Kitobni o'qish: «Мы уносим с собой»
Мы уносим с собой

То, что происходит с нами,
когда кончается жизнь, —
и то, что остаётся,
когда кончаются ответы.
Содержание
Перед дорогой
Часть I. Трещина
Глава первая. Человек, которого ударила музыка
Глава вторая. Можно ли им верить?
Глава третья. То, что трудно объяснить
Часть II. Свидетели
Глава четвёртая. Те, кто видит первым
Глава пятая. Здоровые у постели
Глава шестая. Другие двери
Глава седьмая. Тёмная сторона
Часть III. Что умеет сознание
Глава восьмая. Дети, которые помнят
Глава девятая. Когда гаснущий мозг вдруг проясняется
Глава десятая. Власть над телом
Часть IV. На весах
Глава одиннадцатая. Лучшее, что есть у скептиков
Глава двенадцатая. Где объяснения кончаются
Часть V. Рамка
Глава тринадцатая. Мозг как фильтр
Глава четырнадцатая. Один камень
Часть VI. То, что остаётся
Глава пятнадцатая. Реальнее яви
Глава шестнадцатая. С чем возвращаются
Глава семнадцатая. Жить иначе
Эпилог
Благодарности
Приложение. Открытые горизонты
Голоса через стену
Что между
Древние карты
Смысловые совпадения
Незваные гости
Время, у которого, может быть, нет стрелки
Бессмертие из уравнения
Справочный аппарат
О методе и источниках
Литература по главам
Глоссарий
Перед дорогой

Мы уносим с собой не то, что взяли у жизни, а только то, что отдали ей.
Этот вопрос старше любой из наук и старше самого письма. Его задавали у погребальных костров, задолго до первого написанного слова; ради него поднимали пирамиды и складывали первые мифы; над ним сидели философы Афин и монахи Тибета — и он же, всё тот же, стоит сегодня в коридоре реанимации, где кто-то ждёт новостей. Что происходит с человеком, когда он умирает? Тысячи лет на него отвечали верой — и тысячи лет сомнением. А он не сдвинулся с места — самый старый вопрос на свете и самый личный: потому что рано или поздно он стучится в каждую дверь без исключения.
Но кое-что за последние десятилетия всё же переменилось, впервые за всю эту долгую историю. У вопроса появились не только жрецы и мыслители — у него появились свидетели. Медицина научилась возвращать людей с самого порога, и вернувшихся стали не одёргивать, а слушать и считать. Записывать, сравнивать, проверять. Накопилось то, чего у человечества не было никогда: не предания о крае жизни, а показания с него — тысячи показаний. Вот по этим показаниям мы и отправимся.
Мы пройдём эту дорогу вместе, шаг за шагом, ничего не глотая на веру и ничего не отбрасывая свысока. Обещание у меня одно, зато без оговорок: не говорить тебе больше, чем знаю, и не молчать о том, что знаю.
А начинается дорога с человека, которого ударила музыка.
Часть I. Трещина

Глава первая. Человек, которого ударила музыка

Гроза в тот августовский день 1994 года ещё медлила. Она стояла над озером тяжёлой синевой, не решаясь пролиться, и воздух был тот самый, предгрозовой — плотный, отдающий металлом, когда кожа чувствует электричество раньше, чем его увидит глаз. Тони Сикориа этого не замечал. Он отошёл от стола с родными к телефону-автомату у павильона, снял трубку и набрал номер матери. Ему было сорок два. Хирург-ортопед, бывший футболист, крупный, крепкий, обеими ногами стоящий на земле человек, который чинит сломанные кости и не верит в то, чего нельзя пощупать.
Мать взяла трубку. Он успел сказать ей несколько слов.
А потом небо нашло его через провод.
Молния ударила в линию и вошла ему в лицо — белая вспышка вплотную, без расстояния, без паузы между «вижу» и «больно». Ток прошёл сквозь голову, рванул вниз вдоль позвоночника и вышел в ноги; металлические набойки на каблуках его ботинок оплавились и приварили его к земле. Он не успел почувствовать, как падает. Сердце остановилось. По всем меркам той самой медицины, которой он служил, в эти секунды Тони Сикориа перестал быть живым.
И вот здесь начинается то, ради чего написана эта книга. Я прошу тебя только об одном — не спеши ни верить, ни усмехаться. Пока просто слушай.
Первым, что он понял, было движение: он летел вперёд — сам, без тела, растерянным сгустком сознания, не успевшим даже испугаться. Обернувшись, он увидел внизу собственное тело на бетоне. Увидел женщину, выбежавшую из очереди к телефону, — по счастливой случайности реанимационную медсестру, — которая упала на колени и принялась вбивать ему в грудь ритм жизни. С крыльца с криком сбежала его тёща — и, как он будет рассказывать потом, пробежала прямо сквозь него, не заметив. Вот тогда он и понял — спокойно, без ужаса, с ясностью, которой сам удивился: я умер.
Его потянуло дальше — сквозь стены павильона, вверх по лестнице, туда, где сидели его дети. Он посмотрел на них — и вместо тревоги пришло знание, тихое и полное, будто вложенное в него целиком: с ними всё будет хорошо. И земное отпустило. Мимо пронеслись — не по порядку, а разом — взлёты и падения его жизни, без суда и без самобичевания, одной чистой, лёгкой мыслью. А потом был свет — голубовато-белый, который он позже опишет не как картинку, а как состояние: тёплый, живой, разумный, и в нём — покой и любовь такой плотности, какой он не знал за всю свою трезвую, рассчитанную жизнь. Он ускорялся, летя куда-то вверх, и успел подумать, что ничего великолепнее не испытывал никогда…
…и в этот самый миг его вбило обратно — резко, без перехода, как ударом захлопнутой двери; сам он потом описывал это одним коротким словом, похожим на звук хлопка. Он очнулся на земле, в теле, которое горело болью, — ожоги на лице, где молния вошла, и на левой ступне, где вышла, — и первым его чувством была злость: зачем вернули.
Первые недели всё шло как тяжёлое, но обыкновенное выздоровление человека, выжившего после удара током. Память о свете он держал при себе — кому такое расскажешь.
А потом пришло странное, и оно оказалось упрямее любого ожога.
Человека, который всю жизнь слушал рок и не отличил бы Шопена от уличного шума, накрыла жажда фортепианной музыки — не интерес, а голод, физический, не отпускающий. Он купил записи. Потом ловил себя на том, что едет почти час до магазина за нотами. Потом в дом приехало пианино. А вскоре музыка зазвучала у него внутри сама, без его участия, будто кто-то диктовал, а он едва успевал записывать. Хирург, не знавший о музыке ничего, стал проводить за инструментом каждую свободную минуту. Он брал уроки, он начал сочинять, он написал собственную сонату — и назвал её в честь молнии. Невролог Оливер Сакс, человек, которого трудно заподозрить в легковерии, заинтересовался им настолько, что отвёл ему место в своей книге.
Я не знаю, что это было. Этого пока не знает никто — ни те, кто уверен, что Сикориа побывал на пороге иного мира, ни те, кто уверен, что всё это сделал умирающий мозг. Зато я знаю другое. История Сикориа — не единичный курьёз и не байка. За полвека таких историй собраны тысячи, и занимались ими не гадалки, а врачи и учёные, чьи имена стоят на серьёзных работах. И самое честное, что можно сказать о них сегодня, звучит непривычно тихо для темы, вокруг которой столько шума: мы пока не знаем, что это.
Эта книга — о том, как держать в руках такой вопрос и не уронить его. Я хочу пройти его с тобой медленно и честно, разглядывая каждую деталь, не торопясь ни поверить, ни отмахнуться. Мне кажется, он того стоит.
Пока же вернёмся к человеку у телефона-автомата. К музыке, которой не было в его жизни, а потом она вдруг хлынула. И зададим первый честный вопрос, с которого начинается всякое настоящее исследование:
что именно мы здесь знаем — и откуда мы знаем, что знаем это?
Глава вторая. Можно ли им верить?

Через несколько месяцев после того, как в него ударила молния, Тони Сикориа стал просыпаться среди ночи и идти к пианино, которого год назад в его доме не было.
Дом спал. Хирург, сорока с лишним лет, ни разу в жизни не притронувшийся к инструменту, сидел в темноте и играл — потому что не играть не мог. Музыка не приходила к нему как идея, которую можно обдумать и отложить. Она напирала изнутри, требовала рук, и он вставал и отдавал ей руки. Те самые руки, что зарабатывали на жизнь починкой чужих костей, теперь до рассвета искали на клавишах звуки, которым он никогда не учился.
Вот с этого и начнём — потому что это та часть истории, которую можно проверить, не поверив Сикориа ни на грош.
Он не рассказывает о своей музыке в пустоту. Он играет на сцене. Существуют записи. Существует соната, которую он написал сам и назвал в честь молнии. И есть свидетель, которому трудно не верить: Оливер Сакс — невролог с мировым именем, человек, сделавший сомнение своей профессией, — заинтересовался этим случаем, расспросил Сикориа, проверил и описал его в своей книге. Перед нами невероятное событие — удар тока превратил врача в композитора, — и при этом событие задокументированное, публичное, существующее в мире независимо от того, что чувствовал сам герой.
А теперь — другая половина той же ночи.
Потому что Сикориа рассказал ещё кое-что. Что в те секунды, когда сердце его стояло, он смотрел на собственное тело сверху. Что прошёл сквозь свет, тёплый и живой. Что его наполнила любовь такой плотности, какой он не знал ни до, ни после. И вот здесь у меня в руках нет ничего. Ни записи, ни прибора, ни свидетеля, который заглянул бы внутрь его переживания. Только его слово — сказанное потом, когда он уже выжил, отлежался и не раз пересказал эту ночь самому себе.
Я не говорю, что он лжёт. Я уверен, что не лжёт. Но память человека — не видеозапись. Она не хранит прошлое под стеклом, а каждый раз пересобирает его заново, и при каждой пересборке что-то достраивает, что-то подтягивает к тому, что человек успел с тех пор узнать и почувствовать. Даже самый честный свидетель отдаёт нам не событие, а свою последнюю версию события. И чем ярче была ночь, тем сильнее у памяти соблазн отполировать её до совершенства.
Так что же — поверить про музыку и отмахнуться про свет?
Если остановиться здесь, мы окажемся ровно там, где стоит уверенный скептик: впечатлительный человек что-то пережил под током, мозг догорал и напоследок выдал фейерверк, память дорисовала остальное — расходимся. И это была бы честная позиция. Если бы не одно обстоятельство, ради которого я и завёл весь разговор.
Видишь, что мы только что сделали с историей Сикориа? Мы разделили её. Одну половину — музыку, Сакса, медицинские факты — положили на тарелку «проверено». Другую — свет, любовь, выход из тела — на тарелку «только с его слов». И каждой половине отмерили ровно столько доверия, сколько она заслужила. Не больше и не меньше.
Вот и весь инструмент. Простой до обидного, и единственный честный: всякую историю в этой книге мы будем разделять надвое — на то, что можно проверить, и то, что нельзя, — и верить каждой части по её проверяемости. Этот нож и есть наш главный спутник в путешествии, которое нам предстоит.
И вот что главное в его устройстве: он различает в обе стороны. Когда скептик роняет своё «да это просто умирающий мозг нарисовал свет» — он ведь тоже кладёт на стол утверждение. Он будто бы знает, в какую именно секунду возникло переживание, какой механизм его сделал и почему. А он этого не знает — точно так же, как верующий не знает, что Сикориа постучался в дверь иного мира. Оба берут догадку и выдают её за факт. Наш нож снимает лишнюю уверенность с обеих тарелок одинаково, и в этом его честность: он не на стороне чуда и не на стороне разоблачения. Он на стороне проверки.
Я знаю, как это может прозвучать. Будто делить живую человеческую историю на проверяемое и непроверяемое — занятие холодное, лабораторное, чуть ли не бессердечное. Я думаю, ровно наоборот, и прошу тебя задержаться здесь на секунду.
Тот, кто верит всему подряд, на самом деле не дорожит ни одной историей — для него они все одинаковая тёплая каша. И тот, кто отмахивается от всего, тоже не видит ни одной — для него они все один и тот же мусор. А вот сесть напротив человека, выслушать его ночь до конца, отделить в ней то, за что можно поручиться, от того, что остаётся только его, — и сказать ему честно: «вот этому я верю твёрдо, а вот сюда я заглянуть не могу» — это и значит отнестись к нему всерьёз. Это не отказ от истории. Это самая высокая форма внимания к ней. Может быть, единственная настоящая.
Так мы и пойдём дальше — с этим ножом, сквозь тысячи историй, что нас ждут. И предупрежу заранее: большую часть из них он оставит на тарелке «только с его слов». Свет, любовь, чувство возвращения домой — у нас почти никогда нет способа узнать, было ли это окном наружу или последней щедростью гаснущего мозга. И я буду признавать это снова и снова, не пряча.
Но не всегда.
Потому что иногда — редко, по пальцам пересчитать — случается странное. Иногда человек возвращается «оттуда» не только со светом, который не проверишь, но и с чем-то, что проверить можно. С деталью. С фактом, который он, лёжа без сознания с остановившимся сердцем, не мог узнать никаким известным нам способом, — а он его называет. И факт подтверждается.
Вот тут наш нож впервые дрогнет. И вот с этих случаев начинается настоящий разговор.
Глава третья. То, что трудно объяснить

В операционной клиники в Финиксе врачи пошли на то, что в обычной жизни назвали бы убийством, — дело было в августе 1991 года.
Пэм Рейнольдс, тридцати пяти лет, лежала на столе с аневризмой у самого основания мозга — раздувшимся, готовым лопнуть сосудом в том месте, куда хирургу обычным путём не подобраться. Оставался один шанс, и он был чудовищным. Её тело охладили почти до шестнадцати градусов. Остановили сердце. Слили кровь из головы, наклонив стол, — буквально, как воду из сосуда. Глаза заклеили. В уши вставили динамики, щёлкавшие так громко, чтобы отследить любой отклик ствола мозга, — и отклика не было. Линии на приборах стали плоскими. По всем меркам медицины Пэм Рейнольдс в эти минуты не была жива ни в каком смысле, в каком мы понимаем это слово. Не «при смерти». За чертой.
А потом, очнувшись, она рассказала, что всё это время смотрела — сверху, откуда-то от потолка операционной, на собственное тело.
С этой точки, по её словам, она разглядела пилу, которой вскрывали ей череп, — и сказала, что та была похожа на электрическую зубную щётку, с насадками в особом футляре. Она пересказала фразу, которую обронила женщина-кардиохирург в тот момент, — что-то о том, что сосуды у пациентки слишком малы. Она знала, какая музыка играла в операционной. И всё это — детали, которые человек с заклеенными глазами, заглушёнными ушами и выключенным мозгом не мог получить ниоткуда, — потом, при проверке, совпало с тем, что было на самом деле.
Остановись здесь на секунду вместе со мной. Потому что вот оно — то, ради чего нам во второй главе и понадобился наш нож.
Помнишь, мы делили каждую историю надвое? На тарелку «только с его слов» и на тарелку «можно проверить». И я предупреждал, что свет, любовь, выход из тела почти всегда будут оставаться на первой тарелке — непроверяемыми навсегда. Так вот, случай Рейнольдс — это первый раз, когда что-то из той, заветной, недосягаемой половины вдруг перекатилось на вторую. Она не просто сказала «я парила под потолком и чувствовала покой» — это мы проверить не можем. Она назвала пилу. Назвала фразу. И их можно было сверить. Наш нож, всю вторую главу остававшийся чистой теорией, здесь впервые дрогнул.
Если бы история заканчивалась тут, эта книга была бы куда короче и куда менее честной. Но я обещал тебе, что наш нож различает в обе стороны, — и сейчас тот самый момент, когда он поворачивается к нам самим. Потому что скептики посмотрели на случай Рейнольдс внимательно, и возражения их серьёзны.
Вот в чём слабое место. Та чудовищная процедура — слитая кровь, плоские линии — длилась не всю операцию, а лишь её сердцевину, считаные минуты. А вокруг были долгие часы, когда Пэм была под наркозом, но мозг её работал. И критики обращают внимание: детали, которые она потом назвала, — пила, реплика про сосуды, музыка — приходятся как раз на те отрезки, когда настоящая «остановка» ещё не наступила или уже кончилась. Череп вскрывают в начале, до слива крови. Реплику могли обронить тогда же. А человеческий слух, даже с заглушками в ушах, способен ловить звук через кости черепа. Иными словами: возможно, Пэм действительно слышала и воспринимала — но в те минуты, когда её мозг ещё или уже был жив, а не в самой бездне. И тогда чуда нет. Есть редкое, но объяснимое восприятие под наркозом, которое память потом собрала в единую сцену и поместила туда, где сцены быть не могло.
Я не знаю, кто здесь прав. И ты не узнаешь — пока. В этом вся честность нашего положения: самый знаменитый, самый проверяемый случай за полвека исследований — и тот раскалывается надвое ровно посередине. Одни видят доказательство, что сознание смотрело, когда мозг молчал. Другие — игру наркоза и памяти. И ни у тех, ни у других нет решающего довода — того, после которого спор попросту кончается.
И вот что важно понять: Пэм Рейнольдс не одна такая. За ней — целый ряд историй той же необъяснимой природы. Ребёнок, очнувшись, описывает умершего дедушку, которого никогда не видел даже на фотографии, — а семья, побледнев, узнаёт его по описанию. Человек встречает «там» родственника, о смерти которого ещё не знал, — и, вернувшись, узнаёт, что тот и вправду умер. Слепые от рождения рассказывают, что видели. Каждый такой случай несёт на себе одну и ту же двойную печать: он поражает — и при этом держится на том, что почти невозможно доказать. На отсутствии. На том, что человек якобы не мог узнать это иначе. А доказать, что чего-то не было — что не было ни подсказки, ни обрывка разговора, ни случайно увиденной фотографии, — почти никогда нельзя до конца.
Из этого ряда один случай стоит рассказать не скороговоркой. Вики Юмипег ослепла в первые же дни жизни — недоношенную девочку выхаживали в инкубаторе, и избыток кислорода погубил зрительный нерв. Она не видела никогда и ничего; даже сны её за всю жизнь не содержали ни одной картинки — «ни света, ни теней, вообще ничего», как сказала она сама. После тяжёлой автомобильной аварии она, по её рассказу, впервые в жизни увидела: сверху, из-под больничного потолка, — тело на каталке, в котором не сразу узнала себя, а узнала по обручальному кольцу и волосам. Дальше было всё то, что описывают зрячие вернувшиеся, — только без цвета, которого она не знала. Для человека, чей внутренний мир никогда не содержал изображений, это не «яркий сон». Это событие какого-то другого порядка.
И Вики — не единичный курьёз. Когда скептик Сьюзен Блэкмор справедливо заметила, что ни одного документированного случая «зрения» слепых в этой области нет, исследователь Кеннет Ринг принял вызов буквально: вместе с Шэрон Купер они два года разыскивали и подробно опрашивали слепых, переживших подобное, — и собрали тридцать один случай, около половины — слепые от рождения. Итог вышел двояким, и обе половины честные. Да: слепые, включая слепорождённых, описывают у порога смерти переживания, неотличимые от переживаний зрячих, и говорят о них зрительными словами. И нет: независимо подтвердить конкретные увиденные ими детали исследователям, по их же признанию, толком не удалось, а сами Ринг и Купер осторожно заключили, что это, возможно, вовсе не зрение в привычном смысле, а какое-то иное, целостное восприятие, которому у нас пока нет ни имени, ни мерки. Та же двойная печать, что и на всём этом ряду: поразительно — и не ухватить.
И всё же спор пытались закрыть начисто. Придумали жестоко простую проверку: спрятали кое-что увидеть можно было только сверху, паря под потолком, — и на годы вперёд, в разных больницах, стали ждать, кто из вернувшихся сможет это назвать. Не сумел никто. Тот, кто ищет здесь доказательство выхода из тела, обязан честно положить рядом и это: когда спор попробовали решить чисто, чистого ответа не пришло.
Так где же мы оказались? Ровно там, где и предупреждала первая глава, только теперь это не обещание, а вывод, добытый своими руками. Эти случаи слишком сильны, чтобы отмахнуться: они раз за разом подсовывают деталь, которой по всем правилам быть не должно. И они слишком зыбки, чтобы на них опереться: каждый держится на свидетельстве, на памяти, на недоказуемом отсутствии подсказки. Это и есть подлинная форма загадки — не сияющая истина и не разоблачённый обман, а упрямое, неудобное «не знаю», от которого нельзя ни уйти, ни спрятаться.
Один яркий случай, как бы он ни будоражил, спора не решит — мы это только что видели на Пэм Рейнольдс. Его всегда можно повернуть так и эдак. Сила не в одной ослепительной истории.
Она в числе. В том, что происходит, когда отводишь взгляд от одной постели — и смотришь на тысячи сразу.
Туда мы и идём.