Kitobni o'qish: «Полицейская эстетика. Литература, кино и тайная полиция в советскую эпоху»
Посвящается Кики
Cristina Vatulescu
Police Aesthetics
Literature, Film, and the Secret Police in Soviet Times
Stanford University Press
2010
Перевод с английского Людмилы Речной
© Cristina Vatulescu, text, 2010
© Stanford University Press, 2010
© Л. А. Речная, перевод с английского, 2021
© Academic Studies Press, 2021
© Оформление и макет. ООО «Библиороссика», 2021
Благодарности
Как это обычно бывает, предпосылки к данному исследованию были рассеяны тут и там. Какая-то их часть, вероятно, взошла с помидорной рассадой на кухне моей бабушки, когда та возложила на меня первую, насколько я помню, из моих обязанностей по хозяйству. Задолго до того, как мне доверили протирать пыль, они с дедушкой научили меня переключать радиоприемник с предосудительного жужжания Radio Free Europe на официальный румынский канал радиовещания Programul 1; делать так нужно было каждый раз, когда звонили в дверь и родные бросались встречать гостей. Из тех запрещенных радиотрансляций, а также по бессчетному множеству косвенных признаков я узнала, что в секретных досье тайной полиции фиксировались жизни людей, а засвидетельствованные там факты могли против них же использоваться. Осознание того, что наше существование постоянно где-то записывается – разговариваем ли мы, спим, слушаем радио, сходимся или расходимся, – зачастую заглушалось более впечатляющими событиями личной жизни, но время от времени настойчиво прорывалось в оговорках: мой муж до сих пор помнит, как в четыре года в панике рыдал, сознаваясь родителям, что разболтал другу Ларси, тоже четырехлетке, запрещенные новости о вторжении советских войск в Афганистан. Чтобы успокоить читателя, сразу отмечу, что закончилось все, можно сказать, счастливо, то есть ничем. Ларси был хорошим товарищем, слишком погруженным в собственные типичные для его возраста заботы, чтобы заниматься еще и афганской повесткой. А ведь были те, кто тратил немало сил, чтобы повлиять на собственный образ и образ своего окружения в восприятии тайной полиции. Как знать – а что, если тот или иной факт, занесенный в личное дело, обеспечит тебе повышение или хотя бы положит конец выматывающим поездкам до неблизкой работы? Большинство моих знакомых старались держаться слепой зоны «радара», притворяясь невидимыми и неслышимыми и в конечном счете надеясь оказаться «неучтенными». Я боялась этих досье тайной полиции задолго до того, как узнала, что жизни людей также возможно фиксировать в виде автобиографий, мемуаров, романов, – еще до того, как получила какое-либо представление о литературе. Когда же в 2000 году я наконец стала знакомиться с документами секретного отдела румынской службы Секуритате, эти тексты уже стали наследием минувшего столетия, и мне трудно было интерпретировать их не по аналогии с текстами литературными, которые я читала по работе, на другом конце света. Казалось бы, чтение литературы и чтение полицейских досье осуществляется разными способами и на разных частотах. Но даже Radio Free Europe и прогосударственное вещание порой пересекались – ведь, как пошутил В. В. Набоков, «если параллельные линии не встречаются, то не потому, что встретиться они не могут, а потому, что у них есть другие заботы» [Набоков 2010: 107]. Для своей книги я организовала литературе, кинематографу и спецслужбам несколько встреч, и мне повезло, что пару раз у них не оказалось других забот. Мало того, выяснилось, что у этой троицы долгая общая история.
Прежде чем перейти к ней, я хочу поблагодарить тех, кто сделал написание данной книги возможным. Начну со Светланы Бойм, которая познакомила меня с этой умиротворяющей цитатой Набокова, помимо многих других цитат из большой литературы, и вдохновила выйти так далеко за рамки привычных интеллектуальных исканий, как только я осмелилась, если не дальше. Я и представить себе не могу более окрыляющего наставника, чем Светлана: размах и оригинальность ее мысли передаются окружающим, а ее анализ обладает уникальным свойством проникать в самую суть. В Гарварде же компетентные подсказки и бесперебойная поддержка Уильяма Миллса Тодда III ободряли меня на пути через все тернии и перипетии исследовательского и писательского процессов. Ясность формулировок, редкий такт и огромная симпатия Джули Баклер слились в неповторимый коктейль человеческой и профессиональной поддержки. Эми Пауэлл задала первый вопрос, когда ей были представлены только начальные десять страниц этого текста, и не пропустила ни единой иллюстрации практически до самого завершения работы над книгой; за длительное время, пролетевшее в этом промежутке, она успела сделать для нее даже больше и проявила себя настоящим другом. Также я должна поблагодарить Джулиану Бруно, Джули Кассидэй, Джулию Чадагу, Марину Голдовскую, Джона Хенриксена, Барбару Джонсон, Эстер Либерман, Джона Маккея, Янн Мэтлок, Роба Мосса, Монику Оноджеску, Наталью Покровскую, Кэти Попкин, Эрика Ренчлера, Юрия Цивьяна и Джулию Вайнгурт.
Гарвардское общество стипендиатов предоставило поистине райские условия для творчества, одарив меня идеальными чаепитиями и соратниками. Эта книга очень выиграла благодаря величайшему благу, которое общество дает своим членам, – времени, а также чтениям, обсуждениям и всесторонней поддержке, оказанной мне Эдитой Бояновской, Джонатаном Болтоном, Мандухай Буянделгер, Деборой Коэн, Дональдом Фэнгером, Анной Хэнчман, Барри Мазуром, Дайаной Морз, Беном Олкеном, Элейн Скэрри, Амартией Сеном, Бенджамином Спектором, Юрием Шридтером, Сетом Салливаном и, конечно же, Тарой Захрой.
Моя деятельность на кафедре сравнительного литературоведения и тесные контакты с кафедрой русских и славянских исследований Нью-Йоркского университета придали дополнительный импульс работе над этой книгой благодаря тому вдохновению, которое я обрела в интеллектуально стимулирующей компании моих коллег, а также благодаря беспрецедентному стремлению моих студентов обмениваться мнениями и обсуждать идеи. За неоценимые комментарии и замечания я особенно благодарна Михаилу Ямпольскому, Жаку Лезра, Нэнси Руттенбург и Марку Сандерсу. Им, наряду с Габриэлой Бастеррой, Элиотом Боренштейном, Аной Допико, Янни Коцонисом, Энн Лонсбери, Тимом Райсом, Авиталь Ронелл, Ричардом Сайбертом и Ксюдонг Джаном, я признательна за радушный прием и помощь в работе. Мои научные ассистенты, Дайна Гамильтон, Михаэла Пакурар, Дженнифер Фурман, Сара О’Хэр и Дина Мойал, с их находчивостью и самоотверженностью, оказали мне огромную помощь.
Я также благодарю Национальный совет по изучению архивов Секуритате, в особенности Чендеша Ладислава, Анкуца и Валерию Медиан, а еще Кристину Аническу, Алину Илинку, Сильвию Молдован, Георге Онишору, Драгоша Петреску, Ливию Плешу и Клаудию Секашию за предоставление и организацию моего допуска к материалам архивов бывшей службы Секуритате. Я также очень признательна Иренэ Лузтиг за то, что она поделилась полицейскими досье и записями своей бабушки, Моники Севиану. Центр русских и евразийских исследований имени Дэвиса Гарвардского университета оказывал щедрую поддержку моей научной работе в России и Восточной Европе на протяжении пяти лет, а в 2003–2004 годах предоставил мне годовую литературную стипендию. Я также была бенефициаром грантов летних исследований Фонда Коккалиса в 2000 году и Архивов открытого общества (Будапешт) в 2002 году, полугодовой исследовательской стипендии Фонда Джона Торнтона Киркланда в 2003 году, великодушной поддержки Мильтоновского фонда Гарвардского университета в 2007–2008 годах и Фонда гуманитарных инициатив Нью-Йоркского университета в 2010 году.
Своим существованием эта книга в значительной мере обязана Эмили-Джейн Коэн, моему редактору в издательстве Stanford University Press. Ее неизбывный энтузиазм, сопровождавший сдачу проекта, в сочетании со знаниями, деликатностью и ответственным подходом сделали появление этой книги гарантированным. Я благодарю ее и помощницу редактора Сару Крейн Ньюман, чья неизменно оперативная помощь обеспечила книге наилучший вид и слог. Как штатный редактор, Джон Фенерон бережно пронес мою рукопись через все стадии редактуры и подготовки. Джеф Уайнекен заботливо и качественно сверстал книгу. Я также очень признательна своим корректорам за участие в проекте и бесценный вклад в его правку. Зная теперь, что первой книгу корректировала Кэтрин Непомнящая, я очень рада, что могу поблагодарить ее за дельные замечания и бесценную поддержку. Наконец, я признательна тем, кто причастен к изданию русского перевода. Благодарю Ксению Тверьянович за выбор моей книги для перевода и Марию Вальдеррама – за его подготовку к печати. Особую признательность выражаю Людмиле Речной – я и представить себе не могу более компетентного, дотошного и радеющего за результат переводчика.
Друзья и родные обеспечили меня ценными комментариями, крепкими напитками, теплыми застольями и оказали моей работе лучший прием. В первую очередь благодарю своих дорогих дедушек и бабушек, Марию и Тоадера Мариан и Ану и Пантелие Вацулеску, а еще мою сестру Симину и ее шумную семейку – Лауру, Пауля и Влада Бодеа. Хочу также поблагодарить Дженни Барбер, Михаэлу Божин, Питера Брауна, Фрэнка Буффона, Тома Кравейро, Якобию Дам, Алана Ди, Сару Демоуз, Лию и Рику Элекес-Липшиц, Джеймса Хабиаримана, Макартана Хамфриса, Дженет Айронс, Сидни Квирама, Кину Липшиц, Дейва и Мишель Мернил, Светлану Мудрик, Бию Пандреа, Григо, Ренате, а также Григоре Поп-Элекеса, Сьюзан Протеро, Нэйзи Рота, Богдана Вази, Балинта и Кюри Вираг и Холла Уилки. Мудрость и подлинная забота Говарда Уишни сделали его собеседником, изменившим мою жизнь; общение с ним принесло огромную пользу этой книге, как и многому другому. Одно из важнейших преимуществ, которые дает написание книги, состоит в том, что можно красиво напечатанными буквами написать «спасибо» людям, заслуживающим благодарности, выразить которую должным образом практически невозможно. И лучше всех под это описание подпадают мои родители, так что я с огромным удовольствием обнимаю на бумаге Родику и Дана Вацулеску, которые по-прежнему находят все новые способы любить и поддерживать меня – например, пересекая океан, чтобы помочь мне с младенцем. Наконец, я благодарю свою дочь, Веронику Вацулеску-Элекес, за ее чудесное появление на свет и за то, что научилась спать ночами ровно к финальной правке книги.
Посвящается книга Кики Поп-Элекесу, сопровождавшему меня в каждом шаге моего пути, отправляясь в самые соловецкие дали и будучи ближе, чем когда-нибудь могла себе представить.
Введение
Русскую историю… можно рассматривать с двух точек зрения… во-первых, как эволюцию полиции… а во-вторых, как развитие изумительной культуры.
В. В. Набоков. Память, говори [Набоков 2004: 543]
Зона соприкосновения: литература, кинематограф и тайная полиция
На первый взгляд, две темы этой книги – восточноевропейская культура XX века и секретные службы – в целом укладываются в план исследования, обозначенный Набоковым в выбранном мною эпиграфе. Однако если Набоков обращает внимание на непреодолимую пропасть, существующую между полицией и изумительной культурой, то в этой книге рассматриваются запутанные связи между ними. Я намереваюсь показать многообразие отношений между культурой и службами охраны правопорядка и измерить их доселе неизведанную глубину. Спецслужбы не просто повлияли на биографии многих авторов; своими персональными досье они изменили сами способы, которыми в советскую эпоху формировались жизни и, соответственно, биографии. Как тайная полиция писала об объектах своего интереса в печально известных личных досье? Какой эффект этот впечатляющий новый жанр оказал на литературу своего времени? Как любовь спецслужб к изъятию личных дневников и выбиванию признаний повлияла на письмо от первого лица? Какое применение нашли агенты полиции для кинематографа и какие мифы о чекистах кино ввело в обиход? Какую роль оно сыграло в первом показательном процессе советской эпохи?
Зачем передовые кинематографисты устанавливали свои камеры на пулеметы? Что делали кинокамеры в ГУЛАГе? И насколько искусство движущихся картинок изменилось в ходе экскурса по лагерям? Как переплелись изображения, технологии их производства и полицейский надзор в первые основополагающие десятилетия советского режима?
Прежде чем перейти к поиску ответов на заданные вопросы, я отвечу на первое, что обычно спрашивают в связи с этим исследованием: как вообще тайные службы с присущими им атрибутами вроде личных дел и съемок могли сыграть роль в культуре своего времени, если они действительно были тайными? Изложенные далее реальные истории должны дать некоторое понимание того, насколько в литературных кругах эпохи были осведомлены о спецслужбах. Два героя моего исследования, И. Э. Бабель и М. А. Булгаков, пересеклись на заре своей карьеры, будучи призваны отшлифовать прозу высокопоставленного чекиста Ф. Я. Мартынова, чьи рассказы основывались напрямую на материалах расследований1. Булгаков редактировал его рассказ о Сабане, самопровозглашенном «мирового масштаба преступнике и борце за свободу» [Chentalinski 1996: 24]. В ту пору в творчестве Булгакова все возрастал интерес к преступному миру, он «работал над “Зойкиной квартирой”, пьесой, персонажи которой пришли из криминальных хроник. В ее первой редакции предполагалось, что эпидиаскоп показывал зрителям снимки арестованных из настоящих дел» [Chentalinski 1996: 25–26]. Бабель редактировал мартыновских «Бандитов» по мотивам проведенного ЧК расследования налета на автомобиль Ленина и написал к ним предисловие [Chentalinski 1996: 24]. А еще раньше его сочли достаточно квалифицированным для сотрудничества с органами по языковым вопросам. В молодости он работал переводчиком в ЧК. Интерес к тайной полиции не оставлял его вплоть до трагического окончания жизни: до расстрела в чекистских застенках он работал над романом о спецслужбах, используя свои тесные связи с отдельными их руководителями. В. Б. Шкловский, еще один заметный персонаж моего исследования, увязывал свой бесславный разворот в сторону провластных структур (переломный момент не только для его творчества, но и для всего формалистского движения) с чтением собственного полицейского досье: «Перед самым 1937-м. Знакомый из ЧК принес досье, которое хотел мне показать, со свидетельствами против меня. Я увидел, что они схалтурили, что многого обо мне не узнали. Но выяснили достаточно, чтобы представить меня главарем [заговора]» [Chudakova 2006: 241]. Даже не имея непосредственного доступа к своим делам, большинство писателей, да и большая часть населения, были лично заинтересованы в знакомстве с содержанием собственных досье и могли о нем приблизительно догадываться.
Таким образом, слово «тайная» кажется не вполне подходящим: полиция никогда не стремилась сохранить свое существование в тайне, даже наоборот – устраивала из своей секретности целый спектакль. Ведь органы при советской власти стали предметом тщательно организованного общественного культа, достигшего своего пика к чисткам 1937 года, когда «упоминания об НКВД наводнили национальную печать, в том числе в виде стихов о Ежове [главе НКВД] и его конторе, статей о методах шпионажа, фотографий должностных лиц этой сферы», а в Большом театре устроили великолепный гала-концерт в честь празднования двадцатилетия этой службы, широко освещавшийся в печати и кино [Getty 1985: 182]2. Один из образцов искусства соцреализма, сборник «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина», подготовленный во славу соответствующего трудового лагеря, вышел под редакцией главы лагерного ОГПУ и сразу двух крупных советских писателей, Максима Горького и Л. Л. Авербаха [Горький и др. 1934]. Истории исправления различных преступников явно опирались на материалы полицейских досье и иллюстрировались оригинальными фотографиями из уголовных дел, так что ОГПУ стало самым цитируемым «автором» в библиографии3.
Тогда зачем использовать слова «тайная» и «секретная», да и словосочетание «секретные службы»? Названий-то уж точно хватало. Впечатляющий список аббревиатур, которыми обозначали советскую тайную полицию (ЧК, ГПУ, ОГПУ, НКВД, НКГБ, МГБ, МВД, КГБ), свидетельствует о попытках аппарата придумать новояз, который не раскрывал бы свой предмет, а только мистифицировал его. Даже носителям русского нужен словарь, чтобы не ошибиться с расшифровкой аббревиатуры ОГПУ, но и формулировка «Особое государственное политическое управление» мало что дает. Так или иначе, сколько бы ни сменялось названий, маниакальное стремление окружить эти последовательности букв таинственностью только усиливалось. Румынская секретная служба, еще один предмет моего исследования, демонстрировала такую же склонность к смене собственных имен, тем не менее придерживаясь одного ключевого наименования, ставшего ее основным кратким обозначением: Секуритате4. Я пользуюсь теми или иными именами и аббревиатурами в зависимости от исторического периода, к которому обращаюсь, но при написании книги, где часто в ходе повествования или для сравнения идет отсылка к конкретным структурам, необходимо было выбрать для них некое общее обозначение. В академических исследованиях последних лет используются выражения «политическая полиция», «тайная полиция» и «службы безопасности», порой заменяющие друг друга5. Независимо от того, насколько это прозвище по нраву самой тайной полиции, я все же считаю термин «полиция» более точно описывающим ее, нежели слова «органы», «агентство», «комитет», «служба» или «управление», чаще всего скрытые в аббревиатурах. Все эти «конторы», от ЧК до КГБ и Секуритате, осуществляли полицейскую деятельность – слежку, дознание, аресты и задержания – и фактически выходили за рамки обычного полицейского надзора в вопросах, обычно относимых к компетенции полиции тайной. Если судить по целям и средствам, эти службы в большей степени следили за населением, чем служили ему и обеспечивали его безопасность, как службам безопасности полагается6. Термин «политическая полиция», отражающий содержание буквально, характеризуется еще и тем, что используется как самими секретными службами, так и их современными критиками и исследователями. И все же одновременное его использование различными сторонами способствует скорее недопониманию, чем диалогу: режимы считали такое определение лестным для своих органов безопасности, а их критики рассматривают его с позиций прав человека, четко разделяющих уголовные и политические преступления. Понятие «тайная полиция» вносит еще и смысловую путаницу, в частности тем, что указывает на секретность ее существования, что очевидно было не так. Я все же буду придерживаться этого наименования, потому что считаю, что мнимая секретность и очевидная озабоченность надзором за населением и являются определяющими для этих служб.
Фото 1. Секретари суда читают досье. «Кино-правда № 7», 1922. Стоп-кадр
Эту мнимую секретность отлично воплощает знаменитый символ сталинизма – ярко освещенные в ночи окна Лубянки, штаба тайной полиции. Окна эти отражают историческую правду – ведь допросы часто проводились ночью. В то же время они – удачный образец сталинской показной секретности. Пусть в ярко освещенных окнах ничего не видно, но террор за ними не спрятать; наоборот, его аккуратно обрамляли в таинственность и выставляли на обозрение в качестве уникального ночного аттракциона сталинской эпохи. Хотя детали этого представления разглядеть не представлялось возможным, огни сами по себе обличали. Лубянские окна напрашиваются на сравнение с тем окном, которое Ортега-и-Гассет сделал выразительной метафорой различных способов восприятия и оценки [Ортега-и-Гассет 1991]. Реализм призывает зрителя смотреть непосредственно на мир через означающее, будь то слова или образы, словно сквозь окно, выходящее на прекрасный сад. Модернизм же призывает зрителя сконцентрироваться на оконном стекле, то есть на самом означающем. Сталинское окно представляет еще один режим восприятия, при котором горящее означающее ловит на себе взгляд зрителя только для того, чтобы отразить его обратно. Нет никакого сада, а свет за окном всегда готов превратиться в луч прожектора – еще один расхожий образ эпохи.
Фото 2. Крупным планом: ознакомление с досье тайной полиции. «Соловки», 1928. Стоп-кадр
В самом центре этого фестиваля секретности находились досье. Как и сама тайная полиция, они регулярно предъявлялись миру. Цикл кинохроник Дзиги Вертова, освещавших процесс 1924 года над социалистами-революционерами (эсерами), который обычно называют первым образчиком советского показательного процесса, представлял досье тайной полиции захватывающим зрелищем. В еще одном документальном фильме этого периода, «Соловки», мы крупным планом видим обложки полицейских досье и руки, неспешно листающие дела, время от времени останавливающиеся на какой-нибудь странице, чтобы камера сделала наезд. Такой театрализованный показ документов устроен для привлечения внимания, при этом в полной уверенности, что разглядеть какие-либо детали нам не удастся.
Если кому и удавалось добраться до чтения досье, тайна по-прежнему окутывала содержимое документов, защищая его от посторонних глаз. Вместо имен стояли псевдонимы, за придуманными адресами скрывались засекреченные места встреч, которые фигурировали также в «квартирных досье»7. Обилие прозвищ, аббревиатур, сокращений и эвфемизмов превращали эти дела в практически нечитаемые для посторонних, так что не обходилось без словаря. Нынешние хранители архивов румынской Секуритате даже вывесили на сайте памятку из понятий и аббревиатур, использовавшихся в текстах досье8. Некоторые аббревиатуры и кодовые слова можно расшифровать логически, но большинство из них логике не поддается. Из моих любимых примеров – нареченные именем с библейским звучанием «Феофил» технологии прослушки9. Советские кодовые обозначения шпионских технологий создают впечатление рассказа о похождениях некоего menage de trois, потому что использование радио, телефонная прослушка и внешняя слежка обозначены как Татьяна, Сергей и Ольга10. Пресловутый штампик «совершенно секретно» традиционно всю секретность только развенчивает. Это прекрасная иллюстрация теории Ханны Арендт о том, что в тоталитарных обществах искусственно поддерживаемая таинственность была необходима, чтобы замаскировать отсутствие тайн настоящих, а нарочитая секретность по идее должна была служить фоном для раскрытия (сфабрикованных) заговоров против Сталина [Арендт 1996]. При нехватке реальных заговоров напускная таинственность служит добротной кованой рамой для давно облезшей картины.
Секретность, уберегавшая досье советской эпохи от критического прочтения, к тому же не без умысла способствовала нездоровому интересу к ним. Благодаря тщательно продуманному образу этих документов их число и охват не только постоянно становились предметом догадок, но зачастую переоценивались. Как писала в «Истоках тоталитаризма» Ханна Арендт, считалось, будто на каждого советского гражданина существует досье [Арендт 1996: 564]. Такое мнение было весьма распространено. Открытие архивов стало разочарованием для многих, кто не обнаружил на себя папки; ведь в представлении общества «на каждого, кто что-то собой представлял, заводилось подробное досье» [Brockmann 1999: 82]. Но вполне вероятно, что, даже не являясь фигурантами подробного досье, значительная часть населения хоть как-то фигурировала в документах полицейского учета. Приблизительно семь миллионов человек, или около трети взрослого населения страны, были упомянуты в общей базе Секуритате уже к 1965 году [Anisescu et al. 2007: 52]п. Как правило, собственные досье выделялись писателям и артистам. Еще в 1919 году в докладе ЧК, определявшем категории лиц, за которыми следует вести наблюдение, артисты оказались в первых строчках списка, между «специалистами» и «спекулянтами»1112. В. А. Шенталинский прямо говорит, что «Лубянка не пропускала ни одного заметного автора» [Shentalinsky 1996:226]. Румынский певец Александру Андриеш с горечью пел: «Раз я вроде как артист, у меня свой ангел-чекист» [Andrie§ 1998]13.
Досье вызывали одновременно сильную озабоченность и любопытство, и, по-моему, можно утверждать, что они оказывали на общество и литературное творчество большее влияние, чем книги в публичных библиотеках. Как всем известно, тайная полиция питала огромный интерес к занимающимся литературной деятельностью мужчинам и женщинам и обладала над ними огромной властью. Писатели, издатели, цензоры и все, кто имел отношение к печатному слову, находились в зависимости от написанного о них в серых папочках. Более того, порой полицейские досье значительно увеличивались в объемах за счет поглощения текстов литературных. Они регулярно включали в себя рукописи и сохраняли их в качестве свидетельств обвинения. Целые тома и отдельные фразы, грубо вырванные из контекста, проживали вторую жизнь в этих папках, слишком часто оказываясь приговором своим же авторам. Личная переписка, рукописи и изданные работы приобретали в рамках досье новые формы. Все, что оставалось порой от собиравшейся в ходе целой жизни библиотеки, – это одинокие страницы с дарственными надписями, неряшливо выдранные в ходе обысков и аккуратно подшитые к делу. Такие подписанные листы высоко ценились, потому что невольно тотчас делали достоянием общественности связи, часто (даже слишком) признававшиеся неблагонадежными. (Полиция тех времен охотилась за ними с тем же рвением, какое нынешняя направляет на мобильные телефоны.) Так или иначе, пересечение содержания этих досье и литературы было куда масштабнее и сложнее буквального поглощения, почему и заслуживает анализа более тщательного, чем проводившийся ранее. Тайная полиция соревновалась с отделом пропаганды в производстве печатной продукции на государственном уровне, заполняя тысячи квадратных километров архивов. Досье обошли пропаганду по ажиотажу, который они вызывали у публики. Но пропаганда точно одержала верх в том, что касается интереса у литературоведов, которые, в отличие от историков, в целом проигнорировали открытие доступа к архивам бывших секретных служб14.
Так было не всегда. Литературоведы прежних лет очень интересовались связями между литературой и смежными жанрами, включая полицейские досье. Ведущий представитель формализма Б. В. Томашевский предостерегал от создания литературных биографий, способных обернуться доносом, и считал необходимым напомнить историкам литературы, что «эта нужная историку литературы биография – не послужной список и не следственное дело» [Томашевский 1923: 9]. Андрей Белый писал в ГПУ с просьбой приобщить к досье его дневник, находившийся в коробке с конфискованными рукописями, чтобы тот использовали для «изучения его литературного и идеологического портрета во всей полноте» [Chentalinski 1996:196]. Kero радости, ГПУ согласилось поместить дневник в его дело [Chentalinski 1996:197]. Написанное Томашевским и Белым отражает четкое понимание ими собственной эпохи и глубокий интерес к взаимопроникновению литературы и нелитературных текстов – интереса, определившего современную им литературную теорию и практику.
Досье тайной полиции появилось и обрело свой огромный авторитет как раз в тот момент, когда авторитет литературы переживал глубокий кризис15. Как масштабное проявление модернизма кризис авторитета текста в Советском Союзе был отягощен и в общем сформирован конкретным политическим курсом. Как прекрасно знали писатели тех лет, авторитет текста и его автора был значительно подорван цензурой и политическим преследованием. В 1929 году, незадолго до закрытия издававшегося им лично журнала, Б. М. Эйхенбаум писал:
Писатель в нашей современности – фигура, в общем, гротескная. Его не столько читают, сколько обсуждают, потому что обычно он мыслит неправильно. Любой читатель выше его – уже по одному тому, что у читателя как у гражданина по специальности предполагается выдержанная, устойчивая и четкая идеология. О рецензентах (критиков у нас нет, потому что нет разницы в суждениях) и говорить нечего, – они настолько выше и значительнее любого писателя, насколько судья выше и значительнее подсудимого [Эйхенбаум 2001: 131].
Откликаясь на политически обоснованный кризис авторитета литературы, еще один формалист, Ю. Н. Тынянов, высказал ставшую популярной идею, заявив, что роман находится в тупике и нуждается больше всего в ощущении жанровой новизны, «новизны решительной» [Тынянов 1924: 292]. Согласно формалистской теории, когда литература оказывается в тупике, для внелитературных и окололитературных жанров появляется возможность влиться в нее и вдохнуть новую жизнь. «Выход из тупика формалисты видели теперь в литературе факта, а точнее говоря, в художественно-документальных жанрах» [Эрлих 1996: 149], что подразумевало обращение к репортажу, документам, статистическим данным и дневникам.
Для литературной практики, как и для теории, 1920-е годы стали временем, когда границы между литературой и нелитературным стали откровенно размытыми. Пользовавшиеся авторитетом представители авангарда надрывно предвещали конец разделения искусства и жизни. Н. Н. Евреинов размышлял на тему разрушения четвертой стены в театре, утверждая: «Отеатралить жизнь – вот что станет долгом всякого художника. Появится новый род режиссеров – режиссеров жизни» [Евреинов 2002: 37]. Его знаменитая реконструкция in situ канонического эпизода революции, «Штурм Зимнего дворца», отчасти воплотила его идеи в жизнь. Еще одно любопытное применение его теории было предложено в статье, призывавшей привлечь в театр полицейских и тайных агентов [Евреинов 1921]. Знаменательно, что даже формалисты, которых долгое время критиковали за отстаивание автономности искусства, пришли к выводу, что «на самом деле между литературой и “жизнью”, между эстетическим и неэстетическим не существует никакой непроходимой пропасти, никакой четкой границы» [Эрлих 1996: 119]. Продолжая ниспровергать миметическую функцию искусства, они начали живо интересоваться ослаблением границ между литературой и другими жанрами: «свойства литературы, кажущиеся основными, первичными, бесконечно меняются», и она, никогда не отражая жизни, тем не менее часто на нее наслаивается [Эрлих 1996: 121]. По Тынянову, именно в кризисные для литературной «системы» моменты она склонна смещать собственные границы, пересекаясь с другими «системами», преобладающими в обществе в то или иное время [Тынянов 1929: 9, 15]. Среди излюбленных примеров формалистов в истории литературы – влияние «системы высшего света» и его эпистолярных практик (вроде альбомов и писем) на лирику Пушкина, а также влияние «системы популярной культуры» в форме фельетона на чеховские рассказы и романы Достоевского. Следуя их примеру, я попытаюсь понять, как определяющая система советского общества, тайная полиция, и ее основные текстуальные и визуальные практики заступили за резко меняющиеся границы литературы и кинематографа той эпохи.