Kitobni o'qish: «Месть и примирение»

Shrift:

Несколько слов о Веттерберге и шведской литературе

Шведская литература у нас вообще так мало известна, что я, намереваясь теперь познакомить публику с сочинением Карла Антона Веттерберга (Wetterbergh), занимающего одно из первых мест не только между современными писателями своего отечества, но и вообще, считаю нелишним сказать несколько слов и о литературе этой нации, богатой и разнообразной, и начало которой относится еще ко временам язычества, ко временам бардов и викингов, когда написаны скандинавские саги и столь известные северные поэмы: обе Эдды. – С введением христианства, саги изменили свой дикий характер, явились легенды; шведский язык начал все более и более развиваться; сохраняя свое скандинавское начало, он уже стал языком отдельным, самостоятельным. Правда, что вместе с католицизмом латинский язык стал языком ученых и имел пагубное влияние на развитие шведского; долгое время ученые, литераторы и даже поэты почти исключительно писали на этом языке. В этот период творения национальные были или забыты, или искажаемы противными народности переделками. Наконец, шведский язык стал вытеснять латинский; но раз поддавшись иностранному влиянию, Швеция не могла вдруг от него освободиться, и Франция, в свою очередь, имела сильное влияние на её вкус и литературу. Потомки викингов принялись разыгрывать роль маркизов, всячески стараясь подражать героям Версаля и Трианона. Муза саги уступила свою лиру музе берегов Сены. Закрывали глаза и затыкали уши, чтоб не видеть величественных скал отечества, не слышать бурного голоса его лесов и озер. Все великие и славные воспоминания искажались и уничтожались под влиянием неудачного подражания. В это время Швеция не хотела и не умела понять, что первое достоинство всякой нации есть национальность.

Чрез несколько лет после смерти Густава III, то есть в начале нынешнего столетия, и для Швеции, наконец, пробил час возрождения отечественной литературы. Образовались два литературные общества; одно называлось «Аврора» (Aurora Förbundet), другое «Готическое общество» (Götiska Förbundet). Оба стремились к одной общей цели – национальности, но старались достичь её разными путями. В главе первого из них, основаного в Упсале 10 октября 1807 года, находился Аттербом (Atterbom). Членами этого общества, издававшего периодический сборник «Фосфорос» (Phosplioros), были: Пальмблад (Palmblad), Стенгаммар (Stenhammar), Ингельгрен (Ingelgren), Эльгстрем (Elgström), Хедеборн (Hedeborn), Сондён (Sonden) и м. д., Романтизм и германская туманность были преобладающими чертами фосфористов; они, так сказать, все парили в облаках: ничего ясного, определенного, положительного. Труды их, в сущности, не принесли большой пользы. «Готическое общество», основанное в Стокгольме 16 февраля 1811 года и издававшее сборник под заглавием «Идуна» (Iduna), ознаменовалось, напротив, замечательными творениями, и сборник его приобрел почетное место в истории шведской литературы. Членами «Готического общества» были: Гейэр (Geijer), Тегнер (Tegnér), барон Адлербет (Àdierbeth), Афцелиус (Afzelius), Гумелиус (Gumaelius), Никандер (Nicander), Лидман (Lidman), Бруцелиус (Bruzelius), Бесков (Beskow) и м. д. «Готическое общество» восставало против подражания иностранному, но преимущественно в самой сущности, а не в форме, и занималось предметами отечественной истории.

Сколько-нибудь знакомые с современными шведским романом и повестью знают имена Альмквиста (Almqvist), Веттерберга (Wetterbergh), Риддерстада (Ridderstad), Пальмблада (Palmblad), Топелиуса (Z. Topelius). Фредерика Бремер (Frederika Bremer) известна своими романами вседневной семейной жизни, переведенными на английский, немецкий и французский языки. Жаль только, что романы её слишком однообразны и односторонни, и по этому только очень немногие из них будут нравиться нашей публике; сочинения её никогда не приобретут популярности. Эмилия Карлен (Emilie Carlen) гораздо более понравится нам; в её романах более жизни, действия, энергии, разнообразия.

Карл Антон Веттерберг (Wetterbergh), занимающий столь почетное место в шведской литературе и издавший большую часть своих истинно-замечательных произведений под заглавием: «Очерки дяди Адама» (Genremålniugar of Onkel Adam), родился в Генкенинге (Jönköping) 6 июня 1804 года. Первоначальное его воспитание было во многих отношениях оригинально, что, быть-может, и было причиною тому направлению ума, которое так ясно отразилось в его творениях. Отец его, советник гофгерихта, Иоган Веттерберг, бывший первым его учителем, был убежден, что ум человеческий нельзя развивать по наперед-установленным формам, и считал все разделения между науками на высшие и низшие излишними и бесполезными. Потому-то преподавание почти исключительно ограничивалось изустными объяснениями и чтением. Надобно заметить, что и относительно чтения, отец Карла Веттерберга имел свой особый взгляд: сыну предоставлена была полная свобода читать все заключающееся в огромной библиотеке отца, так что мальчику часто попадались книги, которые были не по его летам. – В 1822 году Веттерберг поступил в лундский университет. Желая как можно скорее иметь возможность не обременять собою своих очень небогатых родителей, Веттерберг решился избрать карьеру юриста; но с год после поступления его в университет, отец его, совершенно непредвиденно, лишился последних средств и всякой возможности по желанию поддерживать сына. Известие об этом сильно потрясло юношу, но он не упал духом и отвечал отцу, чтоб тот не заботился о нем, что он, с помощью Божией, и сам как-нибудь да пробьется.

И действительно, с этих пор Веттерберг получал из дому только на одежду, обо всем остальном он должен был сам заботиться; правда, что, несмотря на все лишения, многое все же приходилось брать в долг, в ожидании более благоприятного времени. Не имея уже теперь прежней причины спешить, скорее, окончить свое образование и создать себе независимое положение, Веттерберг решился последовать своему призванию и быть врачом. Скоро он приобрел хорошие познания в химии и заслужил общее внимание профессоров и товарищей, так что многие студенты стали брать у него уроки. Это несколько поправило его обстоятельства, но ему все же вряд ли бы удалось пробиться, еслибы не принял в нем участия профессор Прамберг (Job. Bernh. Pramberg), который не только всячески поддерживал и поощрял его, давал ему полезные советы, но даже, несмотря на то, что был человек недостаточный, нередко давал ему в займы денег, без всяких иных ручательств, кроме – отметки в календаре.

Литературное поприще Веттерберга началось с 1832 года, рецензией о книге «Harolden II», написанной шутя и помещенной в газете «Stockholms Posten». Познакомившись чрез это с редактором этой газеты, Веттерберг стал помещать в ней небольшие статьи «Норброского философа» (Filosofen pâ Norrbro) и тому подобные.

Эти литературные занятия продолжались недолго и с отъездом Веттерберга из Стокгольма прекратились до 1840 года, когда случай снова заставил его взяться за перо. В Эстерсунде (Oestersund), где он в то время был доктором, Веттербергу часто нечего было читать.

Год этот был тяжелым годом для Веттерберга: в течении трех месяцев он потерял малютку дочь, отца и тестя. Это нетолько его жестоко огорчило, но совершенно убило нежно-любимую им жену – а чем развлечь ее, чем сократить бесконечно-длинные зимние вечера? И вот Веттерберг снова принялся писать, написал очерк, прочитал его жене и знакомым; статья понравилась всем, и он продолжал. Таким образом у него постепенно накопилось довольно много рукописей, часть которых потом была затеряна или уничтожена; некоторые же из них Веттерберг отослал к другу своему в Стокгольм, тот передал их редактору «Aftonblaclct» и они были напечатаны в этой газете.

По просьбе г. Герта (L. J. Hjerta), Веттерберг стал после этого отсылать свои статьи к нему, для помещения в «Aftonbladet». Большая часть их напечатана под псевдонимом «дяди Адама»; в числе их были и очерки, перепечатанные потом под заглавием: «Очерки дяди Адама» (Genremålningar of Onkel Adam), «Гувернантка» (Guvernanten), «Четыре подписи» (De fyra sugnaturerna); последнее есть собрание небольших повестей и очерков, из которых особенно хороши «Месть и примирение» (Hämd ach Fürsoning), «Инвалид» (Invaliden) и «Четыре студента» (De fyru studenter).

Сочинения Веттерберга скоро приобрели известность; они принадлежат к числу повестей и романов, в которых особенно развита какая-нибудь мысль (tendenz-romaner); но это более происходит от взгляда Веттерберга на вещи, чем от желания высказывать свои взгляды, свое направление. Вот что сам он говорит относительно этого: «Когда ставят скирд, то втыкают сперва шест и потом кладут вокруг снопы; случается иногда, что шест торчит из скирда, когда он готов, и кто же может запретить людям думать, что скирд поставлен для шеста, хотя это сделано совершенно наоборот. Так тоже нередко случается, когда, избрав какую-нибудь мысль, разовьешь вокруг ней повесть».

Из прочих сочинений Веттерберга заслуживают особенного внимания его очерк Får gå! (Куда ни шло), Ett Namn (Громкое имя), Träskeden (Деревянная ложка), Hat ach kärlek (Любовь и ненависть). Впрочем, его сочинения так хороши, что пришлось бы все их назвать, и поэтому мы ограничиваемся приведенными. Большая часть их переведена на немецкий и датский язык, и некоторые на английский и французский. Желая познакомить русскую публику с этим замечательным писателем, мы предлагаем ей перевод повести: «Месть и примирение».

Наталья Шпилевская

I. Семейная сцена

Не знаете вы, баловни судьбы, как часто в больших городах счастье и безысходное горе, роскошь и нищета живут друг подле друга. Да и как вам знать это? Вы вокруг себя видите только дворцы и прекрасные дома; вы смотрите на все сквозь ясные зеркальные стекла ваших окон; мимо вас беспрестанно мелькают богатые экипажи, а суетящийся и вечно хлопочуший народ придает в глазах ваших только более жизни и разнообразия прекрасной картине. Вы не стараетесь проникнуть, понять причины этого беспрестанного столкновения роскоши и нищеты, шумного веселья и немого безотрадного горя, которое для вас не что-иное, как неизбежное смешение теней и света, необходимых для целости и красоты картины. Но чем больше станешь удаляться от центра города, тем шум, говор и жизнь все более и более уменьшаются; становится тише, глуше; дворцы и богатые палаты сменяются скромными домами, домиками и, наконец, лачужками, которые все реже и дальше стоят друг от друга. Богатство как бы ищет богатство, роскошь и величие стараются как можно теснее сблизиться; бедность же и несчастье почти всегда удаляются людей и даже друг друга, они как бы обречены одиночеству; оттого лачуги и стоят так далеко друг от друга; нет никаких интересов, никаких уз, которые связывали бы их обитателей; они все равно бедны, равно беспомощны, и поэтому равно склонны к самому жестокому эгоизму.

Вообще принимают, что богатство развивает эгоизм, но это потому, что на бедность обыкновенно смотрят только издали; она-то и есть самый родник эгоизма. Нравственная и материальная бедность и порождают своекорыстие и вместе с тем нужду и нищету. Проклятие бедности и заключается именно в том, что она ожесточает сердце человека, что нужда и лишения до того суживает круг наших чувств, что, наконец, вытесняют всякую более возвышенную мысль, всякое высокое чувство, и делают, что эгоизм, в самом черном своем виде, лучше всего уживается в лачугах. Эгоизм-то и есть высшее несчастье бедняка, потому что отстраняет от него всякую помощь, делая человека уж не жалости, а презрения достойным. Это, между тем, чаще всего встречается в больших городах, где между образом жизни богатых и бедных контраст гораздо резче. В деревнях, напротив, бедный относительно не так беден, потому что он не может делать таких горьких сравнений; он видит многих, которые так же бедны, как и он, и очень немногих богаче себя. Притом же в деревнях богатство не выказывается с таким оскорбительным тщеславием, с тою ослепительною роскошью, которые так глубоко уязвляют душу бедняка. Вот почему бедняк в деревне и не бывает таким бездушным эгоистом, как бедняки больших городов. Он не так одинок, не так покинут всеми. Под соломенною кровлею деревенской лачужки нередко встречаешь добродетель, безропотную покорность судьбе и спокойствие; в большом городе этого почти не бывает, и если вам там, каким-нибудь чудом, удастся встретить подобный необыкновенный феномен, человека, которого ни пример, ни зависть, ни несчастья или притеснения не могли испортить, то верьте, что это одна из тех чистых, высоких душ, которые могут перенести все страдания и горести, и все же останутся чистыми и светлыми.

Еслиб кому-нибудь, лет пятнадцать назад, вздумалось заглянуть в приход церкви Адольфа-Фридриха в Стокгольме, то он увидел бы множество подобных приземистых лачужек, с соломенными кровлями и крошечными окнами, сквозь тусклые стекла которых кое-где выглядывали бледные, исхудалые личики бедных малюток, которых угасший взор с каким-то тоскливым ожиданием устремлялся на пустую, немощеную и узкую улицу. – Моя маленькая повесть начинается в холодный зимний вечер. Темно. Узкая, немощеная улица, где живет плотник Лев, почти совсем пуста. Только изредка, вдоль длинного забора, тянущегося с одной стороны этого переулка, слышится шорох: это какой-нибудь жалкий бедняк, какой-нибудь пария, живущий нищенством, возвращается домой, ощупью пробираясь в потьмах; ни один фонарь не освещает его шагов, ставни всех лачуг закрыты – бедность не любит выставляться напоказ – и путь его так же мрачен, как и самая его жизнь. Между тем в конце улицы по-временам раздаются голоса и шум – там кабак, единственное увеселительное место околотка. Чрез расщелившиеся ставни окон увеселительного этого дома мерцает свет, и окрестность его всякий раз освещается, когда дверь отворяется, чтоб впустить нового посетителя, или выпроводить кого-нибудь, кого собравшаяся там компания не считает достойным находиться в её прекрасном обществе.

В доме плотника Лева почти темно; полусгнивший пень и несколько дощечек, украденных, или кое-где подобранных ребятишками, не могут дать большего пламени. Слабый красноватый свет едва освещает низкую, сырую комнату, и взор может только различать предметы, находящиеся вблизи очага; во там, в темном углу, слышно чье-то тяжелое дыхание. Не обращайте на это внимания – там лежит больной ребёнок и изнемогает от страданий – маленькое, бледное, увядшее существо, с голубыми, как лазурь, глазками, и мягкими, как шелк, ресницами, которое мечется на жесткой кровати, борясь со смертью.

Перед очагом сидит женщина, такая же бледная, как и малютка, но с мрачным, нахальным выражением в потухшем взоре. Если, однако ж, внимательно в нее вглядеться, если не обращать внимания на те уклонения от красоты, которые происходят от растрепанных волос, морщин, покрывающих лоб, и вообще всех следов, которые время и сильные, ничем не обуздываемые страсти начертали на её лице, если постараться представить себе, какою эта увядшая наружность должна была быть лет десять или двенадцать назад, то найдешь, что эта женщина в свое время должна была быть хорошенькая и даже очень хорошенькая девушка, с улыбкой амура и взором, выражавшим доброту и любовь. Бедность и лишения, между тем, теперь почти уже совершенно изгладили всю красоту; они дали лицу суровое выражение, которое было несвойственно ему; но душа её, от постоянной борьбы с жестокою, неумолимою судьбой, зачерствела, утратила чувствительность и была теперь холодна и тверда, как гранит. Бледная женщина кормит грудью ребенка, и взор её по временам с нежностью останавливается на этом маленьком существе; в ней еще не совсем умерли чувства, она еще кого-нибудь любит; правда любит не очень сильно, потому что часто желает, чтоб Бог прибрал малютку, но причиною этого желания не один только недостаток родительской нежности; оно скорее происходит от смутной, ей самой непонятной материнской любви, которая лучше желает видеть ребенка своего в могиле, чем обреченного на жизнь, исполненную нужды и угрызений совести, такую горькую жизнь, как была её собственная.

Мальчик лет десяти сидит на очаге и греет перед огнем посиневшие от холода руки; и он тоже бледен и имеет больной вид, но большие, темно-синие его глаза выражают доброту и нежность, резко противоречащие со всем окружающим его, его одеждой и образом жизни.

– Ну что, сказала наконец мать, взглянув на него: – ну что Лудвиг, сколько собрал ты сегодня? Ты, быть-может, даже и хлеба не принес, не только денег?

– Нет, маменька, отвечал мальчик, соскочив с очага: – я получил сегодня четыре больших ломтя хлеба и шестнадцать с половиною шиллингов; посмотрите сами, прибавил он, подавая ей мешок.

– Это хорошо, сказала мать, и взяв один из ломтей, принялась с жадностью есть, тщательно пересчитывая в то же время принесенные сыном деньги. – Так, Лудвиг, сказала она чрез насколько времени: – тут действительно шестнадцать с половиною шиллингов; сбегай же теперь скорее к Стине-Кайсе и купи мерку водки – склянка стоит там в углу на полке; да смотри, не разбей впотьмах чашки или молочника.

Мальчик повиновался и побежал с склянкой к жившей недалеко от них Стине-Кайсе, толстой старушке, которая тайком торговала водкой.

«Уж что ни говори, подумала мать, когда мальчик ушел, а сын мой, право, предобрый ребенок. Не будь его, Бог один знает, как бы мы еще существовали».

Лудвиг возвратился, и мать с расстановкой начала опорожнивать склянку; она пила с наслаждением, это была счастливая для неё минута. Лудвиг между тем тихонько подошел к больной сестре.

– Каково тебе, милая Сусанна? спросил он с участием: – очень ты больна?

– Да, Лудвиг, отвечала малютка, и начала маленькими, исхудалыми ручонками искать брата.

– Знаешь ли, торопливо продолжал мальчик шепотом: – знаешь ли, у меня есть гостинец для тебя; на, Сусанна, бери скорее – это яблоко.

– Ах, ах! яблоко, прошептала девочка, с наслаждением хватая яблоко: – да как ты это достал его?

– А вот, видишь ли как, начал рассказывать брат. – Я был сегодня у Рагвальдского моста; лед теперь очень слаб, и маленький мальчик, не больше меня, провалился; кроме меня никого не случилось вблизи, вот я и лег на брюхо на лед и пополз к нему, подал ему палку и так помог ему выбраться из воды. Надо же было, чтоб мать его, которая недалеко оттуда торгует яблоками, подошла в это время; она принялась благодарить меня, сказала, что я добрый мальчик, и дала мне те деньги, которые я принес матери, да еще большое яблоко. Ты можешь себе представить, как я обрадовался: я тотчас же закусил яблоко, да вспомнил тебя и подумал: «нет, лучше сберегу его Сусанне, оно ей, бедняжке, нужнее, чем мне».

– Спасибо, милый Лудвиг, сказала малютка. – Ах, Господи, как оно вкусно! Только бы, продолжала она: отец не вернулся теперь домой; прошлую ночь, когда его не было дома, мне так было хорошо: мне можно было лежать в кровати, а то опять придется валяться на полу, да дрогнуть.

– Не бойся, Сусанна, отец был в кабаке, когда я проходил мимо; там была страшная драка, и я слышал, как отец кричал и ругался; он, верно, сегодня не придет домой.

Между тем, как дети так шептались, мать делалась все веселее и веселее; наконец, она запела:

 
Я помню счастливое время!
 

ту песню, которую всегда пела, когда была весела и довольна; она выучила ее, когда жила в няньках у барона Риддаркорс, в прекрасном его имении Меллинге, и всегда с особенным удовольствием вспоминала о счастливых годах, проведенных там в довольстве и спокойствии: о нужде, несчастии и горе она тогда не имела и понятия. Когда она теперь певала эту песню, то ей казалось, что она снова находится в больших, прекрасных комнатах, где зеркала отражают её веселое, беззаботное лицо, что снова слышит звуки фортепиано и лестные о ней отзывы; она на время позабывала настоящее, забывала, что сидит в бедной, холодной и темной комнатке, перед очагом, на котором тлеют несколько полусгнивших дощечек, что поет окруженная голодной семьей; она была счастлива; лицо её в подобные минуты снова прояснялось, и глаза, как в былое время, снова искрились, снова выражали ум и беззаботное веселье.

Но мечты о её молодости были, на этот раз, внезапно прерваны самым неприятным образом: дверь с шумом отворилась настежь и холодной поток воздуха хлынул в комнату. Пьяный мужчина, одетый в старый, изорванный тулуп, вошел, раскачиваясь во все стороны.

– Ого, сказал он: – жена моя поет, видишь каково, поет проклятая, а мужа там канальи, разбойники, чуть до смерти не убили. Ты помнишь счастливое время – поздравляю тебя!

Говоря это, он опустился на край очага. – То был плотник Лев.

– Подложи скорее дров, слышишь ли, здесь темно, хоть глаз выколи.

Мечты бедной женщины разлетелись; исчезли высокие комнаты, большие зеркала, приятные звуки фортепиано, все, все исчезло, замолкло, и действительность, страшная действительность снова явилась перед нею.

– Подложить дров, отвечала она сердито: – а откуда прикажешь их взять? Когда ты плотничал и не пил, как теперь, с утра до ночи, у нас всегда было вдоволь щепы; теперь можешь быть рад, если не совсем без огня сидишь; дров нет, будь рад, если и гнилой пень горит.

– Что! ты браниться, что ли, со мною хочешь? закричал муж: – смотри не забывай, что если я примусь тузить, так тебе уж не придется больше спорить. Ну, что Сусанна, еще не умерла?

– Нет, отвечала мать: – она, к несчастью, все еще жива.

– Странно, право. Когда я вчера утром уходил, мне казалось, что она уж борется со смертью. Экая живучая, подумаешь. – А Лудвиг дома?

– Да, батюшка, я уж с полчаса как вернулся.

– А, это хорошо. Знаешь ли, сказал он, снова обратившись к жене: – ведь, я заключил сегодня выгодную сделку: я отдаю Лудвига из дома, он здесь ничего не делает, и…

– Этого никогда не будет, крикнула жена, вскочив со скамьи: – никогда, слышишь ли, никогда, пока я жива!

– Ха, ха, ха! это мы увидим, спокойно отвечал муж: – сама завтра же увидишь, как его у тебя из-под носу возьмут.

– Тогда и я и Сусанна с голоду умрем, снова начала жена: – Лудвиг всегда приносит что-нибудь домой, когда ходит просить милостыню.

– Ну, уж это как знаете. Есть захотите, так и хлеба добудете. А Лудвига я все же отдам в люди и получу тридцать рейхсталеров; он будет канатным плясуном, непременно будет.

– Канатным плясуном! Мой сын будет служить посмешищем для народа?

– Да, именно, именно твой сын, сказал плотник, хохоча во все горло: – сделка уже покончена. Лудвиг завтра же поступит к комедиантам, и мы получим за него тридцать рейхсталеров, да кроме того, комедианты будут угощать меня водкой все время, пока будут здесь.

– Так нет же вот, нет, Лудвиг не поступит к ним, воскликнула мать: – я этого не хочу, и только разве тогда соглашусь, если ты мне предоставишь получить деньги.

– Вот что, сказал плотник: – ну, это придется тебе отдумать. Сын мой – и деньги я возьму сам.

Говоря это, плотник встал и, пошатываясь, пошел к кровати.

– Это что еще, закричал он: – да вы никак девчонку сюда уложили. Долой ее сейчас!

Лудвиг быстро подбежал к кровати, взял сестру свою на руки и осторожно отнес ее в другой угол, где обыкновенно спал с нею на ветхом соломенном тюфяке. Отец бросился, не раздеваясь, на кровать и скоро захрапел, после трудов проведенного в пьянстве дня. Лудвиг, как мог, уложил бедную малютку, укрыл ее обрывком старого половика, служившего детям одеялом, и потом, улегшись возле неё, обнял, стараясь согреть и утешить ее.

– Ложись как можешь ближе ко мне, милая Сусанна, шептал он горько плачущему ребенку: – и перестань печалиться, Господь помогал стольким бедным детям. Вот так, хорошо. Теперь я тебе еще одеяло поправлю, а там спи себе спокойно; завтра я тебе опять достану яблоко, непременно достану, если б мне даже и самому пришлось идти под лед.

– А что со мною будет, что со мною будет, рыдая повторяла малютка: – когда тебя с нами не будет? Кто меня тогда приласкает, кто пригреет? Я буду тогда одна, совсем одна; отец и мать будут только клясть меня, зачем я не умираю. Ах, Лудвиг, ах, если б Господь сжалился надо мною и прибрал меня! продолжала она, заливаясь слезами и дрожа всем телом. – Ах! Если б мне умереть скорее!

– Так не надо говорить, Сусанна, учил ее брат: – это грешно. Маменька всегда это нам говорит, когда бывает добра.

– Батюшка и матушка спят, сказала Сусанна: – ах, если б и мне заснуть. Лудвиг, милый Лудвиг, любишь ли ты маленькую свою Сусанну? Будешь ты вспоминать обо мне, когда расстанешься с нами, жалеть о бедной сестре, которую, кроме тебя, никто не любит.

– Да, Сусанна, будь в этом уверена; я буду присылать тебе яблоки и груши, и даже деньги иногда; ведь Господь не оставит меня, в этом я уверен.

Скоро лепет детей стал делаться менее ясен, отрывист, и вскоре сон сомкнул их глаза; бедные малютки перестали чувствовать свое горе, свое одиночество.

– Не протягивайся так, Сусанна, друг мой, шептал Лудвиг, пробужденный на рассвете внезапным движением сестры: – половик короток и ножки твои озябнут.

Но Сусанна не отвечала и продолжала все более и более вытягиваться, руки её, обвивавшие шею брата, холодели. Вдруг они опустились.

– Что с тобою, милая Сусанна, что с тобою?

Но Сусанна не отвечала, и Лудвиг, при бледном свете утреннего сумрака, увидел, что длинные, шелковистые ресницы малютки оттеняют неподвижный, потухший взор, горестная улыбка выражалась на бледных устах, нежные члены ребёнка были холодны и тверды.

– Маменька! маменька! воскликнул Лудвиг, вне себя от горя – Сусанна умерла! Сусанна умерла!

Но мать храпела на полу, возле очага, и не слышала ег.о.

– Ах, милая моя Сусанна, продолжал мальчик, тряся сестру: – проснись, проснись на минуту, я тебе дам сколько хочешь яблоков, и сахару, и изюму, только проснись, не умирай. Но Сусанна не двигалась, и мольбы брата не могли тронуть, разбудить ее; для неё все было кончено. – Так Господь таки услышал твои молитвы, бедная моя Сусанна, сказал наконец мальчик, набожно сложа руки: – избавил тебя от страданий. – Покойся же с миром, прибавил он, целуя бледный лоб сестры.

Дети имеют собственную свою философию; они чувствуют так же глубоко и часто даже глубже взрослых, но они не умеют выразить того, что чувствуют; мысли их иероглифы, которые никто не может истолковать, но которые, тем не менее, все же имеют глубокое значение. Но так чувствовать могут только дети бедных, которые с самой колыбели принуждены бороться с нуждою, оспаривая у ней жизнь свою; вот почему они и знают, что такое жизнь и смерть. Лудвиг тоже хорошо понимал это, а ему, между тем, было всего десять лет.

Наконец родители проснулись; они очень хладнокровно выслушали рассказ о кончине Сусанны. Только мать выказала несколько чувства, когда, поднимая маленькую покойницу, чтоб одеть ее, сказала:

– Она счастлива, что убралась отсюда.

Отец, напротив, ничего не сказал и, по обыкновению, отправился со двора, чтоб снова провести весь день шатаясь по приятелям и питейным домам.

Лудвиг остался дома: он не хотел, не мог расстаться с Сусанною; смерть её глубоко потрясла его. Напрасно мать гнала его из дому, напрасно разорвала несколько новых дыр на бедном платье, которое казалось ей недовольно-изорванным, чтоб возбуждать жалость, напрасно стращала его и требовала, чтоб он непременно шел собирать милостыню, мальчик оставался ко всему холоден и бесчувствен; сложив на груди руки, он неподвижно стоял у тела сестры и думал глубокую думу. О чем он думал? Этого мы не знаем; быть может, он даже и сам того не знал.

Часов в одиннадцать плотник вернулся домой; он был уже порядочно-навеселе и очень словоохотен и весел.

– Ну вот, сказал он, входя: – теперь пора Лудвигу отправляться к комедиантам; я сейчас заходил к ним, и мне сказали, чтоб я привел его в двенадцать часов. Ну, Лудвиг, прощайся же с матерью и маленькою сестрою Дорою, которая кричит сегодня так, что бежать надо.

Молча подошел мальчик к матери; она обняла его, и он почувствовал, что несколько горячих слез скатились на его шею.

– Прощай, мой милый Лудвиг, сказала она, наконец, целуя его: – прощай. Пусть пример твоих родителей послужит тебе предостережением: сделайся ты, по крайней мере, добрым и честным человеком, а не… она не могла продолжать и приподняла маленькую Дору, которая поцеловала брата и выдрала его, как обыкновенно, за волосы. Доре было всего полтора года.

– Ну, сказал отец, теперь довольно. Я дам тебе денег на похороны, сказал он, обращаясь к жене. Да, черт меня побери, сама увидишь, какие знатные будут похороны: будет и кофе и пуншу вдоволь. Пойдем же теперь, Лудвиг, сказал он и, взяв за руку сына, потащил его из комнаты. Но когда они вышли на улицу, мальчик вырвался от него и снова вбежал в комнату:

– Прощай, моя милая Сусанна, сказал он, бросившись на колена возле скамьи, на которой лежала покойница: – прощай, друг мой, повторил он и, поцеловав бледные уста сестры, выбежал из комнаты к изумленному отцу.

Несколько дней после этого, в бедной лачуге плотника было много гостей. Кофейник целый день стоял на очаге и водка и пунш лились рекою. Хоронили маленькую Сусанну. Когда малютка была жива, то родители не могли дать ей куска черного хлеба, а когда она захворала, то не хотели даже взять на себя столько труда, чтоб подать ей стакан воды, для утоления палящей жажды; теперь, когда ее хоронили, им ничего не было жаль, и они в один день бросили гораздо более денег, чем нужно было, чтоб спасти ее от страданий и смерти. Так, однако ж, почти всегда бывает; люди всегда более хлопочут о внешнем блеске, чем о настоящем счастьи. Они хотят слыть счастливыми, а между тем делают все, чтоб разрушить свое счастье.

Мать бедной Сусанны просто гордилась, что могла устроить такие богатые похороны, и сердце её билось от радости при каждой новой похвале её кофе и четырем сортам хлеба. Плотник был, по обыкновению, пьян, и радовался, что хотя один раз опять может пить сколько хочет. Никто не думал о маленькой Сусанне, которая в последнюю ночь так усердно молила Бога, чтоб скорее умереть и не остаться одной. Ее похоронили на кладбище церкви Адольфа-Фридриха; там она лежит не одна, бедная малютка!

II. Поездка на воды

Когда целую зиму просидишь, не выходя из комнаты, и сведения о внешнем мире получаешь только чрез окно и наблюдение над термометром и барометром, когда ежедневно раза по два и по три топишь огромные изразцовые печи всех цветов, времен… ну, да все равно каких времен, когда долгое время уже часа в три принужден зажигать свечи, когда сидишь, как сурок в своей норке, раскладывая, от нечего делать, пасьянс и читая газеты, для препровождения времени, когда, при таком образе жизни, вместо диеты, питаешься крепким бульоном, ростбифом и тому подобным – то очень неудивительно, что кровь сделается гуще, и как-то медленнее станет переливаться по жилам, и мы, при первых лучах весеннего солнца, при первом появлении травки, почувствуем какое-то неодолимое желание поправить здоровье, подышать свежим воздухом, поехать куда-нибудь к водам, или морским купаньям. Все это именно так и было с майором Пистоленсвердом, владетелем деревни Лильхамра, который в молодости вел очень деятельную жизнь и только под старость, как говорится, «успокоился от трудов». Вот почему он в один прекрасный день и написал к другу своему, городскому врачу ближайшего городка, чтоб испросить его совета, как ему поступить при подобных обстоятельствах, и получил с следующею почтою ответ, что, обсудив хорошенько состояние здоровья майора, доктор предписывает ему, чтоб он, если хотя сколько-нибудь дорожит жизнью, непременно как можно скорее ехал к знаменитым Болототундрским водам.

Да что это за такие воды? спросите вы мой читатель: – я никогда не слышал и нигде не читал о них. И не удивительно. Болототундрский источник недавно только открыт. Но чтоб вы не сомневались в существовании этого удивительно-целебного источника, то я скажу вам, что он находится в Швеции, милях в шести от Лильхамра, имения майора Пистолексверда, о котором сейчас была речь. Как всем хорошо известно, большая часть целительных источников была открыта животными: свинья (с вашего позволения) открыла источник близь Теплица, а другой субъект этого же семейства – источник, находящийся близь Люнебурга, почему город до сих пор хранит в своем архиве один окорок помянутого животного; олень открыл аахенские и вильбадские источники; несколько зайцев грелись вблизи Вармбруннен, а источник в Медеви быль, если не ошибаюсь, открыт каким-то нищим. Что ж касается, знаменитого и чудесного белототундрского источника, то он был открыт чрез посредничество стада утят, которое, охотясь, преследовал старый деревенский пастор, преследовал до тех пор, пока сам не завяз в болоте, из клейкой тины которого ему только с величайшим трудом удалось спасти, правда не свою личность, а длинные охотничьи сапоги, которые потом, не знаю уж только каким образом, подверглись тщательным исследованиям какого-то гениального ученого, который и нашел, что они покрыты самою целебною грязью. Деревенскому пастору и стаду утят приходится, по этому, поделиться честью этого истинно-полезного открытия.

Городской врач, между тем, как-то проведал об этих целебных грязях, и тотчас же, уговорившись с аптекарем, решился предпринять ученое путешествие к этому интересному болоту; мало того, предпринял это путешествие, в целых десять верст, на собственный счет (без всякой даже надежды получить какое-либо вспомоществование со стороны правительства). Вы удивляетесь, не правда ли? но на такие ли еще пожертвования способна любовь к науке. Результатами исследований врача и аптекаря было то, что тамошняя вода содержит в себе не только железо, но и множество кислороду, и что, кроме того, еще отвратительно воняет, и поэтому непременно содержит в себе и серу. При дальнейших исследованиях обнаружилось также, что вода содержит медь и цинк; а так как всякому хорошо известно, что медные опилки употребляются при лечении переломов и, так сказать, как бы спаивают раздробленные кисти, то врач наш и решил, что болототундрская вода не только полезна от геморроя, ревматизмов и других непостижимых болезней, но даже может с пользою быть употреблена и при лечении всякого рода переломов и тому подобного. Одним словом, открытие болотундрских вод было истинным благодеянием, ниспосланным самим небом, для облегчения страждущего человечества, и воды эти, при которых городской врач объявил себя первым директором, содержали, по мнению его, столько полезных частей, что должны были непременно помогать всякому. И вот, по распоряжению его, на мягком грунте болота построен был длинный навес, нечто довольно похожее на канатный завод, и небольшая сосновая роща расчищена и прорезана аллеями; дрожки тоже где-то добыли, и аптекарь открыл в соседнем крестьянском дворе небольшую аптеку. Одним словом, целебное болото превратилось теперь в настоящее место леченья, куда каждое лето собирались все, кому наскучил душный городской воздух.

Майор франц Пистоленсверд был родом финляндец и, в добавок, старый холостяк; он во всем околотке слыл оригиналом; над ним смеялись, под-час сердились на него, но все, от мала до велика, любили и уважали его. С ним можно было десять раз на день побраниться, а между тем никак нельзя было ненавидеть его. В нем была бездна странностей, но в самых этих странностях всегда проглядывали истинная доброта и благородство; они, подобно светлому, блестящему предмету на дне бурного источника, с шумом катящегося между каменьями, беспрестанно проглядывали сквозь неровную поверхность его вспыльчивого и раздражительного нрава. Люди часто смеются над подобными стариками, которые не умеют и не хотят применяться к обществу, в котором живут; они судят только по наружности и обыкновенно называют подобного человека чудаком; но они не знают, сколько струн души должны сперва порваться, сколько быть натянуты слишком сильно, чтоб образовать то, что они называют чудаком, забавным человеком. Смешное и забавное всегда происходит от недостатка гармонии; гармония и красота всегда нераздельны.

Что меня касается, то я никогда не могу смеяться над странностями подобных людей, не могу находить их забавными; я стараюсь отыскать их источник, и всегда находил, что глубокое горе, тяжкие душевные страдания были причиною этих странностей, которые толпа находит столь забавными.

Всякий возраст имеет свои игрушки, что-нибудь, к чему особенно привязан, у всякого народа есть свои пенаты, которым он покланяется и которых чтит, и у всякого человека какая-нибудь особенная страсть.

Наш старик майор был фин, фин до самой глубины души, и любил свое отечество со всею преданностью и пылкостью юноши. Финляндия, с её славными воспоминаниями, с её вечнозелеными лесами, скалами и светлыми водами, с её бедным, но храбрым, трудолюбивым и честным народом, была любимою, самою драгоценною игрушкою старика майора, единственною его отрадою. Обстоятельства заставили его оставить свое отечество, и душа его изнывала от этой разлуки. Долго боролся он с обстоятельствами, долго старался пересилить их, но все осталось тщетным, и характер его мало-помалу стал раздражителен.

Кроме того, старик был еще в высшей степени упрям. Это качество, столь обыкновенное у его соотечественников и которое сделало их тем, чем они показали себя в последнюю войну – нациею героев, которых не могут остановить никакие трудности и препятствия, было у него, так сказать, национальное. Но то, что бывает добродетелью нации, нередко в частности бывает пороком, или, по крайней мере, странностью; и упрямство и раздражительность майора были поэтому сказкой всего околотка. Женись он, имей семейство, характер его, вероятно, во многих отношениях был бы совсем иной; у него было бы тогда свое собственное маленькое отечество, рассадник, который от него бы научился бояться Бога, уважать короля и любить Финляндию. Для него было бы наслаждением рассказывать своим детям приключения своей деятельной и тревожной боевой жизни, поселять в юных душах их любовь к отечеству, твердость в превратностях судьбы и презрение опасности; он привил бы им свои убеждения и среди Швеции сделал бы из семейства своего финскую колонию. Но у него не было никого, кроне старой сестры, Fröken Эмерентии 1, почтенной, достойной и доброй старой девушки, но которая, между тем, немало была причиною раздражительности и строптивости характера брата. Нравы их были совершенно одинаковые, с тою, конечно, разницею, что нрав сестры был значительно смягчен женственностью и что она обращала более внимания на мнение света, и даже старалась останавливать брата, что ей, впрочем, довольно плохо и даже почти совсем не удавалось. Поэтому-то она, вместо того, чтоб сделаться руководительницею брата, как это было её намерение, сделалась чем-то вроде гимнастики для упрямства и раздражительности старика: споры с сестрою сделались для него необходимым и приятным развлечением, и чем больше она унимала его, тем упрямее и своенравнее становился он; как же не поспорить хотя с сестрою, когда нельзя побраниться с теми, с которыми бы желал.

Однако, фрекен Эмерентия таким образом постепенно приняла с братом тон настоящей гувернантки, и редко была одного с ним мнения. Если он, например, взглянув на небо, скажет, что оно серо, то она уж непременно станет уверять, что оно сине; начнет он, бывало, рассказывать о сражении при Свенекзунде, что таки случалось довольно часто, и скажет, для того, чтоб выразиться сильнее – сильные выражения были его слабостью – что русские корабли в этом деле были расстреляны в такие мелкие щепки, как серные спички, сейчас же фрекен Эмерентия остановит его и заметит, что расстрелять так корабль решительно невозможно; старика это взбесит, и он начнет созывать всех чертей и утверждать, что это решительно было так. Испытав все средства переспорить брата и доказать ему. что он заврался, фрекен Эмерентия, в свою очередь, теряла терпение и уходила. Старик успокаивался, понимал, что погорячился, был неправ, наговорив разных неприятностей бедной Эмерентии, которая ничем не была виновата, если не могла верить, будто русские, которых старик не жаловал, потерпели такое поражение. Ему делалось немного совестно, и когда сестра снова приходила, то он сознавался, что погорячился и увлекся. Если б Эмерентия теперь могла удержаться от морали, все бы тем и кончилось; но это было не в её привычках, и она обыкновенно отвечала брату чем-нибудь в роде этого: «Милый Франц, ты всегда горячишься и попусту споришь». Майор снова терял терпение, и с сверкающими глазами и запальчивостью начинал утверждать, что он добрее ягненка, просто олицетворенное терпение, что сестра только хочет сердить его. И спор и крик снова начинались.

Можно бы после этого подумать, что брат и сестра вели самую неприятную и несчастную жизнь. Напротив, они была как нельзя счастливее; они искренно и горячо любили друг друга, и Богу одному известно, что будет, когда смерть разлучит их; они совершенно-необходимы друг другу. Если майор, бывало, один куда-нибудь выедет, то сестра ходит, как потерянная, из комнаты в комнату и не знает, что начать. Когда же она, в свою очередь, пойдет к кому-нибудь в гости одна, например, на кофе 2 к пасторше, или какой-нибудь другой соседке, то майор всегда предпримет нечто в роде домашней ревизии и начнет рыться по всем углам, чтоб иметь повод побраниться, и только при подобных случаях прислуга страдала от его характера. Но когда сестра была дома, все это было совершенно-лишнее, и прислуга оставалась в покое. Фрекен Эмерентия была гласисом, о который разбивался гнев майора.

За несколько дней до отъезда на воды, майор, в один прекрасный весенний вечер, прохаживался взад и вперед по двору, посылая, время от времени, к черту неисправного мальчишку, уже с утра посланного в город за письмами и до сих пор еще не возвращавшегося. Фрекен Энерентия сидела у открытого окна залы нижнего этажа и разговаривала с братом, который расхаживал точно часовой. «Я, право, скоро подумаю, что черти унесли проклятого мальчишку; ну виданное ли дело так долго пропадать! Нет, погоди, я его когда-нибудь отваляю за его медленность». Эмерентия, хорошо знавшая, что наказания майора были только на словах и ограничивались несколькими энергическими словами да дюжиною-другою угроз переломать руки и ноги, и тому подобное, не могла поэтому удержаться, чтоб не сказать брату: «Ах, как кстати было бы с твоей стороны бить бедного мальчика, когда он ничем невиноват!»

– Ты находишь, что он прав? Прекрасно, прекрасно! запальчиво воскликнул майор: – так вот посмотри же, что я непременно приколочу его, да еще и при тебе.

– Полно, милый Франц, не говори вздору; ты для этого слишком добр, у тебя духу не хватит.

– Духу не хватит! воскликнул майор, совершенно-взбешенный последним замечанием сестры: – что я баба, что ли, по твоему? мямля какая-нибудь? Так увидишь же, что будет, и если я теперь изобью мальчишку, сделаю его калекой, то виною этому будешь ты и твои проклятые, вечные споры. Майор замолчал и снова заходил по двору.

Эмерентия тотчас же раскаялась, что снова вызвала бурю; ей неприятнее всего было то, что честь брата была как бы порукою тому, чтоб мальчик был наказан, а она хорошо знала, что майор ради чести готов на все. Она решилась поэтому маленькою военною хитростью уничтожить намерения брата.

Наконец мальчик явился и остановился возле крыльца, чтоб привязать лошадь. Майор вошел в дом и принес палку, но, странно, самую тонкую, какую только имел, потому что мальчик, в сущности, должен быть наказан только для вида, чтоб доказать Эмерентии, что брат её не баба. Гнев майора давно уже прошел; ему даже очень жаль было мальчика да что же бы сказала сестра? Нет, обещание должно быть исполнено. Эмерентия очень хорошо все это поняла, но ей не хотелось, чтоб мальчик хотя сколько-нибудь из-за неё пострадал, и потому она, высунувшись в окно, закричала мальчику:

– Ты бессовестно долго сегодня мешкал, не стыдно ли тебе, негодный; я, право, была бы очень довольна, если б брат хорошенько тебя побил.

Майор остановился как вкопанный, палка невольно опустилась. Он рассчитывал услышать упреки, просьбы, нравственные рассуждения, и уже заранее вооружился против всего этого. Но чтоб сестра стала поддерживать его, чтоб это могло доставить Эмерентии удовольствие – это было уж слишком. Он поэтому, не говоря дурного слова, взял от мальчика сумку и ушел, не спросив даже о причине долгого отсутствия. К счастью Эмерентии, газеты содержали в себе приятные для майора известия; старик занялся газетами, прочитал кое-что из них сестре, вдался в бесконечные комментарии и спор с Эмерентиею, и обещание доказать свою строгость было совершенно забыто. Наконец, когда все газеты были перечитаны, очередь дошла до писем. Надо заметить, что майор редко получал какие-нибудь письма, которых содержание он не мог бы угадать наперед. К нему изредка писали старые товарищи, да несколько дальних родственников, которых майор почти не знал и к которым вообще не чувствовал особого расположения. Он поэтому не мало изумился, увидев письмо с совершенно-незнакомою ему гербовою печатью. Поспешно распечатал он его; оно было от барона Норденгельма, старого товарища по службе, и заключало в себе приглашение. Барон очень усердно просил майора и фрекен Эмерентию приехать к нему погостить, когда они поедут на воды, так как им придется ехать почти мимо его имения. Майор улыбнулся, сообщил сестре содержание письма и, по этому случаю, рассказал ей чуть не всю военную историю Финляндии, с множеством неисторических подробностей о разных любопытных приключениях, в которых он и барон вместе участвовали. Я уже давно потерял его из вида, сказал он в заключение: – слышал стороною, что он женат на девушке из старинной фамилии, отец которой занимает важное место в Стокгольме, живет себе теперь припеваючи в своем имении и сделался знатной особой. Он был, по-моему, человек довольно загадочный, его сам черт понять не мог, но храбр, отчаянно храбр, ловок, решителен, предприимчив; и вот он теперь барон, несмотря на то, что в сравнении со мною просто еще мальчик; да, Эмерентия, да, сестрица, я преподавал ему математику и фортификацию; он целых двадцать, если не двадцать пять лет, моложе меня, а смотри, теперь уж барон, будет и графом, если поживет.

– Ведь он, кажется, из простых? сказала Эмерентия, которая была очень занята своим происхождением и немало ценила древний свой герб: два пистолета, лежащих крестом на мече: – он из простых, не так ли?

– Да, конечно, прежняя его фамилия Столь; по крайней мере, он так назывался в то время, когда мы вместе служили.

– Так он таки действительно выскочка? сказала сестра.

– Выскочка! прикрикнул майор, и глаза его заметали искры, потому что он разделял людей только на два класса – «благородных людей» и «подлецов» – середины, но его понятиям, не могло быть. Выскочка! Это что значит? Стыдись, Эмерентия, я считал тебя умнее! Мы все перед Богом выскочки, и Иван не лучше Петра. Прошу вас поэтому, моя милая, не очень-то распространяться; притом же Норденгельм или Столь был моим воспитанником и учился так, как не всякому удастся; так прошу же помнить это и не выводить меня из терпения вашими глупостями.

Несколько дней спустя, брат и сестра отправились в путь. Петру Андерсону, дворнику, который был очень в милости у майора, потому что никогда не спорил с ним, хотя всегда делал по-своему, дано было множество приказаний относительно надзора за домом и имением во время отсутствия майора, и обещано за малейшее упущение строжайшее наказание и вечная опала. Петр только кланялся и отвечал: «будьте покойны», хорошо зная, что обещание майора переломать все кости не так страшно на самом деле.

Наконец майор сидел в дорожной своей коляске; на нем был белый бумазейный сюртук, который обыкновенно надевался при дальних поездках, когда можно было предполагать пыль, о чем теперь, конечно, не могло быть и речи, так как дороги не совсем просохли, но что майор все же считал необходимым, потому что поездка была летняя. Подле него сидела фрекен Эмерентия, с огромным распущенным зонтиком, предметом отвращения нашего майора, всегда выводившим его из себя, что и теперь случилось, так что прежде, чем успели тронуться с места, у него с сестрой поднялась уже самая жаркая ссора об этой «отвратительной машине», как майор называл зонтик; и майор уверял, что Эмерентии уж нечего хлопотать о цвете лица, что ей уж давно нечего портить, отчего та, в свою очередь, выходила из себя.

Сезон уже начался, когда наши путешественники прибыли на воды. Все длинное, узкое здание вод, в конце которого находился знаменитый болототундрский целебный источник и где надзиратель над водами, он же и пономарь этого кирхшпиля, ганимед с синевато-красным носом, каждое утро раздавал живительную влагу, уже с шести часов утра начинало наполняться посетителями – больными и здоровыми, разумеется – которые, усевшись на скрипучие качалки, качались для моциона, так как, по случаю тесного помещения, прогуливаться было не совсем удобно и не очень приятно, особенно тем, у кого были мозоли. На первом плане сидела обыкновенно мамзель Гальстен, высокая, до невозможности худощавая особа, с серыми, бесцветными глазами и желтым цветом лица, лет за тридцать-пять, и уже слишком пятнадцать лет назад обручившаяся с каким-то бедным юношей, которому теперь было лет под пятьдесят, но который до сих пор не имел еще необходимых для семейной жизни денежных средств, и поэтому все еще был вынужден отказываться от супружеского счастья. В продолжении этих пятнадцати лет здоровье мамзель Гальстен очень расстроилось, и по этому теперь аккуратно каждое лето она приезжала на болототундрские воды, чтоб повеселиться и полечиться. Веселье мамзель Гальстен состояло, впрочем, преимущественно в собирании разных материалов для зимы, в продолжение которой она занималась шитьем в домах и обязана была быть интересною и занимательною. У таких старых, больных дев, которые обручены уже лет пятнадцать, как у белок, есть особая привычка собирать зимний запас, правда не орехов, а новостей и сплетен, которые они потом, по надобности, пускают в ход. По этому-то мамзель Гальстен обыкновенно начинала свои маленькие рассказы о ближних словами: «Когда я нынче летом была на болототундрских водах, то… я» и т. д.

Сосед её, напротив, был невысокий старичок, с веселым, добродушным лицом; он, по-видимому, пользовался самым цветущим здоровьем, но несмотря на это, ежегодно пил воды. Старик этот был ни кто иной, как ратман Кленквист, почтенный блюститель порядка соседнего городка. Ратман в сущности никогда не был болен; но все же была неоспоримая истинна, что он всегда чувствовал себя легче, когда посещал воды. Маленький этот добрый старичок постоянно носил с собою конфеты и разные лакомства, чтоб угощать дам и раздавать детям, и имел привычку с утра до вечера рассказывать разные веселые историйки из своей молодости, того счастливого времени, когда он был еще холостым, потому что в семейной жизни он не нашел ничего веселого. Госпожа ратманша была энергическая женщина, которая присвоила себе всю домашнюю администрацию, держала мужа в должном повиновении и терпеть не могла его маленьких историй. Вот почему ратман наш и ездил каждое лето на воды. Не придумай он этого средства, историйки его решительно задушили бы его, и ему пришлось бы лечиться уж не на шутку.

Я мог бы представить вам еще целый ряд замечательных личностей; в них, между собравшимся на водах обществом, не было недостатка, но я откладываю это до другого, более удобного случая; теперь мне пора снова заняться майором.

Когда майор отведал первую кружку воды, то бедному нашему ганимеду чуть не пришлось плохо. Отвратительный запах воды, так и бросился майору в нос, и он с запальчивостью спросил, что за гадость такую ему дали. Не случись тут доктора и не успей он тотчас же объяснить майору, что именно этот-то гадкий запах и составляет главную целебную силу воды, то ганимеду, вероятно, пришлось бы выкупаться в источнике. Теперь майор выпил до дна кружку и молчал, хотя мысленно и посылал к черту и того, кто открыл источник, и того, кто присоветовал ему пить воду.

Питье вод, после этого, продолжалось ежедневно, тем же порядком: каждое утро, ровно в шесть часов, общество, из окружных крестьянских дворов, превращавшихся, на летний сезон, в дачи, собиралось под незатейливый деревянный навес, где дух здоровья имел свою резиденцию в болоте. Множество более и менее бледных особ, с общим, так сказать фамильным выражением скуки и поочередно обреченных слушать истории ратмана Кленквиста, расхаживали, по утреннему туману, вдоль узких дорожек, змеящихся по сосновой роще, деревья которой, от постоянного леченья грязями, находились в самом жалком состоянии. Можно себе, по этому, представить, какое волнение должно было произойти, когда ратман, в одно прекрасное утро, сообщил обществу, что накануне приехали комедианты, которые по после-обедам, «для увеселения почтенной публики», намерены давать большие представления, с разными гимнастическими и акробатическими упражнениями, небывалыми, удивительными и занимательными фокусами и превращениями, и т. д.

На следующий вечер все общество, от мала до велика, собралось в находившемся неподалеку от вод большом крестьянском дворе, где теперь на скорую руку устроен был род балагана. Зрители помещались на скамейках, поставленных вокруг двора, а крыши дома и служб были усеяны ребятишками, которые взобрались туда, чтобы хорошенько разглядеть все диковинки. Ратман Кленквист принес целый запас конфет и лакомств, чтоб угощать дам, и по случаю этого то-и-дело расхаживал между скамейками, раскланиваясь и разговаривая со всеми и усердно потчуя. Старик имел такой веселый и приветливый вид, что взглянуть на него было уже удовольствие. Веселых людей всегда отрадно видеть.

Наконец представление началось: смуглый, широкоплечий мужчина, одетый в род туники из полинялого алого бархата, с множеством мишурных, потускневших и покрасневших, от долгого употребления, галунов и шнурков, вышел и раскланялся публике. «Паяс, паяс, иди же скорее!» сказал он, и отвратительная фигура выскочила на сцену и принялась строить разные рожи. Дети на крыше вскрикнули от удовольствия и ужаса. Смуглый мужчина начал делать разные штуки: он представлял Геркулеса, подбрасывал и ловил железные шары и гири разной величины, поднимал большие тяжести, свешивался вертикально с большего столба, одним словом, мучил зрителей всеми теми бесполезными и опасными упражнениями, которые в общем употреблении у акробатов. Дурной знак, если публика любит подобные зрелища: это доказывает жалкое невежество, суровость нравов, отсутствие эстетического вкуса, доброты и чувства.

Наконец, однако, все эти упражнения кончились; на сцену вышел маленький мальчик; ему было лет двенадцать не более; это был истинный амур, с нежным телосложением и грациозными движениями, с прекрасным, невинным детским личиком; роскошные белокурые кудри, только слегка придерживаемые узкой серебряной повязкой, кольцом обхватывавшей голову, золотыми волнами падали на плеча; маленькие тюлевые крылышки, усеянные серебряными звездочками, были прикреплены между плеч, и голубая, столь же яркая, как лазурь неба, туника, обхватывала гибкий его стан.

Это было прекрасное явление. Что-то ангельское, то есть, что-то доброе и примиряющее отражалось в больших голубых глазах мальчика, улыбке его розовых уст, стыдливом румянце, ярко горевшем на щеках. Наш ратман, в котором чувство изящного вообще мало было развито, рассказывал, между тем, в полголоса своим соседям, что дал маленькому амуру пребольшой ломоть хлеба с маслом и сыром и что тот с аппетитом скушал его. Это, конечно, была очень прозаическая выходка, но она доказывала, что ратман был практически-добрый человек, хотя в нем и не было той утонченности чувств, которая необходима для того, чтоб идеализировать. Подобные явления нередко встречаются и неоспоримо доказывают, что чувствительность и человеколюбие суть два совершенно различные чувства. Мы глубоко понимаем и чувствуем истину картины, изображающей бедность и страдания; даже слеза, подчас, невольно пробивается из глаз наших, когда мы читаем о страданиях ближних, когда гениальный автор раскроет перед нами эти несчастные жилища горя и нужды, когда мы увидим полуистлевшую солому, служащую ложем, голодных детей, напрасно просящих хлеба, и мать в отчаянии; но если мы случайно забредем в подобное жилище, если в действительности пред нами явится отчаянная мать, окруженная голодными, оборванными детьми, то мы ничего, или почти ничего не делаем, чтоб спасти ее и их; тогда мы вооружаемся благоразумием и не позволяем себе увлечься чувством, не позволяем потому, что бедность является нам в мрачных красках действительности, а не в ярких цветах поэзии. Мы требуем наслаждения, чтоб быть добрыми, а действительность не может дать нам его.

Действительно, очень неприятно представлять себе подобного маленького бога любви с ломтем хлеба в руке, и я уверен, что всякий был бы доволен не слышать непоэтического замечания уже слишком-прозаического ратмана.

Смуглый мужчина приподнял мальчика, поставил его на слабо-натянутый канат и дал ему в руки лук и стрелу. Раздались нестройные звуки старой шарманки, и канат закачался. Подобно птичке, ребенок в одну минуту взлетел на канате на воздух и очутился над головами зрителей; раскланявшись во все стороны, мальчик начал ходить по канату, становиться в разные позы, грациозно качаясь, как гибкий тростник, и приводя всех в изумление своею ловкостью; наконец, он стал на средину каната, натянул лук, положил золотую стрелу и выстрелил прямо в зрителей. Стрела попала фрекен Эмерентии в самое сердце; раздалось общее браво; посыпались рукоплескания, мальчик соскочил с каната и раскланялся публике.

Представление было кончено и все зрители разошлись, кроме майора, который обратил особенное внимание на прекрасного ребенка, да фрекен Эмерентии, самолюбие которой, между нами будь сказано, было очень польщено тем, что стрела попала именно в нее. Они остались, чтоб увидать еще мальчика и поговорить с ним. И брат и сестра начали искать у себя в карманах денег; им хотелось потешить бедное дитя.

– Кто этот смуглый мужчина, что первый вышел на сцену? спросил майор у хозяев.

– Это какой-то цыган, отвечали ему.

– Тфу пропасть, проворчал майор: – а мальчик, тоже цыган?

– Не думаю, был ответ: – по крайней мере, он чисто говорит по-шведски.

– Вот оно что, сказал майор: – ты увидишь, Эмерентия, увидишь, что этот поганый цыган украл мальчика. Я сейчас заметил, что этот милый ребенок не может быть цыган; о, я знаю этот скверный народ, знаю этих мошенников. Ты, я думаю, Эмерентия, и сама помнишь бездельников цыган, которые в наше детство кочевали близь границы и воровали скот у наших родителей, да посадили на кол бедного Тираса, помнишь, старую нашу цепную собаку, с длинною, кудрявою шерстью и белою грудью… Мерзавцы…

Речь осталась неоконченною, потому что брат и сестра вошли в комнату комедиантов. Она была наполнена детьми и прислугою, которые зевали на пару обезьян, тоже принадлежавших к труппе. В углу, на мешке с соломою, лежал паяс и отдыхал после трудов; он, к немалому удовольствию присутствовавших, был еще в полном костюме. Немного поодаль, между двумя клетками, в одной из которых находился мандрил, а в другой павиан, сидел бледный мальчик и плакал; то был маленький амур, недавно восхищавший публику. Красивый наряд был снят, и ребенок едва прикрыт несколькими жалкими лохмотьями; лицо его было так бледно, так бледно, умненькие глазки отуманены слезами, серебряная повязка снята и волосы в беспорядке. Фрёкен Эмерентия подошла к нему и спросила, отчего он плачет. Мальчик с изумлением взглянул на нее: он не привык к участью и принял вопрос за простое любопытство.

– Отчего, барыня, вы меня спрашиваете об этом? спросил он в свою очередь, поспешно отирая рукавом слезы. Встань, паяс, прибавил он шутливым тоном: разве ты не видишь, что господа пришли.

– Что ты цыган? спросил майор.

– Нет, барин, я швед.

– Откуда?

– Из Стокгольма.

– А! Так как же это ты, черт побери, попал к цыгану?

– Меня родители к нему отдали, потому что им нечем было меня кормить.

– Бедный малютка, сказала Эмерентия, вздыхая. – Очень тебя мучат?

– Нет, что лгать, сказал мальчик: – когда я хорошо делаю свои штуки, то мне дают есть; но когда сглуплю, меня бьют.

– Что, тебя теперь били? спросила Эмерентия.

– Немного; но я знаю, что меня еще прибьют, больно прибьют, когда народ разойдется, прибавил он и снова залился слезами.

– Бедняжка, несчастное дитя! сказала Эмерентия. За что же тебя теперь будут бить?

– А вот, видите ли, сказал мальчик: – хозяин мой приказал мне выстрелить в хорошенькую барышню, а я, вместо того, выстрелил в пожилую барыню, почти такую же, как вы.

– И тебя за это прибьют, мой бедный мальчик? спросила Эмерентия: – тебя прибьют за то, что ты не туда попал?

– Нет не за то; ведь я не промахнулся, я так и целил.

– Так скажи мне, отчего ты не послушался своего хозяина?

Мальчик быстро взглянул на Эмерентию; взор его выражал почти упрек.

– Я и сам намерен был поступить так, как мне приказали, сказал он: – но когда я натянул лук, то увидел ту пожилую барыню; она показалась мне такою доброю, она так ласково смотрела на меня, точно мать моя, когда бывала довольна мною; я полюбил ее больше всех присутствующих, она показалась мне самою пригожею; она, подумал я, верно жалеет бедного канатного плясуна, и я выстрелил в нее.

– Благодарствуй, мой милый, благодарствуй. Ты это в меня выстрелил, и ты не будешь жалеть об этом; вот возьми (она хотела дать ему денег).

– Нет, добрая барыня, я не смею взять денег: меня прибьют за это.

Майор, против обыкновения, все время молчал; но теперь гнев его разразился.

– Где этот проклятый цыган? закричал он: – подайте мне его сейчас сюда!

Комедиант, который подумал, что какая-нибудь обезьяна ушла из клетки, или случилось какое-нибудь другое несчастье, поспешно вбежал в комнату, но вдруг остановился, увидев разгневанного майора.

– Послушай ты, каналья! крикнул он, схватив его за руку и энергически потряхивая: – послушай мошенник, как это ты смеешь бить мальчика, да еще шведа в добавок? Ах, ты разбойник, цыган поганый. Я, вот увидишь, пересчитаю тебе ребра, угощу тебя так, что будешь меня помнить.

Цыган, который скорее поверил бы, что солнце и луна померкнут, чем кто-нибудь его так разругает за мальчишку, до того растерялся, что даже несколько времени не мог отвечать, а только бормотал. Майор все более и более горячился и осыпал градом проклятий и ругательств цыгана; требовал, чтоб он тотчас же объяснил, по какому праву держит у себя мальчика, сейчас же показал ему паспорт и все документы, и грозил, что задержит комедиантов до тех пор, пока не будут представлены все требуемые им доказательства, что мальчик не украден. Цыган не имел совершенно-точных понятий о шведском судопроизводстве и очень, поэтому, опасался, что ему могут сделать разные неприятности; тем более, что грозный вид и речи майора подали ему повод думать, что он видит пред собою полицейского чиновника, которых он, по причине разных, не совсем похвальных проделок, имел причину опасаться. Он бросился, поэтому, к ногам майора и стал просить о пощаде. Но взбешенный старик не слушал его и продолжал кричать, и цыган, которому уже мерещился острог, допросы и тому подобное, очень обрадовался, когда майор, наконец, предложил ему сто рейхсталеров, с тем, что он сейчас же отдаст ему мальчика. Сделка была тут же кончена, и фрекен Эмерентия была обязана филантропии брата, за подарок, которым дорожала более, чем можно было бы предполагать.

С триумфом, как после одержанной победы, майор отправился домой с сестрою и мальчиком, которого называли Лудвигом. Так кончилось представление.

Все общество смеялось над чудаком майором и его странной сестрою. Мамзель Гальстен приобрела еще одну новую историю, которая до зимы могла сделаться длинною и интересною, а ратман еще ребенка, которого можно было баловать и угощать разными лакомствами.

III. Искатель счастья

Курс вод был уже на исходе, когда снова получено было приглашение от барона Норденгельма, старого друга и товарища, и майор и фрекен Эмерентия уехали к нему. На козлах сидел маленький Лудвиг, одетый теперь в приличное платье. Его взяли с собою, чтоб было кому отворять встречающиеся по дороге ворота, и он как нельзя более был способен к этому. Фрекен Эмерентия не раз вскрикивала от страха, когда ловкий мальчик в одну минуту соскакивал на землю, чтоб отворить ворота, и потом одним прыжком снова вскакивал на козлы, между тем, как лошади продолжали бежать крупною рысью. Но маленький вольтижер смотрел так весело и добродушно, голубые его глазки так плутовски устремлялись на его покровителей, что даже сам майор не мог на него рассердиться. Эмерентия, напротив, даже заметила, что брат сделался как бы совсем другим человеком. Было ли это единственно вследствие шестинедельного лечения водами, или потому, что близь него теперь постоянно было юное существо, преданное ему всею душою – этого она не старалась разъяснить. И действительно, майор очень переменился: он теперь уже не так часто спорил, он был терпеливее и снисходительнее; а что касается маленького Лудвига, то он ему никогда не делал ни малейшего замечания. Много рассказывают о способности некоторых змей очаровывать свою жертву – это несчастная способность. Но чего не может сделать пара невинных детских глаз? Как то совестно делать их свидетелями своих глупостей; они так ясно, так верно отражают каждую мысль, каждое чувство; и я сомневаюсь, чтоб люди решалась совершать преступления, если б каждое действие их отражалось пред ними, как в зеркале; они бы видели себя такими, как есть, и им стало бы стыдно и страшно. Так было и с майором: он видел перед собою ребенка, доброго и невинного, выросшего в низшем слое общества. Это была травка, высунувшая свои свежие, зеленые ластики между щелями гниющего государственного помоста, который снизу разрушается плесенью и гнилью, и каждая половица которого колеблется под тяжелыми шагами сильных и знатных, между тем, как никто и не подумает взглянуть, что делается внизу, и не усилилась ли гнилость до того, что всему зданию угрожает падение.

В Миллингольмен, имении барона, был большой праздник: праздновали обручение свояченицы барона, молодой и прекрасной Эвелины Стольшельд, с владетелем майоратов Свангульт и Шеллинге, графом Шернфельдом. Тот, кто увидел бы эти майораты, с их парками и садами, с их великолепными, как дворцы, домами, где вкус и роскошь во всем соперничали, назвал бы Эвелину счастливицей, позавидовал бы ей; но тот, кто только увидел бы жениха, подумал бы совершенно противное: это был молодой человек, который с колыбели знал, что он владетель огромного майоратства, который в двадцать пять лет насладился жизнью до пресыщения и находил, что она нестерпима. Он как бы стоял среди поля битвы, усеянного испытанными и опротивевшими наслаждениями. Все казалось ему бесцветно и мертво.

Когда майор, который по случаю такого торжественного дня был во всей форме, то есть щеголял в синем мундире с красным воротником и золотых эполетах, приехал к барону, то все гости уже собрались и гуляли по живописному миллингольмскому парку. Все фонтаны были пущены, множество тритонов выдували из своих раковин высокие струи воды, которые потом светлыми брызгами рассыпались вокруг них; бюсты и статуи, частью истинно-художественные произведения, повсюду выглядывали между зеленью дерев. В аллеях расхаживали веселые группы, наслаждаясь, на свободе, прекрасным летним вечером. В отдалении, по временам, слышались оживленные звуки танцевальной музыки: это народ там веселился; многие из гостей принимали участие в этом удовольствии. Сколько хорошеньких крестьянок удостоились чести быть ангажированными каким-нибудь веселым столичным франтом, который, не обинуясь, подавал свою руку, одетую в изящную белую перчатку, закрасневшейся красавице, которая, как бы опасаясь изломать нежную руку, брала ее только за самые кончики пальцев, и начинала вертеться с приветливым бароном, быть-может, думая о каком-нибудь Ване или Петруше, который стоял и поглядывал на нее, и который, по её мнению, танцевал в десять раз лучше всякого барина.

Под густою тенью беседки из боярышника, красовавшегося теперь своими белыми, как снег, цветами, стояли два человека и разговаривали. Они были очень заняты своим разговором; но назвать его серьёзным было бы неверно, потому что он принадлежал к числу тех, которые обыкновенно слышишь в салонах, которые не заключают в себе ничего и, между тем, все, и бывают интересны для светских людей не потому, чтоб были сплетением самых замечательных вещей, а потому, что представляют как бы мозаику предметов и вопросов, которые имеют то качество, что всегда приятны и занимательны; одним словом, такой разговор, который, как аромат цветка, непременно повсюду распространяется, всякому доступен, но от которого потом столько же и остается.

Один из разговаривавших был молодой человек, с мелкими чертами лица; лоб его был высок и нежно обрисован, хотя, быть может, несколько узок, глаза светлы и блестящи. Все, до самой почти сатирической улыбки, беспрестанно являвшейся на его устах, и даже его изящная и вместе с тем небрежная манера одеваться, обличали в нем человека, который больше чувствует, чем может понять мыслью, и который больше думает о себе, чем о всем остальном мире.

Это был молодой граф Гюнтерфельд, восторг всего общества и отчаяние тысячи соперников. Природа много для него сделала: она наделила его глубоким чувством изящного, любовью и благоговением ко всему высокому и прекрасному, одарила его прекрасной наружностью и светлым умом; но его положение в свете, его воспитание, или, еще вернее, его неправильные, ложные отношения к окружающим, притупили эти богатые дарования и превратили их в нечто лишенное гармонии, целости и равновесия. Вот почему он с первого взгляда мог поразить, понравиться, как эскиз прекрасной картины, но не мог оставить продолжительного, прочного впечатления, потому что, так же как и эскиз, мог дать только очень поверхностное понятие о том, что была бы самая картина, будь она окончена. Мы везде встречаем такие неразвившиеся гении и характеры, обрисованные как бы детскою рукою, с нетвердыми линиями и неверными пропорциями; но часто попадаются и такие, в которых каждая черта так же смела, как и небрежно исполнена, так же истинна, как и не окончена. Только очень редко картина бывает совершенно окончена, имеет все нужные тени и полутени; это встречается лишь в избранных любимцах природы; это такие счастливцы, которые навсегда остаются в пантеоне нашей памяти, между тем как эскизы изглаживаются и забываются. С самого раннего детства граф слышал одни лишь похвалы; каждая, самая ничтожная его острота повторялась до бесконечности; каждой его мине, каждому слову и движению удивлялись. Юношей, его прославили поэтом, живописцем и музыкантом, и он, вследствие этого, перестал изучать язык, живопись и музыку, и не развил ни одного из своих талантов. Одним словом, он стал род копии с гения, со всеми притязаниями на гениальность, не стараясь, между тем, заслужить даже того, чем всякий истинный талант всегда дорожит – уважения. Вот поэтому-то он и имел везде успех, потому что все признавали его превосходство, нисколько не чувствуя себя подавленными им, так как оно именно зависело от этого признаванья. Всякий хорошо понимал, что во всякое время легко может низвергнуть его с несправедливо-захваченного им места, тем одним, что не призна́ет его превосходства. Но ему льстили, так точно, как мы часто видим из истории, что царедворцы льстили самым неспособным королям, потому именно, что знали, что они не могут сделаться самостоятельными. Люди вообще не любят истинного превосходства; они охотнее восхищаются блестящим фейерверком, который изображает солнце, чем самым солнцем; вот поэтому-то они так часто превозносят посредственность, а гению отдают справедливость только за гробом.

Второй был совершенно в другом роде, но тоже человек, которому, конечно, не удивлялись, о котором не трубили везде, даже почти совсем не говорили, но который, тем не менее, был необходимым членом общества. Граф Гюнтерфельд был в салоне, так сказать, предметом роскоши, барон же фон-Полен предметом необходимости. Барон был мужчина средних лет, с совершенно-обыкновенными чертами лица, и отличался только особенным добродушием, выражавшимся во всей его особе, начиная с приветливого и веселого выражения лица, до обычной его ленивой и беспечной позы. В нем не было ровно ничего такого, что хотя сколько-нибудь намекало бы о собственной воле, или энергии; он был лиана, которая всюду хорошо растет и около всего вьется, которая парит к облакам и опускается к земле, в первом случае точно так же мало поддерживаемая собственной силой, как в последнем подавленная собственною тяжестью. Общество имеет свои цветы, свои розы, левкои и т. д., которые придают ему характер и украшают его; таким именно цветком был граф Гюнтерфельд. Но для полноты необходима и зелень, чтоб нигде не было неприятных промежутков, пустоты, и вот, в этом-то отношении, фон-Полен и был человек неоцененный.

– Наш хозяин гений, сказал Гюнтерфельд, бросив беглый взгляд во все стороны: – он из ничего вышел в люди. Какое высокое наслаждение быть только себе обязанным за свое возвышение.

– Вы это, граф, говорите потому, отвечал фон-Полен: – что вполне сознаете, что одарены такими блестящими способностями и такою энергией, и непременно достигли бы значения в обществе, с какой бы ступени вам не пришлось начинать.

– Мы не об этом говорили, снова начал Гюнтерфельд: – но сознаюсь, разговор наш, действительно, коснулся такой струны, которая постоянно громко звучит в моей душе. Да, барон, я, действительно, был бы счастлив, если б судьбе угодно было, чтоб я родился от простолюдина, по рождению принадлежал бы к народу. Вы знаете, что я принадлежу к свободно-мыслящим, прибавил он, как бы в оправдание сказанного им.

– Понятно, что гения тяготят всякие цепи, что он любит и ценит свободу, все юношески-свежее, одним словом, все пылкое, молодое – он сам вечно юн; сознавая свою силу, он не может не желать летать на собственных крыльях. Вам кажется, что вы недостаточно испытали ваши, и это-то и причиною тому, что вы желали бы начать вашу карьеру с самых низших ступеней, сказал барон, с обязательной улыбкой.

– Какая бы ни была причина, но сознаюсь, я, действительно, часто желал этого, отвечал граф, которому очень польстили слова барона: – я не стыдился бы названия выскочки; оно, напротив, было бы мне лестно, напоминая мне мои заслуги. Барон Норденгельм выскочка и гений; но я бы не хотел так кончить – начало было хорошо.

– Вы правы, возразил барон: – он кончил тем, что стал последним в нашем сословии, тогда, как ему, напротив, должно было оставаться первым в своем.

– Именно, сказал граф: – я не люблю этого переметничества от народа к привилегированному сословию. По крайней мере, не должно домогаться оставлять свое почетное место. Дело другое, если нас заставят принять награду, и мы должны оставить прежнее свое звание. Но и тогда даже не должно забывать прежнюю свою фамилию, называть себя Норденгельм, когда прежде назывался Столь. Это значит, пренебрегать самым введением к своему возвышению, а введение нередко бывает лучшею частью всего творения.

Тут к ним подошел сам хозяин, барон Норденгельм, и разговор переменился. Барон был из числа тех людей, самая наружность которых уже обличает стойкость и силу воли, соединенные с гибкостью и уклончивостью. Черты лица его были резки, лоб крут и угловат, губы тонки и сжаты, глаза, для которых всякое выражение было легко и привычно, которые могли выражать любовь, ненависть, презрение, уважение и участие, тогда-как сам он ничего этого не чувствовал. Он во всем мире любил только одно существо – и существо это было он сам; презирал только одно, а именно, общество, окружавшее его. Это презрение обнаруживалось или презрительной насмешкой, или низким, раболепным почтением; потому что мы никогда не унижаемся, не ползаем перед теми, кого любим и уважаем; тем мы говорим правду, откровенно говорим наше мнение; иначе мы не могли бы любить их. Сюлли всегда, не обинуясь, говорил правду Генриху IV, потому что любил его; Карлу же II, Стюарту, министры его льстили, потому что не могли уважать его.

– Вы не принимаете участия в празднике, сказал барон, приветливо улыбаясь своим гостям: – наш Байрон, верно, любезный барон, увлек вас в область фантазии; там, действительно, очень хорошо, только жаль, не у всех есть крылья, чтобы следовать туда за дорогим нашим поэтом. Я всегда, граф, с истинным удовольствием слушаю вас, но устаю на пути, и тогда вам приходится тащить меня. А, вот и майор, сказал он, сам себя перебивая: – здравствуй брат Пистоленсверд, как я рад видеть тебя; мое почтение, фрекен Эмерентия! Позвольте мне представить вам… И гости, после этого, были представлены друг другу.

– Я буду иметь честь, снова начал он: – проводить вас, моя почтеннейшая фрекен Эмерентия, к… (он с минуту искал приличного слова) – к моей жене, сказал он наконец, желая в глазах майора казаться все тем же старым сослуживцем – Брат Пистоленсверд подождет меня здесь.

Барон ушел, но скоро возвратился.

– Ну, брат, теперь мы можем на свободе поговорить, сказал он ласково, дружески ударив майора по плечу: – ты, Пистоленсверд, все еще также свеж и молод, годы нисколько не изменили тебя.

– Нет, благодаря Бога, отвечал майор: – я теперь, после своей поездки на воды, снова совершенно-здоров; но на что это ты стал похож, мой бедный друг! ты, черт меня побери, худ, как кощей, и бледен и бесцветен, как полинялый передник какой-нибудь горничной.

Барон улыбнулся и бросил выразительный взгляд на графа и барона; взгляд этот говорил: – не взыщите, господа, он человек несветский, или что-то в роде этого. Граф Гюнтерфельд глубоко вздохнул и наморщил брови, фон-Полен же улыбнулся совершенно простодушно.

Случай свел здесь четыре характера, которые были вылиты из различных металлов: то была звонкая и хрупкая бронза подле негибкого и твердого железа, ковкое олово подле до бесконечности растягивающегося золота. Это были совершенные противоположности; пути их далеко расходились; они были различно созданы природою, различно обработаны искусством.

Барон Норденгельм имел свои особые, важные причины пригласить майора на этот праздник; он, надо знать, ничего не делал без цели. Старик должен был именно напоминать его гостям о том, чем он сам прежде был: простым воином, и чем тетерь стал: чем-то в роде дипломата. Он хотел показать им, в случае, если они это забыли – как велики были его способности, его ум, его ловкость; хотел устрашить их, привести в робость, картиною своего прошедшего, которая должна была доказать им, что он еще не утратил прежней энергии, что то же превосходство способностей, которое из простого унтер-офицера возвело его в бароны, могло современен сделать его человеком сильным, случайным. Мы поэтому часто видим, что искатели счастья, выскочки, с особенным пристрастием любят рассказывать о начале своей карьеры. Вообще это принимают за род простодушной скромности, или за хвастовство; первое, по-моему, редкость, второе встречается чаще; обыкновеннее всего, это холостой выстрел род угрозы могуществом своих способностей.

Майор, между тем, уж слишком пересолил, и цель барона не была достигнута. В радости, что ему привелось свидеться с старым сослуживцев, (старик все еще видел в бароне только прежнего лихого офицера) майор принялся рассказывать тьму анекдотов лагерной и походной жизни, которые частью делали барона смешным, частью ставили в слишком-невыгодном свете средства, с помощью которых он возвысился. Говорить что барон пил в круговую с унтер-офицерами, напивался, получал выговоры, даже частенько сиживал под арестом и т. д., было уже лишнее; таких подробностей барон вовсе не желал.

Он поэтому скоро прервал разговор и увел старика, чтобы показать ему своих детей. Долго барон и майор ходили по парку, не находя их. Наконец, они подошли к небольшому лугу, который зеленым ковром расстилался у подножия высокой скалы, и увидели детей, бегающих и резвящихся. Няня поочередно подвела детей; но старшего сына, Адольфа, любимца барона, не было; он, по словам няни, потихоньку ушел от неё. Барона это, однако ж, нисколько не встревожило, так как Адольфу было уже десять лет, и в парке, окруженном со всех сторон стеною, с ним ничего не могло случиться.

Между тем было не так. Маленький Адольф был умный и резвый ребенок, но предприимчивого и смелого нрава, как и отец, которого он напоминал своими прекрасными черными глазами, не выражавшими, впрочем, ни коварства, ни жестокосердия, столь ясно написанных во взоре отца.

Адольф знал, что парк наполнен гуляющими, и ему хотелось разом видеть всю картину; он, поэтому, очень ловко, тихонько ускользнул от няни, (которой, против обыкновения, на этот день был поручен надзор и за ним, так как дети, для того, чтобы их можно было представить гостям в приличном виде, должны были оставаться под постоянным надзором) и вовсе не думая о последствиях, полез на самый верх скалы, так смело, как будто силы тяготения и не существовало. Прекрасное зрелище представилось ему: он увидел у ног своих весь парк, озеро, широкую реку, окружающую синею лентою господский дом и впадающую потом в озеро, гуляющих, которые группами расхаживали по парку и казались ему такими маленькими; все, все восхищало мальчика, который прыгал от радости и бил в ладоши.

Вдруг он поскользнулся и полетел по крутому откосу горы. Он неминуемо упал бы в пропасть и убился бы, так как гора с этой стороны почти тотчас же становилась вертикальною; но, к счастью, платье его зацепилось за небольшую рябину, выросшую в расщелине. Мальчик поспешно ухватился за это слабое средство спасения и повис над пропастью, имея за собою крутую скалу, гладко выполированную дождем и снегом. Звать на помощь ему и в мысль не приходило, потому что движущиеся массы народа, которые он видел в парке, были слишком-далеко. Предприимчивый и смелый его нрав побуждал его лишь думать о том, как бы скорее самому найти средство выбраться из беды. Неожиданно он услышал над собою скорые шаги, и увидел мальчика, почти одного с ним роста, ловкого и легкого, как серна, и который, босиком, слезал по гладкой скале и протягивал ему руку. Машинально схватил он ее, но не без страха, потому что хорошо понимал, что если мальчик поскользнется, то рябина не в состоянии будет удержать их обоих. Незнакомец, по-видимому, не разделял его опасений, а смело тащил его вверх, – и скоро оба были в безопасности.

Адольф, конечно, немного дрожал, потому что теперь только понял всю опасность, почувствовал весь ужас; прежде ему не до того было. Маленький его избавитель улыбнулся и сказал: – Берегись, маленький барин, в другой раз так лазить; для этого нужна привычка. – «Кто ты, мой милый»? спросил Адольф. – Меня зовут Лудвигом, отвечал мальчик. – «Пойдем со мною, милый Лудвиг, благодарствуй за помощь, пойдем, я дам тебе лакомства.»

Мальчики после этого побежали к дому. – Что платье мое не разорвано, не запачкано? спросил Адольф нового своего друга, когда они подошли; и получив в ответ: нет, вошел вместе с ним.

Он ввел своего избавителя в маленькую комнатку, где, на огромных блюдах, высокими пирамидами наложено было всякого рода пирожное. Комната эта была в роде кладовой.

– Ну, Лудвиг, кушай теперь сколько хочешь, а пойду к ключнице и попрошу у ней варенья.

Лудвиг не заставил себя просить, и Адольф убежал.

Вскоре однако мальчик услышал шаги нескольких человек, приближающихся к двери; она с шумом отворилась, и барон, сопровождаемый несколькими лакеями, вошел.

– Это что за мальчик? спросил он.

– Не знаю, г-н барон.

– Слушай ты, каналья мальчишка, ты воровать сюда забрался! Возьми его, Сикман, и выпроводи отсюда. Надо строго наказывать первое преступление, прибавил он, чтобы придать своему действию нравственное достоинство. Прогони его, плута, со двора, да угости как следует.

Эту фразу барон обыкновенно употреблял, когда хотел, чтобы кто-нибудь был наказан как бы без его ведома.

Слуга схватил Лудвига за руку, вывел из дому и дал ему несколько щелчков; но, к счастью для мальчика, Сикман мало принял участия в этом нравственном поступке барона, и Лудвиг избавился по этому побоев, хотя и был со стыдом и оскорблением выгнан на задний двор. Здесь он уселся на подножку старой коляски майора и принялся горько плакать.

Нескоро Адольфу удалось отыскать нового своего друга, но, наконец, он нашел его.

– Бедный мой Лудвиг, сказал он, лаская своего избавителя: – бедный друг мой, и все это ты из-за меня перенес. Хуже всего то, прибавил он, что я не смею рассказать о моем приключении, иначе меня никогда не пустят в парк. Ну, перестань же плакать, милый мой Лудвиг, я этого видеть не могу.

Лудвиг с добродушной улыбкой взглянул на Адольфа, печаль его в одну минуту исчезла, обида была забыта, он отер слезы.

– Это ничего не значит, добрый мой барин, только бы вы любили меня, только бы когда-нибудь сказали, что я не был виноват, что я пришел не для того, чтобы красть.

– О, будь уверен, я это сделаю, отвечал Адольф: – непременно сделаю, милый Лудвиг! Да, я буду всегда любить тебя, до самой смерти буду твоим другом, только ты не плачь, не сердись на меня – не забудь, меня зовут Адольфом – и когда ты опять здесь будешь, то спроси только Адольфа и я сейчас к тебе приду.

Так дети продолжали утешать друг друга, и Адольф просидел с новым своим другом до самого вечера, до тех пор, пока стемнело и гости начали разъезжаться.

IV. Друзья

Прошло пятнадцать лет, и дети о которых я говорил в прошлой главе, стали юношами, люди средних лет – стариками. Несмотря на все треволнения, на все радости и печали, которые время приносит с собою, оно все же быстро и незаметно летит для нас. Так было и с лицами маленького моего рассказа.

Майор Пистоленсверд был теперь дряхлый старик; огонь его души почти угас и только изредка искра еще вылетала из этого жертвенника, где прежде горело столько великих и благородных чувств и мыслей, но где также часто вспыхивали самые сильные страсти. Сестра его сделалась почтенной старушкой и уж более не заботилась о цвете лица. И она тоже стала покойнее и уживчивее, но доброе и любящее её сердце не охладело от лет и по-прежнему сочувствовало всему прекрасному.

Маленький Лудвиг стал благородным, прекрасным молодым человеком; он превосходно учился и был единственною радостью стариков. Только тогда, когда от Лудвига приходили письма, старик оживал, радуясь успехам своего питомца, которого любил не меньше родного сына. Фрекен Эмерентия круглый год ткала полотно для своего любимца. Лудвиг избрал духовное звание и незадолго перед этим был посвящен в пасторы. Письмо с известием об этом получено было в один прекрасный летний вечер, когда старик майор сидел на крыльце своего дома и покуривал трубку. Теперь надо было видеть радость, которая поднялась по всему дому. Фрекен Эмерентия, вопреки своей привычке никогда не рассказывать прислуге о своих радостях и маленьких неприятностях, не могла теперь удержаться, чтоб, при первой же возможности, не сообщить девушкам, что г. Лудвиг теперь уже пастор. Майор же, напротив, который в этом отношении вовсе не походил на сестру, тотчас же позвал к себе Петра Андерсона, возведенного теперь в звание управляющего, и сказал ему:

– Послушай-ка, Петр Андерсон, ведь Лудвиг-то теперь уж пастор! Экой молодец! Да хранит его Господь! Вот тебе на табак, Андерсон; да пройди в кухню и вели дать себе стакан вина.

Лудвиг, только четыре года пробыв в университете, получил ученую степень и был посвящен в пасторы. Он был молодой человек, о котором мало говорили, потому что он не любил общества и все время посвящал занятиям и чтению. Комнатка его была олицетворение порядка и вкуса, все было чисто и изящно, хотя в высшей степени просто, потому что майор был не слишком богат, да и не хотел попусту сорить деньгами; Лудвигу, поэтому, нельзя было не быть экономным, если б это даже не было в его характере.

Он имел только одного друга, который, впрочем, во всех отношениях был совершенная его противоположность. Вообще имеют очень неверное понятие о том, что бывает причиною дружбы, о том нежном чувстве, которое называется преданностью. Большая часть думает, что для этого необходимо иметь одинаковый взгляд и вкус, равные обо всем понятия – это, между тем, неверно. Дружба состоит из нитей, перекрещивающихся и сплетающихся, а не из параллельно идущих; если встречаются два совершенно равные характера, в которых эти нити имеют одинаковое направление, то из этого выйдет, так сказать, только основа ткани; для того же, чтоб вышла самая ткань, необходимо еще несколько нитей, которые перекрещивались бы с первыми и могли бы переплестись с ними.

Вот почему так редко случается, что два человека совершенно-равного нрава бывают друзьями; они могут быть добрыми знакомыми, приятелями, но не больше. Лудвиг и друг его имели совершенно-разные характеры и любили друг друга со всею пылкостью юношеского сердца. Первая их встреча соединила их; им пришлось разделить страшную опасность, один из них потерпел за товарища обиду и несправедливость – и безропотно перенес это. Словом, университетский друг Лудвига был никто иной, как Адольф Норденгельм.

Адольф Норденгельм был, как говорится, бойкий юноша, он имел довольно ума и твердости, чтоб достигать того, чего желал, имел твердую волю, и охотно господствовал, когда это было возможно; но он тем отличался от отца, что был откровенен, искренно-прямодушен, склонен к дружбе и любви, и мог до того увлечься, что был в состоянии наделать даже глупостей. Он мог, если хотел, с математическою точностью рассчитывать все свои действия, взвешивать их самым верным образом, но редко делал это, потому что находил скучным и затруднительным, и чрез то часто делал промахи и ошибки против светских приличий. Вот почему он иногда, вовсе того не думая и с лучшими в мире намерениями, мог обидеть и огорчить. – Люди всегда больше обращают внимания на внешнюю форму, чем на душевные качества человека; его сердце, его добрые намерения, побудительные причины его поступков для большей части людей – закрытая книга, в которую они не стараются заглянуть, так как она написана непонятными для них письменами. Очень немногие выучились больше одной азбуки, чтобы читать в душе человека, и люди вообще думают, что если начертанное там написано на неизвестном им языке, то оно и не стоит того, чтоб трудиться разбирать его; они поступают как монахи средних веков, которые говорили: «Graeca sunt non leguntur»; они не обращают внимания на содержание книги и судят только о переплете.

Лудвиг, напротив, был от природы кроток, снисходителен, чувствителен и добр, и воспитание окончательно сгладило все малейшие неровности его характера. Наставником и руководителем его был чистосердечный, как ребенок, старик, и Лудвиг рано научился любить и уважать своего воспитателя, за добрые и благородные его чувства, глубоко скрытые под угловатыми и странными манерами. Еще одна особа имела влияние на развитие его характера: это была фрекен Эмерентия; она воспитывала его так, как только мать может вести своего ребенка, с любовью, тою всем жертвующею любовью, которая обнаруживается в каждом взоре, каждом слове, каждом ничтожном поступке, которая всем жертвует и ничего не требует.

Чрез противоположность обоих руководителей Лудвиг стал тем, чем теперь был – кротким, добрым и скромным человеком, с любящим сердцем, спокойным, терпеливым и тихим нравом.

Такой именно друг и нужен был Адольфу, и он, поэтому, всею душою привязался к Лудвигу, который, с своей стороны, был другом всего человечества, а с Адольфом сблизился преимущественно потому, что хорошо понимал, что мог быть ему полезен, что ему еще не раз удастся спасти его, удержать на краю пропасти, куда приведет его опрометчивость.

V. Конфирмантка

Старый барон Норденгельмь овдовел. Счастье, которое он до сих пор держал как бы пленным, в сетях, сплетенных из холодного расчета и хитростей, вдруг от него скрылось. Самые его умные и тонкие планы, самые верные надежды уничтожались, как бы невидимою мстительною рукою. И он тоже состарился и, наконец, утомился в беспрестанной борьбе с постоянными неудачами, им самим вызванными, и которые были квоциентом его расчетов на благо жизни – он обсчитался, сбился в счете и теперь напрасно старался найти, в чем ошибка. Он так верно все рассчитал, он знал, что еще никогда не сделал поступка, в котором бы не было строгой математической последовательности, который хотя сколько-нибудь был бы в разногласии с предыдущим; но он, при расчете, забыл, что есть скрытое, неведомое число, которое вмешивается в наши расчеты и нередко, против ожидания, или увеличивает сумму, или значительно уменьшает ее – он забыл о Провидении. Он основал всю свою будущность на своих способностях, все свое счастье, все свои успехи на земном, и оно изменило ему, рушилось, распалось в прах, потому что было основано за непрочных началах, которые не могли не уступить неведомой и всемогущей силе Провидения. Это был жестокий, горький урок, данный опытом дерзкому, бездушному искателю счастья, пожертвовавшему счастьем, спокойствием, совестью и благосостоянием, чтоб достигнуть точки, на которой он намерен был наслаждаться плодами своих трудов; он никогда её не достиг, и даже средства достичь ее были у него, наконец, отняты. Но с подобными людьми нередко случается, что они, оставленные на собственный произвол, лишенные необходимой для них опоры и потеряв надежду достигнуть цели, к которой стремились, теряются, надают духом, не могут выдержать характера и опускаются до нравственного ничтожества, или до совершенной испорченности. Это не что иное, как внутренняя гниль, пробивающаяся наружу на роскошном дереве и быстро разрушающая его. Не имея возможности удовлетворить свое честолюбие и снедающую его жажду власти, барон Норденгельм, в последние годы, сделался сластолюбцем, одним из тех вредных стариков, которые губят невинность и вносят бесчестие и отчаяние в мирные семейства. Любви человек этот никогда не знал, он даже понять не мог этого высокого и чистого чувства; одна чувственность была ему доступна, потому что любовь эгоиста есть не что иное, как чувственность; она не обращает внимания на страдания, на муки своей жертвы, смеется над её слезами, глуха к её воплям: – что эгоисту за дело, что другой страдает, лишь бы он был счастлив, лишь бы он наслаждался…

Если когда-либо наружность человека носила на себе отпечаток плута и негодяя, то это уж, конечно, была наружность камердинера барона: его маленькие, быстрые, серые глаза так и светились коварством и предательством, и его плоское лицо, широкий подбородок, выдавшиеся скулы, даже лысая голова, наводили на каждого какой-то невольный трепет, очень похожий на то чувство, которое мы ощущаем при виде змеи, пробирающейся в траве.

Этот человек стоял теперь перед своим господином и кланялся. Барон, одетый в изящный халат и с ермолкой на голове, сидел, развалившись, в больших креслах и внимательно слушал рассказ своего поверенного. Его худое, серовато-желтое лицо было еще отвратительнее прежнего; тысяча забот, тысяча подавленных ощущений ненависти и унижения провели глубокие свои борозды на его крутом лбу; но во впалых темных глазах горел теперь сильный пламень, не гнева, нет – а чувственности и желания.

– Так ты, значит, отыскал ее? спросил барон: – ну, Мелькер, если ты мне это дело обделаешь, то я ничего не пожалею для тебя. Ну, какова она вблизи, хороша?

– Красавица, прелесть, сказал тот, с противной усмешкой, которая должна была выражать восхищение: – совершенное очарование; она теперь несравненно прекраснее, чем была в день причастия, даже сравнения нет; она тогда была так бледна.

– Да, я и сам так думаю. Ну, а как дела наши идут, есть успех? спросил барон.

– Я, как уже докладывал вам, оттискал наконец нашу птичку, узнал, что её отец прозывается Томассон и живет в каком-то захолустье, у Блекторнет; я сейчас же отправился к нему, он вдовец и известен как негодяй, буян и пьяница.

– Прекрасно, лучше и желать нельзя. Ну, а говорил ты с ним?

– Разумеется, ваша милость; он ничего, сговорчив, с ним можно поладить.

– Молодец, Мелькер, молодец, проговорил барон: – а дальше что; ты ведь, надеюсь, не сказал моей фамилии? это, знаешь, могло бы компрометировать меня.

– За кого вы, барин, меня принимаете? что я дурак, что ли. Я только сказал ему, что богатый, знатный господин, человек уж пожилой, который видел дочь его, хочет дать ему сто рейхсталеров, если он согласится поручить ему её воспитание.

– Что ж он на это? Воспитание… Ах ты злодей, ведь придумал-же. Нет, что и говорить, ты золотой человек – ну что он тебе отвечал? спросил барон и допил шоколад.

– Да вот тут-то и остановка, сказал Мелькер: – понимаю, сказал он, понимаю – эти покровители известная вещь, знаю я это воспитание…

– Ты скотина! перебил его барон: так тем и переговоры ваши кончились? Человек этот, верно, еще не совсем с-кругу спился – эти на все готовы, у них нет ничего заветного, они ради водки пожертвуют детьми, родителями, женою, одним словом, всем. Итак, значит, переговоры ваши тем и кончились?

– Нисколько. Сделка обошлась только несколько дороже; он объявил мне, что должен до двухсот рейхсталеров и слышать ни об чем не хочет, если ему не дадут этих денег.

– Это таки дороговато, пробормотал барон, не любивший очень раскошеливаться: – но куда ни шло, я согласен – двести рейхсталеров, порядочные денежки; ну, да за эту не жаль! – Барон подошел к своему бюро. – На, возьми; да смотри не поторопись, не давай ему прежде денег, чем получишь товар, а то еще надует.

Камердинер ушел, и барон впал в глубокие соображения.

«Да, в самом деле, очень странно, что я так одинок», сказал он, наконец, про себя: «так совершенно одинок. Адольф совсем покинул меня; он, даже, кажется, презирает меня – но что мне до этого, разве это кто-нибудь знает? собственная его выгода того требует, чтобы в свете думали, что он любит своего отца, а больше мне ничего и не надо. Все мы изолированы, каждый трудится для себя: он для себя и я для себя – как это весело, ха, ха, ха! захохотал он язвительно. Когда великое изменит, то поневоле приходится утешаться мелочами; у нас тогда, кроме игрушек, ничего не остается, а за деньги все можно купить. – Было время, снова начал он, после непродолжительного молчания, было время, когда и у меня были друзья – бедные простаки! как я их обманывал. – Они, наконец, поняли это, принялись осыпать меня упреками, везде кричали, что я коварный друг. Чудаки, кто ж им сказал, что я когда-нибудь был их другом! Меня тоже прокричали патриотом – уверяли, что я стараюсь искоренять злоупотребления, только и думаю, что о благе народа: я-то тут чем виноват? я и не помышлял об этом; вольно ж было видеть то, чего не было. Ха, ха, ха! как весело иногда оглянуться, вспомнить былое. Обо мне могут сказать что угодно, а уж хитрости никто у меня не оспорит; но теперь все кончено – люди меня немного узнали и остерегаются – что ж, они правы.»

– Заметил ты, спросил Адольф Норденгельм друга своего, пастора Лудвига Стенсона (имя, придуманное майором и принятое его воспитанником): – заметил ты красавицу девушку, которая в Троицын-день в первый раз причащалась в церкви св. Марии?

– Нет, отвечал Лудвиг, улыбнувшись: – я не причащал в этот день и не рассматривал так подробно всех присутствовавших; но у доброго моего друга, поручика, глаза, как вижу, не оставались праздными, и он поэтому, без сомнения, подробно может описать мне ее.

– Ты не можешь себе представить, снова начал Адольф, недавно поступивший в артиллерию, и который, скажу мимоходом, был очень, даже очень недурен собою, в своем скромном темном мундире: – ты не можешь вообразить, как поразительно хороша была эта девушка! Я право понять не могу, как это ты мог не заметить ее; но правда, мой скромный друг не занимается такими пустяками, это не по его части. Так слушай же: большие голубые глаза, с таким кротким, таким благочестивым выражением, что взор её, когда она подняла его к небу, казалось, мог сквозь облака проникнуть до престола Всевышнего. Одним словом, это была одна из тех наружностей, каждая черта которой так и дышит добротой и невинностью. Белокурые волосы, простое, почти бедное платье – все, все, да, даже до крошечной, изящной ножки, обезображенной грубым башмаком, – все в ней было восхитительно!

– А, сказал Лудвиг строгим тоном: – и все это ты успел заметить, разглядеть, всем этим ты мог заниматься в то самое время, когда бедное это дитя возобновляло свои союз с небесным своим Отцом, именно в то время, когда душа её была отверзта, чтоб принять луч вечного милосердия, неисчерпаемой благости Господней! Как, Адольф, и ты мог, в эту именно минуту, жадно устремлять страстный взор на её телесную красоту! Сознайся, что мысли твои тогда были такие, что ты не желал бы, чтоб кто-нибудь мог видеть их; сознайся, что ты в душе ощущал нечто в роде раскаяния, что тебе даже перед самим собою было совестно, что ты в храме божьем можешь иметь такие грешные, земные помыслы?

Адольф потупил взор. – Ты всегда строг ко мне, счастливец, которого ничто не волнует; но говори, говори, я и сам хорошо понимаю, как советы твои необходимы мне. Я, к несчастью, не таков, как ты, и даже не могу сделаться таким. Сознаюсь, я был неправ; но прошлого не возвратишь, и девушке ведь это не сделало никакого вреда. Но, быть может, я могу быть ей полезен, даже спасти ее; ей угрожает большая опасность.

– Опасность? – спросил Лудвиг: – Какая же?

– Я всегда был вполне откровенен с тобою, снова начал Адольф, и тон его вдруг стал как-то особенно серьёзен: – ты всегда был лучшим моим другом, моим руководителем, моею совестью; одним словом, ты всегда был всем для меня.

Лудвиг улыбнулся пылкости своего друга, но не отвечал ему, а только продолжал кротко и ласково смотреть ему в глаза, как будто читая в его душе.

– Да, продолжал Адольф, после минутного молчания: – я расскажу тебе все. Я последовал за девушкой, я беспрестанно бродил вокруг её дома. Не смотри на меня так строго, Лудвиг, не думай, что меня влекла к ней одна низкая материальная любовь; в чувстве моем было что-то доброе, хорошее, хотя я и не могу тебе объяснить, что именно это было. Словом, я отыскал девушку… Она дочь плотника, живущего на…

– Милый Адольф, прервал его Лудвиг: – тебя ослепляет чувство, берегись искушения; подави свою страсть, удались от неё. Трудись, Адольф: в труде сокрыта добродетель; человек трудолюбивый редко бывает порочен. Ей от тебя-то и угрожает опасность, да и самому тебе не меньше. Берегись, Адольф, берегись, ты опять стоишь на краю пропасти и неминуемо погибнешь, если не остережешься во-время.

– Да, Лудвиг, да, ты прав! воскликнул Адольф: – но это еще не все; ей угрожает еще другая и гораздо большая опасность. Ах, Лудвиг, если бы ты знал…

– Говори, друг мой, расскажи мне все, ты так взволнован, сказал Лудвиг, пожимая руку своего друга: – доверься мне, Адольф, у тебя что-то на сердце.

– Слушай же, сказал Адольф, и открытое его лицо вдруг отуманилось грустью: – я, как уже сказал тебе, бродил вокруг её дома; несколько дней тому, я подошел к нему под вечер; было темно, и я тихонько пробрался в сени, чтобы иметь удовольствие слышать её голос. Я подошел к двери и стал прислушиваться, стараясь, вместе с тем, видеть сквозь щель, что происходит в комнате. Там сидело двое мужчин, но один из них был обращен ко мне спиною и я не мог видеть его лица; разговаривавший с ним был старик, некрасивой и отталкивающей наружности; он был полупьян: это был отец девушки. Не перебивай меня, Лудвиг, дай мне кончить. Они говорили о деньгах, о каком-то знатном старике, который хочет воспитывать девушку – и отец продал свою дочь за двести рейхсталеров.

– Но, Адольф, ты, быть может, ошибся, ты не понял их, не дослышал; это почти всегда случается, когда подслушиваешь.

– Нет, нет! воскликнул Адольф, и несколько слез, долго дрожавших на краю ресниц, скатились по его побледневшим щекам: – нет, это не заблуждение, это страшная истина, которая, как кинжал, пронзила мое сердце, которая ни на минуту не дает мне покоя. Нет, Лудвиг, нет, это не заблуждение. Я вышел на улицу, когда искуситель собирался идти; скоро и он вышел; я, как тень, последовал за ним; наконец, мы дошли до фонаря, и я увидел, узнал его… Лудвиг, есть у тебя для меня утешение, есть у тебя совет? Я узнал его.

Адольф судорожно обнял друга и зарыдал. – Это был, прошептал он: – камердинер моего отца, подлец Мелькер…

– Ты поэтому подозреваешь своего отца? бедный Адольф, тихо сказал Лудвиг: – ах, Адольф, в первый раз мне нечем тебя утешить. Это ужасно, ужасно! Но, быть может, ты все же ошибаешься, быть-может, отец твой и невинен, быть-может, Мелькер собственно для себя… есть много случаев.

– Нет, нет, Лудвиг, тут нет ошибки; я знаю моего отца, я уж и прежде имел причины подозревать нечто подобное. Нет, Лудвиг, отец мой на все способен.

– Я имел намерение, снова начал он: – спокойно рассказать тебе об этом случае и просить твоего совета. Самолюбие не допускало меня даже и перед тобою обличить отца; но твои упреки, твои подозрения дали моим чувствам другое направление, и тайна невольно вырвалась у меня. Ты понимаешь всю глубину моего горя, понимаешь опасность малейшего замедления. Я хочу остаться правым, я не буду говорить с девушкой, не буду искать случая видеть ее, но ты должен обещать мне, непременно спасти ее. У меня есть деньги, не жалей их; я буду день и ночь следить за каждым шагом соблазнителей, буду делать все, чтобы помешать их замыслам; но ты, ты один можешь спасти ее, если есть еще спасение. Ты священник и можешь, не подавая повода к подозрению, идти к кому захочешь; тебе возможно спасти ее, в тебе никто не усомнится, ты служитель алтаря, ты пастырь, это долг твой.

Лудвиг, вместо ответа, крепко сжал руку друга.

– Она теперь уже не у отца, сказал Адольф: – несколько дней после этого разговора, я узнал, что Мелькер поместил ее к какой-то Мандельквист, которая должна понемногу приготовить ее. Пойди туда сегодня вечером, даже сейчас же, если можно. Мой отец еще не видел её.

– Где она живет? спросил Лудвиг.

– В Эстерлонгатане, No – отвечал Адольф: – в третьем этаже, дверь направо; она прачка, или что-то в роде этого.

Вечером друзья отправились туда. Адольф остался на улице, между тем как Лудвиг начал пробираться по темной лестнице, в третий этаж; наконец, он добрался туда и начал ощупью отыскивать дверь направо; она была не заперта и он вошел в темную комнату. Он начал искать следующей двери, но задел за что-то и зашумел. Во внутренней комнате послышались шаги нескольких особ, и вскоре оттуда вышла старуха, со свечою в руках; за нею следовал мужчина, закутанный в плащ. Свеча ярко озаряла лицо старухи; следы замечательной красоты были еще видны, несмотря на бесчисленное множество морщин, идущих во всех направлениях. Она приблизила свечу к стоявшему перед нею Лудвигу, внимательно рассматривавшему ее. Мужчина в плаще сказал вполголоса: – так, значит, остается при нашем уговоре. Через час я возвращусь и тогда мы вместе поедем. – Конечно, отвечала старуха, – конечно, я буду ждать вас. Прошу покорно, сказала она, обратившись к Лудвигу: – прошу покорно, вам, верно, есть до меня дело, войдите сюда. – Она, в сопровождении Лудвига, вошла в свою комнату, а мужчина в плаще удалился. – Ну, молодой барин, теперь, вы можете говорить откровенно, сказала она, поставив свечу на стол: – здесь нет никого, кто бы мог слышать нас; там в горенке, конечно, сидит девушка, но она не понимает таких вещей.

– Ваша фамилия Мандельквист? спросил Лудвиг. – «Да, ваша милость», отвечала старуха. – К вам третьего-дня поступила в дом девушка, которой шестнадцать лет и которую зовут Теодорой, – не так ли? – «Да, милый барин, да, но…» – Я хочу ее видеть. – «Видеть ее, повторила старуха, – да, это конечно бы можно, но девушка не моя, а принадлежит старому знатному барину, так что…» – Довольно, нечего тебе распространяться; я хочу ее видеть, остальное, ты после узнаешь. – «Если так, то охотно, но, милый мой барин, будьте только осторожны, не напугайте ее, она, бедненькая, так робка, так застенчива, что ее, знаете, придется… обманом, не иначе.» С этими словами она вошла в соседнюю комнату и скоро возвратилась в сопровождении девушки. – «Здесь есть барин, милая Теодора, который желает говорить с тобою, сказала старуха: – не бойся же, моя милая, это добрый и ласковый барин.»

Она подвела к Лудвигу молодую девушку, которая дрожала и, закрасневшись и потупив взор свой, остановилась у дверей.

Лудвиг не мог не согласиться с мнением своего друга: существа более невинного и прекрасного нельзя было себе представить. Он подал руку девушке, которая, бросив взгляд на его открытое благородное лицо, тотчас же схватила ее, как бы инстинктивно угадав, что встретила защитника и друга.

– Теодора, сказал Лудвиг и пристально посмотрел ей в глаза: – Теодора, ведь тебя так зовут?

– Да, барин, прошептала девушка.

Лудвиг распахнул шинель, так что девушка могла видеть его пасторскую одежду, и сказал: – Теодора, еще всего одна неделя прошла с-тех-пор, как ты пред алтарем возобновила завет крещения: чиста ли ты еще? невинна ли ты еще, как младенец? Ты видишь, я пастырь божий, отвечай же мне откровенно, дитя мое.

Девушка взглянула на него и отвечала: – Да, я чиста, клянусь вам Богом.

– Ты знаешь, что звание мое поставляет мне обязанностью заботиться о благе моих ближних; ты веришь мне, не правда ли, и верно не откажешься послушать меня.

– Да, сказала девушка: – я послушаюсь вас; у вас такой добрый вид, вы не можете желать мне зла.

– Будь уверена в том, продолжал молодой пастор растроганным голосом: – Теодора, ты находишься в притоне зла и разврата, тебя хотят вовлечь в грех; хочешь ты быть богата, жить в роскоши и грехе, то оставайся здесь; но если ты предпочитаешь быть добродетельною и благородною, хотя и бедною женщиною, то последуй за мною.

Девушка была в недоумении; но старуха не потеряла присутствия духа. Она начала уверять, что она честная женщина, что на нее наговорили и что девушке у ней не угрожает ни малейшая опасность.

Лудвиг дал ей кончить. – Куда ты должна ехать через час? спросил он ее спокойно и с достоинством. Я могу сказать тебе это: ты намерена отвести эту девушку к богатому и знатному старику, который живет на Дротнингатане No – в первом этаже; мужчина, который ушел отсюда, когда я пришел, был его камердинер. Что, посмеешь ты утверждать, что это не так?

Старуха смутилась.

– Ты видишь, голубушка, что козни твои открыты; знаешь ты, что бывает за подобные дела? смотри же, сказал молодой пастор, строго взглянув на старуху.

– Помилуйте, г. пастор, я, право…

– Перестань. Ну, дитя мое, сказал он, обратившись к девушке: – решилась ты: роскошь и грех, бедность и добродетель; ты стоишь на распутьи – выбирай.

Теодора долго, молча, на него глядела, она как бы старалась убедиться, что слова его и мысли одинаковы; наконец, она сказала: – Да, г. пастор, я верю вам, я последую за вами; если вы обманете меня, то Господь вас накажет.

– Благодарю тебя, Теодора, за твое доверие. Если а обману тебя, то пусть Бог накажет меня!

Он, после этого, увел с собою девушку, и старуха не осмелилась противиться этому. Лудвиг отвез Теодору к одной знакомой, пожилой даме, которой уже предварительно, не упоминая, однако ж, ни чьего имени, рассказал все происшествие, и которую просил дать бедной девушке приют в своем доме. Когда он привел Теодору в новое её жилище, и добрая хозяйка, которая сама была мать большего семейства, приняла ее, как дочь, то снова взял руку девушки и сказал: – Прощай, Теодора, веришь ты мне теперь, веришь ты, что я желал тебе добра? – «Да, я верю вам, вы спасли меня, отвечала девушка, вполне успокоенная чистотой и порядком, господствовавшими в новом её жилище: – да, я верю вам, вы добрый и благородный человек.»

VI. Ожидание

Время было ненастное и дождливое в тот вечер, когда происходило описанное нами в прошлой главе; улицы были пусты, и фонари как-то тускло освещали их. Старого барона Норденгельма это, между тем, мало беспокоило; он расхаживал по богатому своему кабинету, с нетерпением ожидая молодую девушку и её дуенью. – Понять не могу, сказал он, наконец, в полголоса, когда на дорогих столовых часах пробило десять: – где этот негодяй Мелькер так долго пропадает. Свеча, в высоких серебряных подсвечниках и канделябрах, ярко освещали комнату, и свет их во всех направлениях отражался в богатых зеркалах и блестящей позолоте. Барон, подобно духу зла, тихо ходил взад и вперед по богатому, мягкому турецкому ковру, покрывавшему весь пол и притуплявшему звук его шагов.

Наконец, в соседней комнате послышались шаги. Огонь желания сильнее вспыхнул в его груди; он поспешно подошел к двери, она отворилась и он в ужасе отскочил назад: пред ним стоял мужчина с багровым лицом и зверским выражением; на нем была оборванная матросская парусинная куртка.

– Кто ты? вскрикнул барон, пятясь, чтобы приблизиться к сонетке и позвонить; по незнакомец поспешно схватил его за руку и сказал: – «Не торопись, не торопись, я хочу маленько поговорить с тобою наедине».

– Кто ты? повторил барон, чувствуя в душе смертный холод: – кто ты?

– Ха, ха, ха, так ты не узнаешь своего тестя, подлый дурак, отвечал незнакомец и сильным толчком повалил барона навзничь на один из диванов: – видишь ли, я таки отыскал тебя! Ты, бездельник, кругом обманул меня, ты не дал мне и десятой доли того, что обещал за дочь! А, ты надеялся увернуться!

– Любезный мой, сказал барон, стараясь успокоить старика: – я и не думал обманывать тебя, верно это лакей мой украл деньги. Но успокойся, я дам тебе больше, чем тебе было обещано. Если ты не получил денег, то это не моя вина: я уже давно отдал их Мелькеру.

– Молчи, крикнул старик: – я пришел сюда не за деньгами; понимаешь ли ты, я раскаялся, я одумался; ум мой озарился светом истины, я вижу теперь всю гнусность моего поступка; я пришел, чтобы помешать низким твоим замыслам; тебе не удастся погубить моей дочери, ты теперь уж не будешь больше вводить бедняков в соблазн проклятыми своими деньгами! – Молчи, не перебивай меня, дай мне кончить. Видишь ли, Бог дал тебе богатство, а меня оставил бедным, Бог одарил тебя умом и познаниями, как немногих, а же, напротив, ничему не учился, с самого раннего детства жил между грубыми и развратными людьми и сделался так же груб и развратен, как они. Скажи, как ты воспользовался ниспосланными тебе дарами? Ты употреблял свой ум и богатство, чтобы развращать бедных, чтобы готовить им вечные муки ада. чтобы погаными твоими деньгами соблазнять их и вводить во все грехи; тебе было мало, что ты сам грешил, – тебе надо было губить еще и других.

– Мой друг, сказал барон, силясь приподняться, но напрасно, железная рука удерживала его: – мой друг, я сделаю все, что ты хочешь; я обещаю возвратить тебе дочь твою; я награжу тебя.

Старик горько улыбнулся.

Богатый и бедный эгоисты теперь встретились и говорили друг с другом; это редко бывает, но когда это случается, то отчет всегда бывает страшен и труден. Теперь лицом к лицу стояли два подлеца, один богатый, счастливый, гордый и уважаемый светом, другой бедный, презираемый, отвергнутый; они играли в высокую, отчаянную игру, – и богатый проиграл.

– Пусти меня, я дам тебе сколько хочешь денег, повторил барон, все более приходя в ужас от глубокого презрения и ненависти, выражавшихся во взоре и презрительной улыбке озлобленного старика.

– Денег, все только денег, сказал старик и сильнее притиснул своего врага: – ты только и видишь спасение, что в деньгах, одни деньги тебе дороги и милы; я знаю нечто лучше: месть, г. барон! месть, – что, понимаете вы это слово?

Барон задрожал; враг его заметил этот трепет и злобно захохотал.

– Ты дрожишь; отчего это? спросил он с горькой иронией: – такому знатному человеку нечего бы, кажется, бояться смерти. – Но ты понял наконец, что на том свете не откупишься никакими деньгами, что там не помогут тебе никакие хитрости и уловки. Что же, это все не спасет тебя.

– Берегись, воскликнул барон, сделавшийся смелым, вследствие отчаянного своего положения: – берегись, сюда придут.

– Ну что ж, пусть себе придут; ты думаешь, я боюсь этого? сказал старик. – Мне терять нечего; да притом же, знай, что раньше, чем слуги твои успеют схватить меня, я всажу тебе в горло нож. – Ну что ж, меня казнят за это; но все, все же, скажут: этот человек убил знатного богача, за то, что тот хотел обольстить дочь его: – кто из нас умрет с честью?

Казалось, что злодей хотел вполне насладиться ужасом своей жертвы; он замолчал и с адской улыбкой смотрел на барона. Первый раз в жизни перевес был на его стороне и он старался продлить свое удовольствие. Наконец, он сказал: – «Послушай, теперь довольно; не проси меня, это будет напрасно; молись Богу.» И он обхватил железною своею рукою горло барона. – Борьба была непродолжительна.

– Вот, сказал про себя старик, когда барон испустил последнее дыхание: – вот как кончилось твое любовное свидание. – Слуга, верно, теперь скоро придет сюда с Теодорой; пусть его полюбуется на своего барина. – И он придвинул ближе к дивану стол с канделябрами, так что свет ярко падал на бледное, посинелое лицо мертвеца. Наконец он вышел, тихо спустился с лестницы и, никем незамеченный, прошел мимо лакейской, из которой слышался шум и хохот. – «Как, однако, одинок и беден был этот негодяй среди всей своей роскоши, сказал он, выходя на улицу.»

* * *

Камердинер барона, между тем, долго не имел возможности возвратиться к своему господину. Когда он хотел выйти из дома в Эстерлонгатане, где жила старуха Мандельквист, кто-то схватил его за ворот. Мелькер хотел вырваться, но испугался и окаменел, узнав в своем противнике молодого барона Норденгельма.

– Видишь, Мелькер, я поймал тебя, сказал молодой человек: – и тебе, по крайней мере, сегодня, не удастся быть провожатым; ступай со мною.

– Не могу, ваша милость, не могу: барин послал меня за делом, и я никак не смею замешкаться.

– Я знаю, какое это дело, сказал Адольф хладнокровно: – ты все же пойдешь со мною; пусть батюшка сердится, если ему угодно; ты можешь сказать ему, что я тебе приказал, слышишь! ну, пошел же!

Адольф отвел Мелькера к себе в квартиру.

– Вот, мы и на месте, сказал он: – ты теперь останешься здесь до утра. Ну, не разговаривать, я знаю всю историю, и если бы барон не был моим отцом, я бы непременно донес на тебя.

Сказав это, он вышел из комнаты и, заперев за собою дверь на ключ, пошел к своему другу.

– Ну, что, Лудвиг? сказал он, войдя к нему: – что ты мне скажешь хорошего?

– Девушка спасена, отвечал пастор.

– И теперь в безопасности?

– Да.

– Где ты нашел ей убежище? У добрых ли и честных она людей? Хорошо ли ты все устроил?

– Да, отвечал Лудвиг: – она теперь в почтенном семействе; она, я уверен, будет доброю и благородною девушкой.

– Где же она? спросил Адольф, с жаром.

– Я не скажу тебе этого; ты сам поймешь почему, отвечал Лудвиг: – если ты действительно любишь эту девушку, то для тебя достаточно знать, что она счастлива, что она ограждена от искушения и соблазна; и если ты уверен в моей дружбе, если доверяешь мне, то не будешь сомневаться в истине моих слов.

– Я верю тебе, Лудвиг, сказал молодой человек печально: – но ты я вижу, сомневаешься во мне, ты опасаешься, чтоб я не стал играть роли моего отца.

– Нет, Адольф, я этого не боюсь, отвечал друг, улыбнувшись: – я слишком-уверен в твоих правилах; ты не можешь с намерением обольстить ее; но ты еще недовольно спокоен, недовольно владеешь собою, ты не можешь еще управлять своими страстями, не можешь умерять их порывов; ты невольно мог бы сделать проступок; ты сам бы страдал потом, да и она, наверно, была бы несчастлива.

– Но, сказал Адольф: – если я намерен жениться на ней?

– Это было бы неблагоразумно; тебе нельзя на ней жениться.

– Нельзя? сказал Адольф с изумлением, и посмотрел вопросительно на своего друга: – и это говоришь ты, ты, который сам всячески стараешься об эмансипации низших классов народа, который только и думаешь о том, только и желаешь одного – чтобы было равенство, чтобы все имели одинаковые права.

– Это действительно так, отвечал Лудвиг, улыбаясь горячности своего друга: – но я все же того мнения, что тебе нельзя и не должно жениться на этой девушке.

– Ты загадка, я решительно не понимаю тебя, сказал Адольф, с заметным неудовольствием.

– Загадку нетрудно разрешить. Положим, Адольф, что различие сословии в сущности химера, что все люди, в отношении к человечеству, имеют равные права и одинаковое достоинство; но видишь ли, химера эта принадлежит еще к числу тех сил, которые двигают колесо событий, и если, поэтому, уничтожить теперь различие сословий, то колесо должно остановиться. – Действительно ли для тебя довольно, чтобы жена твоя была добрая, прекрасная и нравственная женщина? не потребуешь ли ты от неё еще других качеств: образованности, талантов, светскости? Поверь, ты непременно скоро пожалеешь, что и умственные её способности не соответствуют твоим, что она не может понимать тебя, во всем сочувствовать тебе. – Счастье супружеской жизни зависит не от одной любви; оно столько же зависит от привычек, нравов, воспитания; оно требует полной во всем гармонии, начиная от сходства характера и любви, до манеры ходить, кланяться, говорить. Сходство образа мыслей и взглядов необходимо, потому что, что же любовь, если не самая искренняя, самая верная дружба, и что она без этого: одно чувственное, мимолетное упоение? – Но и дружба и любовь не что иное, как размен чувств и мыслей; а как ты станешь разменивать их с тем, чья монета не одинаковой с твоею доброты, не одинаковой ценности; в счете тогда постоянно будет встречаться дроби, затруднения; тебе никак нельзя будет легко и удобно размениваться.

– Да, сказал Адольф печально: – я должен сознаться, что ты прав.

– Мне больно, что я невольно опечалил тебя, сказал пастор, и взор его выразил самое глубокое, самое искреннее участие: – мне больно, что я должен был разбить твои мечты, твои надежды; во священные обязанности дружбы и долга не позволяют мне иначе действовать; я не могу, я не должен говорить против своего убеждения.

– Так, Лудвиг, так, но все же ужасно, невыразимо больно, так внезапно лишиться всех своих самых заветных надежд.

– Я понимаю это, сказал Лудвиг, крепко сжав руку своего друга: – но разве не гораздо ужаснее раскаиваться впоследствии, понять всю пустоту своих юношеских грёз; разве не лучше предупредить, чем быть предупрежденным, понять свое заблуждение и вовремя остановиться? Тогда остается еще хоть часть тех радужных красок, которыми мы увлекались, и мы не бываем вынуждены презирать то, что прежде было нам дорого и мило.

– Ты прав, Лудвиг, ты прав; я хочу сохранить хоть часть очарования; Теодора будет моим идеалом женской чистоты и невинности; ведь я могу продолжать любить ее, не так ли? в этом нет ничего дурного?

– Конечно; но люби только идеал и не старайся отыскивать самого предмета. Будь, между тем, вполне уверен, что я как родной брат буду заботиться о Теодоре, что я сделаю все для неё, что я всячески буду стараться устроить её будущность; но не расспрашивай меня о ней: я не могу, и не должен отвечать тебе. Борись, Адольф; это благородная борьба, когда мы боремся с своими, страстями и побеждаем им.

VII. Лильхамра

За несколько дней до Рождества фрекен Эмерентия получила письмо из Стокгольма. Оно было от Лудвига, который сообщал ей приключение с Теодорой и просил свою добрую воспитательницу принять эту бедную девушку к себе в дом.

– Вот что, сказал майор, когда сестра сообщила ему содержание письма: – молодец наш, я вижу, влюблен и хочет, чтоб мы воспитали его будущую; что ж, недурно.

– Но, милый мой, возразила фрекен Эмереития: – он положительно говорит, что спас ее от погибели, соблазна и несчастья и что не знает лучшего убежища для бедной этой девушки, как наш дом. Его поступок не что иное, как христианское сострадание.

– Полно, душа моя, полно дичь городить, перебил ее майор: – вы, старые девы, всегда слепы, у вас все только долг, все сострадание. Лудвиг влюблен, говорю тебе, по уши влюблен, черт меня побери, и намерен жениться на ней; оттого он и посылает ее к нам. Подожди, сама увидишь.

– Вот вздор, сказала Эмерентия: – разве благородство и бескорыстие не существуют, разве молодой человек не может спасти девушку от погибели из одного человеколюбия?

– Отчего ж; но только это редко случается, сказал майор, которому было как бы немного совестно, что это так редко бывает.

– Ты, ведь, сам согласен, что Лудвиг благородный человек, сказала Эмерентия, которая чувствовала, что перевес на её стороне: – а между тем, все же подозреваешь, что он только из своекорыстия спас девушку и из эгоизма хочет, чтоб мы воспитали ее и сделали из неё добрую и благородную женщину.

– Гм, гм! Это, конечно, так, отвечал майор: – но если Теодора действительно добрая и хорошая девушка, то почему же и нет, пусть бы его, с богом, ее любил.

– Красиво было бы, нечего сказать, с сердцем возразила Эмерентия.

– Ну, да зачем же сейчас предполагать дурное? Вот, подумаешь, женщины, поди, угоди им. Мужчина, чтоб понравиться вам, должен быть чисто каким-то чурбаном; он должен вздыхать и умолять, и манежиться, как старая дура; а влюбиться, боже упаси – это дерзость, это преступление; он всю жизнь свою должен расхаживать барашком и говорить только о луне, сочувствии душ, платонической любви и всяком этаком вздоре, что даже подумать тошно.

– А, да я уж давно знаю твои взгляд на эти вещи, сказала Эмерентия, немного обидясь: – давно знаю либеральные, сумасбродные понятия моего дорогого братца в этом отношении; ну, да чего и ждать от того, кто полжизни провел с солдатами.

– Молчи, Эмерентия! воскликнул майор, так рассердись, как этого уж давно с ним не случалось: – молчи, говорю тебе! С солдатами? Позвольте узнать, что вы этим хотели сказать? А кто ж, если не солдаты, претерпевая нужду и лишения, сражаются для защиты тебя и подобных тебе старух, у которых только и дела, что пить кофе, да сплетничать, да бранить весь свет. Между солдатами, сказала ты. Смотри, Эмерентия, чтоб это было у меня в последний раз.

– Однако, должен же ты сознаться, что у тебя уж слишком-либеральные понятия, относительно того, что прилично юноше, сказала Эмерентия, которая и сама поняла, что коснулась такого предмета, из-за которого можно было не на шутку поссориться с братом.

– Слишком-либеральные? повторил старик, совершенно-примиренный: – о, да, ты, быть-может, и права отчасти. Но видишь ли, я не считаю нужным поднимать тревоги и кричать на весь мир, если молодой человек влюбится и наделает глупостей, лишь бы не наделал подлостей – вы, женщины, не делаете между этим никакого различия, а меряете все на один аршин, и это оттого, что не знаете света, а судите о нем по романам. Ах, добрая моя Эмерентия, я знал многих мужчин и женщин, которыми бы ты непременно гнушалась, которых считала бы падшими, презренными существами, и которые, несмотря на это, были в миллион раз лучше твоих примерных людей, так называемых возвышенных душ, которые никогда не впадают в проступки, не уклоняются от прямого пути, потому что только и думают о себе. Не должно, Эмерентия, судить по одной наружности, по одним поступкам, надо принимать в соображение нрав и душевные качества.

– Да, оно, быть может, и так, сказала Эмерентия: – но нечего тоже удивляться, что взгляд женщины на жизнь значительно отличается от того, который имеет о ней старый майор. Мы видели жизнь с разных сторон. Но доказательством тому, что Лудвиг не думает о себе, прося нас взять на свое попечение эту бедную девушку, яснее всего служит то, что он положительно просит меня, не делать из неё барышни, но воспитать ее так, чтоб она была хорошею хозяйкою, умела бы и шить, и ткать, и могла бы со временем составить счастье какого-нибудь честного ремесленника. Вот, уж это, согласись сам, как нельзя вернее доказывает…

– Да, что Лудвиг хочет уверить нас, будто действует из одного человеколюбия. О! эти выходки для меня не новость, смеясь сказал старик: – хижина и сердце милой, немного картофеля с селедкой, бедность и любовь – старые песни. Но подожди, пусть молодец только женится, тогда и сам другое заговорит, и поверь, что, несмотря на всю свою возвышенную, неземную любовь, он все же, подчас, захочет немного бульону с пирожками, или галантину, рябчиков и т. д., найдет нелишним, чтоб жена его говорила «charmant», а не шерман, чтоб она умела спеть один-другой романс, с аккомпанементом фортепиано, вместо того, чтоб с утра до вечера затягивать какую-нибудь мужицкую песню. Таланты для женщины все то же, что огурцы и салат для жаркого: без них, конечно, можно обойтись, не умрешь от этого; но то-ли дело, когда они есть.

Эмерентия призадумалась; слова брата показали ей дело с совершенно-другой точки зрения; чем больше она думала о нем, тем предположение майора казалось ей возможнее; теперь только она начала понимать, что действительно было возможно, чтоб Лудвиг их увлекся земною страстью, и чем чаще она находила это возможным, тем-более убеждалась в том, что это действительно было так.

Вряд ли кого-либо ожидали с большим любопытством, как майор и сестра его ожидали Теодору; она, по их мнению, была та, от которой зависело будущее счастье их Лудвига.

Эмерентия опасалась, что она недовольно-добра, недовольно-совершенна, и опасения её были не без основания. Какая же мать находит, что невеста её сына достойна его? Ангел вряд ли бы мог удовлетворить её требования, так где уж после этого обыкновенной смертной?

VIII. Воспитание

Наконец, Теодора приехала, и несмотря на всю проницательность Эмерентии и её старания отыскать какой-нибудь недостаток в молодой девушке, она должна была сознаться, что Теодора была доброе и невинное создание, и «даже недурна собою». Выше этого Эмерентия уж никак не могла пойти, когда дело шло о красоте Теодоры. У доброй нашей старушки была именно странность, впрочем, довольно общая между прекрасным полом: она охотно признавала в женщине все достоинства, но согласиться, что она хороша собою, уж не говорю красавица, было для неё почти невозможным: «Она так себе» – «она не хуже других» – «она недурна собою» – вот все, чего можно было добиться от Эмерентии, когда дело касалось этой статьи.

Что касается майора, то он был в восторге от Теодоры; он как будто помолодел; у него теперь только и было речей, что о молодой девушке, и необходимо было все истинно-материнское расположение доброй Эмерентии к предполагаемой своей невестке, чтоб не потерять всякое терпение от вечных разговоров майора, который теперь также пристрастился к этой теме, как прежде имел страсть беспрестанно рассказывать о последней компании в Финляндии.

– Теодора должна учиться музыке, сказал однажды майор: – хочешь учиться музыке. Теодора?

– Да, г. майор; но магистр Степсов всегда говорил, что мне не должно стараться выходить из своего круга, а я дочь бедного плотника.

– Ну да, ну да, я знаю это, сказал майор: – но я уверен, что Лудвигу приятно будет, если ты будешь играть на фортепиано; он так любит музыку, и ты сделаешь ему удовольствие учась. Что ж, моя милая, хочешь?

– О, конечно! воскликнула девушка: – конечно, я непременно буду учиться, если могу этим угодить моему благодетелю.

Переговорили с органистом ближайшего прихода, человеком порядочно знавшим музыку, и Теодора ежедневно начала играть на фортепиано, которое так давно стояло без употребления, потому что Эмерентия уж давно перестала заниматься музыкой и теперь только изредка, да и то из угождения брату, барабанила какую-нибудь финскую песню, или марш саволакского егерского полка.

Майор даже сам принял на себя обязанность учителя: отыскал французскую грамматику и стал учить французскому языку любознательную свою воспитанницу, которая занималась с утра до вечера, потому что майор и Эмерентия беспрестанно твердили ей, что она этим угодит Лудвигу.

– К будущему Рождеству, он, даст Бог, приедет к нам, часто говорил старик: – и вот-то обрадуется.

Женщина легко принимает всякую форму; она сотворена для того, чтоб, обвиваясь, как плющ, украшать своего кротостью семейную жизнь. Не теряя нисколько собственного достоинства, ни малейше не унижаясь, она может любить даже преступника, утешать его своею преданностью, отирать слезы стыда и раскаяния, оставаться верною всеми отвергнутому.

Вот почему и Теодора легко принимала ту форму, которую старались ей дать. Она подмечала каждый взгляд, каждое слово; ежедневно приобретала новые познания и быстро совершенно преобразовалась, так что ничего в ней уж не напоминало бедной сироты, взросшей без всякого надзора и попечения.

Эмерентия, с своей стороны, прилагала все старания, чтоб сделать из Теодоры хорошую хозяйку. Никогда еще стол не был так разнообразен в Лильхамра, никогда еще там не ткали таких узорчатых скатертей, таких тонких полотен. Она хотела выучить Теодору всему, всему, что сама знала.

Таким образом взаимные старания добрых стариков сделали почти чудо. Совершенно-необразованная девушка, в короткий срок одного лишь года, образовалась и приобрела множество познаний, для которых в пансионе потребно было бы, по крайней мере, года четыре. Но правда и то, что умственные способности Теодоры не были притуплены несообразными и неестественными методами воспитания. Образование девушки идет всегда несравненно быстрее образования мальчика. Как медленны и как неверны бывают первые шаги мужчины на поприще знания! Женщина, напротив, почти тотчас же ознакомится, найдет тропинки, которые ведут прямо к цели, между тем как мы выбиваемся из сил при каждом маленьком препятствии, стараясь устранить его, вместо того, чтоб обойти. Причиною этому, по-видимому, то, что женщина видит свою цель, а мы нет, круг её деятельности сосредоточен в семейной жизни, и родители её служат ей примером; материнские о ней заботы научают ее будущим её обязанностям, священным и великим обязанностям супруги и матери. Мальчика, напротив, воспитывают для деятельности в совершенно-чуждой ему сфере; он долго не видит своей цели, не понимает к чему должен стремиться; ему долго приходится бороться с разными затруднениями, долго трудиться, так сказать, наобум, и только после долгих усилий, ему, наконец, становится ясно, какую дорогу ему должно избрать, а между тем, ему редко бывает возможно следовать своему призванию, избрать тот круг действий, на котором он был бы полезен. Если б каждый занимал приличное своим способностям место, то великие люди встречались бы гораздо чаще: не недостаток способностей, а неуменье, или невозможность избрать приличный круг действия, причиною тому, что так мало гениальных людей. Сколько, напротив, мы видим уважения достойных женщин: одна всем жертвует для мужа и детей, с безмолвным самоотвержением, часто всеми забытая и неоцененная, неусыпно трудится для блага своего семейства; другая сочувствует всякой высокой мысли, всякому благородному стремлению и поступку, только для того и живет, чтоб распространять вокруг себя радость, счастье и добродетель; быть-может незамужняя, быть-может сирота, она все же тесно связана с человечеством, тепло сочувствуя всему прекрасному, всему полезному, всем великим общественным интересам. Словом, женщина чаще исполняет свое назначение, чем мужчина.

IX. Вереница кофейниц

Все науки имеют свои технические термины, и заглавие настоящей главы принадлежит к числу их. Говорят о кофеях, но слово это не выражает того, что я хочу описать, говоря о кофе у бургомистерши городка К., г-жи Тверсекер. Когда пригласишь от тридцати до сорока дам, добрых старушек, вдов и других почтенных особ, страстных охотниц до кофе, когда соберешь такое значительное общество, то устроишь так называемую «вереницу кофейниц» 3. Тогда, часа в три пополудни, по улицам маленького городка потянутся целые процессии старушек, стремящихся к одной общей цели, к дому бургомистерши; они так часто следуют одна за одной, что образуют род цепи, или шествия. Отсюда название «вереницы кофейниц». Во французской академии сорок членов, и в городке К. столько же кумушек «вереницы кофейниц», так что не без основания можно бы назвать каждую из членов, то есть члены, этого общества одною из сорока «вереницы кофейниц» – очень недурной титул, войди он только в употребление.

Мамзель Гальстен тоже принадлежала к числу этих сорока и потому ровно в три часа явилась к бургомистерше. На лестнице, в передней и в комнатах воздух был пропитан запахом кофе, и уже до двадцати старушек успело собраться и занять свои места на диванах и стульях трех маленьких комнаток квартиры бургомистерши; все цветы и вазы были симметрически расставлены, и на большом, круглом столе кипел светло-вычищенный кофейный самовар из красной меди.

Наконец, все собрались, и первая чашка кофе, с множеством разного рода печенья, выпита – «Каков кофе?» спросила бургомистерша, обратившись к гостям, и все единогласно начали хвалить его, все сорок принялись уверять, что во всем городе никто не умеет варить такого вкусного кофе и печь столько различных сортов хлеба, как бургомистершина Лена. Жена ратмана Кленквист возвысила голос и сказала:

– Когда я имею честь быть приглашенной к вам, то старик мой всегда говорит: ты рада, душа моя, что опять будешь иметь честь пить «отличный» кофе нашей почтенной бургомистерши.

– Да, кофе, пожалуй, был бы и недурен, с самодовольным тоном отвечала хозяйка: – да сливки, вот беда: таки, просто, нигде не отыщешь порядочных; чуть погуще, так уж и кислы, никак вскипятить нельзя, а уж, по мне, кофе без кипяченых сливок хоть в рот не бери, просто помои.

– О, этому горю еще можно помочь, сказала маленькая старушка, занимавшая почетное место на диване и одетая в черное люстриновое платье и скромный чепчик с белыми лентами; это была никто-иная, как вдова капитана фон-Поскен: – возьми только, душа моя, щелочных капель, ты их достанешь в аптеке, и влей две-три капли в сливки, они тогда никогда не свернутся; я не раз это пробовала.

– Чудо, что за бисквиты! сказала жена стряпчего Фингерквист: – не могу понять, отчего они у вас такие рассыпчатые?

– О, это не хитрость, я вам открою этот секрет, отвечала бургомистерша: – надо только подбавить немного крахмалу, да сбить получше яицы – вот и все. Теперь, дорогие мои гости, выпьем еще по чашечке. Ну, что новенького? Катерина, подай капитанше. Милая, дорогая моя капитанша, будьте так добры, кушайте с хлебом, право так вкуснее; душа моя мамзель Гальстен, да не церемоньтесь же, пейте еще, прошу вас; мне и самой совестно, что я не могу лучше угостить вас.

– Полноте, полноте, хором отвечало все общество: – но у вас такие большие чашки.

– Такой крепкий кофе, прибавил кто-то: – так, что, право, не должно было бы пить больше одной чашки.

– Мы еще только что успели кончить первую, раздался другой голос.

Но и вторая чашка была выпита.

– Что слышно о чудаке майоре Пистоленсверде, начала мамзель Гальстен, откусив кусочик сахару (она всегда пила в прикуску, для здоровья – и экономии): – знаете о том, который, лет пятнадцать назад, на болототундрских водах, взял себе приемышем мальчишку, канатного плясуна. – Желательно бы знать, что вышло из этого амура с тюлевыми крыльями?

– Мне говорили, что приемыш майора недавно посвящен в пасторы, сказала бургомистерша: – хорош, я думаю, пастор, и говорить нечего.

– Да, действительно, хорош молодец. Подумайте, что он за штуку сделал. С год назад, он прислал к своим воспитателям какую-то стокгольмскую птичку, самую что ни на есть негодяйку, и приказал им – да буквально приказал майору и фрекен Эмерентии, этой старой дуре, обращаться с нею, как с графиней; и они, подумайте, так боятся этого мальчишки, что не смели ослушаться его. Будь я на месте старика, я бы по шеям выгнала эту тварь, и запретила бы этому г. Стенсону, или как его там зовут, показываться мне на глаза.

– Да, это решительно из рук вон: быть до того слабым к какому-нибудь нищему, бродяге, которого из грязи вытащил, вздохнув, сказала жена стряпчего, и на лице её отразилось самое притворное соболезнование.

– Что ж дальше, милая моя мамзель Гальстен, сказала бургомистерша: – что ж дальше?

– А вот что, продолжала старая дева, желчно: – старые эти дураки принялись воспитывать это сокровище, выучили ее играть на фортепьяно и говорить по-французски – ха, ха, ха! очень нужно этой дряни знать по-французски!

– Да это красиво, нечего сказать, воскликнула ратманша Кленквист, пожав плечами: – непостижимо, до какой наглости могут доходить подобные…

– И теперь она стала совершенной барышней, продолжала мамзель Гальстен: – носит шляпки, каково! Как будто ей нельзя ходить в платочке. Да этого мало, майор учил ее еще и немецкому, и английскому языкам, и, говорят, даже по-тальянски, или итальянски, как иные называют этот язык. Но что ж случилось. Когда господин пастор приехал домой (впрочем, я слышала, будто он недурен собою и имеет такие манеры, что трудно поверить, что он из простых, да и проповедник то он хороший, хотя и дурной человек), то он ненашутку рассердился, что его сокровищу дали слишком-высокое образование, и принялся воевать и браниться; и даже слышать не хотел о женитьбе на ней, хотя его воспитатели всячески упрашивали его, потому – что, как бы то ни было, девчонка эта умела подъехать к майору и старухе; но молодец наш лучше знал, что она за птичка, а потому и не взял её, когда увидел, что ему нет, знаете, необходимости жениться на ней…

– Как это необходимости? спросили все.

– Да, вот видите ли, поговаривали и то и сё о внезапном её отъезде из Стокгольма; вы понимаете, подозревали, что… сказала мамзель Гальстен, подмигнув значительно.

– Какой стыд, когда пастор позволяет себе такие вещи, Еще духовная особа. Что за время, подумаешь, сказала капитанша фон-Поскен, с видом оскорбленной невинности.

– Да, добрая моя капитанша, сказала бургомистерша: – впрочем, этому глупцу майору должно было бы этого ожидать; сам виноват, что позволяет себя дурачить; ну можно ли в его лета не понимать таких вещей!

– О, да муж мой довольно его предупреждал, сказала ратманша: – довольно говорил ему, что он, кроме неблагодарности, ничего не увидит; но упрямый старикашка и слушать не хотел умных советов, а делал все по-своему, зато и вышло хорошо; по делом ему, наварил каши, так и расхлёбывай.

– Что посеешь, то и пожнешь! вздыхая, сказала капитанша, желавшая казаться добрее и благочестивее других.

X. Умирающий

Лудвиг снова сидел, углубясь в занятия, в своей маленькой комнатке в Стокгольме. В комнате этой все было мило и уютно: этажерка, полная книг, несколько ценных картин даровитых художников, хорошее фортепьяно, близь него покойный диван и у окна письменный стол. Лудвиг недавно возвратился из поездки в Лильхамра, где весело провел Рождество с добрыми своими воспитателями. Поездка эта была для него истинным праздником; одно только обстоятельство радостно изумило его, огорчив вместе с тем.

Степень образования, до которой его воспитатели старались довести Теодору (и в чем они вполне успели, совершенно-вопреки его желанию), озабочивала и тревожила его. Теодора теперь, по образованию своему, стояла на столько выше своего состояния, что не могла уж возвратиться к нему, и старики, поэтому, совершенно-невольно, действительно оказали ей очень дурную услугу: в ней развили понятия о жизни и требования, которые удовлетворить не от них зависело; ей открыли новый мир, в который ввести ее было невозможно, потому что она не принадлежала к нему, и она, без сомнения, была бы гораздо счастливее, если б всегда оставалась вне его, и даже не имела о нем понятия.

Конечно, Лудвиг и не думал «воевать и браниться» с майором и доброй Эмерентиею, за их неуместное доброжелательство, как это утверждала всезнающая мамзель Гальстен; но он не мог не передать им своих опасений насчет будущности Теодоры. Тогда предположения их обнаружились, и он должен был разрушить их заветные мечты; это жестоко огорчило добрых стариков. Ах, они так твердо надеялись! Сколько счастливых часов доставляла майору мысль, что ему еще удастся понянчить внучат. Эмерентия так радовалась, что Теодора такая хозяйка, что она такая мастерица приготовлять те блюда, которые особенно любит их милый Лудвиг! Теперь, все надежды разом рушились. Одна Теодора ничего не подозревала; она думала, что угодила своему благодетелю, и была поэтому весела и счастлива, и даже, под-час, когда он, бывало, похвалит ее, резва, как ребёнок.

Теперь Лудвиг был снова дома, снова искал отрады и развлечения в книгах, как всегда то делал, когда, тщетно пробившись над разрешением какой-нибудь задачи жизни, не мог разъяснить ее, не мог найти ясности и истины, к которым постоянно стремился. Он и теперь, поэтому, взялся за книги, и мало-помалу так углубился в свой предмет, что даже не заметил, как в комнату кто-то вошел, до тех пор, пока неприятный и сиплый голос не спросил.

– Вы пастор Стенсон?

Он оглянулся и увидел дряхлую старуху, одетую в лохмотья.

– Да, друг мой, отвечал он, вставая: – ты имеешь до меня какую-нибудь нужду?

– Да, г. пастор; да, у меня живет жилец, который Бога-ради просит вас тотчас же к нему прийти, потому что он умирает.

– Где ты живешь?

– В приходе церкви св. Марии, отвечала старуха.

– Но почему же ты не обратишься к одному из ваших пасторов? Он не принадлежит к моему приходу.

– Ах, не откажите, не откажите! просила старуха: – он так просил, так умолял меня идти именно к вам, он другого священника ни за что не хочет; он, надо вам сказать, был отъявленный негодяй, отчаянная голова; но теперь он умирает, и просит…

– Довольно, сказал Лудвиг: – веди меня к нему.

Вечер был темен, погода холодная и путь длинен. Наконец, они достигли цели, и Лудвиг вошел в полутемную комнату. В углу слышались стоны и тяжелое, прерывистое дыхание.

Видали ли вы, как кто-нибудь умирает? Случалось ли вам стоять у одра смерти? Видели ли вы последнюю борьбу, которая всем нам предстоит, когда сердце то так слабо бьется, как будто сейчас же готово остановиться, то вдруг ускорит свои удары, как будто хочет ускользнуть от смерти? Отирали-ли вы холодный пот с чела умирающего? Слышали ли вы его последнюю мольбу о прощении и помиловании? Видели ли вы улыбку, вдруг проясняющую его лицо? Смерть всегда вызывает на уста улыбку; только в груди нашей раздаются вздохи: это горести жизни тревожат еще наше сердце.

Старуха зажгла свечу, поставила ее возле кровати умирающего и вышла; свет ярко падал на лицо страдальца, оно было бледно и страшно худо, но во впалых глазах горел еще огонь, мысли еще тревожили буйную голову. Но конец был близок, скоро все должно было смолкнуть.

– Ты посылал за мною, ты хотел меня видеть, сказал Лудвиг, сев подле кровати: – я пришел к тебе, пришел, как служитель церкви, чтоб напутствовать тебя.

– Благодарю вас, благодарю, сказал больной, более твердым голосом, чем можно было ожидать. – Я, видите ли, был всю жизнь свою негодяем, продолжал он, с расстановкой: – я знать не хотел пасторов; в церковь почти не заглядывал, а если и ходил, то только для того, чтоб посмеяться, поцыганить над священником; но я услышал вашу проповедь, и завеса спала с глаз моих; я увидел, я понял всю гнусность прежней своей жизни. Вы, правда, проповедовали не лучше других, но вы говорили с убеждением, с чувством, слова ваши изливались прямо из сердца, и тронули мое; вы смотрели с такою добротой, такою любовью, и я хотел прежде, чем умру, еще раз слышать вас, взглянуть на вас.

– Если я могу утешить тебя, то благодари не меня, а Бога, сказал пастор: – это он говорит моими устами. Покайся же, не утаи от меня грехов своих, сознайся мне во всем, во всем, что тревожит душу твою, – сознание есть половина раскаяния, а раскаяние дает нам прощение.

– Да, я не утаю от вас ничего. Я убил, этими руками убил беззащитного человека. Есть душегубцу прощение?

Лудвиг содрогнулся.

– Нет греха, такого ужасного греха, которого бы Господь, по неисчерпаемому своему милосердию, не мог простить нам, если мы с раскаянием припадем к его престолу, и будем молить его о помиловании.

– Я и сам так думал, но это не все, сказал больной, с глубоким отчаянием: – это не все, я продал детей своих, слышите, и продал их за деньги, принял за них цену крови, и деньги эти теперь адским огнем жгут мою душу.

– Ты продал детей своих! воскликнул Лудвиг, не будучи в состоянии скрыть своего ужаса: – ты продал своих детей – но кто ж ты?

– Да, я знал, пробормотал старик: – я хорошо знал, я был уверен, что даже и ты отвергнешь меня! Пусть же так будет, я теперь на все готов.

– Нет, сказал Лудвиг: – нет, я не отвергаю, не покину тебя; но скажи, давно ты их продал, многих ли, когда именно?

– Двоих, сына и дочь; дочь я продал последнюю; дня через два, я услышал вашу проповедь, раскаялся, и с отчаяния убил, убил того, который купил ее.

Лудвиг внимательно посмотрел на старика; пред ним был отец Теодоры.

– Ну, а сына же когда? спросил он, дрожа от волнения.

– Сына, о, это давно было, его я отдал канатным плясунам; они, быть может, и уходили его.

– Боже милосердый! воскликнул Лудвиг, упав на колена подле кровати и припав головою к груди умирающего.

– О, так ты думаешь, что для меня нет прощения, нет помилования! воскликнул старик, совершенно-истощенный от продолжительного напряжения. – Скажи, скажи, неужели нет прощения моим грехам?

– Станем вместе молиться, прошептал Лудвиг: – Господь, верно, услышит молитву нашу! И оба соединились в теплой молитве, убийца и его сын.

– Раскаиваешься ли ты, старик? сказал, наконец, пастор: – от всей ли ты души раскаиваешься в злодеяниях, в грехах своих?

– Да, Господь видит искренность моего раскаяния, отвечал больной.

– Не желаешь ли ты чего, нет ли чего-нибудь, что могло бы успокоить последние твои минуты? спросил Лудвиг, все еще стоя на коленях: – скажи, любишь ли ты своих детей так, как желал бы, чтоб Господь тебя любил?

– Да, прошептал старик, все более и более слабея и мешаясь: – да.

– Дети твои живы; оба, и сын и дочь, живы и счастливы. Бог, заступник покинутых, не оставил их, он был им отцом, он хранил их. Покоен ли ты теперь?

Старый злодей улыбнулся, рука смерти коснулась его, глаза помутились, но угасающий взор был неподвижно устремлен на молодого пастора, стоящего на коленях подле его кровати. Тяжело и прерывисто было дыхание умирающего; вдруг лицо его просветлело.

– Это ты, Лудвиг? спросил он, как будто ангел смерти открыл ему тайну.

– Да, батюшка, прошептал молодой человек, склонив голову.

– Да благословит тебя Господь, мой Лудв… простонал старик, и рука убийцы с благословением и любовью простерлась над головою сына. Еще стон, и все кончилось.

XI. Недоразумение

Есть сила, которая вернее всех душевных сил может поддержать человека при всех несчастиях и превратностях жизни: – это вера, теплая, истинная вера, христианское смирение, заставляющее нас безропотно переносить самые жестокие удары судьбы Бот почему и Лудвиг не упал духом. Молодой человек, такой чувствительный и добрый, такой кроткий, вся жизнь которого была сосредоточена в одной мечте – надежде на любовь и милосердие – был поражен, но не потерялся от неожиданного открытия. Он не считал его наказанием или несчастием, но милостью и утешением, ниспосланными ему всеблагим провидением. Эта мысль успокаивала и даже счастливила его. Он остался, поэтому, по-прежнему покоен; страшные, кровавые воспоминания ужасной ночи не оставили никаких видимых следов. Мысль, что он сын убийцы, не ужасала его, потому что он думал: «Я постараюсь загладить проступки отца».

Он теперь довольно редко виделся с другом своим. Ему казалось, что Адольф избегает его, для того, чтобы ничто не напоминало ему Теодоры, и поэтому не искал свидания с ним.

Уже более месяца прошло после последнего их свидания, когда Адольф, однажды, совершенно неожиданно пришел к нему.

В обхождении Адольфа произошла большая перемена. Он, не сказав ни слова, сел против Лудвига и, молча, стал глядеть на него. Лудвиг, со своей стороны, был изумлен мрачным взглядом своего друга, так пристально устремленным на него. – Что с тобою, Адольф? спросил он наконец, – ты болен, у тебя какое-нибудь горе, с тобою случилось несчастье?

Адольф язвительно улыбнулся. Страшно было выражение этой улыбки: глубочайшее прискорбие, высшее презрение и, вместе с тем, самая горькая ирония заключались в этом движении губ.

– Да говори же, Адольф, умоляю тебя, воскликнул Лудвиг: – что с тобою? ты болен?

– Да, болен, Лудвиг, – сказал наконец Адольф, отрывисто: – душа болит, ха, ха, ха! Но что тебе до этого? Послушай, ты всегда умеешь ответить на всякий мой вопрос, скажи же мне теперь, какое горе ты считаешь величайшим горем?

– Странный вопрос, Адольф. Ты, право, не здоров. Какое несчастье могло поразить тебя: ты богат, знатен, все в жизни улыбается тебе, – какая же надежда изменила тебе?

– Да все, ни более, ни менее. Что ж, Лудвиг, что, по-твоему, величайшее несчастье, такое несчастье, которое сокрушает сердце, наносит неизлечимые раны? Прежде ты это хорошо знал, знаешь ли ты это еще теперь?

– Я тебя не понимаю, Адольф; но успокойся, поговорим как друзья.

– Друзья, воскликнул Адольф, – ха, ха, ха! хороша дружба!

– Что это значит, Адольф? что с тобою? – спросил Лудвиг, встревожась насчет рассудка своего друга.

– Ты сам сказал мне однажды: величайшее горе, которое может постигнуть нас, есть необходимость презирать того, кого мы прежде любили.

– Да, Адольф, да, это действительно ужасно.

– Ну, а если я нахожусь теперь в этом положении, если я теперь должен презирать того, кого прежде любил? сказал Адольф, устремив сверкающий свой взор на Лудвига.

– Я не понимаю тебя, милый Адольф, сказал Лудвиг: – объяснись, прошу тебя.

– Видишь ли, у меня когда-то был друг, начал Адольф, и голос его дрожал от волнения: – друг, который был мое второе я, которого я любил как доброго своего гения, друг, для которого я охотно пожертвовал бы жизнью, добродетели которого, в продолжение многих лет, лелеяли мою душу, прекрасною мечтою о любви и верности; – я любил тоже девушку, любил ее беспредельно, но боролся с своим чувством, чтобы подавить его, потому что друг мой этого хотел, говорил, что это долг мои, что совесть моя будет покойна, конец мой мирен, если я удалюсь от неё. Что ж, Лудвиг, друг этот обманул меня, и до меня теперь дошли слухи, что он сам намерен на ней жениться. Можешь ты меня утешить, Лудвиг? у тебя на все есть утешение.

– Да, Адольф, я действительно могу утешить тебя, отвечал Лудвиг, улыбаясь: – мне это, благодаря бога, легко. – Теодора моя сестра.

– Твоя сестра! воскликнул Адольф, вскочив: – твоя сестра! мне сказали, что вы обручены; вчера еще я получил об этом известие из К.

– Очень возможно. Но вот письмо от Теодоры, читай, ты сам увидишь.

Адольф поспешно пробежал письмо. – Я виноват против тебя, Лудвиг, я напрасно подозревал тебя, прости меня, сказал он, подавая ему руку и не решаясь поднять глаз, боясь прочитать упрек во взоре друга: – прости меня, Лудвиг.

– Охотно, Адольф, охотно, сказал тот: – посмотри на меня, Адольф посмотри, ведь я все тот же друг твой, посмотри мне прямо в глаза.

Адольф повиновался.

– Ну, скажи, что ты видишь?

– Любовь, одну любовь и прощение! воскликнул молодой человек и бросился в объятия друга.

* * *

Прошло несколько лет. Все в городке К., а особенно все сорок членов «вереницы кофейниц», были в восторге от молоденькой, хорошенькой баронессы Норденгельм, от её любезности, скромности, доброты и ума. Бургомистерша часто посещала Миллесгольмен, и даже сама мамзель Гальстен, которая иногда удостаивалась доверия сшить платье для молодой баронессы и с которой всегда обращались ласково и любезно, теперь уж ни о чем больше не говорила, как о своем знакомстве с молодою владетельницею Миллесгольмена, и всячески старалась всех уверить, что она в самых коротких отношениях с хорошенькою и богатою баронессою, тою самою Теодорой, о которой некогда так зло говорила и которую теперь избрала своею покровительницею.

Это действительно была та самая Теодора, которую, на известном нам кофее, так строго судили, та самая Теодора, которая таким удивительным случаем была спасена от бесчестия и стыда, и которой так неожиданно открылась блестящая будущность. Ряд событий уладил все это.

Природа убралась в свой лучший летний наряд, цветы в большом миллесгольмском саду гордо красовались, согретые жарким июльским солнцем прекрасного дня, бабочки резво порхали по ним, птицы пели и парк оглашался веселыми криками пирующих крестьян.

Несколько человек гостей собрались в большой галерее. То были одни лучшие друзья барона, старик-майор и его сестра, еще два-три друга дома, несколько дам и Лудвиг, в полном пасторском облачении. Мужчины стояли с одной стороны, дамы с другой; между ними, на столе, поставлена была богатая серебряная купель – крестили первого сына барона.

Внесли младенца, и старушка Эмерентия взяла его на руки и поднесла к купели. Она, конечно, была только старая барышня, но ребенок этот все же был её внук, если любовь, пожертвования и попечения могут кому-нибудь дать права матери.

Малютку назвали Францом-Лудвигом-Теодором.

Прислуга и крестьяне весело пировали в парке и пили за здоровье новорожденного; управляющий ласково и приветливо угощал их. Их веселые крики, звонкие ура в честь малютки долетали до господского дома и даже до комнаты Теодоры, которая, в богатом белом пеньюаре, лежала на кровати.

Эмерентия принесла ребенка к матери; остальные гости, молча, следовали за нею.

Лудвиг подошел к кровати, на которой лежала Теодора, прекрасная и цветущая, с румянцем здоровья на щеках и материнскою любовью во взоре; он обнял сестру и, взяв потом малютку, поцеловал его; несколько слез упало на ребенка.

– Лудвиг не плачь над ребенком, сказала Теодора: – зачем при самом вступлении в жизнь приветствовать его слезами.

– Отчего же нет, Теодора, отвечал пастор: – это слезы радости, падающие на спящую невинность. Видишь ли, Теодора, месть волнует мир, но за нею следует примирение, – я праздную теперь примирение.

1.В Швеции девиц дворянского происхождения называют «Fröken» (тоже, что немецкое «Fräulein»), не дворянок же «Mamsell». Чины там не дают дворянства, и шведы по этому очень взыскательны насчет соблюдения этого различия.
2.В Швеции есть особого рода собрания, известные под названием «кофеев» (kaffe, kaffekalas), на которые собираются одни дамы и девицы.
3.Kafferep.
Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
15 yanvar 2017
Tarjima qilingan sana:
1859
Yozilgan sana:
1859
Hajm:
100 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Public Domain
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar