бесконечную прогулку.
Стук, стук.
«Стучи себе, не откликнусь».
Стук…
– Николай Николаевич, – шепот.
– Что прикажете? – отвечаю свирепым шипеньем.
– Возьмите записку, под дверью.
Беру записку, читаю: «Как вы глупы, Николай Николаевич. Отвечайте запиской, а то мама услышит».
О богиня, если бы ты могла воспеть мой гнев. Да куда там! – Хожу, топаю. Под дверью шуршит бумага и слышится шепот… «Возьмите». Презрительно смотрю на бумагу, но все же беру и читаю: «Милый мой, как ты не понял, что я люблю тебя и приходила поцеловать тебя».
Богиня, милая! Дурак! идиот! Дверь, да смотрел ли кто-нибудь на тебя таким глупым, таким любящим, таким смешным взглядом, как я. Прикладываю губы к замочной скважине и шепчу:
– Милая, голубочка, Танечка…
Но слышу ответное:
– Тс… Пишите.
От роду я не писал с такой быстротой. Даже задачи в гимназии не так быстро списывал. Часов до 4-х мы переписывались, пока маменька что-то не забурчала. Закончили переписку единогласным решением поцеловаться через дверь, для чего она стуком обозначала то место, к которому приложатся ее губки. И я, двадцатичетырехлетний балбес, самым серьезным образом приложился губами к грязной двери и насилу от нее оторвался. Ей-богу, эта дверь самая счастливая из всех дверей, поскольку я их знаю. Как ты думаешь? Да, была еще одна записочка, очень характерная. Постой, я тебе сейчас ее прочту…
Николай, порывшись, вытащил из кармана целую кипу каких-то клочков и, заметив мое тревожное движение, засмеялся.
– Не бойсь, не бойсь – всех читать не стану. Хотя следовало бы. Вот она.
Я прочел: «Милый, ведь ты знаешь, какая я гадкая, и я тебе не могу сейчас рассказать, мне очень тяжело это. Мы будем очень несчастны, потому что я недостойна тебя».
– И ты ответил?
– Ответил, конечно, что мне дела нет, какая она, что я люблю ее и что я недостоин ее, а не она.
– Одним словом, вполне оказался на высоте «молодого дурака, лишенного всех пяти чувств», – заметил я не без иронии. Любовь составляла постоянный предмет наших споров. Меня возмущал тот культ ее, которому с неистовством предавался мой друг. Если б он любил еще женщину как таковую, это я мог бы объяснить темпераментом, что ли, – но он всякую недурненькую мордочку окружал сверхъестественным ореолом и потом то бухался перед ней, как самоед перед своим фетишем, то, как тот же самоед, сек ее. Да и во всех смыслах он был самоедом.
– Ну что же дальше? – спросил я.
– По наклонной плоскости. Дня три пробавлялись сантиментами. Разговоры вели соответствующие случаю – т. е. совсем бессмысленные. Свое счастье я держал, как воду на блюдце, ежеминутно опасаясь расплескать его. Объяснений поэтому слов «я гадкая» – я не требовал и удовольствовался ее смутными намеками. Все-таки узнал довольно много. Узнал, что мать ее пьяница, еще институткой продала ее какому-то господину и что сейчас Татьяна Николаевна находится на содержании у «Алексея Егорыча», который на лето уехал не то на Кавказ, не то в Крым. Но от подробностей я уклонялся, прямо-таки боясь вопроса о будущем. Иногда он всплывал, помимо воли, но я торопился чем-нибудь замять его, и это мне удавалось. Татьяна Николаевна была так мила, небо над нами так безоблачно, и все в мире так хорошо и красиво, что всякая грустная мысль казалась святотатством на этом празднике жизни. И странно сказать – праздник этот кончился в тот момент, когда наконец Татьяна Николаевна отдалась мне. Не было счастья в этом сближении. Татьяна Николаевна плакала, отдаваясь, и целовала меня так, как будто прощается со мной навеки. Она притягивала руками мою голову к себе и полными слез глазами всматривалась в лицо, как будто старалась запомнить, врезать в свою память его черты. А я чувствовал в душе холод и, рассеянно отвечая на ее поцелуи, думал: «А Алексей Егорыч?» Уж не по-прежнему робко копошился этот вопрос – а во весь свой рост вытягивался предо мною, грозный, как… капрал перед прусским солдатом. И простились мы с ней поспешно – она была в моей комнате – и без привычных нежностей. Крепко целуя ее руку, я сознавал, что целую крепче, чем мне хочется, – появился первый признак неизбежной и ненавистной мне фальши. И даже через дверь на этот раз, кажется, не простились.
На другой день все это было забыто, – и целую неделю мы были счастливы, счастливы, как молодые животные, не думающие – и не анализирующие. Мы резвились как дети, смеялись, дразнили друг друга, даже слегка ссорились – и с полным успехом изображали двух маленьких бебе… конца века! Досадные мысли, как и прежде, добирались в моем сознании только до порога, откуда я их турял в шею. В голове у меня само по себе без приглашения устроился своего рода цензурный комитет, весьма бдительно охранявший мое душевное спокойствие.
Так, не были допущены к печати:
Гнев маменьки. Для него было два повода. Primo7 отсутствовали деньги, а следовательно, и водка. Нос отвис еще ниже, хотя цвет стал благообразнее. Губки сжались еще манернее. Впрочем, губки относятся ко второму поводу, т. е. ко мне. Очевидно, Вера Дмитриевна, как всякий порядочный купец, решительно не могла помириться с мыслью, чтобы даром отдавалось то, что стоит денег. Самой сладенькой улыбочкой приветствуя меня, она одолевала меня рассказами о том, как вот баловали ее Танечку, какие чудные дарили ей вещи, очень жалела студентов, потому что все они такие бедные, и если имеют две пары брюк, то вторую обязательно стараются спустить татарину.
– Я очень люблю студентов, – говорила она, ласково уставясь на меня своими буркалами и кокетливо оправляя на груди распахнувшуюся кофту, – они такие умные и благородные. Хотя, говорят, бывают промеж них и совсем нестоящие. Драчуны, пьяницы – пропьют свои денежки, за чужие хватаются. – Далее она пускала такие инсинуации, свойства общего и частного, что Татьяна Николаевна не выдерживала и прикрикивала на нее.
– Да я что же, Танечка. Они сами знают, сами студенты. А ты бы вот, Танечка, чем день и ночь по бульварам шлындать и ихним занятиям мешать, лучше бы кофту себе дошила. Месяц уж шьешь. И комната не подметена. Хоть бы вы ее, Николай Николаевич, постыдили…
Но дочка огрызалась, и старуха, в трезвом виде как будто побаивавшаяся ее, умолкла. А Николай Николаевич хоть и видел, что в комнате действительно грязно и кофточка давно уж шьется, – в рассуждения по этому поводу не вдавался, ибо перед самым носом моим были чистенькие глазки и розовые щечки. Один день и Татьяна Николаевна, и маменька были чем-то заметно взволнованы и шептались между собой с небывалым дружелюбием. Потом Татьяна Николаевна попросила меня проводить ее «по делу». Я проводил ее до большого дома на Никитской, куда она вошла, попросив меня обождать. Вышла она еще более взволнованной и всю дорогу рассеянно отвечала на мои нежности. А когда я упрекнул ее, она скорчила наивно-кокетливую рожицу, быстро оглянулась кругом и, не видя на бульваре никого, кроме старика, заснувшего над газетой, – схватила меня за уши, притянула к себе и поцеловала. Все это было сделано так быстро, что, когда я неуклюже растопырил руки, чтобы обнять ее, – она уже чинно шла рядом и строго-вопросительно смотрела на меня.
– Милостивый государь! На бульваре? – но потом опять задумалась. Вечером она была уже, как всегда, веселой и говорливой, так что я совсем забыл об утрешнем, когда она сказала:
– А знаешь, Коля, Алексей Егорыч остается на Кавказе.
– Ну? что же?
– Мы… он разошелся со мной.
И тут я, остолоп, не мог отнестись серьезно. Сперва обрадовался, потом – вот уже начало подлости! – огорчился: значит, нужно думать, что-то делать…
Но и радость, и огорчение промелькнули, не оставив следа. Что такое Алексей Егорыч? Для меня он был абстракцией, даже не неприятной. Никогда я его не знал, никогда не видел – и интересовался им лишь потому, что Татьяна Николаевна говорила о нем. Ребячество проникло меня насквозь, и я вполне серьезно думал, что все будет идти по-старому. Не пронялся я и на следующее утро, когда маменька повезла закладывать швейную машинку. Вернулась маменька пьяной, но я ушел в читальню – оберегать свое спокойствие. Потом как будто и вправду все пошло по-старому. Гуляли, целовались, каждый вечер пили у меня в комнате чай. Татьяна Николаевна забралась в мой дневник, читала его, а раз, на особо чувствительном месте, всплакнула. Хоть и на этот раз я умилился, но в степени значительно слабейшей. Даже мелькнула, кажется, мысль: «Институтка!» Ибо на жизнь надо смотреть трезво, не млеть или ныть, а отыскивать причины.
– Если бы ты всегда так делал, – заметил. – Но пока в твоем рассказе я не вижу ничего особенного. История самая обыкновенная.
– Да кто ж тебе говорит, что необыкновенная? Обыкновенная, заурядная – в этом-то вся соль. Ты слушай дальше. Как-то мимоходом Татьяна Николаевна заметила, что у них нет денег и мать злится. Я обошел этот пункт молчанием. Если почти всегда в столкновениях с жизнью я, на манер страуса, прячу голову под крыло, то при вопросе о деньгах это мое священное правило. Все можно сделать: можно «Гражданин» уличить в радикализме, можно открыть Северный полюс, можно гору, наконец, сдвинуть, но достать целковый, когда его нет и он нужен до зарезу, – нельзя. Это предел, положенный современному голяку.
– Ну что толковать, сам знаю, – нетерпеливо отозвался я.
– Что же было мне делать? Естественно: замять дело. На другой день, а не то через день пошли мы с Татьяной Николаевной на Тверской бульвар послушать музыку. Я был болтлив, но Татьяна Николаевна реплики подавала вяло. На средине одного весьма занимательного рассказа она перебивает меня:
– Ах, Колечка, как есть хочется!
– Да почему же?..
– Мы нынче ничего не ели, и вчера тоже очень мало.
Ах, комитетский обед! Трижды благословенный комитетский обед, как я проклинал тебя на этот раз! Нет, если кормить бесплатно, так уж всех кормить. А то идти с набитым брюхом рядом с голодным человеком, человеком, которого ты еще вдобавок любишь… И как мне совестно было: я смеюсь, болтаю, а она… Присмотрелся к ней: личико побледнело, вытянулось, глаза округлились. А тут музыка жарит «Цыганского барона» и кругом сытые, лоснящиеся физиономии. И у них в кармане небось деньги, а у меня… Ей-богу, если бы можно было, украл бы!
– Украсть всегда можно, а только ты не украдешь, – возразил я. – Пороху у тебя не хватит.
– Может, и хватило бы. Ведь достать больше неоткуда. Будь еще дело осенью, у товарищей раздобылся бы, а тут… Ни заложить, ни продать. «Убеждений» – и тех нет; да и не в цене товар этот с тех пор, как изготовляется на фабриках и продается оптом. Ну да чепуха все это, а дело в том, что иду я рядом с Татьяной Николаевной – и чуть не плачу от злости и от жалости. Уже она сама успокаивать меня начала: «Завтра достанем, не огорчайся». И, о подлость человеческая! – мне легче от этих уверений, и я хочу, чтобы она продолжала их, хотя знаю, что гроша ломаного они не стоят. А мысль все сверлит: ты мужчина, у тебя руки, у тебя голова… Эх!
На бульваре встретили мы старушонку, мать т. е. Она сидела, закутавшись в какой-то невозможный платок, и проводила меня пристальным взглядом, полным самой жгучей ненависти. И я потупил глаза. Что ни говори, а я должен, должен был достать денег, хоть из земли выкопать, а достать!
Когда мы следующий раз подходили к месту, где сидела старушонка, я заметил подле нее офицера, за которым она видимо ухаживала.
– Колечка, пойдем назад, я не хочу проходить мимо нее, – сказала Таня. Но не успели мы повернуться, налетела маменька, рванула Татьяну Николаевну за рукав и прошипела:
– Иди сюда.
А мне без всякой сладости, против обыкновения:
– Можете, Николай Николаевич, нас не ожидать.
Потом, через час, я видел Татьяну Николаевну, гулявшую с офицером. Он шептал что-то, наклонясь к самому ее лицу и держа ее под руку; она улыбалась. Я отправился домой.
Не могу сказать, чтобы я очень мучился. Я одеревенел как-то. Дома спокойно напился чаю и уселся что-то рисовать. Катька, девчонка, прислуживавшая мне и привыкшая видеть меня с Татьяной Николаевной, спросила про нее. Я спокойно соврал что-то. Только забилось немного сердце, когда раздался звонок, и в соседней комнате послышались нетвердые шаги…
Одна!
Стараюсь углубиться в рисунок, но не могу сообразить, в чем дело. Хорош, должно быть, вышел – я так его потом и не видал. За стеной голоса. Старуха пьяным языком сообщает хозяйке:
– А Таня на два дня на дачу уехала. Пусть подышит чистым воздухом. И то она уж заскучала.
Bepul matn qismi tugad.