Kitobni o'qish: «Жизнь русского обывателя. Часть 1. Изба и хоромы»
Моему отцу, Василию Ивановичу
Беловинскому посвящается
Методы культуры

© Беловинский Л.В., 2021
© Издательская группа «Альма Матер», оригинал-макет, оформление, 2024
© Издательство «Альма Матер», 2024
К читателю
Человеку, если он человек, свойственно не только жить настоящим, но хотя бы иногда задумываться о будущем и с любопытством заглядывать в прошлое. Прошлое властно притягивает к себе внутренний взор человека. Но особенно сильно это притяжение в периоды общественных кризисов, независимо от того, бурные они или вялотекущие и внешне почти не выражающиеся. Наше общество на протяжении нескольких десятилетий перманентно находилось в кризисном состоянии, сначала подспудном, ощущавшемся большинством лишь инстинктивно, а затем и получившем ярко выраженные и во многом отвратительные формы.
Этим можно объяснить такую бешеную популярность у нас исторической литературы. Тиражи изданий романов В. Пикуля еще в советское время, пожалуй, перекрывали тиражи трудов В. И. Ленина, и тем не менее они были большим дефицитом, нежели икра и заграничный ширпотреб. Исторический роман-эссе В. Чивилихина «Память» стал бестселлером, и в метро его читали едва ли не чаще, чем детективы. Люди хотели знать, что они есть, что произошло и почему.
К сожалению, романисты по самой своей природе, природе художественного творчества, не могут дать подлинной, объективной картины действительности, современной или минувшей. Романист пишет «из себя» и «себя», свое видение жизни. К идеалу объективности могут приблизиться (идеал на то и идеал, чтобы быть недостижимым) профессиональные историки, опирающиеся на комплекс подлинных документов и профессионально умеющие подвергать их сопоставлению и критическому анализу. Ведь даже медаль имеет две стороны, а люди и жизнь многогранны, и нужно обладать особым взглядом, чтобы увидеть все грани или хотя бы несколько и остаться невосприимчивым к обаянию одной из них.
Увы, профессиональная историческая литература была не на высоте положения. Прежде всего, она была недоступна широкому читателю, и не столько из-за незначительных тиражей, сколько по своей сути. Сухое, сделанное лапидарным языком изложение совокупности мелких и, казалось бы, незначительных фактов делало ее неудобочитаемой. Кроме того, многие темы были закрыты для исследователей или считались неактуальными, и лишь изредка, с трудом, пробивались через «актуальные» темы: революционное движение, борьбу пролетариата, развитие промышленности или сельского хозяйства, построение социализма. Наконец, профессиональная историческая литература постоянно находилась в поле зрения строгого, недремлющего ока идеологической цензуры. Последнее обстоятельство породило в обществе недоверие к профессии историка и профессиональным историческим исследованиям. Разумеется, далеко не все темы и не все исследования добровольно или вынужденно фальсифицировались, но широкая публика, не читавшая скучных монографий, огульно распространяла грех фальсификации на весь ее массив.
Этим, между прочим, объясняется бурный взрыв интереса читающей части общества к трудам Н. М. Карамзина, С. В. Соловьева и В. О. Ключевского в годы перестройки. С экранов телевизоров, со страниц журналов и газет повсеместно и громко утверждалось, что без Карамзина, Соловьева и Ключевского нельзя познать подлинной отечественной истории.
Не будем говорить здесь о том, что тремя этими громкими именами далеко не исчерпывается дореволюционная отечественная историография. Не будем говорить и о том, насколько адекватно показывали прошлое Карамзин, Соловьев и Ключевский – это специальный разговор. Отметим лишь, что с той степенью приближения, которая была характерна для этих почтенных историков, ознакомиться с подлинной историей можно было и без них. Ведь они преимущественно, как и надлежит ученым-историкам, показывали исторический процесс, разумеется, в меру своего времени, уровня науки и взглядов, которые ведь тоже не были абсолютно объективными. Но исторический процесс – вещь в некотором смысле абстрактная, а жизнь народа конкретна. Эта жизнь протекает в ее повседневности, в мелких делах, заботах, интересах, привычках, вкусах конкретного человека, который есть частица общества. Она в высшей степени разнообразна и сложна. А историк, стремясь увидеть общее, закономерности, перспективу, пользуется большими масштабами.
Пришло новое время, и общество получило новый массив доступной ему исторической литературы. Увы, как и прежде, он выходит из-под пера (пишущей машинки, компьютерного дисплея) журналистов и писателей: историки по-прежнему занимаются углубленным изучением частных проблем, да по большей части и не могут писать доступно: есть определенный канон научной монографии, и ученый превращается в его раба. Конечно, были ученые, большие профессионалы, умевшие писать ярко и увлекательно, – Ю. М. Лотман, Д. С. Лихачев, Н. Я. Эйдельман. Но и они по большей части ограничивали свой взгляд узкими рамками темы.
А журналисты и романисты… Что ж, их дело – создавать мифологемы.
Общество всегда питается историческими мифологемами, искусственно созданными представлениями о прошлом, позволяющими комфортно переживать не слишком-то радостное настоящее. Мифологема – это утопия, обращенная в прошлое. Не так давно бытовали мифологемы о революционерах и чекистах – рыцарях без страха и упрека («Железный Феликс – рыцарь революции»), об ужасающей отсталости царской лапотной России, о забитости народа и антинародном царском помещичье-бюрократическим режиме. Затем, по контрасту, появились новые мифологемы – о динамично развивавшейся экономике страны, о доблестном офицерстве – рабе чести, о высочайшей культуре дворянской усадьбы, об исключительной роли и подвижничестве земских врачей и учителей, о «твердом купеческом слове».
Делается это просто. Скажем, взяли цитату из воспоминаний С. Ю. Витте, который писал, что ему, в бытность министром финансов, доводилось заключать на слово соглашения с банкирами на сотни миллионов рублей (18, с. 289), убрали «министра финансов», банкиров заменили купцами (какая, дескать, разница) – и дело в шляпе, появилось «купеческое слово». А что банкир абсолютно зависел от министра финансов и мог обмануть его только один раз, что русское уголовное законодательство знало такие понятия, как «дутый», или «бронзовый» вексель, или «злостное банкротство», – это уже не существенно
Так создается ложная картина русской жизни в прошлом.
В этой книге будет заметна полемическая заостренность, направленная против расхожих представлений о волшебном мире русской барской усадьбы. Формируются они в основном историками искусства или литературы. И формируются с опорой на несколько исключительных усадеб. Лет 25 назад была прекрасная выставка – «Мир русской усадьбы». И сформирована она была на основе фондов… трех усадеб: Архангельского, Останкина и Кускова, усадеб уникальных, в которых даже не жили их владельцы и которые служили для представительства. Три усадьбы – и целый мир! А ведь в России накануне падения крепостного права насчитывалось 106 тыс. душевладельцев – это десятки тысяч усадеб, а не три. Можно ли представить весь этот огромный, сложный и противоречивый мир, оперируя материалами пусть даже не по трем, пусть даже по двенадцати усадьбам, как это сделали авторы интересного сборника, опять-таки названного «Мир русской усадьбы»?
В книге сделана попытка развернуть широкую картину повседневной жизни русской деревни, но деревни не только крестьянской: ведь в деревне жили и тысячи помещиков, и духовенство, в ней постоянно находились или просто жили уездные чиновники, служащие земств, интеллигенция. Да и в собственно деревне на одной улице с крестьянами жили и лавочники, и кабатчики, и мельники…
С деревни же начинается рассказ об истории русской повседневной жизни потому, что в ней жило подавляющее большинство населения страны, которая была страной сельскохозяйственной. Да и в городе до конца ХIХ в. значительную часть населения составляли все те же деревенские жители – помещики, их дворовые, крестьяне-отходники. Так что деревенская повседневность во многом определяла повседневность всей нации.
Формировалась же деревенская повседневность исторически сложившимися обстоятельствами жизни, исторической средой обитания, включавшей и почвенные, и климатические, и ландшафтные, и социальные, и политические условия бытия. Поэтому в книге сделана попытка осветить все аспекты этого бытия. Историческая повседневность, включающая как специализированную, профессиональную деятельность, так и обыденность, детерминируется прошлым, историческим опытом индивидуума, социокультурной группы и всей нации.
Здесь сделана попытка показать все многообразие, сложность и противоречивость этой повседневности, многие элементы которой внешне кажутся взаимоисключающими. А чтобы читатель поверил автору, он, автор, прибегнул к не принятому в научной монографической литературе обильному цитированию, особенно в тех случаях, когда материал вступает в противоречие с укоренившимися в массовом сознании представлениями. Пусть читатель читает не своего современника, который может вольно или невольно соврать, а самих людей прошлого.
Автор опирался на многочисленные свидетельства современников прошлого, о котором повествуется, и преимущественно на мемуары. Назойливое пространное цитирование может даже раздражать – тем достовернее будет картина.
Глава 1
Великорусская историческая среда обитания и национальный характер
Древние римляне полагали, что начинать любое повествование нужно ab ovo – с яйца. Того самого, из которого вылупилась курица. Собственно говоря, этого правила придерживались не только римляне. «Сначала было Слово…» – так начинается Библия. Сначала был первозданный Хаос, сначала был Мрак, сначала было одно только море… И так далее.
Ну а если речь идет о жилище, месте обитания человека, то сначала следует сказать о климате, в котором оно строится, приноравливаясь к нему, и о его строителе.
Казалось бы, ну что особенного можно сказать о великорусском (не о малороссийском, кавказском или среднеазиатском) строителе. Все строили: и китайцы, и немцы, и французы, и полинезийцы, и канадцы… Стоп. Вот интересный случай.
Канадский траппер, то есть профессиональный охотник за пушным зверем Эрик Кольер, в интересной книге своих воспоминаний «Трое против дебрей» рассказал, как поселился он вместе с женой-индианкой и маленьким сынишкой среди лесов Западной Канады, в Британской Колумбии. Климат и природа примерно соответствуют нашей центральной Сибири – где-нибудь под Иркутском. Правда, ради справедливости следует отметить, что Кольер был, как бы это поделикатнее выразиться… ну, не совсем полноценным канадским охотником. Сын управляющего одной из промышленных компаний, он родился и жил до 19 лет в Англии, служил в нотариальной конторе, уехал в Канаду (нотариус из него не получился), работал на скотоводческой ферме у родственника, торговал в лавке в крошечном поселке и, спустя ни много ни мало 11 лет после отъезда из Англии, решился переселиться в тайгу, на купленный участок леса в Британской Колумбии, схожей условиями жизни с, допустим, Иркутской областью.
Итак, первым делом обитатели дебрей должны были построить себе жилище. Бревенчатое, разумеется. И вот уже встали четыре смолистых стены. «Лилиан наколола и настрогала тонкие и прямые сосновые шесты, и я вбил их между бревнами. Мы вместе выпилили в срубе отверстия для двух окон и двери, вставили оконные рамы, навесили дверь и замазали щели густой грязью» (46, с. 32).
Если бы простой русский мужик, неграмотный крестьянин, ходивший в лаптях и сермяжном зипуне, увидел такую избу, он бы умер со смеха. Это среди лесов и моховых болот забивать щели между бревнами шестами (каковы же были щели!), а затем замазывать их грязью! Это насколько же должен быть утерян целым народом навык бревенчатого срубного строительства, чтобы, прожив 11 лет в Канаде, так строить!
Этот навык уже третье тысячелетие сохраняется в русском народе.
Когда читаешь книги североамериканских писателей, расписывающих приключения своих героев, поначалу оторопь берет, Возьмите хотя бы Джека Лондона, его аляскинский цикл. И слюна-то на лету замерзает, и тяжести непомерные американские золотоискатели переносят! Подумать только, знаменитый джеклондоновский Смок Белью переносит ни много ни мало по сто фунтов! Железный мужчина! Между тем сто фунтов – это сорок пять килограмм (британский фунт – 453 г). Вес рюкзака, который прет на себе неунывающий турист. А начинал свою эпопею Смок с пятидесяти фунтов – 22 килограммов. По советскому КЗОТу, который, кажется, еще не отменен, женщине разрешалось поднимать 20 килограмм. А поднимали (и поднимают) они гораздо больше. Но для Джека Лондона Смок Белью – герой. Ведь он даже «умывался не чаще одного раза в день»! И даже «ногтей он не чистил: они потрескались, обросли заусенцами и были постоянно грязны». Какие страшные лишения переживали люди в погоне за золотом! Даже ногтей не чистили!
Смех смехом, но это действительно были лишения. Лишения для людей, полностью утративших органическую связь с природой, утерявших навыки жизни в ней, полного слияния с ней. К счастью (или к сожалению?), русский крестьянин просто не мог потерять этой связи, не мог перестать быть ее органической частью. Поэтому в разбитых лаптях и сопревших онучах, с топором за веревочной опояской и прошел он не несколько десятков миль к золотоносному ручью, а десятки тысяч верст – от какой-нибудь Рязанщины до самого Тихого океана. И никакие писатели героизма в этом не видели и романов или хотя бы циклов рассказов о нем не создали. Что с него взять, с русского мужика… Он в сибирской тайге иной раз неделями не умывался, а ногтей отродясь не чистил, да у него и заусенцев вокруг ногтей не было, потому что кожа на руках была – хоть сапоги шей. Для английского офицера, джентльмена, которому вестовой на фронте каждое утро наполнял водой походную резиновую ванну, русский Ванька-взводный в мятых лейтенантских погонах и прожженных у костра ватных штанах и стеганке – дикарь.
Единство с природой (а не «против дебрей») необходимо и возможно там, где просторы огромны, население редко, а климат не слишком-то балует человека. Здесь без этого единства враз пропадешь. В той же Англии, где вырос Эрик Кольер, зима длится много два месяца, и в феврале уже цветут крокусы. В России же в феврале только носы и щеки могут цвести – от мороза. В Англии (не на Лазурном берегу во Франции!) сельскохозяйственные работы идут с марта по ноябрь, а скот на приморских лугах пасется едва ли не круглый год. А в Центральной России (не в Сибири и даже не на Урале) в поле можно выйти в лучшем случае в конце апреля, и к концу сентября все уже должно быть убрано. И скот на пастбище раньше середины мая выгонять не за чем – травы еще нет, а к концу сентября коровы уже должны стоять в стойлах и жевать запасенное коротким летом сено – травы уже в поле нет. Не 8–10 месяцев на сельхозработы, а 4–5, не 4 месяца коров в хлевах держат, а все 8. А на сенокос в лучшем случае отводится 4 недели, и то если дожди не зарядят… В. О. Ключевский писал о «могущественном действии» русской природы «на племенной характер великоросса»: «Это приучало великоросса… ходить оглядываясь и ощупывая почву, не соваться в воду, не поискав броду, развивало в нем изворотливость в мелких затруднениях и опасностях, привычку к терпеливой борьбе с невзгодами и лишениями. В Европе нет народа менее избалованного и притязательного, приученного меньше ждать от природы и более выносливого» (45, с. 312).
Поэтому и называется в России период сельскохозяйственных работ – страда: мужик буквально страдал в поле от темна до темна, весь световой длинный летний день. И страдал так, что рубаха бы сопревала, сгорала на плечах и под мышками от горячего соленого пота, если бы не подоплека и ластовицы: кончатся работы, выпорет баба сопревшие ластовицы, вошьет новые, – вот рубаха еще и послужит. Кажется, ни у одного народа нет этих деталей на рубахе – подоплеки и ластовиц.
«Практика, – писал помещик Афанасий Фет, – дело великое. Только одна она до последней очевидности указывает, в какие стеснительные условия поставлено наше сельское хозяйство. Это не то что в Англии, где и рук много, и времени много. У нас мало и того и другого. Из 12 месяцев в продолжение семи наша земля скована морозами, не дозволяет к себе приступиться, и в продолжение остальных пяти надо во что бы то ни стало совершить все тяжелые операции нашего гигантского земледелия. Нечему удивляться, что целое лето работы обгоняют друг друга и хозяева напрягают все силы ума и воли, чтобы не отстать от торопливого соседа» (110, с. 270).
Все дело в том, что вся Западная Европа лежит, полуокруженная Атлантическим океаном с его теплым Гольфстримом. Океан – великий аккумулятор тепла. Летом он поглощает жару, так что здесь в основном тепло, но нет изнуряющего зноя. А зимой он отдает накопленное тепло, так что здесь 10 градусов ниже нуля – катастрофа с человеческими жертвами. В России же климат резкоконтинентальный, с высокими летними температурами, низкими зимними, с неустойчивой погодой: то дожди неделями льют, то засуха, то день льет – день сушит.
Но мало этого – природа подгадала русскому земледельцу еще и неважные почвы. Речь идет об историческом ядре Русского государства, где формировалась нация, о землях, лежащих в пределах примерно от Пскова и Новгорода Великого до Владимира и Нижнего Новгорода, от Костромы или Вологды до Тулы. Здесь преобладают малоплодородные тяжелые суглинки, холодные супеси, деградировавшие лесные подзолы или кислые иловатые почвы, многими принимаемые за чернозем. Попадается и чернозем на этих землях, кое-где, пятнами, например, во Владимирском Ополье. Без интенсивного удобрения урожаи здесь стабильно низкие – «сам‑3», «сам‑4»: одно зерно в землю кинул, три зерна получил, и из них одно отложи на следующий посев. Единственное удобрение, которое знал крестьянин на протяжении веков, – навоз, для которого необходимо как можно больше скота. А скот требует кормов. А если скотина большую часть года стоит в хлеву, а на сенокос отводится три – четыре недели… И так далее. Сказка про бычка – хоть белого, хоть пегого.
Об условиях, в которых жил и работал русский крестьянин, и о результатах этого труда читатель может более подробно и с отсылками к историческим источникам прочесть в прекрасной книге Л. В. Милова «Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса».
И вот отстрадал русский мужик летние работы, отпраздновал Покров (1 октября старого стиля) и вновь на работы засобирался: лето короткое, климат плохой, почвы неродимые, своего хлеба хорошо если до Васильева дня (Новый год) хватит. Зарабатывать нужно на покупной хлебушко да на подати. А заработки эти для русского мужика зимой: лес по пуп в снегу валить, вывозить на берега рек, а ранней весной все по тот же пуп в талой воде плоты вязать. Тут уже не до чистки ногтей!
В таких обстоятельствах привыкал русский человек из поколения в поколение, веками работать тяжело, много и быстро, не жалея себя, хотя зачастую и некачественно, с недоделками и переделками, на потом огрехи оставляя. «Акуля, что шьешь не оттуля? – А я, маменька, еще пороть буду» – это о своей манере работать русский народ сказал, над собой посмеялся. А вот пишет уже образованный человек, профессор химии и смоленский помещик А. Н. Энгельгардт. «…Совершенно убежден, что ни с какими работниками нельзя сделать того, что можно сделать с нашими. Наш работник не может, как немец, равномерно работать в течение года – он работает порывами. Это уже внутреннее его свойство, качество, сложившееся под влиянием тех условий, при которых у нас проходят полевые работы, которые вследствие климатических условий должны быть произведены в очень короткий срок. Понятно, что там, где зима коротка или ее вовсе нет, где полевые работы идут чуть не круглый год, где нет таких быстрых перемен в погоде, характер работ совершенно иной, чем у нас, где часто только то и возьмешь, что урвешь! Под влиянием этих различных условий сложился и характер нашего рабочего, который не может работать аккуратно, как немец; но при случае, когда требуется, он может сделать неимоверную работу… Я совершенно согласен, что таких работников, какими мы представляем себе немцев, между русскими найти очень трудно, но зато и между немцами трудно найти таких, которые исполнили бы то, что у нас способны исполнить при случае, например, в покос, все. В России легче найти 1000 человек солдат, способных в зной, без воды, со всевозможными лишениями, пройти хивинские степи, чем одного жандарма, способного так безукоризненно честно, как немец, надзирать за порученным ему преступником» (120, с. 108). Энгельгардту вторит Ключевский: «В одном уверен великоросс – что надобно дорожить ясным летним рабочим днем, что природа отпускает ему мало удобного времени для земледельческого труда и что короткое русское лето умеет еще укорачиваться безвременным неожиданным ненастьем. Это заставляет великорусского крестьянина спешить, усиленно работать, чтобы сделать много в короткое время и впору убраться с поля, а затем без дела оставаться осень и зиму. Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья (Мы ниже увидим, каково было это безделье и каково отдыхал великоросс зимой. – Л. Б.). Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда в короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии» (45, с. 315).
Изменение условий труда, например, внедрение машин, сразу же поставило русского работника в невыгодные условия. Парадокс? Но вот объяснение. «Машина не требует порывистых усилий со стороны прислуживающего при ней человека. Она требует усилий равномерных, но зато постоянных… Это качество машины с непривычки пока очень не нравится нашему крестьянину. Небогатый землевладелец Г. поставил молотилку и нанял молотников. Машина так весело и исправно молотила, что Г. приходил ежедневно сам на молотьбу. Через три дня рабочие потребовали расчета. Г. стал добиваться причины неудовольствия, предполагая в плохом содержании или тому подобном. Наконец один из рабочих проговорился: «Да что, батюшка, невмоготу жить. Сами ходите под машину: ишь она, пусто ей будь, хоть бы запнулась» (110, с. 76).
Итак, веками обитая в неблагоприятной природной среде, русский человек приучался работать тяжело и быстро, не считаясь ни со временем, ни с усталостью, но при этом порывисто. Одновременно он привыкал и к самой простой, бедной обстановке своего повседневного бытия: к скудному питанию, нередко впроголодь, к грубой бедной одежде и обуви. Уже упоминавшийся джеклондоновский Смок Белью, образец железного европейского мужчины-сверхчеловека, утром съедал ни много ни мало «два фунта сырого бекона» – более 800 граммов соленого копченого сала с прожилками мяса. Русский мужик, о котором певцы таких сверхчеловеков не удосужились сложить не только ни одной саги, рассказика паршивого не написали, утром съедал фунтик круто посоленного черного хлеба, запивая его, в лучшем случае, простым крестьянским квасом-суровцем, а то и простой водой («Хлеб, соль да вода – молодецкая еда», а жил он «Часом с квасом, а порою и с водою»), а если доставалось, то дополнял эту трапезу пучком зеленого лука или луковицей, а то и крошил хлеб и лук в квас и забеливал эту тюрю льняным маслом. Это был уже пир. Если читатель не верит, может поискать сведения о рационе русских солдат, которых все-таки снабжало продовольствием интендантство, потому что солдат был казенным человеком. Отмеривавшие многоверстные пешие переходы, солдаты получали в качестве дневного рациона три фунта печеного хлеба или два фунта сухарей и 32 золотника (125 граммов) гречневой крупы. Так это все-таки был казенный человек, за спиной которого было целое государство, на которого возлагались важные обязанности, которого полагалось приберегать для войны, за которым шли обозы. Мужик, отправлявшийся обживать оренбургские степи или Сибирь, был предоставлен самому себе и питался тем, что унесет в котомке за плечами или что промыслит по дороге.
Неблагоприятные климат и почвы Великороссии дополнялись не менее неблагоприятными особенностями великорусского ландшафта. Обширнейшая Великорусская равнина, лишь местами немного всхолмленная, была покрыта некогда густыми, темными, сырыми, заваленными буреломом хвойными или смешанными лесами, лишь южнее Москвы постепенно сменявшимися широколиственными дубравами, за Тулой переходившими в лесостепь. Эти леса были переувлажненные, пересекаясь во всех направлениях извилистыми ручьями, речками, реками, испятнанные озерами и болотами. Сейчас, глядя на какую-нибудь Ламу, трудно себе представить, что некогда это была полноводная судоходная река. А ведь на ней встал стольный град Волоколамск, Волок на Ламе: некогда здесь купцы переволакивали свои струги из одной водной системы в другую. Но за века, в основном в XVIII, ХIХ столетиях, были повырублены, изрежены леса, и Лама, как и тысячи других рек, обмелела, ибо пересохли и исчезли питавшие ее лесные ручьи и речки, озера и болота.
И все это – на многие сотни верст, от Новгорода Великого до Новгорода Нижнего, от Вологды до Тулы – таково было первоначальное историческое ядро Русского государства, где формировалась великорусская нация. А когда в ХVI, ХVII, XVIII веках вышел великоросс за пределы этого первоначального ядра – бескрайние лесные просторы сменились столь же бескрайними степями, еще реже населенными, да еще более обширными и пустынными сибирскими «тайгами». Недаром за Уралом до сих пор говорят: «В Сибири сто верст – не крюк, сто рублей – не деньги».
Редкими были на этих пространствах деревни и села, еще более редкими – посады и города. И жили они отъединенно, ибо была и есть в России еще одна стихия, неизвестная на Западе, – бездорожье. Даже при наличии камня и щебня не шуточное дело – проложить сотни и тысячи верст мощеных дорог. А камня в России как раз и не было под руками, нечем было отсыпать «постель», чтобы не утонул гранитный булыжник примитивного булыжного шоссе в раскисшей глине. Да и сбор этих булыжников по полям (такая повинность возлагалась кое-где на крестьян и в дореволюционное, и в советское время) не давал потребного количества материала. Поэтому, между прочим, в России была такая непростая типология дорог: были мощеные шоссе, а были и грунтовые, но благоустроенные почтовые тракты, были извилистые, натоптанные крестьянскими телегами проселки и были чуть намеченные, заросшие муравой полевые дороги. И были выработаны на Руси оригинальные способы мощения дорог – гати, лежневки и торцовые мостовые. Сырые участки гатились связками прутьев и жердями, а на совсем уже непроезжих болотах ложились лежневки: укладывались вдоль трассы в два ряда толстые бревна, на них клались одно к другому, слегка врубаясь, поперечные бревна, составлявшие полотно дороги, а сверху вновь клались два ряда бревен по краям, скрепляя лежневку. На таких «дорогах», и посейчас укладывающихся кое-где от лесосек, вылетали спицы из тележных колес, расходились ободья, ломались оси и дрожины, и едва держалась в теле душа ездока. В городах же центральные улицы мостились деревянными торцами – чурбаками, обрезками бревен, иногда обтесывавшимися на шесть граней, а чаще остававшимися в кругляке. На песчаную постель (хорошо, если был поблизости песок) плотно, один к другому, ставились просмоленные торцы, заливались сверху смолой и посыпались песком. В первые месяцы такая мостовая была довольно гладкой, хотя и слегка погромыхивали на ней тележные колеса, а через год одни торцы оседали, другие перекашивались, третьи начинали выгнивать и выбивались железными шинами колес, так что, съезжая с «благоустроенной» улицы в переулок, где не было уже торцов, вздыхал седок с облегчением от всей души. А еще через год нужно было снова мостить улицу. Автору этой книги, выросшему в маленьком северном городке, пришлось поездить в телеге и по торцовой мостовой на главной улице, и по гатям и лежневкам в сырых вятских лесах, и впечатления от этих поездок, от того, как стучали зубы и бились кости об облучок, до сих пор свежи в памяти…
Какое огромное терпение требовалось русскому мужику на этих бескрайних просторах, в темных сырых лесах, в безграничных степях, на этих, с позволения сказать, дорогах. Пока-то доберешься на лошадке до нужного места… Недаром столь протяжны и заунывны русские ямщицкие песни… «Не одна-то, да не одна во поле дороженька пролегала, ох да вот и пролегала… Частым ельничком-то все она-то да и зарастала… Частым ельничком да все березничком…»
В этих бескрайних, пустынных просторах, на этих дорогах в одиночку оставалось только погибать. Да даже и дома, на скудной пашне, хлеба с которой хватало хорошо если до Масляной, а то и до Васильева дня, выжить в одиночку было трудно. Поэтому выработался с веками из русского человека коллективист, общинный, артельный мужик. А где община, артель, коллектив, там требуется все то же терпение и, если хотите, смирение, добродушие, умение смирять себя, терпеть чужой норов и снисходительно относиться к чужим ошибкам, умение думать не только о себе. Надежда была на взаимопомощь, а чтобы получить помощь, нужно уметь ее и оказывать. Конечно, своя рубашка ближе к телу и свои блохи больнее кусаются, да чтобы сохранить эту рубашку, нужно и о чужой шкуре подумать. А тяжелые работы, например, вязку плотов, в одиночку вообще не выполнишь, здесь нужна не просто взаимопомощь, но прямо-таки самоотверженность, и не сознательная даже, а инстинктивная, чтобы вовремя подхватить тяжесть, не дать ей рухнуть на товарища по работе.
В холодной, заметаемой метелями пустыне пропадешь. Поэтому терпение к чужому норову и добродушие вылилось в русском народе в отмечавшуюся современниками, особенно иностранцами, специфическую черту характера – в гостеприимство. Эта черта была свойственна и крестьянину, и помещику. Но с помещиком еще понятно: отчего же не принять на несколько дней приехавшего за 30 верст гостя с женой, детьми, няньками, гувернерами, лакеями и кучерами и с десятком лошадей, если все свое и всего вдоволь. Крестьянин же, как мы увидим ниже, делился с путником последним куском хлеба, зная, что завтра придется самому идти «в кусочки». В русской деревне некогда принимали каждого, предоставляя место у стола и на лавке и не спрашивая, кто таков и зачем явился. Разве уж какая одинокая баба с малыми детишками, у которой муж уехал на заработки, побоится ночью чужого человека в избу впустить.
Так веками формировался сильный, выносливый и непритязательный, можно сказать, самоотверженный работник, артельный мужик.
На огромных просторах редконаселенной страны, покрытой лесами и болотами, пересеченной множеством полноводных тогда ручьев, речек и рек, предоставленный самому себе, этот работник поневоле должен был стать хитроумным и изощренным на все руки мастером. Иначе он просто погиб бы. Срубить избу, сбить печь, построить мельницу, вытесать и выдолбить ступу или корыто, вылепить и обжечь горшок, построить сани и телегу, сделать и наладить соху, соорудить мост или выдолбить лодку, насадить топор, отбить косу, назубрить серп, сплести корзину или пестерь, надрать лык и сгоношить себе лапти – все должен был уметь сделать русский мужик, на все руки он был мастер, на все горазд. Эта необычайная приспособляемость к обстоятельствам, умелость и мастерство русского человека, его самоотверженность и добродушие чрезвычайно поражали иностранцев.
Французская художница Виже-Лебрен, работавшая в России в 1795–1801 гг., писала: «Русские проворны и сметливы и оттого изучивают всякое ремесло на удивление скоро; а многие своими силами постигают различные искусства (…) Мне было показано множество предметов мебели, изготовленных знаменитым мебельщиком Дагером; причем некоторые из них являлись копиями крепостных мастеров, но отличить их от оригинала было практически невозможно. Я не могу не сказать, что русские крестьяне – необычайно способный народ: они быстро схватывают и делают свое дело талантливо» (Цит. по: 22, с. 72, 79). Ей вторит француз Г. Т. Фабер («Безделки: Прогулки праздного наблюдателя по Санкт-Петербургу»): «Русский народ одарен редкою смышленостию и необыкновенною способностию все перенимать. Языки иностранные, обращение, искусство, художества и ремесла – он все схватывает со страшною скоростью… Мне нужен был слуга, я взял молодого крестьянского парня лет семнадцати и велел домашним людям снять с него армяк и одеть в ливрею… Признаюсь, будь мне нужен секретарь, метрдотель, повар, рейткнехт, я бы все из него, кажется, сделал – такой он был ловкий и на все способный. На другой день я уже не мог узнать его… Он мастер на все; я заставал его вяжущим чулки, починяющим башмаки, делающим корзиночки и щетки; и раз как-то я нашел его занимающимся деланием балалайки из куска дерева при помощи лишь простого ножа. Он бывал при нужде моим столяром, слесарем, портным, шорником.
Нет народа, который бы с большею легкостью схватывал все оттенки и который бы лучше умел их себе присваивать. Барин наудачу отбирает несколько крепостных мальчиков для разных ремесел: этот должен быть сапожником, тот – маляром, третий – часовщиком, четвертый – музыкантом. Весной я видел сорок мужиков, присланных в Петербург для того, чтобы из них составить оркестр роговой музыки. В сентябре же месяце мои деревенские пентюхи превратились в очень ловких парней, одетых в зеленые егерские спенсеры и исполнявших музыкальные пьесы Моцарта и Плейля» (Цит. по: 22, с. 72–74). Добавим здесь, что на роге можно было тянуть только одну ноту: он не имел ладов. Играть Моцарта на рогах – это нужно было обладать врожденной музыкальностью.
Фабер сравнивает моральные качества французов и русских. «Француз любезен по характеру, русский – из религиозного чувства и природного добродушия. Если ваш экипаж сломается и застрянет, сотня рук придет вам на помощь и в Петербурге, и в Париже. Но русский оказывает вам услугу с открытой душой, видно, что он сочувствует попавшему в затруднительное положение; пожалуй, кажется даже, что он благодарен за возможность сделать доброе дело и, уходя, он поклонится человеку, которого выручил из беды. Русский, как кажется, исполняет долг христианского милосердия. Француз же, подчиняясь своей естественной порывистости, с удовольствием выполняет долг общежительности. Оказывая вам помощь, он будет оживлен и разговорчив: это человек, который, действуя из гуманного чувства, одновременно знает цену первой из добродетелей общежития – готовности оказать услугу ближнему. Надо ли остановить лошадь, закусившую удила, спасти утопающего или погибающего в огне – русский сделает это столь же решительно, как и француз. Однако ловкость и сила первого – природная, второго – сознательно развитая; в первом говорит чувство естественной силы и храбрость самопожертвования, присутствие духа второго объясняется тем, что он взвесил в уме все средства. Один подвергает себя опасности из презрения к ней, второй – из живости ума. В Санкт-Петербурге, если случается на людях какое-либо несчастье, вы всегда увидите, что русские действуют первыми. Они никогда не отступают перед опасностью, не страшатся ни огня, ни воды. Вы сразу отличите иностранцев: они станут в стороне, будут рассчитывать свои действия и обсуждать меры к разрешению затруднения… Все побудительные мотивы русского, вся его философия могут быть выражены словом «не бойсь»: в нем вся его мораль и его религия. С этим словом он сбегает на тонкую кромку льда, чтобы помочь упавшему в воду, бросает ему свой пояс, свою одежду до рубашки, протягивает руку и спасает. У француза же в минуту опасности к чувству милосердия примешивается и чувство чести. Его храбрость не лишена похвальбы, тогда как храбрость русского скромна. Смелость одного происходит, кажется, от рассудка, в смелости другого – покорность судьбе и что-то от инстинкта. Один сознает, что совершает славный поступок, другой не подозревает, что делает что-то особенное» (Цит. по: 4, с. 254).
Книгу Фабера, как и «Частные воспоминания…» французского путешественника Меэ де ла Туша, широко использовал проведший в России в 1826 г. полгода французский журналист Ф. Ансело. Думается, все же стоит воспроизвести его обширные дифирамбы русскому простолюдину, тем более что он сравнивает его со своими соотечественниками.
«Совершенно уверенные в своей ловкости, русские возницы обычно пренебрегают предосторожностями, часто так необходимыми в дороге. Оказывается, что и в самом деле почти нет такой поломки, которую они не могли бы устранить. В их искусных руках в дело идет все, что подвернется под руку: ось они сооружают из ветви дерева, прочную веревку – из березовой коры. Как бы серьезно ни было происшествие, первое, что скажет русский крестьянин, это «ничево» (то есть ничего страшного), и добавит: «небось» (не бойтесь)…
Способность русского простолюдина к ремеслам невероятна. Наугад выбранные хозяином для той или иной работы, эти крепостные всегда справляются с возложенными на них обязанностями. Им просто говорят: ты будешь сапожником, ты – каменщиком, столяром, ювелиром, художником или музыкантом; отдают в обучение – и спустя некоторое время они уже мастера своего дела! Эта естественная одаренность, счастливые способности, столь быстро развивающиеся, привычка подчиняться, превращающая любое волеизъявление хозяина в закон, делают русских слуг лучшими в мире. Внимательные и преданные, они никогда не обсуждают полученное распоряжение, но беспрекословно выполняют его. Быстрые и ловкие, они не знают такой работы, которая была бы им не по силам.
Русский ремесленник не носит с собой множества специальных инструментов, необходимых теперь нашим рабочим для любого дела, ему довольно топора. Острый как бритва, топор служит ему как для грубых, так и для самых тонких работ, заменяет ему и пилу, и рубанок, а переворачиваясь, превращается в молоток. Разрубить бревно, раскроить его, выбрать пазы и соединить доски – все эти задачи, для которых у нас требуется несколько рабочих и разные инструменты, выполняются русским крестьянином в кратчайшее время с помощью одного-единственного орудия. Нет ничего проще, чем соорудить леса для покраски здания или для строительных работ: несколько веревок, несколько балок, пара лестниц, и работа выполнена быстрее, чем наши рабочие закончили бы необходимые приготовления. Эта простота в средствах и быстрота исполнения имеют двойное преимущество, сберегая и время, и деньги владельца, а экономия времени особенно ценна в стране, где теплый сезон так недолог…
Что прежде всего поражает иностранца в русском крестьянине, так это его презрение к опасности, которое он черпает в сознании своей силы и ловкости. Можно видеть, как во время перерыва в работе люди спят на узких парапетах или на шатких дощечках, где малейшее движение грозит им гибель. Если, испугавшись за них, вы укажете им на опасность, они только улыбнутся и ответят вам: «Небось» («не бойтесь»). Это слово постоянно у них в ходу и свидетельствует о неустрашимости, составляющей основу их характера. Умные и услужливые, они употребляют все свои способности, чтобы понять вас и оказать вам услугу. Иностранцу достаточно нескольких слов, чтобы объяснить свою мысль русскому крестьянину; глядя вам прямо в глаза, он стремится угадать ваши желания и немедленно их исполнить. При первом взгляде на этих простых людей ничто так не поражает, как их крайняя учтивость, резко контрастирующая с их дикими лицами и грубой одеждой. Вежливые формулы, которых не услышишь во Франции в низших классах и которые составляют здесь украшение народного языка, они употребляют не только в разговоре с теми, кого благородное рождение или состояние поставило выше их, но в любых обстоятельствах: встречаясь друг с другом, они снимают шапки и приветствуют друг друга с чинностью, которая кажется плодом воспитания, но на самом деле есть результат народного благонравия. Если же между простолюдинами разгорается спор или перепалка, возбуждающая гнев, они осыпают друг друга оскорблениями, но, сколь бы яростной ни была ссора, она никогда не доходит до драки. Никогда вы не увидите здесь тех кровавых сцен, какие так часто можно наблюдать в Париже или Лондоне. Сколько ни пытался я найти объяснение этой умеренности, полагающей пределы гневу и останавливающей их в этом столь естественном движении, которому подчас невозможно сопротивляться и которое заставляет нас поднимать руку на того, кто кажется нам врагом, – ни одно не кажется мне убедительным. Может быть, эти рабы полагают, что терпят достаточно побоев от господ, чтобы колотить еще и друг друга?
На каждом шагу по здешним улицам иностранец встречает примеры этого удивительного благонравия русского народа. Мужик, несущий тяжесть, предупреждает прохожего вежливым обращением. Вместо грубого «посторонись», которое вырывается у наших носильщиков часто уже после того, как они толкнули или повалили вас, здесь вы услышите: «Сударь, извольте посторониться!», «Молодой человек, позвольте мне пройти!». Иногда эта просьба сопровождается даже обращением, заимствованным из семейного обихода, – например, «отец», «братцы», «детки». Даже стоящий на часах солдат сообщает вам о запрете двигаться дальше с учтивостью: требуя отойти от места, куда запрещено приближаться, он взывает к вашей любезности…
Русский крестьянин от природы добр, и лучшее свидетельство тому – его бурная веселость и экспансивная нежность ко всем окружающим, когда он под хмельком. В этом положении, снимающем внешние запреты и обнажающем сердце человека, он не выказывает ни злонравия, ни стремления задеть других. Теряя рассудительность, он сохраняет свою наивную доброжелательность…
Говоря об услужливости русского крестьянина и его готовности оказать помощь, я соглашусь, что то же мы встретим и во Франции, однако, внимательно изучив два эти народа, мы обнаружим весьма существенное различие. Француз, оказывая вам помощь, следует своей природной живости, но его важный вид непременно дает вам понять, что он знает цену делаемому им одолжению. Русский же помогает вам в силу некоего инстинкта и религиозного чувства. Один исполняет обязанность, налагаемую обществом, другой – акт христианского милосердия. Чувство чести, эта добродетель цивилизованных наций, составляет одновременно и побудительный мотив, и награду первого; второй не думает о своей заслуге, но просто выполняет то, что сделал бы на его месте всякий, и не видит возможности поступить иначе. Если речь идет о спасении человека, француз понимает опасность и рискует сознательно; русский же видит только несчастного, готового погибнуть…
Кажется, что привыкший к любым лишениям русский крестьянин вовсе не имеет потребностей: ему достаточно огурца, луковицы и куска черного хлеба; он спокойно засыпает на камнях или на снегу, а разбудите его – и он вскочит, готовый повиноваться» (4, с. 105, 116–119).
К этому нельзя не добавить впечатления от русских крестьян, принадлежащие ирландке Марте Вильмот, прожившей несколько лет компаньонкой у княгини Е. Дашковой. Нельзя хотя бы потому, что они выражены буквально теми же словами, что и предыдущие, и с той же восторженностью. «Такая независимость от обстоятельств и такая многогранность способностей, как у русского крестьянина, мне еще никогда не встречалась. Один человек может сам себя обеспечить всем: он варит квас, он и пекарь, и портной, и плотник, и строитель, и сапожник, и чулочник, и повар, и садовник… Искусность русских поразительна, тому много примеров, взять хотя бы украшение одежды – женские головные уборы просто замечательны… Работа эта столь тонка, что не всякая дама, обученная рукоделию, сможет исполнить ее. Служанки-рукодельницы могут точно скопировать любой новый фасон для своих господ… Кажется, мне уже приходилось писать о поразительной разносторонности русских… Природа наделила русских крестьян редкой сообразительностью, и, возможно, разнообразием своих талантов они обязаны капризам господ. А господа их – часто низкие, ограниченные животные…» (17, с. 222, 229, 231, 243). Вильмот тоже сравнивает русских крестьян с «нашими бедными Пэдди» (обычное прозвище ирландских крестьян, как русское Иван), не к выгоде последних.
Эта умелость, «многорукость», как уже можно было заметить из цитированных заметок иностранцев, дополнялась чрезвычайной переимчивостью. Проехавший в начале XVIII в. от Архангельска до Астрахани голландский купец К. де Бруин отмечал: «Но, однако ж, справедливо и то, что народ этот обладает замечательными способностями, кроме уже того, что он любит подражать, как в хорошем, так и в дурном. Даже тогда, когда они заметят какие-нибудь хорошие приемы обращения, различные от ихних, они откровенно признаются, что те лучше, чем их приемы, которые не дозволяют им, как они говорят, быть добрыми» (12, с. 82). Оно и понятно. Ведь крестьянин должен был не только приспособиться к новым для него условиям в чужой стороне (приспособить природную среду к себе, покорить природу попытались только большевики; что из этого получилось – мы знаем), но и к новым людям. Просторы и Заволжья, и Урала, и Сибири, и Дальнего Востока, сколь бы пустынны они ни были, все же не были необитаемыми. Всюду жили люди: мордва, вотяки-удмурты, чуваши, черемисы-марийцы, татары, башкиры, якуты, вогулы-ханты и остяки-манси, тунгусы-эвенки, якуты, камчадалы, чукчи, удэгейцы – многие десятки незнаемых народов. Русский крестьянин – не западноевропейский колонизатор, воспетый Р. Киплингом, несший «бремя белого человека» «чертям», и не американский пионер с неизменным кольтом в руке. Его не поддерживала ни мощь пушек британского флота, ни винчестеры американской милиции, и разве только топор мог послужить ему для самозащиты. И приходил он в новые края не завоевывать, не грабить, не мыть золото, а жить. Жить же нужно было в мире с окружающим полудиким населением, иначе погибнешь. Хорошо было белому человеку с его «бременем» на Аляске: ощетинившись винчестерами и кольтами, хватанул золота – и домой, к семье, в теплую Калифорнию. А тут землю пахать нужно, хлеб сеять, детей рожать, чтобы было кому кормить в старости, когда изработаешься. И обратно тебе хода нет, там тебя никто не ждет, разве что суровый уездный исправник да помещик. Нужно было осваиваться на новом, непривычном месте и жить среди новых людей, уже сроднившихся с местными условиями. Поэтому, между прочим, в огромной многонациональной России не было даже духа геноцида, когда физически уничтожались целые народы (например, тасманийцы), а остатки загонялись в резервации (например, североамериканские индейцы и австралийские аборигены). Конечно, все было – и национальная рознь, временами и вражда, и эксцессы, но смягчалось все это добродушным смирением, хитрецой «себе на уме» и приспособляемостью русского человека, отличавшегося, в общем, большой терпимостью к чужому, особенно если это чужое было «подходящим». И вражда в основном ограничивалась насмешкой, легкой иронией. Впрочем, с еще большей иронией относится русский к самому себе, а известно, что народ, который умеет посмеяться над собой – народ с будущим.
Русский крестьянин-переселенец перенимал у чуждых ему народов понравившиеся и «подходящие» обычаи и приемы выживания в привычной им природной среде, пищу и одежду, особенности жилища и сам кое-что новое прививал коренному населению, чтобы оно становилось ближе ему, а затем и роднился с ним, окалмычивался, обашкиривался, объякучивался, обурячивался, женясь на местных женщинах, перенимая местное наречие. С другой же стороны, мужик плотничал и столярничал и в деревне, и в городе, выполняя капризы и пожелания заказчика и перенимая понравившееся ему из этих пожеланий. По провинциальным городам помещичьих губерний много еще сохранилось деревянных барских особняков, выстроенных деревенскими плотниками в стиле ампир, с дентикулами, овами, пальметами, кимами, акантом, выполненными не в мраморе и известняке, а в дереве. А потом эти античные кимы и дентикулы оказывались вдруг на деревенских избах вместе с барочными наядами, превратившимися в русалок-берегинь, и геральдическими львами. Поэтому нет ничего удивительного, что у алтайских старожилов-«семейских» потолки в избах оказались украшенными ни много ни мало, помпеянскими росписями: тот, кто расписывал потолки барских особняков, мог делать это и богатому заказчику-крестьянину. Лишь бы было «подходяще».
Думается, что завершить впечатления иностранцев от русского крестьянина стоит книгой французского путешественника маркиза Астольфа де Кюстина. Книгой, настолько напитанной подозрительностью и ненавистью к России, что она не издавалась ни в царской России, ни в СССР. Но вот что писал он не о ненавидимом государстве, а о народе:
«Мои оппоненты, отказывающиеся верить в блестящее будущее славян, признают вместе со мною положительные качества этого народа, его одаренность, его чувство изящного, способствующее развитию искусства и литературы… У русского народа, безусловно, есть природная грация, естественное чутье изящного, благодаря которому все, к чему он прикасается, приобретает поневоле живописный вид…
Русский крестьянин трудолюбив и умеет выпутаться из затруднений во всех случаях жизни. Он не выходит из дому без топора – инструмента, неоценимого в искусных руках жителя страны, в которой лес еще не стал редкостью. С русским слугою вы можете смело заблудиться в лесу. В несколько часов к вашим услугам будет шалаш, где с большим комфортом и уж конечно в более опрятной обстановке проведете ночь, чем в любой деревне…
Славянин по природе сметлив, музыкален, почти сострадателен… Видя, как трудится наш спаситель-крестьянин над починкой злополучной повозки, я вспоминаю часто слышанное мною утверждение, что русские необычайно ловки и искусны, и вижу, как это верно.
Русский крестьянин не знает препятствий… Вооруженный топором, он превращается в волшебника и вновь обретает для вас культурные блага в пустыне и лесной чаще. Он починит ваш экипаж, он заменит сломанное колесо срубленным деревом, привязанным одним концом к оси повозки, а другим концом волочащимся по земле. Если телега ваша окончательно откажется служить, он в мгновение ока соорудит вам новую из обломков старой. Если вы захотите переночевать среди леса, он вам в несколько часов сколотит хижину и, устроив вас как можно уютнее и удобнее, завернется в свой тулуп и заснет на пороге импровизированного ночлега, охраняя ваш сон, как верный часовой, или усядется около шалаша под деревом и, мечтательно глядя ввысь, начнет вас развлекать меланхоличными напевами, так гармонирующими с лучшими движениями вашего сердца, ибо врожденная музыкальность является одним из даров этой избранной расы…
Печальные тона русской песни поражают всех иностранцев. Она не только уныла – она вместе с тем и мелодична и сложна в высшей степени. Если в устах отдельного певца она звучит довольно неприятно, то в хоровом исполнении приобретает возвышенный, почти религиозный характер. Сочетание отдельных частей композиции, неожиданные гармонии, своеобразный мелодический рисунок, вступление голосов – все вместе производит сильное впечатление и никогда не бывает шаблонным…
Долго ли будет провидение держать под гнетом этот народ, цвет человеческой расы?..» (50, с. 180, 223–225, 275).
Энергичный, талантливый, бодрый, выносливый, непритязательный, переимчивый, доброжелательный и терпимый к чужому норову и обычаю – таков был русский работник, покрывший тысячеверстные просторы Российской империи десятками тысяч построек.
Тяжела была работа на пашне. «Город знает теоретически, что земля тяжела, но не знает практически, что это за труд… Везде земля тяжела, а у нас в России климат, пространство, социальное положение делают земледельческий труд особенно тяжелым, – писал князь Г. Е. Львов, первый председатель Временного правительства. – Едва ли в какой другой стране земледельцы знают такой труд, как русские. Да и не только земледельцы, но и колонисты на новых диких землях, труд которых превышает обычные нормы, и те не сравняются с русским мужиком. Я видел труд земледельца… и впечатления юных лет и последующие в ближайшем соприкосновении с мужицкой работой и в личном участии в ней говорят одно: такой тяжелой работы, как у нас, нет нигде… Работают не по 8 часов в день, а по 20, не днями, а сутками. Когда бывала неуправка из-за погоды или недостатка рук, у нас брались за двойную плату по ночам… И домашняя жизнь у печки, у двора такая же, с теми же чертами. Бабы сидят ночью за прядевом и холстами, вздувают огонь в печи к свету, к скотине выходят по нескольку раз за ночь, спят только ребятишки, а хозяева, что называется, спят-не спят, ночь коротают… Особенно мало спят бабы. У них отношение к ночи такое, как будто она им помеха. Только прикорнут и опять вскакивают, прямо удивительно, как легко обходятся они без сна… Вообще ночи с регулярным сном деревня не знает. Она всегда с перерывами, всегда сокращенная, или ее вовсе нет, как в извозе, либо в полевой страде» (55, с. 146). Считалось, что для пахоты нужно две лошади, потому что если не перепрягать их в середине дня, одна лошадь за период вспашки «выпашется» так, что придется продавать ее на живодерню и покупать новую: лошадь на выдерживала, а мужик все пахал один – его некем было заменить; даже В. И. Ленин в своем раннем труде «Развитие капитализма в России» однолошадных крестьян зачислял в одну группу с безлошадными, и только потом, когда потребовалось удушить крестьянскую деревню, преобразовав ее в крепостническо-колхозную, двухлошадные хозяева оказались вдруг кулаками.
Этот поистине бешеный труд имел одну причину – неудовлетворительные условия среды обитания, и одну цель – выжить. А среда обитания включает не только природные, но и социальные и политические условия. И они также были неудовлетворительны, если не суровы. Ниже будет подробно рассмотрено социальное положение русского крестьянства, здесь же укажем только, что те или иные его группы или все оно до известного времени было абсолютно несвободным и бесправным, не имея тех прав, которые единственно и делают человека свободным: права на приобретение недвижимой собственности, то есть земли, права свободного передвижения и выбора места жительства и права выбора рода занятий. Ничего этого у русского крестьянина не было, и своим тяжким трудом он содержал не только и не столько себя, сколько государство или своего владельца, кем бы он ни был. В силу исторических обстоятельств русское государство на всем протяжении своей истории вынуждено было решать сложнейшие внешнеполитические задачи, сосредотачивая на их решении все усилия и все ресурсы. А главным ресурсом было крестьянство. В России на всем протяжении ее истории не государство существовало для человека, а человек для государства. Он был простейшим инструментом государственной политики, и, как плотник приспосабливал себе по руке свой простейший инструмент – топор, так и русское государство приспосабливало человека для своих нужд.
Все это должно было выработать в русском человеке ряд специфических черт. И одна из главнейших – знаменитое, почти безграничное терпение. «Плетью обуха не перешибешь» – нужно терпеть и по возможности уворачиваться от этого обуха. Терпеть морозы и жару, короткий вегетационный период и огромные расстояния, бездорожье, следствие этих расстояний, и бедность, следствие русских социальных и политических условий, тяжкий труд и ничтожные его результаты. И русский человек выработал в себе не только долготерпение и необычайную приспособляемость к обстоятельствам, но еще и очень характерное лукавство, «себе на уме», позволявшее обмануть и помещика, и чиновника, увернуться от него. Многие иностранцы отмечали лукавство и лживость русских. Можно думать, что во многих случаях эти обвинения были и несправедливы. Но… Но все же нельзя не согласиться с мнением зятя А. И. Герцена, французского историка Моно, сказавшего о русских: «Я не знаю народа более обаятельного; но я не знаю и более обманчивого» (Цит. по: 53, с. 281). Эта обманчивость, необязательность связана в том числе и с особенностями природной среды обитания. Ведь она была так же обманчива и необязательна. Вместо уверенного ожидания на удачу вырабатывался расчет на «авось»: никогда человек не был уверен, что сможет получить ожидаемое или выполнить обещанное. Природа, писал Ключевский, «часто смеется над самыми осторожными расчетами великоросса; своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас очертя голову выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось» (45, с. 315).
Однако длительное терпение ведет к колоссальному нервному напряжению. И чем больше и дольше приходится терпеть, смиряя себя и понуждая себя, тем сильнее это нервное напряжение. И рано или поздно вся эта энергия должна найти себе выход. Она и находила: в буйной пляске, в широкой многодневной гульбе с обильным употреблением хмельного, в загулах и запоях, в купеческом «чертогоне», так красочно описанном хорошо знавшим эту среду Н. С. Лесковым, в непомерном увлечении цыганами и цыганской песней («Вспомним многих носителей знатных имен, – писал в рассказе «Фараоново племя» А. И. Куприн, – клавших к ногам цыганок свои гербы и родовые состояния, увозивших их тайком из табора, стрелявшихся из-за них на дуэлях… Было, стало быть, какое-то непобедимое, стихийное очарование в старинной цыганской песне, очарование, заставлявшее людей плакать, безумствовать, восторгаться, делать широкие жесты и совершать жестокие поступки. Не сказывалась ли здесь та примесь кочевой монгольской крови, которая бродит в каждом русском? Недаром же русские и любят так трагично, и поют так печально, и так дико бродят по необозримым равнинам своей удивительной, несуразной родины!» (49, с. 499).
Вообще на любви русских к песне, и особенно к песне цыганской нужно бы остановиться особо: ведь известно, что в песне выражается душа народа. Для русских была свойственна необычайная любовь к песне и песенный талант; недаром наш песенный фольклор столь необъятен. Эта музыкальность русских отмечалась многими иностранцами, в том числе цитировавшимися выше М. Вильмот и другими. В этом фольклорном наследии видное место занимает цыганская песня, полностью преобразившаяся в России на основе русских народных песен, и таборные цыгане, используя эти песни как основу, создали здесь подлинные шедевры. Что же привлекало русских в страстной и буйной цыганской песне? Думается, что безумно увлеченный цыганами Л. Н. Толстой точно выразил это устами Феди Протасова: «Это степь… это не свобода, а воля…».
Вот это слово: воля. Кажется, ни один народ не употребляет этого слова в таком контексте. Именно не свобода, а воля. Воля вольная, волюшка. Нет в русском языке такого усиления в слове «свобода»: нет ни «свободы свободной», ни «свободушки». Ведь свобода – осознанная необходимость, а необходимостью русский человек был сыт по горло. Воля же, то есть ничем не сковываемая свобода, ограниченная только своими физическими возможностями была идеалом и страстью русского. В этом стремлении к дикой, необузданной воле, когда ничто тебя не держит, ничто не ограничивает, выразилась страстность русского народа. Та страстность, которая не раз выливалась в кровавых бунтах, тем более жестоких, чем бессмысленнее, по внешности, они были. На самом же деле, был в этих бунтах потаенный смысл – страсть к воле.
Русский народ – экстремист и максималист, народ крайностей, обладающий огромной страстностью. Эту страстность, склонность к крайностям, необузданность («Ндраву моему не препятствуй!») отмечали многие иностранцы начиная с ХVII в. (Ю. Крижанич) и до Нового времени. Англичанин Стивен Грэхам, исходивший с толпами русских рабочих и странников сотни километров и написавший несколько восторженных книг о России и русском народе, писал: «Русские – вулканы, или потухшие, спокойные, или в состоянии извержения. Под поверхностью даже в самых спокойных и глупых таится жила энергии расы, ведущая к внутреннему огню и тайне человеческого духа» (Цит. по: 53, с. 267). Эту страстность, неумение обходиться разумными полумерами необычайно точно и страстно (!) выразил А. К. Толстой: «Коль любить, так без рассудку, Коль грозить, так не на шутку, Коль ругнуть, так сгоряча, Коль рубнуть, так уж с плеча! Коли спорить, так уж смело, Коль карать, так уж за дело, Коль простить, так всей душой, Коли пир, так пир горой!». Характер, в котором длительное состояние покоя и медленного накопления психической энергии сменяется ее бурным выбросом («Русские ямщики медленно запрягают, зато быстро ездят», сказал, кажется, Отто Бисмарк, долго живший в России), называется эпилептоидным (44, с. 126–131).
Этот характер и проявился в русской манере работать. И как привык русский мужик работать на пашне, на покосе, точно так же он и строил: тяжело и быстро. Вероятно, только в России были «обыденные» храмы – выстроенные по обету в один день, «обыденкой»: ранним утром, на рассвете, начинали рубить небольшую церковь, а вечером ее уже освящали. Таких обыдённых или обыденских храмов было немало по Руси; в Москве, в Обыденском переулке до сих пор стоит храм Ильи Обыденного, сейчас уже каменный, а когда-то деревянный.
Чтобы так строить, нужно было виртуозно владеть и инструментом, и материалом, знать свойства этого материала до тонкости.
Виртуозное же овладение материалом возможно только там, где есть жизненная необходимость стать частью природы, там, где эта природа сурова и скудна. Чем жестче условия жизни, чем беднее ресурсы, тем необходимее максимальное овладение ими. Гренландские эскимосы, не имевшие иных ресурсов, кроме льда, снега и тюленя с его шкурами и жиром, жили прекрасно в снежных иглу, отапливаясь жирниками. Вот где-нибудь под Марселем или Неаполем – там да, там эта виртуозность не нужна: можно прожить и под открытым небом или в шалаше. А в Гренландии – шалишь! Да и в коренной России тоже.
Глава 2
Изба: строительный материал
Основным природным ресурсом, а следовательно, и строительным материалом в России испокон веку было дерево. В той же Англии только во времена Робин Гуда шумели густые дубовые да вязовые леса с королевскими оленями и свирепыми вепрями. Затем они были быстро сведены на корабли и уголь для железоплавильных печей, так что в ХIХ в. только у богатых лордов сохранились в поместьях ухоженные парки, где хитрые браконьеры охотились на кроликов. А у нас в России не только в ХIХ столетии, но и нынче, в ХХI веке, не успеешь оглянуться, как поперла осиновая да березовая поросль то на пашню, то на пастбище. А уж как мы эти леса рубим-губим без счета и разума… Зато камнем бедна Россия. Конечно, на пашнях он есть, и кое-где мешает преизрядно, но даже если собрать его весь, то на порядочный домишко все равно не хватит, не то что на замок.
Деревом была богата просторная Россия, так что в нынешних лесостепях, южнее Тулы, по границе Дикого Поля на сотни верст тянулись своеобразные пограничные укрепления, засеки: густой лес валили навстречу потенциальному врагу, и эти огромные валы, проросшие кустарником и перевитые травами, ни пешему, ни конному было не одолеть.
И знал русский человек свойства этого леса до тонкости. А значит, и пользовался им умело. Бог даст, будем живы-здоровы, в одной из следующих книжек серии расскажем о максимальной безотходности и экономичности использования покупной древесины, следовательно, и об экологической чистоте русских лесных кустарных промыслов, хотя это новое и мудреное словечко «экология» и грамотным-то известно не было. Здесь же у нас речь идет о строительстве.
Конечно, в широколиственных южнорусских лесах рубили на все, что требовалось в жизни, дуб. Мы сейчас знаем дуб только по разреженным паркам, редко попадается он в лесу, могучий, но корявый, для строительства непригодный. Тот дуб рубили в густых дубравах, где дерево вырастало высоким и стройным. Тяжел дуб и плохо поддается он топору и пиле, но зато и долговечен. В старых деревенских оградах дубовые столбы в середине полностью выгнили, так что получилась как бы деревянная труба с трухой внутри, а порезать этот бывший столб на дрова – лучше березы будет: древесина все еще плотная, горит медленно, синеватым пламенем, зато долго, жарко. Благодаря этим высоким свойствам древесины дуба, пропитанной особыми дубильными веществами, успешно сопротивляющимися процессу гниения, археологи находят многочисленные остатки дубовых построек в древних слоях еще домонгольской Руси. Шел дуб и на жилища, и на ограды, и на крепостные сооружения, которые из-за высокой плотности древесины поджечь было не так просто. Шел он и на корабли, причалы и шлюзы, что сделало дуб в XVIII в. государственным деревом.
Не хуже дуба лиственница – самое распространенное дерево в России. Не радостные березовые рощи, не сумрачные ельники, не бронзовые сосновые боры – преобладают у нас лиственничные леса. Древесина лиственницы так пропитана смолистыми веществами, что обрабатывать ее – одно мучение: инструмент тупится, стружка ломается в крошку. Зато вещи получаются красивые благодаря чередованию резко выделяющихся темных смолистых слоев, перемежающихся со светлыми прослойками. В воде лиственница, плотная и тяжелая, почти не гниет, так что до сих пор кое-где на северо-западе России сохраняются остатки петровских шлюзов. А уж стройна-то лиственница!
При Петре I и его ближайших преемниках дуб и лиственница считались материалом стратегическим. Находившиеся под присмотром вальдмейстеров (а в Правительствующем Сенате над ними сидел обер-вальдмейстер) корабельные леса окапывались валами и на них из того же негниющего дуба ставились виселицы – для самовольных порубщиков. Ведь не будет дуба и лиственницы – не будет ни кораблей, ни шлюзов и причалов, ни крепостей. И Англия, сведшая свои дубовые леса еще в позднее Средневековье, везла древесину для своих верфей из Архангельска. Лес русский, смола русская, пенька русская, парусина русская, а над ними – Британский Юнион Джек, и владычица морей – не Россия, а Британия («Правь, Британия, морями…»).
А раз недоступны были для частного строительства дуб и лиственница, то строить уже в XVIII в. приходилось в основном из сосны. Правда, к концу XVIII столетия строгости с корабельными лесами сошли на нет, так что и дуб с лиственницей в ход пошли.
Лучше всего сосна из красных боров, растущая на песках. Ее древесина плотная, смолистая, даже в красноту отдает. В густых борах стояли лесина к лесине, без сучков, без извилин. Сосна, растущая на мокрых местах, будет похуже, гнить раньше начнет, да и сама лесина не такая стройная: болеет дерево.
А вот ель на строительство пускали не так охотно, разве что на хлева: из всех хвойных пород ее древесина рыхлая, быстро начинает гнить, а на поделки вообще не годится: плохо строгается, с задиринами. Но в сырых лесах, где сосны мало, и ель годилась. То же самое и пихта, растущая вперемежку с елью в северных лесах.
Из хвойных пород, дающих строительный материал, хорош еще кедр с его мягкой, но чистой и медленно гниющей красноватой древесиной. Но в коренной России кедр редко попадается, в основном в искусственных посадках, даже в парках. Это дерево сибирское, там из него и строили. А в Великороссию кедр с Саян на лошадке не привезешь.
Там, где дуба и вяза мало или совсем нет, а хвойные леса редки, например, в степном южном Приуралье, в Оренбуржье, там строили и из осины да березы. Осина – дерево неплохое вырастает и в меру толста, и стройная да длинная. И сырая, обрабатывается она легко, зато высохнет – как кость становится, хоть зубами ее грызи. Но трудно найти взрослую осину без гнилой сердцевины: растет она в основном в сырых местах, и гниет оттого. Зато кровельный материал из осины: щепа, дрань, лемех, гонт – лучше не надо. Прямослойная осина легко колется, а высушенная не гниет. Из березы же строить – последнее дело. Во-первых, стройные березы только в песне бывают, а как срубишь – непременно кривоватая окажется. И гниет березовая древесина очень быстро, даром что пропитана смолистыми веществами, и из нее деготь гонят, который не дает гнить кожаным изделиям. Конечно, в южноуральской лесостепи с ее березовыми колками и сейчас из березы строят: на грех и из палки выстрелишь. Но все же это не стройматериал. Зато сотни лет служили пласты бересты гидроизоляционным материалом при строительстве, пока не появился рубероид.
Из изобильно встречающихся в коренной, серединной России древесных пород остается только липа. Всем хороша, но на строительство не годится: слишком мягкое и слабое дерево, и опять же непросто найти ровную взрослую липу. Вот баню из липы поставить – первое дело: в пару она не дает ни смолистого, ни дегтярного духа, а напротив, сама впитывает запахи пара, березовых веников и хлебного кваса, который лучше всего поддавать в каменку. И на липовой лавке или на липовой полке голый зад не занозишь: липа вообще заноз не дает, а в пару – тем более. Поэтому люди побогаче строили бани именно из липы: хоть и недолговечна, а в небольшой постройке постоит, а то так недолго и новую баньку соорудить. А у кого средств не хватало – пускали липу внутрь бани, на лавки и полки.
Прочая древесина в России в строительство не шла. Всем хорош клен, да мало его, и пускали его на мелкие поделки – чашки да ложки да на хомутные клещи. Вяз, черемуха шли на дуги, санные полозья, тележные ободья да обручи на бочки. Можжевельник – бочки перед засолкой окуривать, да в комнатах, где покойник лежит, курить, да еще точить из плотной, как кость, и красивой мелкослойной древесины пуговицы, гребешки резать. Крушина и растет тонкая, и гниет в сердцевине, а пуговицы из нее получаются да коклюшки для плетения кружев – лучше не надо. Ольха быстрогниющая – лишь на топливо да мелкие поделки годится. Ветлы, ракиты большие растут, да толку от них никакого, даже топливо плохое. Прочие многочисленные ивовые породы годятся только для плетения коробов и корзин, да еще в кожевенное дело, на дубление, да и тут дубовая кора их перебивает.
Итак, Россия – страна лесов, и главным строительным материалом было дерево. Но прежде чем начать строительство, следовало заготовить строительные материалы.
Леса в России были казенные, принадлежавшие государству, удельные, бывшие в собственности императорской фамилии, кабинетские, принадлежавшие непосредственно императору (не как человеку, а как особому учреждению), ведомственные, например, адмиралтейские, и частные – помещичьи или купеческие. Крестьянских лесов почти не было, за исключением редких случаев, когда крестьяне приобретали в собственность землю, в том числе и лесопоросшую. Следовательно, для постройки крестьянину нужно было покупать лес у государства, одного из ведомств или у частных владельцев. Когда еще сохранялось крепостное право, помещичьи крестьяне рубили дерево для своих нужд в лесах своих владельцев, в основном бесплатно: брать деньги с мужика за это всеми не одобрялось: ведь и сам крестьянин принадлежал помещику.
Лес в России был одним из источников жизни, важной доходной статьей, дававшей не только строительные материалы и дрова, но и разного рода химические материалы, экспортировавшиеся за границу или использовавшиеся внутри страны: древесный уголь для металлургии, смолу, деготь, древесноуксусную кислоту для фармацевтики, сажу, канифоль и скипидар для лакокрасочной промышленности, дубильные вещества для кожевенной промышленности и так далее. Следовательно, лес был и важнейшим местом приложения рабочих рук, которые в долгие зимние месяцы в изобилии выбрасывала на рынок русская деревня. А из всего этого следует, что лес надлежало беречь и о нем заботиться.
Казенные, удельные, кабинетские, заводские, адмиралтейские леса находились под управлением лесничих – офицеров отдельного Корпуса лесничих или чиновников Министерства финансов, Министерства государственных имуществ, Департамента уделов, Кабинета Его Императорского Величества. В каждой губернии был лесничий, в каждом удельном или кабинетском округе. Работа в поле, в том числе и преследование самовольных порубщиков, требовали повышенного авторитета, поэтому служащие лесного ведомства носили форменную одежду военного покроя и наплечные знаки различия, погоны, почти как военные офицеры. Впрочем, в первой половине ХIХ в. лесное ведомство и было превращено в военизированный Корпус лесничих, и его служащие были в полном смысле военными офицерами: в мундирах, с эполетами, со шпагой, с военными чинами. В то же время это были ученые специалисты: уже с начала ХIХ в. в России началась подготовка лесничих с высшим специальным образованием, а 30-х гг. стали создаваться специальные учебные заведения.
Губернский или окружной лесничий был важной фигурой (ведь в его руках было богатство!), мог быть в высоком штаб-офицерском чине и сам мелкой работой не занимался, да повсюду и не мог поспеть.
Конкретная работа по отводу лесов для порубок, взиманию попенной (с каждого пня) платы, сбережению лесов от порубщиков и пожаров и руководству лесной стражей лежала на плечах лесных кондукторов или подлесничих, чинов не имевших, но также получивших образование в специальных средних учебных заведениях. Знания, полученные лесничими и кондукторами, нужны были не столько для контроля за состоянием лесов и порубками, сколько для их воспроизводства. Вырубленные массивы засевались семенами хвойных пород, для чего земля вспахивалась специальными лесными плугами, а у населения скупались сосновые и еловые шишки на семена. Впрочем, засевались не только вырубленные делянки, но и места степные, в южных и юго-восточных губерниях страны, вплоть до Новороссии и области Войска Донского. Например, на границе нынешней Ростовской области с Краснодарским краем уже более 120 лет существует Александровское лесничество с сеяными лесами и лесным зверьем.
Лесничим и кондукторам подчинялась лесная стража на местах: лесники и объездчики. Это были обычные крестьяне, получавшие от ведомства небольшое жалованье, земельный надел на лесном участке, избу и ружье, которое, соответственно строгим правилам, можно было применять для самозащиты и при преследовании самовольных порубщиков. Могла лесная стража и охотиться на своих участках на льготных основаниях. Лесник должен был регулярно обходить свой участок, охраняя его от пожаров и порубщиков, следить за чистотой леса. Для уборки сучьев и валежника нанимались окрестные крестьяне, которые убранный негодный лесной материал получали в свое распоряжение. Конные объездчики должны были на свой счет содержать верховую лошадь, на которой и объезжали постоянно свой участок для преследования самовольных порубщиков.
Разумеется, в частных лесах этой строгой иерархии чинов и должностей не было. Но и здесь владельцы нанимали лесников с объездчиками, а помещики назначали их из своих крепостных: они за лесами следили не менее, а может быть, и более строго, нежели ведомства или казна. И. С. Тургенев в «Записках охотника» повествует об одном помещике, который, в виде остроумной шутки, вырвал своему леснику половину бороды, чтобы доказать, что от порубок лес гуще не растет!
Рубки велись или сплошные, когда вырубалась целая отведенная делянка, или выборочные, для чего помечались переспелые деревья. В обязанности порубщика входило убрать обрубленные сучья и вершинки, ненужные комли, чтобы лес был чистый и безопасный от пожаров, а делянки можно было обработать под посев. Впрочем, если лес рубили крестьяне для собственных нужд, ничего убирать и не нужно было: все шло в дело, каждую потраченную копейку следовало оправдать.
Рубили лес для себя сами, своими силами, а для продажи – наемными артелями лесорубов из тех же крестьян. При крупной заготовке артель сбивалась еще с Покрова, отправляясь на место по первому снегу. На месте рубили себе зимовье, небольшую полуземлянку с глинобитной печью, заваленную для тепла землей по накату потолка, и ставили большие балаганы из елового лапника для лошадей. Артель избирала себе старшего, которому во всех делах подчинялась беспрекословно, и кашевара, который топил печь, готовил немудрящее варево, ездил домой в деревню за продуктами. Заготовка леса преимущественно шла зимой: летом русские леса плохо приспособлены для длительного пребывания в них, да и вывозка бревен сильно затруднена, а то и невозможна. Зимой же, по снегу и замерзшим болотам можно было вывозить заготовленный лес почти беспрепятственно. Целую зиму жили лесорубы в лесу, в зимовье, топившемся «по-черному», без трубы, разве что на Рождество отправляясь домой отдохнуть, попраздновать и попариться в бане.
Поваленные в нужном направлении деревья, очищенные от сучьев, с обрубленной вершинкой становились уже не лесинами, а хлыстами. Зимой хлыст тяжелым комлем укладывался на короткие, но чрезвычайно прочные подсанки, запряженные лошадью, а вершина тащилась по снегу. Если было возможно по условиям узкой лесной дороги, то и вершинку укладывали на маленькие подсанки, привязывая к ним веревкой: так лошади было легче везти. Если же приходилось рубить лес летом, комель укладывался на тележный передок, а вершинка – на отдельный тележный ход, ось с колесами, привязываясь веревкой.
Если предполагалась дальняя транспортировка срубленного леса, например, к морским портам или дальним речным пристаням, то лес вывозился к ближайшей лесной речке для весеннего сплава. Здесь, на берегу, с наступлением большой воды из бревен вязались плоты. Молевой сплав леса, то есть отдельными бревнами, россыпью, в России был строго запрещен и допускался, в виде исключения, только на тех речках, где уж никакой плот не мог пройти даже полой водой. Тогда дозволялось сплавлять лес россыпью, и только до того места, где уже можно было вязать плот, но под ответственность лесовладельца и под присмотром служащих лесного ведомства. Ведь при сплаве россыпью много бревен осыхает на берегах, загромождая их, некоторые бревна с пористой древесиной просто могли тонуть, напитавшись водой и затем отравляя воду гниением, а сбежистые бревна, то есть с толстым комлем и тонкой вершинкой, могли упереться в дно, в результате чего получался трудноразбираемый залом, мощная бревенчатая плотина. Прорвавшийся залом потом сметал все на своем пути. Да потери леса от топляка, залома или осохших на берегах бревен были и не в интересах лесозаготовителя или лесоторговца: ведь каждое бревно уже было оплачено, и с каждым потерянным бревном из кармана вылетала денежка. И это, не говоря уже о том, что можно было попасть под суд. Ведь реки были важнейшими транспортными артериями, а берега кому-нибудь да принадлежали, и берега судоходных рек приносили их владельцам немалый доход. При развитии бурлачества эти берега назывались бечевниками, по ним шли ватаги бурлаков, тянувшие бечевой барки с грузами. На казенных и удельных землях бечевники считались оброчными статьями: их сдавали в аренду частным предпринимателям. За проход бурлацких ватаг по бечевнику с судовладельца взималась плата. Поэтому за исправным состоянием берегов тщательно следили, и государственные крестьяне волостей, расположенных по берегам рек, несли даже особую натуральную повинность: корчевали на бечевниках пни, вырезали кусты, засыпали водомоины, строили мостики на притоках. Где уж тут загромождать бечевник осохшими бревнами! Топляк же, вставший в воде, мог запросто пропороть днище барки с ценным грузом, а когда появилось пароходство – утопить стоивший очень больших денег пароход. И тут уже судебное преследование грозило тому, кто допустил топляк. Законодательство, и лесное, и водное, было в те времена неумолимо строгим: ведь речь шла о частной собственности, а она была священной и неприкосновенной. Лишь в советское время, когда и леса, и реки, берега и воды стали всеобщим достоянием, в дело пошел «прогрессивный» молевой сплав, отравивший рыбные реки гниющей древесиной и заваливший берега толстым слоем бревен, а лесосеки превратились в дикие завалы брошенной «неделовой» древесины (термин этот тоже новый, «прогрессивный»), поломанным подлеском и подростом, гниющими вершинками, комлями, сучьями, а то и брошенной почему-либо «деловой» древесиной.
Итак, с наступлением полой воды по берегам, прямо в ледяной воде по колено, а то и по самый пуп начинали вязать, сплачивать плоты. Бревна укладывались вершинка к комлю на поперечные тонкие бревна-ронжины в два-три слоя, и концы ронжин связывались черемуховыми, березовыми или ивовыми вицами, скрученным наподобие веревок молодняком толщиной в большой палец мощной мужицкой руки. Попробуйте на даче срезать березку толщиной миллиметров в двадцать пять, скрутить ее в руках, как веревку, а затем обвязать ее плотно вокруг двух бревешек и завязать узлом, чтобы на многонедельном пути в воде бревна тяжелого плота не распались. Каково вам покажется? Плотовщики же вязали плоты в ледяной воде: ведь, связав плот на сухом берегу, в воду его не столкнешь и не стащишь.
Если леса в плотах шло много, короткие плоты связывались в длинную гибкую «щуку»: в голове плот поуже, затем плот пошире, а в хвосте снова узкий. Такая «щука» легко управлялась и могла проходить крутые излучины нешироких лесных рек. В голове и хвосте «щуки» на тяжелых колодах укреплялись попарно потеси – огромные весла из целых бревен, с прибитыми к ним лопастями из толстых широких досок и вдолбленными на другом конце прочными «пальцами»: ведь за такое весло просто рукой не ухватишься. Ими и управлялся плот. На самом широком плоту ставился шалашик для плотовщиков и насыпалась земля, костерок развести: для сугрева, чтобы обсушиться и какую-никакую пищу сварить: стремясь захватить полую воду, плоты шли круглосуточно, не причаливая к берегу. Нередко плоты эти служили и для перевозки грузов, не боявшихся воды.
Думается, если бы все это проделал не простой русский мужик, а джеклондоновский Смок Белью, о нем был бы создан не цикл рассказов, а героический роман.
Глава 3
Изба: инструмент и технологии
Знал русский мужик досконально не только свойства материала, но и инструмента. А главным инструментом был топор. Разговорчивые экскурсоводы да бойкие, но невежественные журналисты даже хлесткую фразу придумали: «Срублено одним топором и без единого гвоздя!». Чушь полная, бесящая специалистов. Еще в домонгольских слоях Киевской Руси находят археологи не только топоры, но и тесла, скобели, долота, буравы и поперечные пилы-ножовки (продольная пила, действительно, лишь в XVIII в. в Россию пришла). Это что же получается, при широком наборе инструментов в строительстве нарочито лишь топор употребляли, чтобы экскурсоводам да журналистам было чем удивить легковерных туристов и читателей? Да нет, пользовались разным инструментом, и, например, пазы под шипы без долота не вынешь. Но все же топор был основным инструментом.
Для нашего современника, владельца шести соток, топор – он и есть топор. Что в магазине было, то и купил, благо немного топором и пользоваться приходится. На самом же деле грубый топор – дело тонкое. И те, кто топором кормился, различали топоры лесорубные, плотничные, столярные, да был еще и межеумочный (промежуточный) ремонтно-строительный топор, который сейчас в основном и ходит под именем просто топора.
Лес валили только лесорубным топором. Не говоря о молодой бензопиле «Дружба», всем известная двуручная поперечная пила «Дружба‑2» которая при работе поет «тебе-мне, тебе-мне», пришла на лесосеки только с победившим социализмом и добившейся равноправия с мужчиной женщиной. Прежде русская баба-крестьянка на лесосеке не появлялась, хотя бы и по дрова. Некрасовская Дарья из поэмы «Мороз – красный нос», оставшись без мужика и без полена дров, отправилась с топором в лес, а чем кончилось? Рубила-рубила, и косыньки-то у нее растрепались, и ноженьку-то она порубила, а кончила тем, что замерзла под сосной. Не по руке бабе был топор.
Весил лесорубный топор до двух килограммов, в основном благодаря массивной толстой проушине с утолщенным обухом. При работе нужно было только энергично двинуть его, а уж летел он и врубался в ствол благодаря тяжести сам. Боек его был неширок, но длинный, с узким тонким округленным лезвием, перерезавшим дерево, а не переламывавшим его. Топорище длинное, прочное и почти прямое: чем прямее топорище, тем сильнее удар. Однако абсолютно прямое топорище недопустимо: оно сильно отдает, и за день можно так набить мякоть руки, что потом ложку не возьмешь, не то что работать на следующий день. Так что изгиб, смягчавший удар, был, но незначительный. Ствол рубился над самой землей, и проруб был узкий: ведь за каждое дерево приходилось платить попенные, и древесину экономили.
Плотничий топор иной. Во-первых, он легче, весом до полутора килограммов, а обычно меньше. Во-вторых, его боек сильно расширялся к лезвию, которое, как и в лесорубном топоре, было слегка закругленным. Топорище намного короче, чем у лесорубного топора, даже поменьше аршина и усложненной формы. Схематически оно выглядит как две пересекающихся встречных пологих дуги, и если поставить топор лезвием на плоскость, то между расширяющимся концом топорища и плоскостью должно оставаться пространство не менее двух пальцев. Иначе при работе вдоль бревна можно разбить костяшки пальцев. Все это – чтобы удар был точный, сильный, но рука не уставала и не наминалась за световой рабочий день. Вообще хорошие плотники подгоняли топорище по руке, не только выбирая длину и изгиб, но и, опробовав топор, убирали из-под мясистой части ладони лишнюю древесину. Так, некогда в старой Польше, славившейся своими саблями («В Польше мало богатства и блеску. Сабель взять там не худо…» – писал А. С. Пушкин), мастер давал заказчику жгут мягкой глины, чтобы на нем отпечаталась сжатая ладонь, а затем, высушив слепок, подгонял по нему рукоять, так что сабля становилась как бы продолжением руки.
Столярный топор легкий, менее полукилограмма. Боек расширяется к лезвию, но не слишком широкий, а лезвие прямое. Топорище слабо изогнуто. Ведь удар легким топором не сильный, руки не отобьет, зато должен быть очень точным, чтобы не испортить работу. Вообще столяры топорами работают мало, почему о грубой столярной работе и говорят, что она топорная.
Еще об одной разновидности топора, колуне, мы не говорим: в строительстве он не употребляется. Зато необходимо рассказать о тесле, которое сейчас никто не знает. Это тоже топор, но широкое прямое лезвие которого развернуто поперек обуха и топорища. Теслом стесывали широкие, преимущественно горизонтальные плоскости. Например, полы нередко в старину настилались из расколотых пополам бревен, и для выравнивания этих плах можно было использовать как раз тесло. Теслами стесывали вгладь и стены. Употребляли тесла при изготовлении долбленых гробов, огромных колод для водопоя скота, корыт, лодок-однодеревок, заканчивая работу долотом.
Так что от топоров самое время перейти к долотам. Сейчас наш современник нередко путает долото и стамеску. Между тем, это совершенно разные инструменты. У настоящего долота рабочая часть в высоту больше, чем в ширину, так что при выкалывании подрубленной древесины долото не согнется. И заканчивается старинное долото не острым хвостовиком, как стамеска, а, напротив, конусообразной трубкой, узкой воронкой. Ведь по рукояти долота били тяжелым молотком, обухом топора или, в лучшем случае, деревянным тяжелым молотком-киянкой. Если бы ручка долота насаживалась на хвостовик, она бы от ударов быстро раскололась, несмотря на надетое сверху кольцо: она просто надвинулась бы на железко долота. А так ручка только плотнее входила в воронку. У стамески железко, в отличие от долота, плоское, тонкое (бывают и полукруглые стамески и даже замысловатые ложечные стамески-клюкарзы, чтобы вынимать полусферические углубления). Долбят стамеской редко, а в основном режут, нажимая или слегка ударяя по концу рукояти мякотью руки. И вообще это инструмент не плотничий, как долото, а столярный.
Долотами долбили пазы – в потоках для укладки тесин кровли, под шипы для стропил и так далее. Но отверстия при строительстве не только долбили, а и высверливали, для чего применялись буравы разного размера. Инструментом для сверления были также перки, перовые сверла, вставлявшиеся в коловорот. У бурава на одном конце длинного прочного стержня кольцо для поперечной деревянной рукояти, на другом – одноходовая нарезка, как бы винт, заканчивающаяся небольшим тонким коническим винтовым острием; по обе стороны острия кромки заточены навстречу друг другу, они-то и режут дерево, а стружка поднимается наверх винтовой нарезкой. Перовое сверло сравнительно маленькое, со стержнем, на рабочем конце которого перо, плоскость, с острием посередине и на конце одной из кромок; кромки, как у бурава, тоже заточены. Боковым острием перка режет дерево при вращении коловорота, кромками подрезает его, а поднимается стружка сама по себе, так что перку время от времени приходится вынимать из слишком глубоких отверстий, чтобы очистить их. И опять же перками в основном пользуются столяры, а буравами – плотники.
Следующая группа деревообделочных инструментов – инструменты для пиления.
Не все знают, что различаются пилы поперечные и продольные. У поперечной пилы зубья имеют форму равнобедренного треугольника, и оба хода пилы, вперед и назад – рабочие. У пилы продольной зубья в виде остроугольного треугольника, наклоненного вперед, навстречу рабочему ходу. А обратный ход – холостой. Продольные пилы, применявшиеся для распиловки бревен на доски (а до их появления доски тесали из расколотых бревен топорами, отчего они и назывались – тес) были очень длинные, в два метра и более. Полотно их сужалось к одному концу, именно в направлении рабочего хода. А трубки для закрепления ручек были развернуты поперек полотна, и ручки были двусторонние, так что пильщики держали пилу каждый двумя руками. Бревно укладывалось на высокие, около двух метров, козлы или на край глубокой ямы, в которой стоял один из пильщиков, тот, который и давал ей рабочий ход: верхний пильщик только поднимал пилу на холостом ходу. Сделав распил, в него легко вгоняли клин, чтобы полотно пилы не зажималось, подавали бревно вперед и пилили дальше. Целый день – вверх-вниз, вверх-вниз… Такие пилы еще назывались маховыми. Вот уж за день намахаешься… То-то у пильщиков была поговорка: «Кабы подмышки чугунные были – давно бы стерлись».
Употреблялись (и употребляются сейчас) не только двуручные пилы для двух рабочих, но и одноручные – ножовки. Есть и маленькие узкие ножовки-выкружки, или лобзики, для фигурной работы, которыми однако пользовались в основном столяры. Но прежде широко пользовались еще одним типом пил, который сейчас употребляется нечасто и сильно изменился с виду. Это лучковые пилы. Полотно лучковой пилы узкое, длинное, одинаковой ширины по всей длине, а зубья чаще всего комбинированные, позволяющие пилить и вдоль, и поперек волокна. Концами полотно вставляется в две невысоких стойки, зажимаясь в поворачивающихся в стойках ручках. Посередине стойки распираются рейкой, распоркой, а на верхних концах стягиваются двойной веревкой, в которую вставлена плоская короткая закрутка, одним концом упирающаяся в распорку. Вставив полотно в ручки и закрепив его, закручивают тетиву, стягивающую верхние концы, а нижние, с полотном, расходятся и растягивают полотно, поскольку стойки упираются в концы распорки. Растянутое длинное полотно не гнется, не хлябает, и пилить лучковой пилой может один человек. А поскольку ручки вместе с полотном поворачиваются в стойках, работать лучковой пилой можно в любом направлении, в том числе и с большими плоскостями. Сейчас в лучковых пилах вместо хитрого деревянного станка стали использовать просто согнутые дугой трубки. Зато лучковая пила потеряла свой универсальный характер.
Строгали плотники мало: это занятие по преимуществу столяров. Но все же строгать приходилось. Для этого был особый, почти не знаемый нынче инструмент – скобель. Им можно было и бревна шкурить, и плоскости строгать, и разного радиуса изгибы выстругивать. Скобели были разного размера, длиной до полуметра. Это была узкая, слегка выгнутая пластина с лезвием на одной кромке. В направлении лезвия, но под небольшим углом к плоскости пластины, на концах были два хвостовика, на которые насаживались деревянные рукояти. Рабочий брался обеими руками и с силой тянул скобель на себя, срезая стружку. Скобелями работали и столяры. Например, коллекционеры икон и специалисты знают один из признаков датировки: на заднике старинных икон под определенным углом заметны как бы неровные бороздки, настолько мелкие, что различимы только при хорошем освещении. Это следы скобеля, свидетельство того, что икона старинная и ее доска заготовлена еще до появления рубанка, который пришел к нам в XVIII в. Кстати, назывался рубанок в России еще в ХIХ в. настругом. Наструг был инструмент столяров, но огромными настругами, для двух рабочих, называвшимися медведками, пользовались и плотники. Колодка медведки тяжелая, длинная, широкая, и по концам в нее вставлены поперечные рукояти. Скажем, если нужно было чисто обработать плоскость бревна, два человека садились на него верхом, и один тянул медведку двумя руками на себя, снимая стружку, а другой подталкивал.
Из разметочного инструмента самый простой – длинный шпагат, начерненный углем. Натянув его туго по концам бревна или доски, оттягивали слегка и отпускали, так что он упруго бил по материалу, оставляя черный ровный угольный след. Пользовались и чертой – большой железной вилкой с двумя длинными загнутыми острыми зубьями. Один зуб вели по уже обтесанной или простроганной плоскости, по пазу бревна, а другим прочерчивали параллельную линию. Для проверки вертикалей пользовались отвесом – тем же шпагатом с небольшим, но увесистым грузиком с острием на конце. А горизонтали проверяли более хитрым инструментом, давно замененным немецким ватерпасом с бегающим в запаянной стеклянной трубочке с маслом воздушным пузырьком. Старинный русской уровень представлял собой широкую рейку, вдолбленную в колодку под прямым углом, иногда еще раскрепленную прочно раскосами. На верхнем конце рейки на шпеньке закреплялся шпагат или нитка, на которой висел грузик с острием, и на колодке рисками отмечались углы. Поставив колодку на плоскость, смотрели, насколько отклоняется грузик от центральной риски или достигнут ли необходимый угол. Особым инструментом для отбивания углов, например, при заготовке шипов в наклонных стропилах, была малка. В бруске с продольной щелью ходила закрепленная винтом на одном конце рейка с прорезью. Отпустив барашек винта, рейку устанавливали под нужным углом к колодке и вновь закрепляли. А затем уже, прикладывая малку к материалу, отмечали нужные углы. Ну а прямые углы проверяли большим деревянным наугольником. Впрочем, плотничья работа грубая, и плотники часто работали на глазок, который у опытного работника был наметан и не ошибался. Потому и сейчас в шутку про хорошего старого плотника говорят, что у него глаз – ватерпас, добавляя кое-что неудобопечатаемое про отвес.
Как видим, набор плотничьего инструмента не так уж и велик, причем часть его используется и столярами. Здесь уж, кстати, для непонимающих надо разъяснить разницу между двумя этими работниками. Плотник работает грубым инструментом с крупным материалом – бревнами, брусьями, досками, а изделия у него тоже крупномасштабные, не меньше бани: дома, хозяйственные постройки, мосты… Плотники именно и строят, это строители. Столяры делают небольшие изделия, и материал у них мелкий, и инструмент легкий, зато более сложный. Зато работать столяр должен чисто, точно. Различались когда-то столяры-белодеревцы, изготовлявшие дешевые «белые» изделия из дешевых местных пород древесины, столяры-краснодеревщики, работавшие значительно чище и с дорогими привозными породами или с местными, но отделывавшие их под ценное дерево, и столяры-чернодеревщики, давно уже повывевшиеся, работавшие с наиболее ценными и редкими заграничными породами.
Заодно уж стоит сказать несколько слов и о столярном инструменте. В конце концов, окна и двери изготовляли столяры, которые нередко и украшали жилище хотя бы затейливой резьбой на наличниках и подзорах. А уж мебель в жилище – чисто столярное дело. Пользовались столяры и уже описанными легкими топориками, и лучковыми пилами да ножовками, и выкружками-лобзиками, и малыми долотами, плоскими и полукруглыми, разной ширины стамесками. В XVIII в. появился у столяров очень широкий набор инструмента для строгания. Кроме рубанков с плоской подошвой и прямым лезвием железка пользуются они фуганками – длинными тяжелыми рубанками для прифуговывания, пристрагивания друг к другу плоскостей, разного рода фигурными калевками, дающими сложные поверхности, шерхебелями с плоской подошвой и слегка закругленным лезвием железка для грубой строжки, отборниками для выборки «четвертей» на кромках досок и брусьев, пазниками для выборки пазов в материале (они же – шпунтубели), зензубелями, грунтубелями, полукруглыми галтелями разного радиуса и другим инструментом, из названия которого следует, что он иноземного происхождения.
Но так или иначе, зимой или летом, в собственном лесу или в ведомственном, своими руками или артелью, а лес заготовлен. Бревна ошкурены топорами или скобелями, стесаны вгладь остатки сучков, и лес аккуратно, на бревенчатых прокладках, сложен в штабель для просушки. Впрочем, могли начать работу и со свежим, «соковым» деревом: высохшая древесина обрабатывается топором тяжелее. И сушить лес лучше в готовом срубе: бревна «улегались», плотнее ложились друг на друга, незначительные изгибы выпрямлялись под тяжестью. Выстоится сруб, раскатают его, предварительно пометив топорами все четыре стены, а затем уже начнут постройку окончательно.
Веками отрабатывались приемы рубки, и в этом деле было достигнуто и большое мастерство, и большое разнообразие. Ведь одно дело – срубить немудрящую мужицкую избу, другое – тяжелые и щеголеватые барские хоромы, третье – сгромоздить из бросового леска хлев для скотины. Простенький небольшой сруб «в чашку», или «в обло» мог срубить любой мужик: ведь топор учились держать в руках с детства, и руки эти были прикреплены нужным концом и в нужное место, иначе мужик помер бы с голода. Но все-таки обычно старались нанять для рубки избы плотничную артель, которая включала как минимум трех человек: иначе с бревнами не справишься, особенно когда сруб достигнет значительной высоты.
Плотничья артель могла быть местной, из ближайших окрестностей. Но по всей России расходились плотники из нескольких лесных и голодноватых губерний. Шли вятские плотники, шли особенно славившиеся мастерством «галки» – крестьяне Сольгаличского уезда Костромской губернии, а рязанцы даже носили прозвище «рязань косопузая», от того что заткнутый сзади за опояску топор оттягивал кушак немного вбок, и живот казался скошенным.
Профессионалы-плотники, да и вообще любые профессионалы – колодезники, коновалы, огородники – считались «знающими», то есть водившимися с нечистой силой. Не то чтобы они продали душу нечистому, а так, слегка умели обращаться с ней, за что она им и помогала. Плотников обычно старались улестить, хорошо кормить (пока шло строительство, артель жила на хлебах заказчика), угостить по окончании строительства или его определенного этапа, рассчитать без прижимки и обмана. Ведь «знавший» плотник мог «испортить» дом, так что потом хоть брось его: то «немытик» будет во всю мочь выть и свистать на чердаке, то в углах будет дуть немилосердно, так что никакой конопаткой не поможешь. Действительно, обиженный плотник мог заложить под верхний венец в паз горлышко от разбитой бутылки, так что его не заметишь, – и начинался в ветреную погоду под стрехой вой и свист; или мог заложить в мох под один из нижних венцов камешек, и верхнее бревно неплотно прилегало к нижнему, так что из прикрытой мхом щели постоянно тянуло, впору сруб перебирать. Так что плотник был человеком опасным и уважаемым.
Самым простым и распространенным способом была рубка «в чашку», или «в обло» («облый» – по-русски «круглый»). В двух параллельных бревнах по концам, отступя пяток вершков, вырубались полукруглые углубления, точно по форме и размеру концов второй пары бревен, ложившихся поперек. Четыре бревна, связанных таким образом, составляли венец. Бревна в венце лежали не абы как, а тонкий конец одного сопрягался с толстым концом другого, иначе сруб будет косым. Затем в концах второй, поперечной пары бревен вновь вырубали по чашке, в них клали следующую пару бревен – и пошел расти сруб. Нижние венцы были сложены из самых толстых, кондовых бревен, дальше можно было пускать бревна потоньше, а верхние могли быть и тонкими.
Впрочем, это еще не все. Как известно, две окружности соприкасаются очень незначительно. Следовательно, паз оказывался узким, а при малейшей неровности бревен (например, там, где был толстый сук) могли остаться щели. Поэтому предварительно нижняя часть верхнего бревна по всей длине стесывалась неглубоким желобом, так что нижнее бревно как бы немного охватывалось верхним; соответственно и в чашке делался маленький горбик. В результате паз был широкий, бревна плотно ложились одно на другое, и никаких «тонких сосновых шестов», как у Эрика Кольера, не требовалось. Не требовалось и грязи для уплотнения пазов: на верхнее бревно ровно укладывался довольно толстый слой лесного мха. Мох этот, с длинными волокнами, белевший при высыхании, заготавливали заранее в заболоченном лесу, навивая его на маленькие подсохшие, с опавшими иглами елочки. Заготовка мха на продажу была одним из видов лесных заработков крестьян лесных деревень, и его прямо вывозили большими партиями для продажи на рынок.
Хорошие плотники работали тщательно, в день клали несколько венцов, и сруб рубился недели в две. Конечно, если артель была большая, а постройка маленькая и нежилая, не требовавшая тщательной подгонки бревен, например, часовня или небольшая церквушка, можно было срубить ее и за световой день.
В общем-то, ненамного сложнее, но качественнее была рубка «в охлуп»: чашка вырубалась не в нижнем, а в верхнем бревне, в его нижней части, и накрывала собой нижнее бревно. Тогда дождевая вода не затекала в чашку, а скатывалась вниз, и углы не так гнили.
При рубке «в чашку» и «в охлуп» концы бревен в 4–5 вершков выступали за пределы стен. Торцы их открыты, а торцы наиболее впитывают влагу, так что в старых постройках углы со временем начинали подпревать, а из-за ослабленных углов сруб потихоньку начинал разваливаться. Да и не особенно красиво получалось с торчащими из углов концами бревен, а хозяин мог захотеть и щегольнуть своим домом. Наконец, срубы нередко обшивали снаружи тесом, и чтобы теплее было, и чтобы бревна меньше гнили, а концы бревен при этом мешали, и нужно было их обшивать по отдельности. Для дорогих щеголеватых построек применялась рубка «в лапу»: концы бревен тщательно затесывались так, что получалась своеобразная фигура в виде параллелепипеда с более узкой одной стороной и трапецеидальным торцом. Так столяры раньше вязали ящики «в шип», чтобы они не разваливались. Такая рубка была доступна только хорошему профессиональному плотнику, а строительство, разумеется, затягивалось. Зато донельзя простой была рубка «в охряпку», когда вместо круглых чашек в концах бревен вырубались прямоугольные пазы. В основном рубка «в охряпку» шла при большой спешке или для хозяйственных построек, где не требовалось ни особой красоты, ни большой прочности, ни тепла.
Пожалуй, здесь самое время снова вспомнить экскурсоводов и журналистов, а заодно и искусствоведов. Вот, говорят они, в старину плотники, рубившие храмы, непременно стесывали торцы бревен вгладь топором: так-де капилляры древесины заламывались, и торцы влагу не впитывали и не гнили. И верно, в постройках XVII в. торцы стесаны. А в более поздних – опиливали. То ли плотники добросовестность утратили, то ли негниющая древесина пошла… Вот только эти краснобаи, верно, топора в руках не держали. Острый топор, которым можно вгладь стесать торец, капилляры перерезает, а не заламывает. А тупым, который эти капилляры заламывает, ничего не стешешь. А просто не было до Петра I больших поперечных пил, а небольшой ножовкой кондовое бревно вершков в десять не перепилишь. А не было таких пил, потому что не было технологии проката металла в вальцах для получения достаточно больших листов металла. Методом же свободной ручной ковки молотом на наковальне достаточно большой лист равной толщины не получишь. Вернее, технология-то была известна с древности: еще античные ювелиры прокатывали полоски золота. Но чтобы прокатать сталь, хотя и добела раскаленную, к вальцам нужно приложить нечеловеческую энергию. Вот как научились передавать энергию водного колеса, а там и паровой машины к прокатным станам, так и отпала нужда стесывать торцы. А чтобы торцы не гнили, достаточно хорошо промазать их жидкой глиной, а еще лучше – известью. Так и делали. Да и выгнивают бревна сначала в чашках, а вовсе не с торца. А чашки как раз топором и вынимают. Но конечно, искусство – это ого-го, это прекрасно. А технология металла – так, что-то низменное…
Хотя Россия и богата лесами, но особенно при постройке большого дома могло случиться так, что бревен нужной длины не хватало. Тогда приходилось связывать, сплачивать бревно в венце из двух коротких бревен. При таком сращивании соблюдалось правило: нижние венцы, которыми сруб будет лежать на фундаменте, делать цельными, а короткие бревна сращивать «вперебежку» так, чтобы места сращивания тяготели к противоположным углам. Еще лучше – между срощенными бревнами класть хотя бы одно-два цельных бревна.
Как были разные способы рубки, точно так имелись и различные приемы сращивания бревен. Например, в дешевых, не требовавших прочности и тепла хозяйственных постройках применялись сращивание «в столб»: в цельное бревно на шип врубался короткий, не более как в два бревна столб, в нем по бокам делались пазы, в которые вставлялись затесанные концы коротких бревен, а затем все это вновь накрывалось цельными длинными бревнами. В столб сращивали целые срубы, например, сараев, овинов, но прочность здесь была самая незначительная, и сруб начинал расседаться, как только сгнивали нижние венцы и бревна неравномерно оседали. Лучше было сращивать бревна «в крюк»: в каждом из сопрягающихся концов коротких бревен вырубалась особая зигзагообразная фигура, да еще иногда с выступающим зубом в одном бревне и пазом для него в другом. Такое соединение было очень прочным, бревна не могли разойтись по длине, а если сращивание было «с зубом», то не могли и сдвинуться одно относительно другого. Разумеется, всюду сочленения прокладывались мхом. Сравнительно простой была технология сращивания с клиньями: короткие бревна врубались концами друг в друга, как при сращивании в столб: на одном конце был паз, на другом шип; затем в оба бревна вдалбливались вертикально массивные клинья, а в верхнем, цельном бревне соответственно им выдалбливались пазы, куда эти клинья и входили. Разумеется, все это сильно замедляло работу, и, разумеется, одним топором здесь ничего сделать было невозможно: без долота, да и без пилы не обойдешься.
Предварительно требовалось установить под постройку фундамент. А какой – это уж как получится. Например, под углы, а если постройка обширная, то и посередине стен клались огромные гранитные валуны, так чтобы бревна не лежали на сырой земле. Если почва была посуше, а валунов большого размера не имелось, то, выкопав неглубокую траншею, ставили в нее плотный ряд вертикальных толстых, лучше всего просмоленных столбов – стулья. Конечно, рано или поздно стулья сгнивали, и начинали гнить осевшие нижние венцы. А лучше всего было поставить сруб на высокий каменный или кирпичный фундамент, да еще и углубить его ниже точки промерзания земли, чтобы он не ходил весной и летом вверх-вниз. При очень тяжелой и обширной постройке, например барского особняка, это просто было необходимо.
На фундамент клали гидроизоляцию, большие пласты бересты, целиком снятой с толстых берез. Береста в земле не гниет и почвенную влагу от фундамента к нижним венцам не пропускает; сейчас бересту заменяют рубероидом. Но предварительно под один из углов, а еще лучше – под все четыре клали монетку – кто мог, золотую, нет, так серебряную, а кто и обходился медным пятаком. Тогда дом будет стоять долго, а жить в нем будут богато.
Положив несколько венцов (а сколько – это зависело от местности и традиции), в продольные, более длинные бревна врубали концы толстых балок, переводов, на которые потом будет настелен пол. Точно над ними, завершая рубку, врубали потолочные балки, накрывая их самыми верхними одним-двумя венцами. Практически рубка дома была закончена.
Можно было оставить стены, как они есть. Но торчащий из пазов мох не очень красив, а главное – сразу же его начинают вытаскивать для своих гнезд птички. Да местами мох мог лечь и неплотно. Поэтому стены, пока сруб не осел, нужно было проконопатить. Конопатили паклей – оческами льна или пеньки, остатками от обработки волокна. Конопатили стена конопаткой – небольшой деревянной лопаточкой, вытесанной из плотного дерева. Взяв пучок конопати, его ровно располагали по пазу, а затем, постукивая молотком по концу конопатки, вбивали, вгоняли паклю в паз, так что получался вид как бы пеньковой веревки, заложенной между бревнами. Снаружи эта «веревка» была потолще, а с внутренней стороны загоняли мох и паклю поглубже, чтобы было покрасивее. Паз получался очень тоненький, конопать почти не была видна. Это было особенно важно, если стены изнутри стесывались вгладь, так что вся стена приобретала вид сплошной пластины с красиво выступающей текстурой древесины. Такие стены перед праздниками мыли мочалкой со щелоком, и они долго сохраняли первозданный теплый цвет бревен, долго еще роняли янтарные капли живицы, сочащейся из вскрытых топором и теслом трещин морозобоин.
Теперь оставалось непростое дело: поставить перекрытия.
За века были выработаны оригинальные приемы устройства кровли, не требовавшие ни скоб, ни гвоздей. Это были кровли самцовая, более простая и архаичная, и стропильная, обе «на курицах». Самцы – два ряда постепенно уменьшавшихся в длине бревен, образующих на торцевых стенах два треугольных фронтона. Чтобы они были прочнее и не упали при постройке, их соединяли несколькими бревнами переруба во всю длину избы, в один или два ряда, в зависимости от ширины избы. В торцы самцов врубались продольные слеги, тонкие бревна или толстые жерди – тоже в зависимости от размеров постройки. Концы слег довольно далеко выступали за пределы торцевых стен, образуя основу будущего свеса кровли. А в две-три нижних слеги врубались курицы – полутора-, двухметровые нетолстые жерди с крюками на конце. Заготовка их была несложной. С лопатой и топором шли в лес и подкапывали корневища молодых елей. У елки, растущей на сырых местах, корневища стелются под самой поверхностью земли, в отличие от растущей на песках сосны, запускающей корневище глубоко вниз; поэтому в хвойных лесах и попадаются постоянно огромные еловые выворотни-кокоры: ветры валят ель вместе со всей ее корневой системой, с землей и дерном на ней, а то и с маленькими деревцами, так что встает огромная и страшная земляная стена. Подкопав ель, все корни, кроме одного, обрубали очень коротко, под самый ствол, а один корень, помощнее прочих, обрубали на длину примерно двух пядей, и валили елку. Обрубив на нужную длину, аршина в три, ствол елки, обтесывали его и придавали обрубку корневища вид слегка загибающегося крюка или рога. Так получалась курица. Потребное, в зависимости от размера постройки количество куриц и врубалось симметрично в слеги, так что концы их нависали над боковыми стенами избы, образуя основу свеса кровли, стрехи.
На курицы укладывали два длинных бревна с вынутыми в них во всю длину пазами – потоки. А затем клали на слеги нижний ряд тесин кровли, вставляя их нижние торцы в пазы обоих потоков. Затем на кровельный тес укладывался толстый слой бересты, накрывавшийся вновь тесинами. Такая тесовая кровля была плотной, не пропускала дождевую воду, а благодаря берестяной гидроизоляции оказывалась и долговечной. Оставалось закрепить тес на кровле. Для этого на верхние концы тесин, опиравшиеся на коньковую слегу, клали тяжелый конек, или охлупень. Это было длинное еловое бревно с вырубленным в нижней части треугольным желобом по форме кровли, которым охлупень и ложился на нее. Для усиления тяжести охлупня, а также в качестве оберега от всяческих несчастий на его конце, свисавшем над передним фасадом, вырубалось грубое изображение коня или конской головы: конь издревле считался у славян символом солнца (вспомним сказку о падчерице, заведенной в лес мачехой: «проехал конь красный, на нем всадник красный, сбруя красная – встало солнце; проехал конь белый, на нем всадник белый, сбруя белая – наступил день…»). Бревно для охлупня валили в лесу таким же способом, как и курицы, оставляя часть корневища, из которого и вырубался конь. Сам по себе тяжелый охлупень уже хорошо прижимал кровлю, но для большей прочности обычно в нем и в коньковой слеге сверлились буравом сквозные отверстия и через них пропускались деревянные стамики – толстые стержни с загнанными в них и прижимавшими охлупень клиньями. Впрочем, для закрепления охлупня часто использовали и гвозди – огромные, четырехгранные, с большими шляпками, постепенно сходившие к острию, выкованные деревенскими кузнецами.
Если не считать этих гвоздей (а они применялись не всегда, заменяясь деревянными стамиками), такая кровля строилась действительно без единого гвоздя, как без гвоздей собирался и сам сруб. Да и какие гвозди могли бы удержать стены, сложенные из толстых бревен? Однако это отнюдь не значит, что гвозди при традиционных русских способах строительства не применялись. Просто применение их было ограничено ввиду их дороговизны: ведь современных машин, штампующих поток гвоздей из проволоки, не существовало, каждый гвоздь ковался кузнецами вручную, так что их приходилось тщательно экономить и, где можно, заменять деревянными спицами, шкантами, стамиками. Но вовсе без гвоздей нельзя было обойтись, хотя бы и при других традиционных способах покрытия кровли: щепой, дранью, лемехом, гонтом. Впрочем, об этих способах покрытия скажем чуть ниже.
Стропильная кровля на курицах появилась чуть позже самцовой, была немного сложнее в исполнении и давала некоторую экономию строительного материала. В продольные бревна верхнего венца врубались несколько поперечных бревен, более длинных, нежели поперечные стены, так что концы их свисали почти на аршин над боковыми стенами, образуя будущий свес кровли – стрехи. В концах этих бревен выдалбливались косые пазы, куда под углом вставлялись шипы двух наклонных и связанных между собой вверху пазом с шипом бревен – стропил; таким образом, получался равнобедренный треугольник. На несколько (количество зависело от размера постройки) пар стропил клались уже знакомые нам слеги, а дальше все шло обычным порядком: курицы, кровельный тес с гидроизоляцией, охлупень. Разница заключалась еще в том, что фронтоны такой двухскатной кровли оказывались открытыми, и для утепления чердака нужно было зашивать их досками, что требовало и изготовления этих досок, и гвоздей. Так что стропильная кровля – дело дорогое и пришедшее из города. Из города в деревню пришли и трехскатная стропильная кровля, и четырехскатная: над задним и передним фасадами были не треугольные фронтоны, а скаты кровли, крытые все тем же тесом. Такое покрытие гораздо лучше двухскатного предохраняет постройку, в том числе и стены от косого дождя, но зато сложнее и дороже. Трех-и четырехскатные кровли также устраивались на курицах. Автору этих строк еще в 50-х годах пришлось жить в избе с четырехскатной кровлей на курицах и с коньком, пришитым огромными коваными гвоздями.
Длинный широкий кровельный тес – вещь дорогая. Ведь лес здесь должен быть качественный, без сучков, которые раньше всего начинают выгнивать, впитывая воду. Гораздо дешевле кровля из щепы или драни. Легко расщепляющееся дерево – сосну, елку или осину – тяжелым ножом-косарем или столярным топориком щипали на тонкие пластины, а затем нашивали их в несколько слоев на плотную обрешетку кровли. Просмоленная, такая кровля стояла многие десятилетия, и автору еще в конце 80-х гг. довелось видеть такие кровли в Подмосковье. Но зато и горели же они, если из трубы вылетит искра…
В допетровской России на больших богатых жилых постройках (взять хотя бы дворец отца Петра I, царя Алексея Михайловича, стоявший в селе Коломенском под Москвой) устраивались замысловатые фигурные кровли – бочки, кубоватые бочки, крещатые бочки. Бочки применялись и позже, в XVIII – ХIХ вв. и для перекрытия приделов деревянных церквей – для красоты. Такую кровлю тесом не покроешь. Для них, как и для церковных глав-маковок, применяли покрытия лемехом и гонтом. Это были короткие и узкие дощечки, подобно рыбьей чешуе, накладывавшиеся один ряд на другой. Дощечки для лемеха были простые, иногда с фигурно вырубленными концами, а дощечки гонтовые довольно сложные. У каждой дощечки одна кромка была потолще, и в ней вынимался паз по толщине более тонкой кромки. В паз входила кромка соседней дощечки, так что практически между дощечками никаких, даже самомалейших щелей не оставалось. Дощечки эти кололись из прямослойной древесины, чаще всего из осины, которая, высушенная, гниет очень медленно. Да оно и красиво было: сухая и слегка полежавшая на солнце осина дает мельчайший слой серебристых ворсинок, как лен, хорошо выкатанный рубелем заботливой хозяйки. Эти ворсинки, серебрясь на солнце, создавали иллюзию, будто кровля покрыта серебром. Короткая «чешуя» лемеха и гонта усиливала эту игру света. Безусловно, при покрытии лемехом и гонтом применялось большое количество гвоздей, которыми дощечки и пришивались к обрешетке кровли. Но ведь такое покрытие и не было принято крестьянами, у которых не было денег на гвозди.
Зато широко использовало крестьянство на покрытие изб, а особенно сараев, хлевов, поветей, овинов, гумен солому. Соломенная кровля у нас считается признаком нищеты дореволюционной России, как лапти, деревянная соха, лучина. Что касается лучины – тут спора нет, хотя хорошая осиновая лучина дает света не меньше современной парафиновой свечи: уже проверено. О лаптях и сохах у нас еще будет повод поговорить и выяснить, что лучше – западноевропейские долбленые деревянные сабо (клумпы), в которых повсеместно ходили шведские, норвежские, датские, голландские, немецкие, французские крестьяне в передовой и цивилизованной Западной Европе, или «некультурный» лапоть, примитивная соха или мощный многолемешный железный плуг, влекомый стосильным «железным конем», и выворачивающий наверх мертвый подзол, глину и песок. А о соломе, а также и о применявшемся с той же целью очерете – южнорусском и украинском речном тростнике поговорим сейчас. Странная получается картина. Понятно, когда соломой крыли избы нищие крестьяне. Но вот, например, сестра известного в нашей истории Н. В. Станкевича А. В. Щепкина вспоминала о том, как старший брат Николай, стреляя из детского ружья в саду, попал в соломенную крышу их дома, в результате чего отцу пришлось строить в имении новый дом. А между прочим, под этой соломенной кровлей в обширном старинном доме жило многочисленное семейство далеко не бедного помещика Воронежской губернии (118, с. 385). Воспоминания о соломенных, почерневших от времени кровлях дедовских домов можно встретить в мемуарах и других выходцев из помещичьих семей. Пишет о таких кровлях в своих рассказах о былой помещичьей жизни и И. А. Бунин, хотя бы в знаменитых «Антоновских яблоках» или «Суходоле»: «…Огромный сад, огромная усадьба, дом с дубовыми бревенчатыми стенами под тяжелой и черной от времени соломенной крышей – и обед в зале этого дома: все сидят за столом, все едят, бросая кости на пол, охотничьим собакам, косятся друг на друга – и у каждого арапник на коленях» (13, с. 112). Это что же, у помещиков денег не было на тесовую крышу?
Нет, просто соломенная крыша не только дешевле, но и намного теплее тесовой, намного долговечнее, а если хорошо пролить ее жидкой глиной, то она становится и несгораемой, как черепица. Автор в 1957 г. видел отчий дом своей матери, украинскую хату на «коренной» безлесной Украине, на Смелянщине, построенную задолго до 1917 г., вскоре после революции брошенную на произвол судьбы разбредшимися детьми-сиротами, не имевшую хозяйского присмотра (колхоз разве был хозяином?), и все же уцелевшую под своей очеретянной крышей. Разумеется, солома на такие крыши шла не всякая, а «старновка», пшеница, аккуратно вымолоченная в неразрезанных снопах цепом. Для кровель специально молотили, не считаясь с потерями зерна. Обычная солома путается и плохо ложится на кровлю, а солома из-под молотилки, с перепутанными и переломанными стеблями вообще не годится. Сама технология покрытия довольно сложна, описать ее непросто. Попробуем дать описание самого простого способа. К частым жердяным слегам привязывались лыками невысокие, торчащие немного наклонно колышки. Солому слоями, тщательно расправляя, начинали укладывать снизу, накрывая нижний ряд концами верхнего. Каждый ряд прижимался жердью, лежащей параллельно слеге на этих колышках. Можно было еще и, связав на коньке концами по две жерди, положить их на крышу, прижимая солому дополнительно. Толстая соломенная или очеретянная кровля летом не пропускала солнечных лучей, и в жилище было прохладно, что немаловажно в жарких степных районах страны, а зимой хорошо сохраняла тепло, что тоже не было пустым делом. Улеживаясь, соломенная крыша приобретала большую плотность, а сгнивал только самый верхний слой, и если крыша была достаточно толстой, то влага не проникала сквозь нее. Но, конечно, если брать не старновку, а просто ржаную солому из-под цепа да укладывать кое-как, тонким слоем, да еще понемногу снимать ее голодными зимами на корм скоту, так такая неряшливая, раздерганная крыша действительно может стать символом нищеты и убожества. Да ведь и современный дом из железобетонных панелей с неряшливо поставленными панелями и незаделанными швами, с протекающей кровлей из тех же плит, кое-как укрытых драным рубероидом, тоже отнюдь не символ богатства и процветания, а уж как мы совсем недавно гордились этим самым своим процветанием…
Итак, мы построили… А что построили? Пока ничего, основу будущего жилища.
Глава 4
Изба: типология и планировка
Специалисты разделяют русское крестьянское жилище (речь пока идет только о крестьянском) на две большие группы: жилище с завалинкой и жилище на подклете. В основе такого разделения лежат климатические условия обитания, причем граница проходит примерно через Московскую область. Чем выше расположен пол над землей, тем теплее в жилище. Следовательно, в северных областях жилище должно стоять на подклете, и чем севернее, тем выше он был, так что под полом образовывалось вспомогательное помещение, подклет, или подызбица. Южнее Москвы пол настилался низко над землей или даже, по южным границам Рязанщины, на земле, а кое-где попадались и земляные полы. В этом случае было необходимо утеплять постройку завалинкой: снаружи, а иногда и изнутри, под низко расположенным полом вдоль стен устраивалась невысокая жердевая загородка, заваливавшаяся землей. Летом завалинку могли отваливать, чтобы просыхали нижние венцы избы.
Вообще земля – хороший утеплитель, и нередко бани, строившиеся из плохого леса, для тепла делали в виде полуземлянок. А древние, или, лучше сказать, раннесредневековые постройки простого русского люда, особенно в Киевской Руси, поголовно представляли собой полуземлянки – утопленный в землю бревенчатый сруб. Впрочем, было это давно, и постоянные капитальные жилища давно стали наземными, и только временные зимовья строились в виде полуземлянок с засыпанной землей кровлей из накатника.
Самый простой и архаичный тип жилища – однокамерное, то есть с одним внутренним помещением, отапливаемое жилище – истопка. Истопка – потому что отапливалась, в ней можно было истопить печь. Истопка – истобка – изобка – истба – изба. Теперь понятно, почему русское крестьянское жилище называется избой – потому что отапливается. К входу в истопку пристраивался легкий, иногда даже открытый спереди тамбур, бревенчатый, жердевой или даже плетневой, – сени. Сень по-русски – тень, покров; сени – потому что были с крышей, прикрывали вход, осеняли его. Порог в избе делался высокий, не менее чем в один венец, а то и в полтора-два, чтобы в открытую дверь поменьше тянуло холодом: самый холодный воздух держится понизу. Пол в избе с этой же целью непременно должен быть немного выше, чем в сенях. И двери были маленькие, с низкой притолокой, так что, входя в старинную избу, нужно пониже нагибать голову. Вообще все проемы в стенах старались для сбережения тепла делать поменьше.
Порогу в избе придавалось особое значение: ведь он отделял избу от внешнего мира. Молодая, приехав от венца, должна была ступить на порог обеими ногами, чтобы породниться с избой. Животиком на порог клали младенца, если он кричал от резей в желудке. На пороге лечили и взрослых, от болей в спине: клали животом на порог и лезвием топора «зарубали» хворь. Отправляясь в дальний путь, из-под порога отчей избы брали щепоть земли в ладанку. Наконец, как мы увидим ниже, на пороге «выпиливали» «живой» огонь.
В избе настилался пол из толстых плах – расколотых и обтесанных бревен. Лежали плахи вдоль избы, от порога: и половые балки получались покороче, не прогибались под ногами, и ходить удобнее по неровному полу из плах. Ведь в основном в избе приходилось ходить вдоль нее, а не поперек. Точно так же вдоль избы настилался и потолок, который на чердаке для утепления засыпался сухой палой листвой, опавшими еловыми иглами, игольником, или просто сухой землей. В небольшой избе потолок поддерживала одна центральная балка – матица. Поскольку на ней держался не только крестьянский кров, но и сама жизнь будущего крестьянина, в матицу вворачивалось кольцо, на котором висела зыбка для младенца, – матице в крестьянском быту придавалось особое значение. Под ней давали клятвы, брали в долг и возвращали деньги, под нее садилась сваха, под ней происходило сватовство и обручение молодых.
Впрочем, современные исследователи пишут, что даже в лесных районах еще совсем недавно, в XVIII в., избы были без пола и потолка; роль пола играла утоптанная земля, на которой удобнее было зимой держать скотину и доить приводимых в избу коров, а роль потолка выполняла двускатная бревенчатая кровля на самцах и курицах (106, с. 15, 89); впрочем, некоторые исследователи заявляют о наличии потолка и пола уже в средневековых жилищах (84, с. ЗЗ). Автор этих строк, участвуя в 1964 г. в Смоленской археологической экспедиции, сам видел полы в остатках городской избы сапожника в слоях ХIII – ХIV вв.; на одном из таких полов были найдены две первые в Смоленске берестяные грамоты.
Окна, два или три (типичной была изба в три окошка по фасаду), прорубались в передней стене, насупротив входа. В этом противолежании двери и окон был особый смысл. В курной избе, топившейся «по-черному», без трубы, во время топки для создания тяги открывали дверь и волоковое окно, так что создавался прямой поток свежего воздуха. Окна разделялись на волоковые и косящатые. Волоковое окно, небольшое по размеру, «заволакивалось», задвигалось после окончания топки массивным ставнем. Косящатые окна служили для освещения жилища. В них вставлялись косяки – широкие толстые брусья, образующие прямоугольник, а в косяках уже закреплялась оконница, рама. Расстекловка в старину была мелкая, потому что изготовлялось стекло небольшого размера: технология стекольного производства была крайне несовершенна. Впрочем, оконное стекло появилось довольно поздно, и в далекие времена даже в царских и боярских хоромах «стеклили» окна тонкими пластинками слюды. Научное название слюды – мусковит: якобы иностранцы, давшие ей это название, впервые увидели слюду в больших количествах в Московии, которая получала ее с Урала. Ну а люди попроще, в том числе и крестьяне, «стеклили» окна высушенным бычьим пузырем либо промасленным пергаментом или бумагой, что тоже было недешево. Окна могли открываться, но створок не имели, и еще в XVIII в. даже в царских дворцах нижняя половина рамы поднималась вверх, скользя по верхней; крепостной художник Сорока, принадлежавший к очень небедным тверским помещикам Милюковым, запечатлел такие окна в барском кабинете уже в 40-х гг. XIX в. В курных избах из трех передних окон одно, посередине, делалось волоковым, а два, по краям, косящатыми. Иногда делалось еще одно косящатое окошко, в боковой стене, обращенное к входу, чтобы видны были посетители, входившие во двор.
На зиму для сбережения тепла крестьянскую избенку снаружи до половины или выше кутали соломой, прижимая ее жердями. Окна тоже до половины закрывались соломой и зашивались досками. Ведь вторые рамы – вещь дорогая – в деревне появились довольно поздно и не повсеместно. Так что зимой в избе было темновато.
Однако истобка – жилище маленькое, тесное, а крестьянские семьи обычно были большие, состоявшие из трех поколений. Более просторным жилищем была изба с прирубом: к избе прирубался, приставлялся дополнительный, меньший сруб из трех стен. В нем располагалось чистое помещение, без печки – горница; она называлась еще и светлицей, светелкой: печи в ней не было, а значит, и стены от копоти были чистые, светлые. Вообще-то горница – горнее, то есть возвышенное, находящееся наверху жилое помещение. Так это было в глубокую старину в богатых хоромах. Постепенно горницы появились и в небогатых домах, в том числе и крестьянских, спустившись на один уровень с избой и в социальном смысле, и топографически. В стене избы, к которой примыкал прируб, прорубалась дверь в горницу, которая обогревалась теплом, шедшим из избы от печи. Но в богатых домах, когда стали класть кирпичные печи с трубой, в горнице для обогрева могла ставиться и небольшая печь – подтопок, грубка, или камелек.
Изба с прирубом так называлась, если прируб был меньше собственно избы: например, двухоконный прируб при трехоконной избе. Если же прируб был по размерам равен избе, то это уже была изба-двойня.
Четвертый тип жилища – изба-связь. Одновременно с избой прямо при строительстве рубились бревенчатые сени, а за ними следовала холодная половина жилища – клеть. Вообще-то клеть – любая рубленая бревенчатая постройка, но в России это слово все же применялось избирательно, к вспомогательной пристройке, холодной, преимущественно для хранения имущества. Сени не имели потолка, и из них вела лесенка на чердак, где могла храниться кое-какая хозяйственная утварь, например, разобранный ткацкий стан, сушили лук. Сами сени теперь уже имели все четыре стены, в одной из которых прорубалась дверь на крыльцо. Зато под дверью и крыльцом нижних венцов частенько не было, так что пол сеней имел вид помоста и так и назывался – мост. Под мост кидали всякий хозяйственный дрязг, который каким-то образом еще мог понадобиться в хозяйстве: рассохшиеся бочки, ломаные обручи и тому подобное. Крыльцо, примыкавшее к сеням, могло быть открытым, а нередко имело и крышу. Крыльцом оно называется потому, что выступает в сторону, за пределы стен, как птичье крыло. Правильнее поэтому было бы писать не «крыльцо», а «крыльце» – крыло, крылышко.
В клети, не имевшей печи, хранили наиболее ценное имущество, здесь и стояли знаменитые русские сундуки: сколько обитателей в избе, столько и сундуков для личного имущества. Летом здесь обычно спали: в избе было жарко, и докучали мухи и другие непрошеные обитатели. Ведь печь в избе приходилось топить и летом – для приготовления пищи, выпечки хлеба. В избе, особенно возле печи, было, мягко говоря, грязновато, а от грязи и тесноты заводятся и блохи, и тараканы, и клопы. В клети же этой живности не было, потому что она вымерзала зимой или уходила в теплую, уютную избу. Так что спать здесь было и спокойно, и прохладно. Сам знаю – спал.
Именно при наличии клети в избе-связи нижнее помещение под полом клети и было, собственно, подклетом. А помещение под полом самой избы называлось подызбицей. В подклете с невысоким потолком и земляным полом хранили разное имущество, кустари-ремесленники здесь могли устраивать мастерскую, а зимой здесь нередко содержали мелкий скот. В подызбице же хранились запасы на зиму: репа, а затем заменивший ее картофель, квашеная капуста, морковь, редька, свекла. Здесь было достаточно прохладно, чтобы овощи не вяли и не гнили, и в то же время достаточно тепло от верхнего помещения избы, чтобы запасы не промерзали в морозы.
Изба-связь, конечно, была просторнее простой избы, да еще она могла строиться и с небольшим прирубом, поэтому большие патриархальные семьи воздвигали себе промежуточный вариант жилища – избу-связь с прирубом. Это давало уже три обитаемых помещения.
Дальнейшее расширение жилища было возможно только при удлинении стен, и значит, нужно было сплачивать, связывать бревна, что, как мы знаем, нарушало прочность постройки. В результате появился дом-пятистенок: непосредственно во время строительства рубилась внутренняя поперечная капитальная стена, делившая постройку на две половины и придававшая ей дополнительную прочность. Сплоченные бревна проходили через эту стену, прочно связываясь со всей конструкцией. Пятистенок могли строить и с прирубом, и в виде связи, все расширяя и расширяя помещение. Тогда в пятистенке в передней части была собственно изба с русской печью, за капитальной стеной – горница, да могла быть еще одна горница и в прирубе.
И, наконец, в богатых лесом районах Русского Севера и Сибири появились особые шестистенки или «крестовые дома»: при строительстве внутри рубились две пересекавшиеся капитальные стены, делившие постройку на четыре неравных помещения. Теперь можно было связывать бревна всех четырех наружных стен: прочность от этого не страдала. В одном из помещений могли быть теплые капитальные сени, но обычно их прирубали вдоль одной из стен во всю длину, выгораживая в них чуланы для имущества. Тогда в самом шестистенке в переднем помещении была кухня с русской печью, за ним – зала для приема гостей, а далее – две спальни с подтопками.
Кстати, и пятистенок, и шестистенок уже не назывались избой. Это был именно дом.
Как можно было понять из всего сказанного, печь в избе или в доме оказывалась необходимым и непременным атрибутом жилища. Поэтому специалисты пользуются еще одним принципом типологии русского крестьянского жилища – по размещению в нем печи.
Размещение печи опять-таки диктовалось климатическими условиями. Восточный южнорусский тип планировки, характерный для Воронежской, Тамбовской, отчасти Тульской и Орловской губерний, отличался печью, размещенной в дальнем от входа углу, печным устьем к входу. В этом случае самый главный, красный угол избы, располагавшийся по диагонали от печи, находился около входной двери. Западный южнорусский тип, свойственный большей части Орловской и Курской губерний и югу Калужской, отличался тем, что устье печи было повернуто к боковой стене. В западнорусских губерниях – Витебской, Псковской, отчасти в Смоленской и южных уездах Новгородской губернии печь ставилась около входной двери и была повернута устьем к ней. Зато при северно-среднерусской планировке, охватывающей большую часть территории страны, печь поворачивалась устьем от входа. Это вполне объяснимо. Хозяйка большую часть времени, особенно зимой, проводила возле устья печи, где, как мы увидим, находился так называемый бабий угол. При постоянно открывавшейся входной двери холодный воздух из нее постоянно охватывал бы ноги, а это грозило простудой. Поэтому в более теплых районах устье печи поворачивалось к входу, что было удобнее: все же сюда приходилось носить дрова и воду, выносить помои и пойло для скота, а там, где было холоднее, хозяйка была прикрыта от холодного воздуха печью. В Московской области и сейчас можно встретить избы с печью, повернутой челом к входу и челом от него: здесь проходила граница типологического распространения.
Глава 5
Изба: печь
О печи нужен отдельный разговор. Ведь это было центральное место в избе, податель жизни. Недаром русская печь фигурирует в таком количестве народных сказок.
Ставилась печь на мощный опечек, сложенный из брусьев прямо на земле, под полом, и проходивший сквозь пол. Это был как бы фундамент тяжелой печи. Но по бедности нередко опечек ставили прямо на полу, подпирая его по углам четырьмя мощными «стульями», чурбанами. Доходил опечек по высоте почти до уровня пояса человека, до шестка. И для большей устойчивости тяжелой высокой печи между матицей и центральной половой балкой утверждался по крайней мере один мощный печной столб, с внешней стороны печи, а чаще ставились два столба, по сторонам чела, иногда же их было все четыре. Между ними и ставилась дощатая опалубка при сбивании русской печи из слегка влажной глины. Когда же вошел в широкое употребление кирпич и из него стали класть печи с дымоходом, технически нужда в столбах отпала, но один печной столб все равно сохранялся – по традиции, да и, как увидим, из конструктивных соображений.
Ставилась в России именно печь, в отличие от западноевропейских каминов, по недоразумению вошедших в моду сейчас и у нас в дачных и даже постоянных жилых постройках «новых русских» разного калибра. Конечно, приятно глядеть холодным вечером на живой огонь, пылающий в камине, спору нет. Однако в России с ее зимами вдобавок к камину непременно требуется и что-либо посущественнее: отопительная печь или, если кошелек позволяет, паровое отопление, которое в деревне устроить непросто и недешево. Ведь камин – открытый очаг с прямым дымоходом, имеющим внутри только неширокие дымоотбойники, чтобы ветром дым не забрасывало в помещение. Обогревает он только лучистым теплом от горящего топлива. Погас огонь – сразу стало холодно в помещении. Это допустимо в Западной Европе, например, в Англии, классической стране каминов: здесь зимние температуры редко понижаются ниже ноля. Попробуйте жить при камине хотя бы в Центральной России, где 20 градусов мороза в течение нескольких зимних месяцев – явление отнюдь не редкое. Здесь камин потребуется топить день и ночь.
Печь же, сбитая из глины или сложенная из кирпича, сформованного из той же глины, хорошо прогревается и пламенем, и остающимися в ней при закрытой заслонке или трубе горячими газами и долго держит тепло, постепенно отдавая его помещению. Собственно, хорошая печь при топке именно и не греет, а нагреваться начинает лишь при окончании топки, когда закрывается труба. Поэтому так важно вовремя закрыть трубу, не упустить тепло. И чем массивнее печь из пористой глины или пористого же кирпича, тем больше тепла она накапливает. Поэтому русская печь массивна, занимает добрую четверть избы, а нагревается медленно. То, что быстро нагревается, быстро и остывает, например, жестяная или даже чугунная печурка-буржуйка.
Русская печь – это не просто печь с лежанкой, как многие думают: лежанка может быть при любой печи. В русской печи огонь разводится при открытом устье на поду под сводом, открытый, как в камине, а не в топке при закрытой дверке, как в отопительной печи с системой дымоходов. Под – выложенная диким камнем-плитняком или кирпичом обширная площадка в глубине печи над опечком, практически по всей площади печи, исключая, конечно, толстые боковые и заднюю стенки. Площадь пода такова, что в России нередко и почти повсеместно мылись в протопленной и легка остывшей печи: выметали золу, обметали от сажи свод, застилали под толстым слоем мокрой соломы, ставили в печь шайку и чугуны с горячей и холодной водой и сидели там, слегка пригнувшись; закрыв за собой заслонку, в печи можно было даже париться. Конечно, в печи все-таки было тесно и ненароком можно было коснуться свода плечом, рукой или даже головой. Ну что ж, сажа – не грязь. Главное было – смыть с тела корочку соли от пота, смешанную с жиром и грязью, раскрыть поры, дав возможность свободно дышать всему телу. В чане с горячей водой, как это проделывалось в Западной Европе, так тело не очистишь. Впрочем, западноевропейский крестьянин и не работал так, как русский.
На поду пекли хлебы и пироги: выметя его голиком, слегка трусили ржаной соломой и на нее сажали на лопате отформованные в корзине-корневатке куски теста, превращавшиеся за закрытой заслонкой в круглые, пропеченные изнутри караваи с хрустящей корочкой и приставшими с исподу золотистыми подгоревшими соломинками. В печи на поду и готовили пищу, задвинув в огонь ухватом горшки с варевом. Форма горшка и повторяющего его чугунка как раз и выработана для готовки в русской печи среди пламени да для работы ухватом. Донце сравнительно узкое, а тулово расширяется кверху, так что пламя охватывает горшок не только с боков, но отчасти и снизу. Узкой частью горшок входит в зев ухвата, а расширяющимся туловом садится на его рога. Иначе около печи просто невозможно было бы работать: попробуйте поставить в открытое высокое пламя нашу кастрюлю или вытащить ее из огня. В русской печи на поду в больших корчагах также варили пиво, «бутили»-золили белье. Конечно, достать на ухвате из печи хотя бы ведерный чугун (а корчаги были двухведерные и более) невозможно. Поэтому посудины большого объема «выкатывали» из печи на шесток: под длинную деревянную ручку ухвата подкладывали круглую скалку, и женщина, надавив на конец ручки, слегка приподнимала корчагу и катила на скалке ухват по шестку. Поскольку тулово горшков и корчаг расширялось постепенно, в хозяйстве достаточно было двух ухватов разных размеров и для маленьких, и для огромных посудин.
Шесток – небольшая площадка перед устьем печи, продолжение пода. Сбоку здесь устраивалась небольшая выемка – загнетка; например, в шесток вмазывали горшок. Вытопив печь и дождавшись, когда прогорят последние синеватые огоньки и останутся только пышущие жаром рдеющие угли, устье плотно закрывали заслонкой, и тогда-то начинала прогреваться печь. Но предварительно на загнетку заметали голиком горячие угли и присыпали их золой. Здесь они тихо тлели, сохраняясь до следующей топки. Ведь спички появились довольно поздно, и сначала из-за дороговизны деревне были недоступны, а высекать каждый раз огонь с помощью огнива и кремня на трут – большая морока. Хозяйка утром сдувала с углей золу и, сунув в них пучок пересохшей в подпечье лучины, раздувала огонь. К тому же на сей счет существовали определенные поверья, и огонь в печи окончательно гасили только раз в год, добывая затем новый живой огонь трением в одной из изб деревни и перенося затем его из одной избы в другую. Если же случайно угли гасли в неурочное время, то приносили огонь из соседней избы.
Живой огонь обладал чудодейственной силой. Его использовали и в случае повальных болезней в деревне или падежа скота. Тогда, добыв его, разводили на улице большие костры и прогоняли через них скотину или проводили всех жителей, перенося неспособных двигаться на руках. Добывали живой огонь особым образом. На порог избы клали тяжелое короткое бревно с вдолбленными в него рукоятками, и два мужика, сидя по сторонам порога, «выпиливали» огонь, как пилой. Ведь порог избы, как и матица, был сакральным местом, почему его и использовали для получения живого огня.
На шестке стояла посуда с готовой пищей, а если требовалось сохранить ее теплой долго, например, до вечера (чтобы подогреть пищу, не будешь же заново растапливать печь), ее ставили на под уже слегка остывшей печи, задвигая заслонкой. На шестке можно было и что-нибудь сготовить на скорую руку, но в небольшом объеме, например, кашку для ребенка, «исправницкую» яичницу на лучинках для проезжего начальства, быстро подогреть щи для запоздавшего с работ и промерзшего на морозе мужа. Для этого служил таган – железное кольцо на трех приклепанных к нему невысоких железных ножках. Горшок ставился в таганок, удерживаясь на кольце заплечиками тулова, а под ним разводили огонь из лучинок, запалив их от углей на загнетке. На таганок можно было и поставить латку с яичницей – большую глиняную сковороду с высокими бортиками.
Дым от горящих на поду дров выходил из устья над шестком прямо в избу, вытягиваясь в волоковое оконце. Держался он примерно на уровне головы взрослого человека, не опускаясь из-за притока холодного воздуха из открытой двери слишком низко. Так что при горящей печи в избе лучше всего было ходить пригнувшись либо вообще сидеть или лежать на лавке. Нижний слой дыма, хотя и редкий, все же ел глаза. Стены и потолок в курных избах были покрыты густым слоем сажи, время от времени обметавшейся хозяйками, а на уровне плеч и головы стены лоснились оттого, что люди ненароком терлись о них. Впрочем, и в этом можно было найти свои достоинства: сажа и дым не нравились не только людям, но и тараканам, которые предпочитали держаться пониже, а при топке из-за холода прятались по щелям. Но был способ избавиться от дыма, во всяком случае, от части его: над печным челом в потолке и крыше прорубали отверстие и в него вставляли деревянную трубу – дымоволок, куда и вытягивался дым. По окончании отопки дымоволок просто затыкали тряпицей. Когда появились печи с дымоходами, дым собирался над шестком и вытягивался в кирпичную трубу, так что в избе стало чище. После окончания топки закрывали не только устье печи заслонкой, но и трубу: в ней делали нишу с дверкой-вьюшкой и накрывали вмазанный в нижнюю часть венчик разбитого горшка особым «блинком» с бортиками в форме сковороды или просто затыкали тряпицей.
Лучина и сухие дрова для растопки лежали в подпечье – неширокой, но глубокой нише в опечье под шестком; если опечек ставился прямо на земле, под полом, то в нем мог настилаться легкий щелястый пол. Сюда в морозы хозяйка сажала кур, чтобы они не поморозили в курятнике лапок и гребешков, сюда укрывалась напроказившая кошка («Брысь под печь!»). Но главное – здесь обитал «хозяин», «суседушко», «дедко», «доможил», «братаниш» – домовой. Изба без домового не стоит, и при переезде в новую избу туда с почетом перевозили из старой и домового – в стоптанном лапте, насыпав в него земли из-под старой печи. Теплое подпечье – самый подходящий угол для него: и тепло, и не на глазах у людей. Разве что кот залезет, так домовой с котом живет мирно, да и сам, говорят, похож на большого черного лохматого кота с зелеными глазами, только карнаухого, без одного уха. В подпечье для домового ставили блюдце с кашей, клали кусочек черного, круто посоленного хлеба, а в праздники и чашку водки. На Ефрема Сирина «закармливали» кашей домового даже на шестке, ставя туда угощение для него на ночь. С домовым обращались бережно и уважительно, это была не менее важная фигура, чем «большак», хозяин избы, с которым только и вступал в контакт домовой. Если требовалось, он давал совет, как бы произнося реплику «в сторону», предупреждал о возможном несчастье. Можно было и самому вызвать домового на разговор, но это было опасно, и к добру могло не привести. Но в общем-то это была самая добродушная и доброжелательная к людям нежить. Если домовой иногда и начинал подвывать или свистеть со скуки, или шалить, например ночью, наваливаясь на грудь спящего на печи человека, то делал это слегка, в шутку, без намерения причинить зло. Людей хозяйственных домовой любил, помогал им и старался, чтобы в семье был лад. Если муж или жена вдруг находили себе зазнобу на стороне, домовой непременно наказывал разрушителя семейства: душил спящего ночью, щипал во сне и даже мог сбросить с печи. Домовой страшно привыкал к избе. Случалось, при постройке семьей новой избы и переезде в нее он отказывался перейти в нее и оставался под старой печью, жалуясь и плача по ночам. Мужик должен был по ночам без шапки и в одной неподпоясанной рубахе ходить в старую избу и упрашивать домового перейти в новую. Случалось, что мужику надоедало кланяться ночь за ночью, и он применял к упрямому строптивцу силу: запихивал его в мешок, завязывал и так переносил под новую печь. И поделом ему. В хорошем хозяйстве время от времени просто необходимо проявлять твердую власть.
Домовые были семейными, но спали отдельно от жен: «сам» под печкой, а доманя с детьми, «хохликами» – в голбце или в подызбице. Впрочем, в крестьянской избе и мужик с бабой вместе не спали: не до того было до упаду работавшим людям. Голбец – небольшая дощатая пристройка к русской печи, сбоку ее, доходившая до уровня лежанки. В голбце устраивалась лесенка для подъема на лежанку, полки и дверцы для сушки промокшей одежды и обуви, спереди, возле печного чела, устраивался лаз под пол, в подызбицу. На довольно широком голбце можно было спать, если на печи было жарко. Впрочем, вместо голбца мог быть невысокий, чтобы можно было сесть на него, но широкий припечек, каржина, на котором иногда и спали, прижавшись к теплой печи. У каржины верх был подъемный, а боковая стенка делалась решетчатая, и хозяйки сажали сюда на яйца курицу-наседку или гусыню. В каржине, как и в голбце, могло быть отверстие для спуска в подызбицу. Но иногда западня или творило – лаз под пол – устраивалась в полу недалеко от печного чела.
Над печным сводом устраивалась широкая лежанка. Здесь в тепле спали старики или больные, здесь в сухом печном тепле на нагретых кирпичах хорошо было полежать, если ныли от работы суставы, не разгибалась натруженная поясница. Русская печь – прекрасное лекарство от простуд и ломоты в костях и мышцах. Чтобы люди могли располагаться на лежанке свободно, не стесняясь посторонних, лежанка задергивалась занавеской. Печь играла огромную роль в жизни крестьянина, и ей придавалось сакральное значение. Так, чтобы дворовой не погубил приплод от домашней скотины – телят, ягнят и пр., их «кумили» с печью, совали головой в устье. Квелого маленького ребенка «запекали» в печи: обмазав тестом, на хлебной лопате совали в протопленную, но не слишком горячую печь.
Остается сказать еще, что в передней стенке печи, ее челе, устраивалась сбоку от устья маленькая печура, имевшая выход в трубу, для сушки промокших рукавиц, хранения хозяйственных мелочей и установки каганца для ночного освещения избы, когда спали все, за исключением прявшей или ткавшей хозяйки. Могли быть и две печуры, по обе стороны устья.
Глава 6
Изба: интерьеры
Итак, один из четырех углов в избе занят печью. По диагонали от печи, насупротив входа, находится красный, или святой угол. Красный – потому что почетный, торжественный; святой же – оттого, что здесь расположена божница с образами и перед ними горит лампадка и висит голубок, искусно собранный из тончайших резных лучинок и символизирующий Духа Святого. Под образами стоит обеденный стол, а по двум стенам в угол сходятся лавки. В красный угол сажали почетнейших гостей, на свадьбе здесь сидели князь с княгиней – молодые, по будням здесь восседал большак.
На обеденном столе, никогда не убираясь, стояла объемистая солонка на полтора-два фунта соли, резная, в виде уточки или креслица. Она непременно закрывалась крышкой, чтобы в соль не попал мусор. Соли в крестьянском быту придавалось особое значение, на ней клялись, ею вместе с хлебом встречали гостей и благословляли новобрачных, с ней было связано много примет, многие из которых сохранились до сих пор. Ведь без соли жить невозможно, и в то же время она была одним из немногих покупных продуктов. А стоила соль довольно дорого, поскольку испокон веку существовали высокие налоги на соль: торговля ею была государственной монополией, составляя важную доходную статью бюджета и так называемую государственную регалию. Даже небольшое повышение соляного налога больно било крестьян по карману и вызывало недовольство, доходившее иногда до открытых и серьезных бунтов; вспомним хотя бы известный Соляной бунт в России в середине ХVII в.
Войдя в избу, гость оказывался лицом к лицу с образами, стоявшими на треугольной полочке-божнице, и на них крестился и кланялся, а уже затем здоровался с хозяевами. Без особого приглашения в переднюю часть избы, за матицу, не проходили, а стояли у двери или присаживались на припечек или на лавку. Сваха, и та садилась только под матицу.
Вдоль обеих стен, боковой и передней, шли две широкие, вделанные в стены и подпертые ножками-стамиками лавки; сходясь в красном углу, они образовывали кут, или кутник – так по-русски когда-то назывался угол. Вдоль боковой стены шла «долгая» лавка. На ней за обедом сидели бабы, на нее, головой под образа, клали покойника. Вдоль передней стены шла красная лавка; на нее садились мужики. Лавки были такой ширины, чтобы на них можно было лежать. А над лавками, чуть выше окон, тянулись широкие полки-полавочники, на которых складывались разные мелочи: дорогая посуда, книги и прочее.
Другой угол, напротив красного, расположенный напротив печного чела, – печной, или бабий угол, или кут. Здесь проходили женские работы: здесь женщины готовили пищу и пойло скоту, здесь пряли, ткали, шили, вышивали, вязали, здесь нянчили младенцев: в середину матицы, как уже упоминалось, было ввернуто кольцо и в него продевался оцеп, или очеп – длинный упругий шест, упиравшийся одним концом в потолок и на другом конце которого подвязывалась зыбка для младенца, как раз оказывавшаяся в бабьем куту. Вдоль боковой стены, до печи, шла широкая и высокая «стряпущая» лавка наподобие стола, а под ней был залавок – невысокий напольный ящик-шкаф с раздвижными дверцами, для крупной посуды. В печном углу стояла также корчага с расходной питьевой водой, а на лавке, в самом углу, отчего он иногда назывался жерновным, стояли ручные жернова для размола небольших партий муки для непосредственного употребления. Впрочем, нередко жернова стояли на лавке в сенях, а не в избе. На стене над стряпущей лавкой висел судник – ряд полок для посуды. Если изба была с прирубом, то в ней прорубалась дверь в горницу, и тогда судник, устроенный в виде шкафа, мог быть двухсторонний: со стороны горницы стояла только чайная посуда для гостей. В углу подле печи стояли ухваты, кочерга, лопата для хлебов и пирогов, чистый голик для заметания шестка и пода печи. Поскольку печь стояла немного отступив от стены, за нею было небольшое пространство, прилуб, куда и ставились после работы все предметы для работы с печью. Иногда прилуб был даже с узенькой дощатой дверцей.
Бабий кут отгораживался от остального пространства избы занавеской, кутным занавесом. Мужчины воздерживались от того, чтобы заходить в бабий кут, а появление здесь постороннего мужчины рассматривалось как оскорбление всей семье. Здесь было «бабье царство», здесь женщина была полной хозяйкой, работала и даже спала на лавке. Во время пиров женщины сидели за занавеской, а при обряде сватовства здесь пряталась невеста во всем уборе, выходя к жениху в определенный момент. Так было во всем мире и всегда: женская половина отделялась и была недоступной для посторонних в античном жилище (т.н. гинекий), в европейском средневековом замке, в русских боярских хоромах, в юрте степняка, в чуме или яранге северного оленевода или охотника.
Если изба была просторна, печной кут нередко отделяли от остального пространства дощатой, доходившей до пирожного воронца переборкой, так что получалась отдельная кухня. Вход в нее был возле печи. В этом случае у переборки ставили стол для стряпни, над ним вешали икону.
Третий угол, возле входной двери – мужской угол, называвшийся еще коником. В старину здесь ставился большой рундук, наглухо вделанный в пол и стены сундук с плоской крышкой. В нем хранилось ценное имущество, над ним возле входа развешивалась верхняя расхожая одежда, хомуты, конские оголовья, вожжи – то, что представляло известную ценность, но использовалось только на улице, так что не нужно было расхаживать по всей избе, чтобы взять нужное. На рундуке спал хозяин, охраняя избу и имущество, здесь он сидел, выполняя мелкие мужские работы: шорничал, сапожничал, плел лапти, корзины и так далее. Этот рундук собственно и назывался коником, потому что изголовье этого мужского ложа представляло массивное бревно с вырезанной на нем конской головой: как мы уже знаем, конь считался оберегом, символом солнца, охранявшим людей и избу от нечисти. Позже эти рундуки стали исчезать, заменяясь лавками, но название «коник» сохранилось, перейдя и на лавку, и на сам мужской угол.
Заодно уж нужно рассказать, какая одежда висела возле двери. Все думают, что крестьяне одевались в кафтаны. Ан нет, кафтан был дорогой праздничной одеждой, и не у каждого он имелся. Поверх рубахи-косоворотки, называвшейся еще русской рубахой, обычно мужик надевал зипун, длиной до колен, или более короткий полузипунник. Зипун шился из сермяги, грубой и толстой неотбеленной и неокрашенной, природного серого цвета льняной или пеньковой (замашной, замашки) ткани. Был он широкий, без воротника, с открытой грудью, с широким запахом налево (вся народная одежда по старинке застегивалась налево), застегивался на кожаные узелки-гаплюшки или на деревянные костыльки и подпоясывался кушаком. Это была очень распространенная одежда в Белоруссии, на Украине, в южнорусских губерниях такая одежда, но немного ниже колен, называлась свиткой, свитой. А в России зипун даже стал как бы признаком мужика, крестьянина, как сибирка – купца, чуйка – мещанина, фрак – дворянина. Вот пишет в своих «Записках степняка» русский писатель XIX в. Н. Эртель: «А ты часом не пьян? – спрашиваю я зипуна. – То ись ни крошки не было! – истово крестится зипун».
Надо сказать, что вся народная одежда начиная от рубах носилась с кушаками: узкими ткаными «покромками» с кистями или широкими, также специально вытканными цветными собственно кушаками. Ходить без кушака считалось крайне неприлично, как без головного убора, не говоря уже о том, что кушак был оберегом, предохраняя от нечистой силы; в русских монастырях много ткалось покромок с вытканными на них молитвами. Кушак делал одежду – одеждой: женщина в неподпоясанной рубахе считалась как бы в исподнем, в белье, по-нашему, а подпояшется – и можно идти в одной рубахе куда угодно, это уже как бы платье. Крохотные ребятишки, даже порточков еще не носившие, бегали в одних длинных рубахах, но подпоясанными; а если выскочит такой карапуз на улицу распояской, мать его вдогонку так кушаком через плечо вытянет, что в следующий раз он уже не забудет подпоясаться. Повязывались кушаком опять-таки не так – это делают на сцене артисты из «народных» хоров: длинный кушак несколько раз оборачивался вокруг поясницы, и концы его с боков затыкались под сам кушак.
В холода вместо зипуна надевался овчинный полушубок. Обычно полушубки были нагольные, но праздничные полушубки были крытые, то есть покрывались какой-либо тканью, лучше всего сукном. Так полушубок лучше сохранялся: овчина ведь очень непрочная и легко намокает. Покрой старинных полушубков опять-таки непохож на наши не то полушубки, не то шубы. Был полушубок короткий, шился в талию, с отрезной выкройной спинкой и сборками на пояснице, двубортный, с широким запахом налево и на крючках. Рукава его в плечах были широкие и не мешали движениям, а в запястьях узкие, чтобы не задувал ветер. По обшлагам, косым прорезным карманам, полам и борту полушубок оторачивался мехом, и воротник был у него в виде низкой меховой стойки, продолжения оторочки. Зимой мужик, если у него был полушубок, и не снимал его весь день: в избе сидит на конике в расстегнутом полушубке, на улицу выходит – запахнется.
На улицу, особенно в дорогу, в любое время года поверх зипуна или полушубка, а то и просто рубахи надевался армяк. Шился он из армячины, толстой и плотной грубой ткани, полусукна с пеньковой основой и шерстяным, лучше всего из грубой верблюжьей шерсти утком. Армячину нередко и привозили из степных районов, где водились верблюды. Даже на вид она выглядит теплой. Обычно армячина красилась дубовой или ивовой корой в красновато-коричневый цвет, и это дубление придавало ей дополнительную стойкость. Армяк был одеждой халатного покроя, колоколообразный, с широкими клиньями по бокам. Рукава его были длинные и широкие, так что под армяк можно было и полушубок, и зипун надеть, запах широкий, и широкий отложной шалевый, простеганный для жесткости воротник. Длиною он был до середины икр. Застегивался армяк всего на одну большую пуговицу на груди и подпоясывался кушаком. Слегка вытянув ткань из-под кушака, создавали широкую пазуху, куда в дорогу можно было положить и кусок хлеба, и трубку с кисетом, кремнем и огнивом, а то и маленького ребенка сунуть, чтобы ему тепло было на морозе. Поднимет мужик в непогоду воротник, завалится на сани или телегу боком, руки в рукава засунет, ноги подогнет под полы, и едет, как на печке. А случись, лошадь распряглась или еще какая неурядица – распустит кушак, расстегнет пуговицу, поведет плечами – и широкий армяк сам соскользнет с него. Тогда в коротком ладном полушубке или в зипуне можно любую работу делать.
Такого же покроя, но длиной почти до земли был зимний овчинный тулуп. Надевали его только в дальнюю дорогу, если, конечно, он имелся, например, в извоз. Удобен он был так же, как и армяк.
Кафтан шили из покупного фабричного сукна, синего или черного, иногда еще и оторачивая его черным плисом. Это была одежда до колен (бывали и короткие полукафтанья), в талию, с выкройной, плотно прилегающей спинкой, со сборами на талии, с косыми прорезными карманами, узкими рукавами, застегивавшаяся на большие медные пуговицы; были кафтаны однобортные и двубортные. Воротник низкий, стоечкой или неширокий отложной. Такой же праздничной одеждой такого же покроя, только ниже колен, был пониток, шившийся из так и называвшейся ткани, у которой основа была льняная, а уток шестяной.
Богатеи могли иметь и другую одежду. Например, поддевку: выше колен, черного или синего покупного сукна, с выкройной спинкой, в талию, со сборами сзади, двубортную, на крючках, с низким воротником-стойкой. Носили и суконные казакины такого же покроя, но короткие и однобортные, на крючках. Были и суконные синие и черные чуйки, покроем похожие на зипун, но длинные и отороченные беличьим мехом. Те, кто тяготел уже к купечеству, надевали длинные, в талию, крытые сукном бекеши, отороченные мехом, с отложным меховым воротником, либо сибирки – длиннополые двубортные сюртуки господского покроя, с большими медными пуговицами. А в южных губерниях популярны были казачьи чекмени, суконные, тоже черные или синие, двубортные или однобортные, чуть ниже колен, в талию, на крючках, с низким воротником-стойкой. Все это была щеголеватая, хорошо сидевшая одежда. Недаром помещики-степняки, особенно во второй половине ХIХ в., когда в большой моде был великорусский патриотизм, также одевались в поддевки и казакины, только тонкого английского сукна: на качество ткани их патриотизм не распространялся.
Что касается деревенских женщин, то у них специальной верхней одежды не было, как, впрочем, довольно долго не было и особой верхней городской одежды у дворянок: нечего бабе по улицам шастать, пусть дома сидит, хозяйством занимается. Так что женская одежда в деревне была той же самой, что и у мужчин: полузипунники, полукафтанья, полушубки, понитки. Единственное было отличие: она ярко украшалась нашивками из лент или аппликацией.
Не было у баб и верхних головных уборов: по будням поверх повойников повязывались платками, а по праздникам надевали на юге, где бытовали поневы, сложные кички (однодворки с андараками носили кичкообразные кокошники в виде шапочки), а на севере – кокошники, на которые сверху накидывались платки. Зато у мужиков были разнообразные валяные из поярка (тонкой шерсти годовалой овцы) шляпы разнообразных типов: самые простые «валянки» в виде колпака с отворотом, «гречневики» с узкими полями и слегка суживающейся тульей и еще около десятка типов шляп. Зимой надевался овчинный малахай с невысоким стоячим передним козырем и широкой, отворачивающейся вниз задней частью; их еще называли треухами. Тип нынешней мужской шапки-ушанки – поздний, городского происхождения. Без шапки на улицу не показывались, равно как, входя в помещение, шапку непременно «ломали», снимали: и в знак почтения к присутствующим, и потому, что повсюду висели образа. Это было абсолютно обратно тому, что сейчас мы видим в нашем сплошь культурном обществе: по улице можно ходить без головного убора, но зато в общественных зданиях все ходят в шапках, ничуть этого не стесняясь.
Верхняя обувь обычно оставлялась в сенях или у двери: по избе, особенно чистой северной, зачастую ходили босиком, чтобы не нагрязнить. Самой распространенной и мужской, и женской обувью были лапти. Лапти плелись из липового или вязового (так называемые вязни) лыка, с круглой прямой или овальной головкой, на одну ногу или левые и правые, прямого или косого плетения. Плели их обычно старики, уже непригодные для другой работы, или подростки, но вообще-то каждый мог сплести себе лапти. Только Петр Великий, который, как известно, любил всякое мастерство и старался овладеть всяким рукомеслом, однажды плел-плел лапоть, но не смог свести задник, да так и бросил лапоть с досады в угол. Не с тех ли пор и пошла слава о лапте как обутке никчемной, нищенской? Плелись лапти кочедыком, инструментом, напоминающим большое кривое шило, железное или даже деревянное, из березового сучка. Лапти были не слишком прочны, и для большей прочности их иногда «подковыривали» кочедыком, пропуская меж лык расплетенную веревку: лапти с подковыркой были сложнее в работе, зато и служили долго. Из старых, разбитых молотком веревок плелись рабочие чуни, или шептуны. Лапоть плелся на колодке, практически безразмерный, но на задке у него были две петли, позволявшие немного стянуть верх, чтобы лапоть лучше сидел на ноге. В лапти на ногу наматывали онучи, длинные полосы ткани, летом холщевые, зимой суконные. Они наматывались до колен и обвязывались оборами, мочальными веревочками, завязывавшимися под коленом. Лапти были в высшей степени удобной обувью, намного превосходившей западноевропейские крестьянские деревянные долбленые сабо: легкие и эластичные, плотно сидевшие на ноге и не набивавшие ее при длительной ходьбе; зимой в лапоть можно было подложить мягкого мелкого сена, и ноге было тепло. Хорошо сплетенный лапоть плохо пропускал воду, а если и намокнет, можно было перемотать онучи мокрым концом наверх, и вновь нога сухая.
Неким подобием лаптей были ступни, которые плелись, однако, из берестяных полосок. Были ступни низкие, как лапти, и высокие, вроде полусапожек с широким голенищем. Это была жесткая и неудобная, но зато негниющая обувь. Ступни надевали только дома, чтобы выйти на двор, в хлев к скоту, где всегда было мокро и грязно.
В кубанских, донских, днепровских плавнях, в северных болотистых лесах часто надевали поршни, обувь преимущественно охотничью и пастушескую. Это был широкий кусок дубленой кожи с продетым по краям ремешком. Положив сенца и став ногой на поршень, стягивали вокруг щиколотки ремешок и завязывали его – и готова непромокаемая, легкая и мягкая обувь.
Праздничной обувью служили сапоги, имевшиеся, однако, не у каждого мужика. Это были так называемые русские сапоги, с высоким, под колено, цельным голенищем (европейские сапоги были с голенищами на шнуровке); лучшими были вытяжные сапоги, у которых и передок, и задник вытягивались на колодке заодно с голенищем, так что имелся только один задний шов. Но для крестьянина такие сапоги были слишком большой роскошью. Шились крестьянские сапоги из крепко продегтяренной толстой яловичины, на деревянных гвоздях, «со скрипом», для чего в задник подкладывался двойной слой бересты. Сапоги берегли: мужик мог идти до церкви босиком и при входе в село обувался. Были и женские праздничные сапожки, покороче, из более тонкой кожи, с голенищами в мелкую складку и с тиснением, нередко красные. Но чаще женской праздничной обувью служили коты (они же черевики, чирки, чарыки, чоботы), открытые кожаные туфли с язычком, отороченные по кромкам белой или красной кожей, сукном или плисом, на широком невысоком каблуке с медными подковками, закреплявшиеся на ноге с помощью обмотанного вокруг голени ремешка, продетого в петлю на заднике. Коты носились с толстыми, вязанными из цветной шерсти, орнаментальными паголенками без ступней, длиной до колен.
Но пора и покинуть коник. Пойдем по избе дальше.
Угол за печью назывался закут или запечье. Здесь на вбитых в стену деревянных «спицах» лежали «грядки», жерди для развешивания мокрой одежды. В закуте зимой содержали мелкий скот и птицу: хлева обычно были построены кое-как и кое из чего, и новорожденные телята, ягнята, козлята могли там просто замерзнуть, так что первые дни или даже недели их содержали в закуте на толстом слое соломы, постеленном на пол. Конечно, мокрая солома периодически убиралась, тем не менее пол в закуте гнил очень быстро. Содержать новорожденных животных в избе нужно было еще и потому, что хозяин двора, обитавший в хлеву, дворовой, в отличие от домового, был зол и буен и особенно не любил новорожденных. Поэтому, как уже говорилось, их сначала «кумили» с избой, совали их головой в печь, разумеется, нетопленую.
Здесь же, в закуте, на кучке заметенного сора стоял голик, которым мели пол. Сор из избы выносить запрещалось, это было очень опасно. Ведь на пол падали выпавшие или вычесанные волосы, обрезки ногтей при их стрижке, а это для колдунов самое лучшее средство для наведения порчи. Поэтому сор при очередной топке сжигали в печи, а до этого его хранили в избе под голиком. Здесь же, под голиком, обитала кикимора – еще одна разновидность нежити. Кикимора была вздорной, капризной и злобной. Она, прикинувшись бабой, пыталась прясть, на самом деле путая и рвя пряжу, если прялку бросали на лавке, не перекрестив ее. Кстати, узнать кикимору можно было именно по манере прясть: при работе она подпрыгивала, сидя на лавке. Кроме того, кикимора носила открытые распущенные волосы, а добропорядочная замужняя женщина непременно заплетала волосы в две косы и, укладывая их вокруг головы, тщательно прятала под повойник. Правда, добронравных и трудолюбивых женщин-чистюль кикимора любила и даже могла помочь: например, если баба уморилась за день и забыла помыть посуду, кикимора могла перемыть ее и аккуратно расставить на полках, могла покачать закричавшего ребенка. Зато если баба была ленивая грязнуля, кикимора могла сбросить и мытую посуду с полки и перебить ее.
Некоторые полагают, что кикиморы обитают вообще не в избах, а на болоте, среди кочек. Разумеется, это неосновательное мнение: кто же тогда путал и рвал пряжу и бил посуду в избе? На болоте же водится болотник, и не важно, «скинется» ли он красной девицей, или маститым старцем, узнать его легко: у него вместо ног гусиные лапы с перепонками. А у кикиморы их нет.
В печной столб и стены, немного выше головы стоящего человека, под полавочниками концами врезались два воронца. Это были толстые и плоские, довольно широкие брусья, образующие как бы полки. Один воронец, пирожный, врезался концом в переднюю стену, отделяя, таким образом, бабий кут. К нему и подвешивалась занавеска, прикрывавшая бабий угол. На него баба ставила ребром вынутые из печи хлебы или выкладывала на плоские ночвы пироги, чтобы немного остыли: горячие пироги есть нельзя. На второй воронец, полатный, шедший поперек избы и врезавшийся концом в боковую стену, настилались полати – широкий дощатый помост, шедший под потолком над входной дверью и простиравшийся от печи до стены. На полатях спали дети, а иногда и взрослые, здесь хранилась одежда, сушился лук, горох. Ход на полати был с печной лежанки, так что лазать было недалеко. Поэтому о человеке, похвалявшемся, что он бывал в дальних краях, иронически говорили, что съездил он с печи на полати на хлебной лопате.
Представляется, что здесь будет уместным рассказать о домашней утвари, находившейся в распоряжении женщин. Посуда в крестьянской избе была немногочисленна. Это были глиняные горшки или чугуны разного размера для приготовления пищи, латки – глиняные сковороды с высокими вертикальными бортами, ночвы или ночевки – широкие липовые лотки с низенькими бортиками и двумя ручками по концам (на них месили тесто, сюда выкладывали испеченные в печи пироги), деревянный совок для муки, деревянные ложки, высокогорлые кринки или горлачи (кубаны) для молока или кваса, глиняные и деревянные чашки и миски, жбаны разного размера, с ручкой и крышкой, для пива и браги, ковши разных типов и размеров, от маленьких наливок до ведерных скобкарей с двумя ручками, для наливания жидкостей и питья, ендова, большая округлая деревянная или медная луженая чаша с носиком для слива или такая же братина, не имевшая носика, которые выставлялись на праздничный стол для пива и браги. Могли быть здесь и небольшие стопки для вина, медные или стеклянные, из толстого зеленого стекла. В избах побогаче, а затем и повсеместно могли быть для вина и лафитники – большие рюмки на ножках, а также дешевые, ярко расписанные чайные чашки и блюдца, изделия многочисленных мелких крестьянских гжельских заводов или завода А. Попова, продукция которого была рассчитана на простой народ. Большой медный самовар тульской или уральской работы был предметом роскоши и обычно имелся только у зажиточных семейств; недаром при описи имущества за неуплату податей в первую очередь описывали самовар как предмет абсолютно ненужный. Разумеется, в избе стояли одна-две глиняных корчаги, ведра на два-три, для расходного запаса воды, под квас, брагу или пиво, а также ведра бондарной работы, собранные из клепки на деревянных обручах, лохань для помоев. Возле двери, у входа в закут, висел рукомой – горшок для умывания с двумя ушками и двумя носиками, и под ним лохань. Под стряпущей лавкой стояла бондарной работы квашня, или опарница, в которой замешивали тесто. Здесь же была корноватка, или корневатка, округлая небольшая корзина, плотно плетеная из тонких сосновых корней, для формовки хлебов. В избе были также сито из конского волоса и решето из мочала, оба с лубяными обечайками; их использовали для просеивания муки. Могло здесь находиться и деревянное, долбленое корыто, а также долбленая из обрубка крепкого дерева (лучше всего из дуба) ступа с четырьмя ручками, с тяжелым крепким деревянным пестом в ней.
Кроме того, в крестьянской избе необходим был такой предмет, как рубель – плоский, чуть изогнутый брусок длиной в аршин, с ручкой на конце и рубчиками на рабочей плоскости.
Современные хозяйки знают, как трудно гладить утюгом льняные вещи. К тому же при усиленной глажке лен, особенно на швах, начинает неприятно лосниться и нисколько не оправдывает излюбленного журналистами и искусствоведами названия «северное серебро». И правильно. Лен нельзя гладить. Его нужно выкатывать рубелем. Хозяйка наматывала льняное полотенце на скалку и, нажимая на нее рубелем, с силой прокатывала по столу. От этого полотно все туже наматывалось на скалку, в то же время размягчаясь и разглаживаясь. При выкатывании присохшие мельчайшие ворсинки, характерные для льняной ткани, распрямлялись, «вставали дыбом», и выкатанное изделие действительно серебрилось. Правда, выкатать белье рубелем – это вам не современным утюжком гладить, тут пота немало сойдет.
Коль скоро заговорили о тканях, нужно сказать и о «стиральной машине» – вальке. Это деревянное изделие, правда, скорее всего, было не в избе, а в сенях. Валек представлял собой увесистый короткий, обычно немного выгнутый деревянный брусок с ручкой. Хозяйка брала его на речку и, намылив в несколько раз сложенную ткань, с силой била по ней вальком, «выбивая» вместе с мыльной водой и грязь. Мокрую, предварительно прокипяченную в печи, в корчаге со щелоком «постирушку» хозяйка несла на речку в корзинах, цепляя их на коромысло. Коромыслом носили и воду из колодца. Это был длинный, в размах рук, плоский брусок, дугообразно изогнутый, удобно лежавший на плечах; за вырезы в его концах цепляли дужки ведер или ручки корзин. Конечно, коромысло висело или стояло в углу в сенях.
Ну и, конечно, необходимо рассказать об одном из важнейших орудий женского труда – прялке. Известная многим по бабушкиному хозяйству прялка с колесом-маховиком и ножным приводом – не прялка, а самопрялка, механизм сравнительно недавнего происхождения, пришедший к нам из Европы. Настоящую русскую прялку, или прясницу сейчас можно увидеть в музеях или у коллекционеров. Было два схожих типа прясниц. Одна из них, копыл, вырубалась из древесного ствола с корневищем. Сравнительно узкое донце переходило в перпендикулярную ножку, которая расширялась в широкую лопаску. К лопаске привязывали подготовленную для прядения куделю, а саму прялку ставили на лавку, и пряха садилась на донце, прижимая его своей тяжестью. Более поздние прялки были сборные, – прялки-точенки: донце у них было отдельное, а ножка была фигурная, выточенная на токарном станке. Были простые прялки, но в основном их богато украшали резьбой или росписью, иногда раскрашенной, а кое-где сочетали резьбу и роспись. Было принято, чтобы жених дарил невесте богато украшенную прялку. Такие прялки хранили, передавая от матерей к дочерям. После работы их клали на полавочники или вешали на стену, и они служили украшением избы. Для прядения кое-где использовались и широкие частые кленовые гребни на длинных ножках, вставлявшиеся в резные или расписные донца. Но во всех случаях пряха тремя пальцами одной руки вытягивала из кудели, или мочки несколько волокон, ссучивая их в нить, а другой – вращала вертикально стоящее веретено, наматывая на него нить; в самопрялках нить наматывалась на шпулю. Веретена с намотанными на них нитками ставили в круглую лубяную коробку.
А шили женщины, пользуясь швейками – вставленными в донца или вырубленными вместе с донцем невысокими резными ажурными столбиками; наверху прибивался кусочек кожи или была набитая паклей матерчатая шишечка. Швея зажимала ткань между двумя обручами пялец, и иглой прикалывала шитье к швейке. При работе нужно было только слегка придерживать шитье одной рукой, работая другою, а если швея вставала, шитье в пяльцах оставалось висеть на швейке. Были затейливые швейки с пенальцами возле стойки, куда складывались наперстки, нитки, иголки, булавки и прочие мелочи.
Вообще, это удивительное явление – украшение предметов крестьянского обихода. Казалось бы, тяжелая жизнь не оставляла ни времени, ни чувств для красоты. И вот, поди ж ты: буквально все, что могло быть украшено, – украшалось резьбой или росписью. Глиняные муравленые горшки покрывались зеленой, иногда коричневой поливой, а из-под нее выглядывал простенький орнамент. Иногда же горшки ярко расписывались цветными глинами – ангобом. Расписывались чашки, ложки, ковши, братины, ендовы, туеса, коромысла, затейливой мелкой резьбой были покрыты трепала для льна, конские дуги, вальки и рубели, покрывались резьбой или росписью прялки и донца, расписывался иногда даже интерьер избы: дверки голбца и шкафов и даже потолки. Мало того, резные вологодские прялки были с гремками: в отверстия в лопаске на проволочке вставлялись обточенные цветные камешки, и когда прялка при работе подрагивала, они издавали легкое погромыхиванье. Кстати, в России выработалось множество местных школ резьбы и росписи по дереву и их вариантов. По-видимому, суровая и тяжелая жизнь требовала хотя бы какой-то радости, душевной компенсации. Ну, казалось бы, не все ли равно, треплет лен баба простой дощечкой или резным трепалом, которое все равно ведь быстро сработается, сотрется о жесткую льняную соломку либо сломается. Ан нет, мужик сидел над ним с ножом, покрывая розетками, чтобы бабе веселее было работать.
Остается сказать еще об одном орудии труда. Даже не орудии, а целом большом приспособлении. О ткацком стане, или кроснах. Но это громоздкое сооружение в виде большой разборной рамы с двумя валами и необходимыми приспособлениями в избу ставилось, только когда приходило время прясть. Обычно же кросна, разобранные, лежали на чердаке. Кстати, и у этого хитроумного ткацкого стана некоторые детали тоже делались резными. Но, прежде чем начать ткать, баба сначала сматывала напряденные нитки в тальки, для чего использовались воробы. Это был нетолстый еловый ствол с корневищами, игравшими роль ножек. На нем вращалась дощатая крестовина с колышками по концам, на которые и сматывались нитки, так что талька представляла собой правильный моток, и нитки не путались. До поры до времени тальки висели где-либо в укромном месте на деревянных колышках, спицах. Когда наступала пора ткать, тальки аккуратно сматывались на мотовило, две пересекавшиеся прямоугольные рамы, вращавшиеся на горизонтальной оси на стойках. А уж с мотовила нитки еще аккуратней наматывались на навой, один из валов ткацкого стана, затем конец нити проходил между зубьями берда, своеобразного подвижного гребня, пропускался через петельку одной из подъемных ремизок и закреплялся на втором валу. Так создавалась основа, продольные нити будущей ткани, которая тоже называлась, как и стан, кроснами. Сама же эта работа называлась – сновать основу. А уток – поперечные нити – сматывался с веретена, помещенного в тяжелый челнок, напоминавший лодочку. Ткачиха нажимала подножку, одна или несколько ремизок с пропущенными через них нитями основы поднималась, образуя между нитями проем, зев; ткачиха пробрасывала челнок в зев, нажимала другую подножку, пробрасывала челнок обратно, в другой зев, а потом прибивала нити одну к другой бердом. Можно отрезать кусочек простыни (ее ткань простейшего полотняного переплетения, сделанная на двух ремизках) и аккуратно иголкой разобрать все нити. Тогда станет понятно, сколько раз ткачиха должна была нажать подножки, пробросить челнок и прибить нити бердом, чтобы соткать хотя бы один сантиметр холста. В основном ткачество, как и прядение, было ночной работой: днем крестьянка была занята по хозяйству, а летом еще и огородными и полевыми работами.
Но вернемся к интерьеру избы. Поскольку мест на лавках вдоль обеденного стола в больших семьях, а особенно при приеме гостей не хватало, использовались переметные скамьи с одной парой ножек: другим концом скамья ложилась на лавку, располагаясь вдоль стола. При двух переметных скамьях один угол стола оказывался свободным, и к нему могла, не мешая сидящим, подходить женщина, чтобы подавать на стол.
В богатых крестьянских домах эта довольно скудная обстановка могла дополняться сундуками, большей частью расписными, обитыми железными полосками или даже полностью покрытыми жестью со своеобразным «морозным» узором. Сундучное производство было чрезвычайно развито в России, и сундуки разных размеров и внешнего вида можно было найти не только в каждой великорусской избе, но и в юртах кочевников, в саклях кавказских горцев и даже в Персии и Турции. Делались сундуки с затейливыми внутренними замками с «музыкой», с секретными отделениями, с врезанными в крышки с внутренней стороны зеркальцами, так что перед сундуком с откинутой крышкой можно было наряжаться, как перед зеркальным платяным шкафом. Обычно изнутри крышки сундуков еще и оклеивались разными картинками – от лубков до оберток из-под мыла. Красивый расписной сундук, полный нарядов, был гордостью крестьянской девушки-невесты, и его стремились как бы случайно продемонстрировать потенциальному жениху. Употреблялись и маленькие дорожные сундучки-укладки, прочные, со сложными замками, непременно «с музыкой», чтобы хозяин мог услышать, как его открывает посторонний человек: такую низенькую укладку со скошенной крышкой, с деньгами или ценными бумагами в дороге клали под голову вместо подушки, охраняя добро и во сне.
У богачей в ходу были и поставцы, или горки – своеобразные застекленные пирамидальные этажерки, у которых верхние полки были меньше нижних. На горках богачи для всеобщего обозрения расставляли посуду, предназначавшуюся в приданое дочерям: сколько дочерей, столько горок.
В избах, а особенно в горницах, прежде всего севернее Москвы, было чисто. Некрашеные полы регулярно скоблились большим ножом-косарем, мылись с крупным речным песком-дресвой, сплошь покрывались домоткаными половиками, стены хотя бы перед Рождеством и Пасхой мылись мочалками, божница в красном углу завешивалась вышитыми полотенцами с кружевами, а иногда такие полотенца для украшения избы развешивались и по стенам на деревянных спицах. В красном углу могли быть и другие украшения: лубки с изображениями чудотворных икон, святых мест, угодников, церковных иерархов или генералов, либо со сценками народного быта и с текстами, сопровождавшими все эти изображения. Ближе к концу ХIХ в. лубок стал вытесняться вырезками из журналов, цветными рекламными листками, даже обертками от мыла, но иногда и недорогими олеографиями.
Разумеется, сундуки и горки стояли в горницах, а не в избе. Здесь же могли быть и кровати – громоздкие, деревянные, с резьбой, со спинками, занавешенными цветной покупной тканью, с горой подушек под кружевными накидками, с кружевными подзорами простыней, выглядывавшими из-под цветастых лоскутных одеял. Иногда на таких кроватях даже спали, хотя вообще они служили для украшения богатого крестьянского дома и демонстрации благосостояния.
В южных губерниях России, бедных лесом, могли быть как бревенчатые, даже дубовые избы богатых крестьян, так и саманные и глинобитные хаты и мазанки. Саман – большемерный сырцовый, то есть необожженный кирпич из глины, смешанной с соломой. Саманные постройки, разумеется, были с земляными полами и соломенными или очеретянными крышами. Саман не особенно прочен, и саманные хаты недолговечны. Глинобитные хаты, чрезвычайно прочные, долговечные и теплые, сбивались большими деревянными молотами, сделанными из обрубков бревен, из влажной глины, как она лежит в пластах на глинищах. Глинобитную хату поэтому требовалось строить очень быстро, чтобы не пересыхала выкопанная глина, и каждый новый слой ее ложился на еще не просохший нижний. Поэтому строили их не небольшими наемными артелями, а своими силами «помочью», приглашая всех родственников, друзей и соседей за угощение. Одни копали глину, другие отвозили ее в телегах-грабарках с самоопрокидывающимися ящиками-кузовами, третьи накидывали свежую глину лопатами, четвертые сбивали ее, а пятые готовили угощение. Работа шла весело и споро. Мазанки, или турлучные хаты ставились на плетневой основе, обмазывавшейся толстыми слоями мокрой глины изнутри и снаружи. И толщина стен мазанок, и прочность их была меньшей, чем у глинобитных хат. В хатах иногда обмазывались тонким слоем глины и потолки, сложенные из кое-какого материала, а полы были только глиняные, регулярно промазывавшиеся жидко разведенной глиной. Время от времени, при появлении трещинок, жидкой глиной промазывали и стены. Хаты тщательно белились внутри и снаружи, вокруг окон и стен цветными глинами иногда выписывался какой-нибудь незамысловатый орнамент. Обстановка была такой же, как в великорусских избах: лавки вдоль стен, стол в красном углу, божница, печь с припечком и так далее. Однако необходимо подчеркнуть, что южнорусская и особенно малороссийская хата отличалась необыкновенной, в сравнении с великорусскими избами, особенно из центральных и степных губерний, чистотой и отсутствием насекомых, чему способствовали регулярная промазка пола и стен и побелка, а также отсутствие необходимости держать зимой в доме новорожденных животных. Ведь здесь не только было тепло, но и черти отличалась добродушием и простоватостью, хотя и с малороссийской хитрецой, и даже украинские ведьмы были весьма смазливыми бабенками, а иногда положительно красавицами. Все это отмечали компетентные современники.
По южным окраинам страны, изначально заселявшимся «вольными людьми», бежавшими от помещиков и чиновников, население было пестрым. С одной стороны, здесь издавна сложилось особое военно-служилое сословие – казаки. С другой – приток беглых в казачьи области никогда не ослабевал, и между казаками поселились не обладавшие их правами «иногородние», или, как называли их на Дону – «хохлы», арендовавшие казачьи земли. Соответственно, разнородными были и жилые постройки. Для более зажиточного казачества был характерен «круглый» дом-шестистенок, деревянный или даже каменный, под тесовой, в более поздний период даже железной, а в большинстве случаев – под соломенной или камышовой крышей, иногда стоявший на сравнительно высоком подклете. Над подклетом он нередко был обнесен широкой террасой на столбах, прикрытой широкими свесами кровли. В случае нападения, уничтожив ведшую на террасу лестницу, можно было отбиться от нападавших, пока не придет подмога от соседей: а такие непрошеные соседи – кавказские горцы – частенько наведывались в гости. В то же время здесь бытовали и глинобитные, саманные и даже турлучные хаты «хохлов». Для кубанских казаков – потомков запорожцев, переселенных сюда еще Екатериной II и некогда образовавших на Тамани Черноморское войско, были характерны украинские традиции глинобитных хат под очеретом, с легкими плетнями, огораживавшими широкий двор, выстроенный без определенного плана. Турлучные или сложенные, подобно горским саклям, из дикого камня хаты свойственны были и терским казакам.
Bepul matn qismi tugad.