Kitobni o'qish: «Тени незабытых предков»

Shrift:

В центре снимка Марина и Жорж Рубисовы (герои следующей книги) Слева – Ашот Маркосян, мой муж, физик, сотрудник Стэнфордского университета. Калифорния, город Напа, январь 2020 год


© И. С. Тосунян, 2023

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023

Моим родителям Сергею и Арцвик Тосунян посвящаю



Пролог

Весь год переписывались с моим дорогим издателем.

«Вы работаете над книгой?» – строго осведомлялся он. Речь шла о продолжении книги «Я! Помню! Чудное! Мгновенье!..» («Алетейя», 2019). «Безбожно "депрессую" и оправданно ленюсь», – кручинилась я. Ну, в самом деле, о каких таких писаниях может идти речь посреди девятибалльных мировых политических катаклизмов и коронавирусных качелей? Тут тако-о-е творится!

– Пора заключать контракт с издателем. Это дисциплинирует! – вынес суровый вердикт издатель.

– Сейчас, вот доделаю пару текстов и… – пытаюсь оттянуть время, а сама себе ремарку кидаю: «Эх, знал бы только, над чем я так «неоправданно ленюсь», совсем бы меня, мягко говоря, не понял…»

А дело в данном случае было в том, что много лет назад, еще в 1996 году, после встречи с младшим сыном Сергея Есенина, Александром Сергеевичем Есениным-Вольпиным, математиком, поэтом, диссидентом, вынужденным по настоятельному предложению советских властей эмигрировать в США в мае 1972 года (текст беседы с ним напечатан в книге «Я! Помню! Чудное! Мгновенье!..»), я отправилась на встречу с его мамой, Надеждой Вольпин. Поэтессой и возлюбленной Сергея Есенина.

А теперь вообразите, каково это: без всяких проволочек, без всякой теории «шести рукопожатий» оказаться знакомой с поэтом Сергеем Есениным лишь через одно-единственное рукопожатие и напрямую вести разговоры с подругой великого поэта и его сыном?

Поговорили мы с Надеждой Давыдовной замечательно. А потом… я улетела в Японию, жить и работать, не успев наш разговор даже расшифровать. Преступно затолкала диктофонную кассету на дачный чердак в Красной Пахре и оставила до лучших времен. И о кассете, и о Надежде Вольпин, и о всяких там «рукопожатиях» почти что забыла. Надежда Давыдовна умерла два года спустя в возрасте девяноста восьми лет.

Упиваясь новой жизнью и новым окружением, я писала для своей газеты репортажи из Страны восходящего солнца. Нет, где-то на краю памяти мысль о заброшенном интервью свербела, и каждый раз, возвращаясь в Москву, я давала себе слово отыскать на чердаке кассету и расшифровать… Почему не расшифровала? Сама толком не знаю: таких «забытых» кассет и даже готовых текстов в моем архиве оказалось не так уж и мало (часть их включена в новую книгу). А год назад наконец-то удосужилась, отыскала. И тут настал черед техники. Долго-долго искала подходящий старый диктофон для больших прямоугольных кассет, каких уже и не найдешь в продаже. У коллег по «ЛГ» спрашивала. Но выручил, как всегда, друг, художник Владимир Витковский. В его мастерской в Сан-Франциско чего только экзотического не водилось. И работающий старый (заклеенный-переклеенный) диктофон отыскался! Перекочевал на мой рабочий стол. Приступила к процессу дешифровки нашего с Надеждой Давыдовной Вольпин общения. Работа шла мучительно медленно, бесконечно радовала, восхищала и даже удивляла открытиями. Поэтому, чтобы саму себя подстегнуть и стимулировать, мол, смотри, как это интересно, делилась с друзьями в интернетовском пространстве небольшими фрагментами разговора.

Вот этой беседой с Надеждой Вольпин и решусь начать книгу вторую.

А следом идут – Олег Волков, Георгий Семенов, Булат Окуджава, Александр Межиров, Елена Чуковская, Грант Матевосян, Агаси Айвазян, Галина Уланова, актрисы Татьяна Карпова, Мария Бабанова, Алла Покровская, воспоминания о Сергее Параджанове и еще много других любопытных историй.

Часть первая
Ровесники эпохи модерна и Серебряного века

Надежда Вольпин. Воспоминания и страсть, почти похожие на счастье

Роман Сергея Есенина и молодой поэтессы – има-жинистки Надежды Вольпин, как и многие есенинские романы, поначалу был одухотворенно – сложным, под конец – мучительным. Начался он еще до знакомства и женитьбы Есенина на Айседоре Дункан, возобновился после разрыва со знаменитой танцовщицей и возвращения поэта в августе 1923 года в Москву. Точку поставили в начале 1924 года. По инициативе Вольпин, которая в то время уже твердо была «намерена одарить его ребенком». Нежеланным для него, Есенина, ребенком. «Зря вы все – таки это затеяли, – говорил он перед отъездом Вольпин в Петербург. – Понимаете, у меня трое детей. Трое!» «Так и останется: трое, – ответила она. – Четвертый будет мой, а не ваш. Для того и уезжаю».

Летом 1925 года друг Есенина Александр Михайлович Сахаров, глядя на годовалого Александра Сергеевича, говорил молодой маме:

– Сергей все спрашивает, каков он, черный или беленький? А я ему: не только беленький, а просто вот каким ты был мальчонкой, таков и есть. Карточки не нужно.

– А что Сергей на это?

– Сергей сказал: «Так и должно быть – эта женщина очень меня любила…»

Надежда Вольпин жила в Москве в кирпичном писательском доме у метро «Аэропорт», в двухкомнатной квартире, расположенной на первом этаже. Женщина, которая за ней ухаживала, провела меня в небольшую опрятную комнату, где в кресле, выпрямив спину, сидела старая дама – маленькая, изящная, хрупкая как фарфоровая статуэтка. А глаза – зеленые, яркие, молодые. Удивительные глаза.

– Надежда Давыдовна, – начинаю с места в карьер, – Вы ни за что не согласились уехать к сыну в Америку, он мне пожаловался…

– У меня уже были готовы все документы, но – спохватилась и отказалась, – парирует она. – Вы бы посмотрели на «их» реакцию, не верили, что отказываюсь. Уговаривали: «Понимаете, от чего отказываетесь?» Я очень хорошо понимала. Боялась не того, что меня оттуда, из Америки, выгонят или не примут… Боялась, что сюда обратно не впустят: от наших ждать можно чего угодно.

– Но Александр Сергеевич, полагаю, сюда не вернется вовсе…

– Да я бы и не позволила ему это сделать. На прочность наших демократических завоеваний рассчитывать не приходится. К тому же сам он мягким только видится, а линию свою гнет.

– Вы, наверняка, переживали, что ему уехать пришлось…

– Я его к тому сама побудила, оставаться здесь было очень небезопасно. Чуть что, сына тут же запихивали в сумасшедший дом. И попробуй из этой тюрьмы вызволить! Сажали минимум на полгода. Через полгода «лечения», если «находили улучшение», «пациента» могли выписать. А могли – не выписать!

В общей сложности в психиатрических больницах, перемежаемых тюремными камерами, он отсидел 14 лет…

– В последний свой приезд, когда мы с ним виделись в квартире на Старом Арбате, Александр Сергеевич читал мне свои стихи, говорил о поэтах, с которыми познакомился в вашем доме… И первым из них был Осип Мандельштам. Расскажете мне о них?

Осип Мандельштам: «У Наденьки – юбочка, у Наденьки – кофточка…»

– Ближе всех я знала Осипа и его жену Наденьку. Они и в гости ко мне в Ленинграде, когда я там жила, часто приходили, и ночевать оставались… Им, правда, отвели помещение в дворцовых залах Детского Села – бесплатно, два огромных зала! А как там ночевать, когда залы те отапливались… камином! Это значило, что весь гонорар, который Осип получал за редактуру и переводы, пришлось бы отдавать за возок дров! Да и того максимум на два дня хватило бы.

Время от времени, когда надоедало мерзнуть, они приезжали ко мне. Поднимались на шестой этаж пешком. Вы знаете, что это был за шестой этаж? Какие у меня были потолки? Не такие, как сейчас! Не теперешние, а на добрый метр выше! То есть гораздо выше даже обычной дореволюционной квартиры с высокими потолками.

– Это в каком было доме?

– На Васильевском острове, Тринадцатая линия, дом 18 (боюсь, номер квартиры уже помню неточно). Из окон виднелась Нева. И сколько света Ленинграду было отпущено, вот столько его у меня, в моих тех двух комнатках и было, начиная с утренних часов. А меня не устраивало, что в утренние. Это мешает, тогда надо завесить окно, когда работаешь. Лучше бы в вечерние.

Этаж был шестой, очень высокий, достаточно сказать, что на первый этаж поднимаешься семнадцать ступеней. И без лифта. Потому что дом начали строить во время Первой мировой войны и не достроили. Вернее, достроили как бы наполовину. Представьте себе – по гребню крыши расколотый дом, расколотая кровля…

– И Мандельштамы к Вам под эту «расколотую крышу» поднимались…

– Да. Поднимались голодные, замерзшие, полуживые. Но, знаете, если перед ним, Осипом, на выбор поставить тарелку, скажем, бульона с мясом и… конфету, шоколадную, в обертке, так он выберет конфету.

– Такой был сластена?

– Да. Это редко у мужчин заметишь. Если только у курильщиков. Но курил ли Осип? Я, ей-богу, не помню его курящим. Вероятно, не курил. Он бродяга был, долго на одном месте жить не любил…

И вот как-то он пришел, а ребенок у меня тогда еще маленьким был, двух лет Саше не исполнилось… Осип спрашивает:

«Ты меня помнишь?» Сын отвечает: «Да!» – «Ну, кто я?» – «Ты – дядя О!» Осю жена всегда так называла. Вот тогда они и познакомились.

Мандельштам пришел в восторг: «Правильно, мальчик, правильно! Это – одическое «О»! Я – ода!» И он принял позу оды. Ирочка, этот эпизод у меня напечатан в журнале «Вопросы литературы», но описание самой позы я там не даю. А вам сейчас покажу (встает, выпрямляется и показывает. – И.Т.). Смотрите: он выпрямился во весь рост, вскинул голову, одну руку вбок, другую вот так над головой (вскидывает правую руку и смеется. – И.Т.) и как-то ногу одну пониже икр другой ногой торжественно перекрутил…

– Он что, один тогда к вам пришел?

– Нет, с женой. Никогда один не приходил. Осип всегда шел впереди, а она за ним, так (разводит руки. – И.Т.), отставая… Ростом Надя была все-таки повыше меня, очень бело-розовая и с желтыми волосами (не выжженными, а желтыми). Долгоносая при этом. И с шелковой кожей. Очень гладкой. И она волочила за ним во-о-oт такой! портфель, битком набитый книгами и бумагами. То, что, вероятно, не хотелось оставлять в «залах». Я думаю, так.

– То есть, каждый раз, когда они приходили к Вам, она волокла за ним портфель?

– Да. Портфель несла она, приговаривая: «Ему нельзя, у него – сердце».

Я говорю: «Хорош бы он был без сердца!» (Надежда Давыдовна смеется.) Денег у них вроде бы много больше было, чем у меня и большинства моих друзей, а быт – растрепанный, нищенский. Помню, Осип сказал жене: «Наденька, ты посмотри, у Наденьки (указывая на меня) – юбочка. У Наденьки – кофточка! Почему у тебя ничего?» Надежда Яковлевна одергивает кривую, разодранную и сколотую английской булавкой тряпку с неровным подолом и сердито огрызается на попрек…

– Вы говорили, он любил, приходя к Вам, читать свои стихи…

– Он у меня сочинял их…

– Как вы его воспринимали тогда?

– По-моему, это лучший русский поэт!

– Вы и тогда так полагали, или осознание потом пришло?

– И тогда. Я его как очень большого поэта восприняла сразу. Напечатанным, правда, видела только то, что проходило через «Сатирикон», но стихи те были не сатирические.

Вот, скажем, как теннис описывает (проговаривает, прикрыв глаза. – И.Т.):

 
Средь аляповатых дач,
Где скитается шарманка,
Сам собой летает мяч —
Как волшебная приманка.
Кто, смиривший грубый пыл,
Облеченный в снег альпийский,
С резвой девушкой вступил
В поединок олимпийский?
Он творит игры обряд
Так легко вооруженный —
Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный!
 

Теннис – олимпийская игра (звонко смеется. – И.Т.)…

Я жила в двух маленьких комнатах. В одной, вот как эта (обводит жестом комнату, в которой мы сидим. – И.Т.), была няня с ребенком. Другая, чуть поуже, мой кабинет, там стояли еще кровать и оттоманка, – знаете, диван такой с тремя подушками вместо спинки. Вот диван этот и был их семейным ложем, когда они у меня ночевали. Иногда, если день был теплый, особенно тепло, конечно, редко когда бывало в Ленинграде, они увозили меня к себе в Детское Село (это был 1925-й год), в санаторий, где лечилась Надежда…

Зима в Ленинграде, как правило, менее суровая, чем в Москве, но холод ощущается сильнее. Помню, моя тетя, когда я из Москвы ехала к ней, сказала: «Надя, одевайся теплее, здесь очень холодно, минус тринадцать градусов…» Мне это показалось смешным, тогда только-только прошли так называемые ленинские морозы… Вы знаете, когда хоронили Ленина, стояли очень, очень сильные морозы в Москве…

– Так и говорили: «ленинские морозы»?

– Да, это называлось «ленинские морозы», морозы похорон Ленина. Помню, костры даже на улицах несколько дней горели…

Помню, милиционеры и дворники ходили туда греться, руки грели… И ногами топали…

Ну, а как поэта… Мандельштама я сперва узнала, что называется, с голоса, просто в «Кафе поэтов» был товарищ моего старшего брата, который очень любил и много знал наизусть Мандельштама. К тому времени «Камень» только-только вышел, первая книга его стихов. И вот оттуда было первое услышанное мной стихотворение, несколько строк которого я запомнила с голоса. Ну а мне нужно было глазами прочесть два раза, чтобы запомнить, скажем, стихотворение в двадцать – двадцать пять строк. Память в юности была огромная на стихи.

– Вы сказали, он у Вас дома сочинял стихи? Как он это делал? Писал на бумаге или…

– Нет, просто наговаривал сам себе. Помню, подыскивал эпитет один… Ну, вот это знаменитое стихотворение:

 
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
 

Он это слово – жаркой – искал, эпитеты к слову шуба перебирал: теплой шубы, доброй шубы… И вдруг вскрикнул: «Жаркой шубы! Да-да! Жаркой шубы».

– А подружились вы как? Как это произошло?

– Ну, я уже не помню как. В кафе Союза поэтов. Там был сперва зал, где все было вместе – и публика, и эстрада, и рояль, и всякие вечера литературные. Следующий зал был поменьше – там кормились, с большой скидкой, члены Союза поэтов.

– Да, вы его называли СОПО.

– Совершенно верно, СОПО. Еще там было объединение «Жены писателей», которые должны были… впрочем, не помню, что за обязанности у них были, но сокращенно эти дамы именовались ЖОПИ. Причем первый год они прямо так себя и называли. На следующий год им сказали: «Только, пожалуйста, без аббревиатуры!» (теперь уже весело хохочем мы обе. – И.Т.).

– А «вводил» ли он Вас в курс тех своих стихов, «крамольных», которые впоследствии стали причиной его ареста и гибели?

– Вы про стихи о Сталине? Он стихи о Сталине (возбужденно) аж на улице, встречая знакомого, читал вслух! Тот шарахается в сторону, не знает, куда ему деваться от такого натиска, и только оглядывается, нет ли свидетелей. Ну, как заткнешь поэту рот?! Он, Мандельштам, был довольно высокий. Правда, пока читал стихи, казался маленьким. Потому что, обычно, весь извивался и линию гласных (Надежда Давыдовна копирует позу поэта и декламирует: «Где милая Троя? Где царский, где девичий дом? / Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник». – И.Т.) жестом руки как бы течение этих гласных сопровождал, а заканчивая строку, отпускал ее в полет…

– Вот прямо так, на улице? Читал?

– Да-да: «Тараканьи смеются усища, / И сияют его голенища». Мне рассказывали: как увидит знакомого человека, буквально за рукав или за плечо его остановит и начинает читать эти стихи. Вел себя так, как будто искал гибели. А уж о том, что это опасно для того, кому он читает, с этим и вовсе не считался.

– Потому и шарахались…

– Ну, конечно, потому и шарахались… Я до сих пор так и вижу, как они идут по Невскому, по Литейному, по моей Тринадцатой линии… Поэт и его жена. Сам Осип Эмильевич вышагивает впереди – прямой, плечи вздернуты, голова вскинута, руки на весу. Немного приотстав, и часто-часто семеня ногами, за ним поспешает его Наденька, невысокая, долгоносая, розовая, тащит его увесистый портфель…

Велимир Хлебников: «У Вас печаль з – з -звонкая и глаза у вас з – з -зеленые!»

– Надежда Давыдовна, давайте поговорим о Хлебникове, о ваших с ним встречах. Знаю, что с Есениным у вас однажды даже конфликт случился, потому что он отказался печатать в очередном сборнике имажинистов «перевертни» Хлебникова о Стеньке Разине.

– Хлебникова я только несколько раз видела. Однажды ворвалась ко мне в квартиру моя подруга, поэтесса Сусанна Мар (Сусанна Георгиевна Чалхушьян. – И.Т.): «Надя, Надя, ты знаешь, Хлебников в Москве!» Сусанна всегда и все обо всех знала, а каждая ее встреча со мной неизменно начиналась с одного и того же восклицания: «Надя, Надя, ты же ничего не знаешь!..» Вот и на этот раз, быстро пересказав новости и куда-то убегая, она успела крикнуть, что Хлебников в Москве уже несколько дней и вечерами обычно сидит на Тверской в СОПО, или «Сопатке», так с легкой руки поэта Сергея Боброва мы прозвали наше «Кафе поэтов».

Несколько дней спустя меня представили Хлебникову: «Познакомьтесь, Виктор Владимирович, наша молодая талантливая поэтесса, Надежда Вольпин. Поэтесса, да, но стихи у нее совсем неженские».

Услышав (в который раз!) подобную характеристику (с ней я, конечно же, была не согласна), мысленно стала перебирать: а с чем я здесь, в СОПО, выступала? Какие мои стихи могли дать повод назвать их «женскими»? Мой «Седьмой этаж» – призыв к поэту дать отклик на жалобу мостовых, на «чугунный стон» старой домны? Об Октябрьской манифестации, идущей мимо неубранного трупа лошади? О расстреле друга? О собственной тени?..

Хлебников, поначалу издали показавшийся мне маленьким человечком, учтиво и довольно церемонно поднялся навстречу и… оказался очень высоким. Не меньше Маяковского и Мариенгофа. Оказывается, среди поэтов того времени это были три настоящих великана.

– Ну, да, в сравнении с Есениным…

– Знаете, Ирина, почему Есенин всем казался маленьким? Да потому, что все время ходил рядом с Мариенгофом! Вот, скажем, Мандельштам, тот был ненамного выше Есенина, по моему расчету, где-то так 173 – 175 сантиметров. Я, знаете ли, довольно точно определяла рост. А вот двое его младших братьев, те были великаны, совершенно огромные. Мандельштам любил младшего брата, Александра, тот, кажется, был математиком или физиком. Его все звали Шурой…

В тот день, когда я вошла в кафе, надеясь встретить Хлебникова, еще издали в «знакомом незнакомце» сразу определила «председателя земного шара», того самого, за которого за полгода до нынешней встречи отчаянно, до жестокой ссоры, вступалась перед Есениным. Я была убеждена, что он обязательно должен напечатать стихи Велимира в сборнике имажинистов, а Есенин, которому «перевертни» (палиндромы) не нравились, говорил: «Это уже не поэзия, а фокус. Печатать не стану. Деньги пошлю – он там с голоду подыхает. А печатать не стану». И послал. Деньги. Даже квитанцию на перевод мне предъявил.

– И каким Вам открылся «председатель земного шара», когда Вы его увидели в СОПО?

– Он был в общем-то… серый, нахохленный. Волосы – светло-русые, почти белокурые, но… тоже серые. Серо-голубые неподвижные глаза. И весь такой – отрешенный. Устремленный в никуда. Серый костюм, кстати, неожиданно опрятный. Цвет слегка одутловатого лица – землистый. Таким и запомнила его.

– Когда эта ваша встреча состоялась?

– Примерно за два месяца до его смерти, в июне 1922-го Хлебников погиб.

В тот вечер мы сидели с ним за столиком вдвоем, и он попросил меня почитать какие-нибудь свои стихи. Обычно, читая кому-то один на один, я смущалась значительно больше, чем выступая с эстрады. А тут сама удивилась, насколько легко и просто мне это далось. Я почувствовала: ему тоже со мной легко и просто.

А потом решила проверить давнее мое предположение о том, что ритмика стиха для Хлебникова-поэта стоит на втором месте по сравнению с инструментовкой, как мы называли в те годы звуковую ткань стиха. Спросила для начала, довелось ли ему учить школьную латынь?

Оказалось, да, он учился в классической гимназии. И тогда я прочла ему стихи равно примечательные и по ритмическому строю, и по звуковому. Мои ожидания подтвердились: вариация «софической» строфы прошла у Велимира мимо внимания, а вот звуковую игру он отметил сразу.

И тогда, совсем расхрабрившись, я попросила его помочь подыскать название для уже подготовленной мной книги стихов. Хлебников, очень серьезный, ответил: «Принесите книжечку. Я должен просмотреть. Вы прочли два-три стихотворения, этого недостаточно для названия, – и добавил: – Не бойтесь, я не потеряю».

«Ну, да, – подумала я, – как тут не бояться, известно ведь всем, что теряешь легко! Но чем, собственно, я рискую, все стихи знаю на память, в случае чего, перепишу заново».

Книжку я принесла назавтра. Ну, как книжку – от руки написанную и сшитую тетрадь. Не без трепета вошла в СОПО. Хлебников сразу поднялся мне навстречу. А я-то боялась, что он и не узнает меня, я ведь для него что-то проходное.

– Тетрадку Хлебников не потерял?

– Нет, тетрадку он не потерял. Даже не измял. Я предположила: может, не читал… и уж наверняка не вчитывался. Но… сели за столик рядком, он похвалил.

– Нужно ли печатать? – спрашиваю.

– Нужно, – отвечает, – другие начинают с более слабого. А это вполне проработанные и прочувствованные стихи. Не пойму, – сказал Хлебников, – почему о них говорят «неженские». У Вас очень даже женские стихи… Или, может быть, (чуть смущенно) девичьи, – и добавил: – Но откуда в них столько боли? Кто посмел обидеть такую девочку?..

Ну вот, – расстроилась я, – опять, как все, ошибочно посчитал меня слишком молодой. Однако из дальнейшего разговора поняла: мой возраст ему известен. Сам он был старше на все 15 лет.

– А книгу свою, – сказал Хлебников, – назовите «Зирин».

– «Сирин»? – пытаюсь уточнить я.

– Нет, нет, – отчетливо и с досадой поправляет, – «Зи-и-рин».

И я вижу, как сразу, знаете, как-то сразу, зримо ко мне охладевает. А во мне зреет осознание: если уж дала ему понять, что очень ценю его стихи, то должна была понять и что такое «Зирин»…

– И что такое «Зирин», Надежда Давыдовна?

– А это я узнала потом, много позже, когда снеслась со специалистом его творчества. Александр Парнис, исследователь хлебниковской поэзии, объяснил мне, что слово это означает старинный клич: «К звездам!» (Из книги Велимира Хлебникова «О простых именах языка»: <…> зиры (звезды). Древнее восклицание: зирин, может быть, значило «к звездам». – И.Т.).

А досаду свою Хлебников подавил, не высказал. Разговор о другом пошел. И вдруг, сам себя перебив, Велимир воскликнул:

– Сирин – это ведь печаль, Вы, конечно же, знаете! Третьяковка, Васнецов… Две птицы, Алконост и Сирин – радость и печаль. Но у Вас печаль з-з-звонкая и глаза у вас з-з-зеленые! Вот потому и не «Сирин», а «Зирин»!

Так он на ходу переиначил смысл своего сочиненного слова.

Я ответила:

– Мне думается, мои стихи слишком «правые», чтобы выдержать такое название – вычурное и неожиданное. Но, конечно, соблазн озаглавить книгу так – велик. Хотя стихи мои вряд ли оправдают столь красивое имя. Даже по форме покажутся старомодными, а «самовитое» название только подчеркнет их «классичность».

Сказала, а сама в душе каюсь: тогда что ж ты просила отца русского футуризма придумать для книги название?!

Когда я уходила, Велимир, поднявшись и уже заведя с кем-то разговор, вдруг обернулся, посмотрел через плечо и бросил мне на прощание: «Книгу все-таки назовите «ЗИРИН».

Владимир Маяковский: «Последней любовишки кроха»

– Знаю, что с Маяковским Вы общались, недолго, но…

– Общались. Но не домами. Мы встречались в «Кафе поэтов», разговаривали мало, а трех разговоров хватило: у меня есть посвященные поэту три очерка. Маяковского чтила лет с пятнадцати. Знала наизусть много его стихотворений. И все написанные к тому времени поэмы, включая «Войну и мир». Кстати, в заглавии поэмы слово «мир» писалось через i, то есть, вселенная. Сейчас это пропало. Только в комментариях можно увидеть: это не тот «мир».

Стихи он читал бесподобным, могучим голосом.

Впервые я увидела его на одной художественной выставке. Вот он идет мне навстречу – поэт Владимир Маяковский, огромный и при этом юношески легкий. Трагическое лицо. Безмерная боль в черных огненных глазах. Боль не своя, подумалось мне тогда, боль за всех живущих. С ним рядом – плотный, невысокий, квадратный и самоуверенный Давид Бурлюк. Я решила: со всем, что написал Маяковский, должна познакомиться обязательно.

Первый раз слушала его на вечере в Политехническом музее, где вслед за Давидом Бурлюком («Камень, камень ты умней, / Всех задумчивых людей») и Василием Каменским («Сарынь на кичку, Ядреный лапоть…») он читал своего только что отпечатанного «Человека». К его чтению с интересом отнеслась от силы десятая часть аудитории.

А потом я попала на первый вечер Маяковского – не «с участием Маяковского», а его личный вечер в кафе «Красный Петух». Здесь уже слушали дружески и с явным знанием его поэзии все собравшиеся. Маяковский – сияющий, радостный, со счастливым лицом. В «Красном Петухе» он начал выступление с «Войны и мира» (напомню: «мир» через i – еще в силе была старая орфография).

 
Хорошо вам.
Мертвые сраму не имут.
Злобу
к умершим убийцам туши.
Очистительнейшей влагой вымыт
грех отлетевшей души.
Хорошо вам!
А мне
сквозь строй,
сквозь грохот
как пронести любовь к живому?
Оступлюсь —
и последней любовишки кроха
навеки канет в дымный омут.
 

И еще:

 
Милостивые государи!
Понимаете вы?
Боль берешь,
растишь и растишь ее:
всеми пиками истыканная грудь,
всеми газами свороченное лицо,
всеми артиллериями громимая цитадель головы —
каждое мое четверостишие…
 

Мы слушали и верили поэту, верили: он берет на себя вину за все зло, творимое в мире.

 
Убиты —
и все равно мне, —
я или он их
Убил.
 

Дальше как вихрь закручивалось:

 
И тверди,
и воды,
и воздух взрыт.
Куда направлю опромети шаг?
Уже обезумевшая,
уже навзрыд,
вырываясь, молит душа:
«Война!
Довольно!
Уйми ты их!
Уже на земле голо».
Метнулись гонимые разбегом убитые,
и еще
минуту
бегут без голов.
А над всем этим
дьявол
зарево зевот дымит.
 

Когда Маяковский от нас «ушел» навсегда, я вновь и вновь перечитывала:

 
Сегодня
заревом в земную плешь она,
кровавя толп ропот,
в небо
люстрой подвешена
целая зажженная Европа.
Пришли,
расселись в земных долинах гости
в страшном наряде.
Мрачно поигрывают на шеях длинных
ожерелья ядер…
 

Когда Маяковский «ушел», в Ленинграде был объявлен вечер памяти поэта. Вход свободный. На Фонтанке собралась громадная толпа. У входа в бывшие княжеские апартаменты, где пристроился среди мрамора и позолоты двухэтажный домик, ленинградский Союз писателей, дежурила конная милиция и подсаживала с тротуара на балкон второго этажа членов правления Союза и тех, кто должен выступать. Стражи порядка осаживали стекавшуюся сюда густую толпу, не пускали внутрь, публика возмущалась, мол, вход свободный, а в помещение даже войти нельзя. Я тоже пыталась подобраться, и рослый, не знаю, студент или рабочий крикнул мне: «Девчушка, держись меня, а то задавят!» Девчушке тридцать лет уже…

И повиниться перед толпой на балкон вышел Борис Лавренев: «Да, мы, конечно, виноваты. Мы не учли популярности поэта».

Тут раздался зычный голос того самого детины, который меня опекал: «Болван, это у тебя популярность! У Маяковского – слава!»

Борис Пастернак: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал!»

– В самом начале нашей встречи Вы начали было рассказывать о Пастернаке. Но потом мы отвлеклись. Вы рассказывали, как он Вас провожал…

– Да, это было весной 1920-го. Наша молодежная группа «Зеленая мастерская» при Союзе поэтов только образовалась – осенью 1919-го. Яков Полонский созвал нас, сказал, что придет Пильняк, а главное, Борис Пастернак. И Пастернак будет читать стихи из новой, еще не опубликованной книги.

– Я прочту всю книгу, – сразу предупредил нас Пастернак, – она вылилась у меня в одно лето, вся, и читать ее нужно вот так же, всю сразу.

Впоследствии я узнала: то было лето 1917 года. Он читал и читал нам «Сестра моя – жизнь», подряд. Море стихов, казавшихся мне необычными, читал без давно узаконенных паузных перебоев. Были неожиданные метонимические образы. Был поток чудесной, полузаумной поэзии, подхватывал, закручивал, уносил…

 
Тишина, ты – лучшее
Из всего, что слышал.
Некоторых мучает,
Что летают мыши.
 

Это я запомнила с голоса. И еще, когда уже забрезжил конец, из стихотворения «Душная ночь»:

 
…У плетня
Меж мокрых веток с ветром бледным
Шел спор. Я замер. Про меня!
 

Борис Леонидович вызвался меня проводить – нам было по дороге. Самой памятной и оказалась для меня беседа по пути.

– Вы говорите, Маяковский очень большой поэт? Может быть, гений? А что Вы у него любите больше всего? Конечно же, «Флейту»? Или – «Человека»?

И я с удивлением услышала: «Вот зачем он написал «Человека», я просто не понимаю…» И, услышав это, страстно кинулась на защиту любимой «вещи». Сказала, что в других поэмах Маяковского стих точно «скорчен болью», кровоточит и ритм как бы один и тот же – можно переставлять строфы из одной в другую. А вот в «Человеке» стих расправил грудь, дышит глубоко и, заметьте, не боится даже красивости…

– И он Вас услышал?

– Можете себе представить, с каким же удовлетворением, спустя годы, когда жила в Ленинграде, прочла, кажется, в «Охранной грамоте», новую пастернаковскую оценку «Человека»!

Однажды рассказала о том разговоре с Пастернаком в нашем Доме творчества. Рядом сидела Рита Райт. И она заявила:

– Этого не могло быть!..

– Чего не могло быть? – спрашиваю. – Не могло быть, что Пастернак пошел меня провожать?

– Я, – говорит Рита Райт, – изучала его переписку (какую-то) и, уверена, этого быть не могло.

Если бы она сказала, что, мол, по датам что-то там не сходится, я бы еще поняла. Но утверждать, что не могло быть такого нашего с ним разговора… Ну да, конечно, у нее забыли спросить разрешения!

– Вы говорите о переводчице Рите Райт-Ковалевой?

– Да, она же автор мемуаров о Маяковском. Дружила с Маяковским и его семьей. С семейной парой…

В тот раз я дала Пастернаку цикл моих стихов, которые потом никогда, нигде, ни в каких подборках не публиковала. Ему очень понравилось одно стихотворение, вот только оборот речи «По ногам пылившимся дороги…» он подчеркнул, как языковую неправильность.

– У вас была только одна эта встреча?

– Нет, не одна… Наши с Пастернаком отношения вполне сложились. Он приглашал меня к себе в гости, сам ко мне не приходил. И все обещал: «Я Вас познакомлю с сестрой!» Очевидно, очень ее любил, с большим уважением, тепло о ней отзывался. Младшая сестра. Я помню, как с Веней Кавериным (тогда он еще звался Веня Зильбер) мы пришли в гости к Пастернаку. Веня очень успешно начинал, а потом вдруг сорвался и уехал в Петербург. Если в Москве в то время уже было голодно, то в Питере голод был отчаянный. Вы, должно быть, знаете книгу Сергея Семенова «Голод», описывающий голод 1919 года? Она была опубликована в 1922 году. Так вот, мы, друзья Вени по «Зеленой мастерской», твердили ему: «Ну, куда ж ты едешь, здесь голодаешь, а там и вовсе…» А он: «У меня там родственник». Это был муж его сестры, они на сестрах друг друга были женаты.

– Юрий Тынянов.

– Да, Тынянов, но мы этого имени тогда еще не знали. Веня сказал: «Он из меня сделает писателя (или поэта – не помню)!» То есть полагал, он его как литератора «поставит на ноги». Вот так девятнадцатилетний мальчишка (он моложе меня был) решил.

– И ведь Тынянов поставил!

– Да. Поставил!

– Надежда Давыдовна, Каверин мне рассказывал, что в свое время, когда он принес свои стихи на суд Мандельштаму, тот отрезал: «От таких, как Вы, надо защищать русскую поэзию»…

– Мы все ему это говорили: «Ты, безусловно, литератор, но ищи себя в других областях». Потому что стихи, хоть и были грамотные, хоть размер и был соблюден, но они холодные и, главное, ему не нужные. Это сразу чувствовалось.

– Каверин уверял, что после разбора Мандельштама стихов больше никогда не писал.

– Мандельштам был стро-о-жайший критик. Строжайший.

Так вот, однажды мы пришли к Пастернаку вдвоем, я и Каверин.

– А куда пришли?

– На Волхонку. За музеем, который строил Цветаев, были боковые флигели… Пастернак там жил долго.

Сестра его нас принимает, разговаривает с нами и как-то… жмется. А сюда же в комнату, куда нас пригласила, выходит еще одна дверь, как оказалось, из кабинета поэта. Она говорит: «Сейчас он беседует с одним товарищем…» Потом оказалось, это был Евгений Куминг, старший друг Каверина. Сидит наш же товарищ по «Зеленой мастерской» в кабинете Пастернака и стесняется выйти, так как услышал, кто пришел и очень не хотел (почему-то), чтобы мы знали, что он решил показать свои стихи Борису Леонидовичу. Странно и глупо. Задерживал Пастернака, задерживал нас…

– И все-таки они вышли из кабинета?

– Все-таки вышли…

– А на даче в Переделкино Вы у него бывали?

– Бывала. Однажды приехала, а там сидит кто-то из грузинских поэтов, говорящий свободно по-русски, хотя и не без акцента. И со мной, и с Борисом Леонидовичем он заговорил почему-то о Ваське Есенине.

– О Ваське? Есенине?

– Да. Впрочем, никакой это был не Есенин. Просто детдомовец, решивший выдать себя за сына Есенина.

– «Сын лейтенанта Шмидта»?

– Да. Из той породы. Писал плохонькие стишки и выдавал себя за сына Есенина. Некоторые даже утверждали, что был очень на него похож.

– И похож?

– Ну, если по расцветке только. Голубые глаза и золотистые волосы. Но лицо – продолговатое, у Есенина оно было, скорее, круглое. Красивее, чем Есенин, с обывательской точки зрения. И хромой. Что его спасло от военной службы.

– А куда потом исчез?

– Его «исчезли». Выслали из Москвы. Я уже с ним до этого встречалась, в Ашхабаде, в эвакуации, где он тогда только-только появился. А было так. Прихожу в тамошний Союз поэтов. Мне говорят:

– Хорошо, что пришли, хотели уже за Вами посылать… Тут вот сын Есенина…

Я спрашиваю:

– Костя?

– Нет, – отвечают, – он себя называет Васей…

С первого разговора стало ясно: самозванец, придумал себе папу, но вот маму выдумать и объяснить не сумел. Фантазии и образования не хватило.

– Сколько ему лет было?

– Получалось, что между ним и моим сыном два-три месяца разницы. И я тут же подсчитала, что зачатие, если и могло произойти, то только за границей. Словом, он сам себя немедленно и запутал.

Его спрашивают туркменские товарищи: «А почему Вы к нам обратились?» Он: «Ну… меня обокрали… все документы вытащили… Я рассчитывал на какое-нибудь… вспомоществование…» Ему объяснили: «Мы помогаем только матерям-одиночкам, женам фронтовиков, у которых больше двух детей. О Вас же, кроме Ваших устных рассказов, ничего не знаем. Так что обращайтесь за документами в милицию».

А потом он как-то подобрался к Пастернаку… И, представьте, Пастернак ему поверил. Когда я было заикнулась: «Он и не похож вовсе» – слушать не захотел. Рюрик Ивнев, к которому «Васька» прибился в Москве, тоже опекать его пытался. Но даже Ивнев видел, что индивидуального сходства никакого, типовое если только…

– Надежда Давыдовна, Вы сказали, что недавно закончили воспоминания о пяти поэтах и перечислили – Мандельштам, Хлебников, Маяковский, Пастернак… А пятый?

Борис Лапин: «Всё поют насчет клубнички Эльмовы огни…»

– А пятый – Борис Лапин. Он погиб во время войны. Очень подло с ним поступили… Рассказать?

– Конечно, рассказать (Я уже убедилась, что память у Надежды Давыдовны, несмотря на почтенный возраст, удивительная, просто фотографическая, и потому предвкушаю, что будет еще один необычный сюжет).

– Тогда, возьмите, – кивает головой Вольпин и протягивает мне небольшую стопку отпечатанных на машинке желтоватых листочков, – возможно, пригодятся, когда начнете работать над интервью, а с диктофонной записью что-то не заладится. Это – копии моих записок. Если я что-то забуду, а у Вас возникнут вопросы, то легко будет уточнить мой устный рассказ. Если понравятся записки, можно и в газете опубликовать. (Таких машинописных листочков, разрозненные главы из будущей книги воспоминаний, Надежда Давыдовна мне выдала маленькую стопку). А теперь по порядку. В конце 1920-го (или это уже был январь 1921 года?) вместе с младшим братом Мишей мы были в СОПО. После какой-то очередной программы, поужинав, направились было к выходу, но в опустевшем зрительном зале под эстрадой заметили кучку поэтов – не слишком молодых, не слишком даровитых… Они слушали, как читал стихи поэт-новичок, невысокий шестнадцатилетний мальчик. Одет опрятно, гладкие волосы, брови вразлет. В очках. Смелый, уверенный, держится с достоинством. А его слушатели – рослые дяди-поэты с издевкой слушают и хохочут. Из нашей «Зеленой мастерской» (молодежная группа при Союзе поэтов, созданная в 1919 году. – И.Т.) там не было никого. Но некоторых окруживших чтеца я узнала – Николай Берендгоф, Николай Земенков, Максим Нетропов, Сергей Буданцев…

– Дурацкие стихи, – смеются они, – в Союз тебя, точно, не примут! А ну, прочти еще…

Он читал, а я с голоса запомнила:

 
Всё поют насчет клубнички
Эльмовы огни.
Меньше нас на перекличке
в море мы одни.
 

– Ха-ха! – гогочут – Клубничка! Небось, и не пробовал! Валяй-ка еще…

Мальчик читает все новое и новое – упрямо и просто:

 
И отрезали нам пятки
И не стали мы кричать,
И велели, как на святки
Одеваться и не спать…
 

Гогот старших все громче. А голос мальчика крепнет, глаза почти черны от гнева. Но стихи его – самобытные, очень неожиданные – длятся и длятся. Свои, понимаете, свои стихи!

Брат Миша шепчет: «Чего они смеются? Мальчик – настоящий поэт, покрепче любого из них».

– Этот мальчик и был Борис Лапин?

– Да. И правление СОПО отнеслось к нему справедливо: его сразу оформили членом Союза. А те, услышанные под эстрадой стихи, через год выйдут тоненькой книжечкой – «Молниянин».

– Вы с ним, конечно, подружились.

– Мы сделались с ним если не друзьями, то хорошими товарищами. Вплоть до моего отъезда в Ленинград я буду постоянно встречать его: то в доме у поэта Бориса Земенкова и его гостеприимной жены поэтессы Галины Владычиной (к ней Лапин по-мальчишески неравнодушен), то в свите моей подруги-красавицы Сусанны Мар…

– Насколько я помню, Борис Лапин потом стал больше известен как прозаик. Тот же его легендарный «Тихоокеанский дневник».

– Он был блистательный прозаик, стилист – великолепный, и… он был очень маленький, немного выше меня ростом, но все-таки выше. Гинзбург, есть такой переводчик с немецкого, он еще меньше меня. И совсем-совсем маленький был Эрлих…

Вся жизнь Бориса Лапина потом пойдет как творимая легенда.

Однажды слышу: Боря приехал в Правление СОПО, просит выдать ему аванс на поездку – десять рублей. Он, видите ли, собрался подняться на Крышу мира.

– Однако! Десять рублей! Не маловато?

– Вот и там посмеялись: «Что ж так мало просишь?» Отвечает: «А мне только бы добраться. Дальше выкручусь сам».

– Выдали только десятку?

– Да, пожалели мальчика, выдали десятку. И через год мы прочитали его первую прозу – «Повесть о стране Памир», где в конце есть прекрасный опыт поэтического перевода: газелла Рудаки. А «Тихоокеанский дневник», о котором Вы упомянули, будет позже. И не менее фантастическая поездка на наш суровый, еще толком не освоенный дальний северо-восток. И рядом с поэтом – не говорящая по-русски подруга. Ойротка, кажется, с Алтая.

– А дружба с Захаром Хацревиным? Хацревин, на мой взгляд, был очень талантливым поэтом. Но сегодня совершенно забытый.

– Захар Хацревин! Понимаете, Ирина, он слишком был скромен, всегда в тени – еще со дней нашей «Зеленой мастерской». Они с Борисом Лапиным вместе переводили устную поэзию таджиков. Книжка называлась «Стихи на индийской границе». Маленькая такая. Их общая. Да, они были неразлучны.

Из Бориса Лапина вырос удивительный прозаик. Каждый шаг его в прозе – это сперва сумасшедшее, отважное путешествие, что ни день – жизнь на карте. А как изящно его проза прошита поэзией! Вот его повесть «Подвиг»:

 
Солдат, учись свой труп носить,
Учись дышать в петле,
Учись свой кофе кипятить
На узком фитиле…
 

«Дышать в петле»! Этому Лапин учился и сам.

Легендарной стала его гибель на войне. Борис в годы войны был сотрудником редакции армейской газеты. Ходил в разведку вместе с Захаром Хацревиным, друзья ведь вместе и на войну ушли. И вот они возвращаются из разведки – Хацревин ранен, а Лапину сбило очки. Как без очков двигаться? У него были очень большие трудности со зрением. А там уже готов к отъезду, к отступлению грузовик с сотрудниками газеты. Немцы на подходе. Из перегруженного грузовика кричат: «Мест нет. Ты, Лапин, маленький, тебя возьмем, как-нибудь втиснем. А Хацревин длинный, да еще и раненый, ну, куда тут его устраивать?» Понимаете, Ира, им устраивать его было некуда! Каким же мерзавцем они должны были считать Лапина, предлагая такое! Вот так вот взять и оставить умирать своих товарищей!.. Ну выбросьте ящик какой-нибудь, но человека заберите, пусть и раненого.

…Лапин без Хацревина сесть в машину отказался. Грузовик отъехал, а вдалеке появился отряд немцев. И потом легенда добавит: из машины услышали, как Лапин крикнул: «Так вот она, смерть!»

– Легенда?

– Моя подруга Сусанна Мар, всегда дружески любившая Лапина, сказала: «Нелепый рассказ, а я все-таки верю. Это так похоже на Борю. Узнаю стиль».

– Из женщин-поэтесс Вы чаще всего вспоминаете Сусанну Мар.

– Сусанна была моей близкой подругой. А еще я вспоминаю Аделину Адалис. Это была очень талантливая поэтесса. Интересная поэтесса! Вы книжку читали мою?

– Читала.

– Помните такой эпизод: мы сидели с Есениным вдвоем в кафе, а Адалис все бродит вокруг нас, все поглядывает… Когда Есенин отошел – спустился вниз, чтобы записать расход (он пай какой-то имел в кафе «Стойло Пегаса»), – Адалис ко мне тут же подошла: «Надя, я не в первый раз замечаю, как удивительно меняется лицо Сергея, когда он с тобой!»

И дальше так торжественно декламирует: «Лицо блудного сына, вернувшегося к отцу!» Надежда Давыдовна фыркает, глядит на меня своими яркими глазами и вдруг… хихикает. Смущенно так: «Я представила рембрандтовскую картину «Возвращение блудного сына». Помните ступни ног, которые выразительнее любого лица?»

– А Есенин Вас не ревновал к братьям-поэтам?

– Нет, он знал слишком хорошо, что… Лишь однажды. Сидел у него издатель, Есенин куда-то отлучился, мы остались вдвоем: тот издатель и я. Вот он и спрашивает, печатаюсь ли я уже? Я ему отвечаю: «Пока нет. Книжка принята, но не знаю, выйдет ли. К идеологии цепляются, что, мол, мало идеологически интересна».

Он очень вежливо со мной разговаривает, потом интересуется, где я живу, и предлагает подвезти. Когда поднялись, собрались уходить, Есенин меня остановил: «Имейте в виду, это очень плохой человек».

Сколько раз меня провожал вовсе не он, а кто-то из поэтов, и ничего, никаких таких слов не произносилось…

– Вы с мамой часто говорили об отце? – спросила я в 1996 году Александра Сергеевича Есенина-Вольпина, сына Есенина и Надежды Вольпин.

– Да, – сказал он. – Говорили. Но она не любила острых тем в этом вопросе, часто не знала, что ответить. И мне трудно судить: не расстанься они с Есениным, была бы она ему хорошей подругой или нет? Мама ведь, прямо скажем, никогда бунтаркой не была.

– Но ведь очень его любила?

– Конечно, любила. Но меня любила больше.

Даниил Данин. Профессия – кентаврист

В апреле 1998 года я позвонила Даниилу Данину, чтобы договориться об интервью. «О чем мы будем говорить?» – спросил он. «О Пастернаке. – ответила я, – о Вашей «книге без жанра» – «Бремя стыда»… «Вы знаете, – сказал Данин, – я ее сегодня снова перечитываю…»

Начатая в 1980 году, эта вещь писалась долго, неспешно и изначально «в стол». Но к моменту завершения, в 1987-м, время «переломилось», и непечатаемое стало печатным. Книга выдержала два издания подряд, а ее автор все не мог расстаться с «конструированием прошлого в воспоминаниях» и неотвязно спрашивал себя: «Выразился или не выразился с желанной честностью и полнотой?» И сам же давал в конце книги ответ: «Разумеется, не выразился…»

Наконец мы встретились и… весь вечер проговорили совсем на другие темы, хотя многие мои вопросы и были спровоцированы именно этой книгой.

«Чем старше становишься, тем смешней самообольщения – в духе пастернаковского: «Как он даст звезде превысить досяганье?..» Но зато нам дан в обладанье нестираемый след чужой содержательности – память о живых прикосновениях к ней».

– На старости лет я стал выстраивать новую науку – кентавристику. Поверьте, это увлекательнейшая вещь. Вот уже не первый год преподаю ее в РГГУ. Даже издан весьма солидный первый номер «Вестника РГГУ» под названием «Кентавристика – опыт сочетания несочетаемого».

– И в чем же суть кентавристики?

– Тридцать лет назад в «Искусстве кино» уже был, как ни странно, напечатан мой ответ на этот тогда еще вовсе не звучавший вопрос. Эссе называлось «Сколько искусства науке надо?». Там была фраза: «Можно напророчить, хотя бы шутки ради, что когда-нибудь возникнет целая наука – кентавристика. Ее предметом будет тонкая структура оксюморонов, парадоксов, антитез…» И подразумевалось – вообще соединение несоединимого. О ту пору научно-художественную литературу и научно-художественное кино критики, как правило, не признавали за нечто, имеющее законное право существовать. Научный менталитет и менталитет художника по природе своей различны, и сочетание их в одном произведении казалось логически бессмысленным. А я доказывал, что такой кентавр реально существует. Его родословную можно начинать с поэмы римлянина Лукреция Кара «О природе вещей» (I век до нашей эры). А можно – с первобытного синкретизма… Я написал слова «шутки ради», ибо сочетание несочетаемого – это не синоним диалектического единства борьбы противоположностей. В этой борьбе одно из начал может побеждать другое. Ищет победы, ну как в классовой борьбе. А кентавр – это когда всадник не погоняет коня, а конь не норовит сбросить всадника. В научно-художественной литературе научность не борется с художественностью. Они дополняют друг друга. Вот это и есть кентавристика.

«Ни к самой нашей эпохе, ни к человеческой жизни, волей случая с ней совпадающей […] не подобрать одного эпитета. Тут нужны […] все одухотворяющие эпитеты и все обесчеловечивающие эпитеты. Нужно сочетание несовместимостей. Таких, как жизнелюбие и уничтожение, преданность и предательство, человечность и скотство, счастливость и бедственность. Словом, тут нужен Принцип Дополнительности Нильса Бора».

– Даниил Семенович, здесь как нельзя больше подходит именно эта цитата, не так ли?

– Действительно, Принцип Дополнительности Нильса Бора и есть философия кентавристики. В 1947 году Бор был награжден датским орденом Слона. Этот орден давали только членам королевских фамилий и главам иностранных государств. Бору нужно было по статусу иметь герб. И он придумал его. Надпись над щитом гласила: Contraria sunt complementa – «Противоположности суть дополнительности». В классической диалектике они суть противники, и если достигается их единство, то ценой враждебного сосуществования. А кентавр – это метафора консенсуса, компромисса, комплиментарности, конвергенции… (Простите нагромождение латыни). Когда генерал Лебедь был секретарем Совета безопасности, ему нужно было остановить войну в Чечне. И он придумал кентаврические комендатуры – наполовину чеченские, наполовину русские, и… война закончилась. А по имиджу своему Александр Лебедь менее всего миротворец.

– То есть он занялся не теорией кентавристики, а уже непосредственно практикой? Иначе говоря, Вы считаете, что кентавристика – это наука о гармонии?

– Несомненно. Хотя говорю это неохотно. «Гармония» – это слишком красиво. И уж очень много претендентов на ее руку (включая все религии).

– А с точки зрения кентавристики чем можно помочь нашей сегодняшней жизни?

– Кентавристика еще младенец. Рано требовать от нее зрелой мудрости. Но, скажем, решение всех национальных конфликтов возможно только на кентаврической основе. Ни на какой другой. И на Кавказе, и на Ближнем Востоке, и в Ирландии, и в Косово… Иных путей нет.

– Очень давно Вы пытались это осуществить как бы на деле, записавшись на Международной пионерской конференции в Кремле полинезийцем, ибо сочли несправедливым, что не все народы земли будут явлены в дворцовом зале… И ликовали, «убедившись, что безвестный полинезиец угодил в газетный репортаж».

– Мило, что Вы это вспомнили. Спасибо. Я тогда был мальчиком, пионером и просто жаждал всечеловеческого единения. Знаете, в 1915 году Альберт Эйнштейн написал Ромену Роллану, что весь прогресс европейской истории за три столетия только в том и заключается, что религиозное безумие сменилось националистическим. Но, скажем, исламский фундаментализм сегодня – это, конечно же, по-прежнему безумие религиозное. Почему непримиримы Израиль и арабские государства? Почему Аллах и Иегова несовместимы? Я был неделю в Иерусалиме и вдруг понял: вот жизнеспособный, поразительный кентавр. Здесь на одной земле веками существовали бок о бок три монотеистические религии: иудаизм, христианство, мусульманство.

Там, в Иерусалиме есть гробница Авессалома, третьего сына царя Давида. Ну, Вы помните библейскую историю: Авессалом дурно поступил с отцом, и это плохо для него кончилось. Дважды плохо – только в 1925 году археологи смогли раскопать его гробницу. На протяжении веков иудеи, христиане, а начиная с VII века и мусульмане, проходя мимо могилы Авессалома, забрасывали ее камнями. И восклицали: «Вот как воздастся сыну, поднявшему руку на отца!» Оказалось, все три религии были тут этически едины! Яркий пример кентавризма. Некий механизм толерантности – примирения казалось бы несочетаемых верований.

– Можно ведь говорить и о людях-кентаврах…

– У нас на кафедре истории науки раз в месяц проходят «Встречи с кентаврами». Последней по времени была встреча с Юлием Крелиным. Он хороший хирург и хороший писатель. Говорили о презумпции несочетаемости. Почему – кентавр? Спорили о психологической несочетаемости менталитетов хирурга и писателя.

– Ну а как же Чехов и Булгаков?

– Нет, они, в сущности, не были кентаврами. Чехов сначала был врачом, затем стал писателем. И Булгаков, написав «Записки юного врача», на этом закончил свою врачебную деятельность. А суть кентавризма в том, чтобы всадник и конь не расставались. Оба великих писателя оставались, нынче принято щеголять ученостью, виртуальными кентаврами.

– Ну а если писатель одновременно и художник?

– Кентавра нет, ибо тут одна и та же ментальность.

– Конечно, если бы Эйнштейн писал как Гете, он был бы воплощенным кентавром, а как быть с его скрипкой?

– У Эйнштейна скрипка была хобби. Петр Капица вспоминал совет, кажется Уэллса: «Если хотите сделать приятное Эйнштейну, не говорите, что он великий физик. Скажите, что он прекрасный скрипач. Это его искренне обрадует». Но тут не кентавризм, а просто увлечение на досуге. Однако с Эйнштейном приключилась одна действительно кентаврическая история. В двадцатых годах, уже всесветно знаменитым, он сказал в одной беседе: «Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс…» Это прозвучало как сочетание супернесочетаемого! Гаус почитался «королем математиков», а Достоевский и точное знание мнились полярно несхожими. И даже серьезнейшие биографы Эйнштейна – Кларк и Пайс – предпочли «не заметить» этого эпизода. Отмолчались.

А один известный филолог (из пиетета не назову его имени) отважился назвать «глупостью» признание Эйнштейна. Только Борис Кузнецов поискал толкование этой замечательной неожиданности. Но и он не отдал должного самотолкованию Эйнштейна. А великий физик ведь объяснил: «Братья Карамазовы» дают ему «блаженство этического возвышения». И еще – «этическое удовлетворение»… Тут уж Гаусс действительно ничего дать ему не мог!.. Вот тема для диплома по кентавристике! Такое исследование обогатило бы историю культуры в двух ее ипостасях, не правда ли? Равно как и диплом о странном «Фаустовском дневнике» академика Сергея Вавилова… Или – о внезапно благотворном увлечении позднего Осипа Мандельштама биологией и его совсем уж странном уверении, будто ключ к «Дантову аду» лежит в «теории квант».

– А Набоков, страстно собиравший бабочек, был кентавром?

– Не думаю. Менталитет тонкого коллекционера отличал его – это правда. Но есть ли в собирательстве творчество?.. В человеке-кентавре дважды заключено творческое начало. Как в Леонардо да Винчи или Ломоносове, химике и композиторе Бородине или математике и поэте Омаре Хайяме. Но, заметьте, каждый человек – потенциальный кентавр этого рода!

Левое и правое полушария нашего мозга заведуют разными вещами: одно, говоря схематически, формулами, другое – образами. Когда изучался мозг Сергея Эйзенштейна, открылось:

левое и правое полушария развились у него по-разному! Левое оказалось маленьким, а правое – образное – огромным! Прелюбопытнейший факт. В каждом из нас может развиться кентаврическое сочетание научного и художественного начал… Не оттого ли культура едина?!

– А какова цель курса кентавристики, который Вы читаете в РГГУ?

– Я всегда начинаю с преамбулы: «Ребята, вам предстоит прослушать совершенно бесполезный курс. Ибо профессии «кентаврист» не существует. Пока!»

– То есть в мире пока один кентаврист – Вы?

– Во всяком случае, один наверняка есть… В преамбуле я всегда настаиваю на скромной ноте: нужно называть кентавристику, перефразируя Цветаеву, «попыткой науки». Когда нашу изданную в РГГУ программу читает человек непосвященный, он испытывает невольное смущение: тут причудливо соседствуют физика, музыка, математика, поэзия, скульптура, биология, живопись, история… И на вопрос «зачем кентавристика?» я отвечаю – прежде всего для развития ассоциативного мышления!

«Все поколения – белки в колесе исторических предвзятостей и догм… Свобода допускаемого самопроявления человека измеряется диаметром выпавшего ему для кружения колеса. А на лесную волю выскакивают единицы. Они-то и перекликаются через поколенья. Пастернак был из числа выскочивших. (Или как-бы выскочивших!) Еще и потому справлялся он у детей – какое на дворе у нас тысячелетье?»

– Даниил Семенович, Пастернак, конечно, из числа «выскочивших». Но ведь не кентавр? Отчего же именно о нем Вы написали книгу?

– Я вовсе не писал книгу о Пастернаке. Это «книга без жанра»…

– В которой Вы говорите: «Опыт жизни стал постепенно совпадать с опытом истории. Нынче хочется каяться в кулачных доблестях, даже мальчишески оправданных». Именно так живется сегодня российскому интеллигенту, с отрочества полюбившему Маяковского вместе с Пастернаком?

– Знаете, в последнее время стало особенно модным озвучивать вечные сомнения российской интеллигенции в своем предназначении. Так вот, у меня возникла настолько оригинальная идея предназначения интеллигенции, что я даже боюсь ее высказать. Предназначение интеллигенции – сеять разумное, доброе, вечное! Такая вот неслыханная новость! Господи, в нашей молодости принято было издеваться над этой возвышенной, странной, народнической, чуть ли не дурацкой фразой. Делом надо заниматься, а не сеять беспартийно доброе и что-то там вечное… Но, оказывается, ныне и есть достойное дело – сеять РДВ: да-да, разумное, доброе, вечное! В этом призвание интеллигенции. Разнообразить тут можно только в одном: вместо разумного сеять прекрасное, доброе, вечное… Тоже неплохо. Но минуя религиозность и не покоряясь политике.

– Это, конечно, соотносится с Вашими словами: «Люди вовсе не должны жить политикой, они должны просто жить». Но думаю, что к нашей жизни сие вряд ли применимо: сегодня именно политика определяет наше бытие и сознание.

– Я вовсе не против политики. Сам опутан ею с головы до ног. Как, впрочем, и прежде. Но прежде мы жили мнимым – бессловесным – участием в ней.

– А сейчас, значит, отыгрываемся?

– Если угодно… Когда я сегодня слышу, что где-то выбирают мэра из семнадцати претендентов, мне хочется аплодировать – н а коне ц – т о!

– Эпиграфом к книге «Бремя стыда» Вы взяли строку Пастернака: «О стыд, ты в тягость мне!» Ваше поколение – ровесников революции – несло свое бремя стыда. А поколение ровесников распада советской империи понесет свое?

– Возможно. Мы несли бремя стыда потому, что нами слишком часто правил страх. Это уже общепризнано и повторяется всеми. А завтра нынешние «дети свободы» будут стыдиться непротивления какому-нибудь Кондратенко, каковой накануне ХХI века произносит фашистские речи. Вульгарные. Антисемитские. Будут стыдиться и сам Кондратенко, и сам Шафаревич, и все, кто с ними, – те, кто «поперек эпохи». Будут стыдиться не трусости своей, а бесшабашной смелости. Ибо кроме недостатка человечности, нужен избыток отваги, чтобы высказывать подобное в стране, четыре года страдавшей от кровавой интервенции чужеземного фашизма.

– Довольно необычно ожидать, чтобы наши нацисты и нацистики стыдились своих «высказываний от смелости».

– На мой взгляд, историей их дикость уже осуждена. И они сознают это. Оттого и бесятся. Им еще предстоит почувствовать себя в дураках. А чувствовать, что ты одурачен, стыдновато. И обидно.

– Боюсь, Вас ждет разочарование…

– Нет, именно так и будет. Как скоро – посмотрим. В скобках: «Сказал слепой». Кстати, о слепоте: мне мнится глобальное оправдание нашим бедам. Была первая Великая Отечественная война – с Наполеоном. Была вторая Великая Отечественная война – с гитлеризмом. Теперь начиная с горбачевской перестройки мы провели третью Отечественную войну. Тоже великую и тоже с тоталитаризмом. Тоже – с государственным. На сей раз – собственным. На такие победы всегда уходят колоссальные силы – экономические, политические, интеллектуальные… За все надо платить.

– И чем же мы должны расплачиваться за победу в этой «третьей Отечественной войне»?

– А всем тем, чем и расплачиваемся! Сегодняшние наши беды общеизвестны, включая красные и черно-коричневые.

– Но произошло и нечто другое. Гоголь уверял, что стоит в России сказать что-нибудь эдакое об одном коллежском асессоре, как все коллежские асессоры от Петербурга до Камчатки принимают реченое на свой счет. Нынче же можно говорить что угодно, но уже никто ничего дурного на свой счет не принимает.

– А по-моему, это совсем неплохо. Отделять зерна от плевел все-таки удается, ибо есть право на это отделение! Раньше мы были вынуждены повторять, что плевелы – это и есть наш любимый белый хлеб. А теперь происходит медленное избавление от духовного рабства. В каждой попытке ниспровержения догм есть своя правда. Это как бы исполнение самой демократической заповеди: не сотворять себе кумира.

Олег Волков. Погружение во тьму

С писателем Олегом Волковым я беседовала дважды: летом 1988 года и осенью того же года, после его поездки на Соловки, по местам, где он отбывал два первых срока заключения, начиная с 1928 года. Потом были другие сроки, другие лагеря в местах столь же отдаленных, а всего – двадцать семь (27!) лет заключения – срок зрелой человеческой жизни…

Часть этих бесед напечатана в «Литературной газете» в том же 1988 году. Оставшееся в моем архиве привела в «божеский вид» недавно.

Олег Волков – ровесник ХХ века. Родился в Санкт-Петербурге, в интеллигентной семье, не утратившей связей с деревней – отцу принадлежало небольшое имение в Тверской губернии, куда переезжали на все лето. По материнской линии – потомок семьи Лазаревых, давшей России семь адмиралов, среди которых Михаил Петрович Лазарев, открыватель Антарктиды. Окончил бывшее тогда в моде и пользовавшееся либеральной репутацией Тенишевское училище, где, кстати, не только обучали наукам, но преподавали и ручной труд – ученики столярничали и слесарили, что впоследствии немало помогло писателю в трудных обстоятельствах.

Высокий, стройный, подтянутый, легкий на подъем, с красивым тонким лицом и светлыми добрыми глазами, переживший катастрофические, чудовищные дни, он выглядел, однако, значительно моложе своих лет и даже моложе многих младших писателей-современников. Активно работал, писал прозу, статьи и очерки, особенно привлекал его «жанр боевой публицистики». Вкусы в литературе по тем временам «самые крамольные»: не любит Горького, равнодушен к Маяковскому, сдержанно относится к Есенину. Авторы почитаемые – Тютчев, Тургенев, Толстой. Из современных произведений высоко оценивал роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», который прочитал еще в рукописи. Словом, не самый простой, но очень интересный собеседник.

«Корабль вплыл в тень каменных громад монастыря. Этап, сбиваемый кулаками, оглушаемый святотатственной бранью, сошел на берег. И еще сильнее, чем на палубе, я ощутил, что здесь святыня длинной чреды поколений моих предков: точно незримо реяли вокруг их душевные устремления, их смиренные помыслы». Это строки из книги Олега Волкова «Погружение во тьму», вышедшей в 1987 году в парижском издательстве Atheneum. Уже само название подсказывает ее тему. Она – о пережитом, о том, что видел, слышал, осмысливал, о том, как недоумевал и негодовал, бедовал, страдал, радовался. Это – книга жизни. О «Погружении во тьму» в писательской среде заговорили сразу же. Кто-то из друзей привез из заграничной поездки экземпляр и автору.

Волков рассказал мне: «Что касается парижского издания, то я сам узнал о нем лишь после публикации. Не скрою, обрадовался: первый раз издали, слово в слово, без редакторского надзора! Да еще на отличной бумаге! Обрадоваться-то обрадовался, но сердце сжалось, ожидая привычных репрессий. Конечно, я хотел, чтобы мои соотечественники узнали правду. Это для них, таясь и опасаясь соглядатаев, я писал о своем погружении в лагерную тьму и очень благодарен человеку, передавшему рукопись в западное издательство. Кто знает, не будь французского издания, возможно ли было бы появление книги здесь, в России? А я очень хотел, чтобы мой народ узнал правду и о том тягостном времени, и обо мне. Написана была вещь давно, в начале шестидесятых, и в первом варианте называлась «Под конем». Во время «оттепели» отдал рукопись в «Новый мир» Твардовскому. Он прочитал и сказал: «Будем печатать, но давайте немного подождем… Иначе меня обвинят в направлении…» Это было как раз после публикации в журнале «Одного дня Ивана Денисовича». «Оттепель» не затянулась, и Твардовский спустя какое-то время вернул мне папку с рукописью, написав на обложке: «До востребования». Востребования, однако, тогда не случилось.

И только сейчас, годы и годы спустя, издательство «Советский писатель» рукопись все же «востребовало» и предложило мне заключить договор на публикацию книги в России. Вот только… с определенными купюрами».

Когда я приехала к Волкову в первый раз, он уже заканчивал считку этих, как он выразился «тактичных купюр», предложенных издательством. Посетовал: «Досадно, но лучше так, чем если совсем не напечатают».

– Что за купюры, чего они касаются? – спросила я.

– Моего отношения к Ленину. Главным образом.

– ?

– Видите ли, Ирина, – сказал задумчиво, – исходя из собственного опыта, я знаю, что Сталин-государственник ничего нового не придумывал, хотя сегодня козлом отпущения делают именно его, все на него валят. На самом деле, Сталин всего лишь значительно расширил то, что уже было заложено в 1917 – 1918 годах его предшественником. И я полагаю, что если уж говорить о «восстановлениях и реконструкциях», то надо признать: произвол начался именно тогда.

– Вы имеете в виду «красный террор» и конец правового государства?

– Да, именно. Тогда оно и закончилось, правовое государство. Начался произвол, разнообразные меры устрашения вплоть до карательных экспедиций, расстрелы заложников… А если уж начали разжигать классовую ненависть и отмели всякие там «нравственные категории», то попробуйте-ка потом вновь научить людей разбираться, что есть добро, что есть зло, честь, совесть… Ничего уже не выйдет. Когда стали изничтожать все, связанное с религией, стало ясно: дозволяется все. И конечно, «вседозволенность» эта отнюдь не 1937-м годом датирована. Следует вспомнить и 1922-й, и 1923-й, уж не говоря о 1928-м годе.

– Вы ведь именно тогда, в 1928-м, впервые попали на Соловки?

– Да, именно в том году я впервые попал на Соловки и начал свои лагерные «хождения». А вот первый арест случился раньше, в 1918-м. После покушения на Ленина на заводе Михельсона меня взяли заложником прямо в нашем имении, оно тогда еще было наше.

– Как это связано? И почему именно Вас? Вам ведь тогда было сколько? Восемнадцать лет всего было, «юноша бледный со взором горящим…»

– Это было жуткое время, Ира. Хватали без разбору. Всех и вся. И меня схватили в нашем уездном городе. Кого-то тогда расстреливали на месте, кто-то чудом спасался. Со мной тогда обошлось, родные смогли меня освободить.

– А в 1928-м уже не смогли?

– Я работал в Москве в посольстве Греции переводчиком. У меня незаконченное высшее образование, окончил только Тенишевское училище в Петербурге, единственный мой багаж – языки, три европейских языка. Меня забрали на Лубянку, дали три года лагерей.

– А статья?

– Статья 58-я, агитация против власти. Тогда еще делали вид, что придерживаются каких-то правил, проводят следствие… Но я не помню, чтобы даже анекдот какой-нибудь кому-нибудь рассказал…

Когда я попал на Соловки, там уже четко действовал отлаженный лагерный механизм, который имел свои традиции и свои приемы. Все было устоявшееся, потом лишь расширялось и принимало массовый характер. А сами принципы были заложены в Смольном институте, в тот самый момент, когда Ленин с Дзержинским разрабатывали положение о Чрезвычайной комиссии. Именно тогда страна сошла с рельсов правового государства и управлять народом стали методами устрашения, преследования и чудовищных расправ. Я бы посмотрел на человека, который в 20-е годы произнес бы слово «милосердие». Что? Милосердие? Доверие к соседу? Кругом – враги, всех надо – подозревать. Был даже лозунг: «Сосед? Приглядывай за ним и доноси!» Тогда не говорили: «Люби ближнего, помоги слабому». Это отметалось напрочь. У нас ведь не сердце было, а «пламенный мотор», соответственно этому строилось и общество.

– Но сейчас-то мы с Вами говорим об этом… О милосердии, помощи друг другу, сочувствии…

– Поздновато… Семьдесят лет прошло… И поздно сетовать: «Ах, бяка-Сталин, все это он придумал, он извратил…» Безусловно, Сталин – преступник, умный, хитрый, ловкий злодей мирового масштаба, умевший стравливать и людей, и народы, и страны. Но основу нашего соскальзывания в пучину зла заложил именно почтеннейший Владимир Ильич.

Первый срок я не досидел, после хлопот брата меня вызволил с Соловков Калинин.

– Вы ему написали письмо?

– Нет, хлопотал мой брат. Наша семья была с Михаилом Ивановичем знакома, и он, пока мог, помогал мне выжить. Это по его протекции мне заменили лагерь ссылкой. Я списался с Александрой Львовной Толстой, поехал к ней в Ясную Поляну, жил там около года. С Тульского завода мне давали переводить техническую литературу. Но вскоре вновь арест и обвинение в том, что приехал в Тулу шпионить за тульским оружейным заводом. Около года продержали под следствием… До 1937 года еще было далеко и страшную статью удалось отмести. Я протестовал, объявлял голодовку и… дали мне снова мою 58-ю: пять лет лагерей. Те же самые Соловки. Опять хлопоты брата, опять досрочное освобождение и ссылка, на сей раз в Архангельск. Там я устроился преподавать языки в институте. Уже подходил мой срок к окончанию… Снова арест, снова обвинение в шпионаже, грозящее расстрелом (с трудом, но его тоже удалось отвести). Пять лет просидел в Ухтинских лагерях, а когда освободился, поскорее уехал из зоны, устроился вольнонаемным в геологическом отряде, податься подальше денег не было. Тут началась война, таких как я, бывших заключенных, за пределы Коми АССР уже не выпускали, наоборот, усердно отлавливали. Нырнул в геологическую экспедицию в тайгу – и там разыскали. Судили за все ту же «агитацию», дали пять лет. В лагере на этот раз было особенно тяжко – голод, голодные отеки, дистрофия, порог смерти… Спас меня английский министр иностранных дел Мартин Иден, который, приезжая в те годы в Москву, говорил Сталину, что английская общественность, мол, взволнована тем, что у вас в стране в лагерях сидят невинные люди, даже священники… И на какой-то короткий промежуток времени это подействовало: духовенство выпустили из лагерей. В отношении меня прекратили следствие, но в лагере держать продолжали, решая, что бы такое мне еще приписать. Приписали все то же. Опять три года…

– А когда Вы полностью освободились и вернулись домой?

– В 1955 году.

– Знаете, я читала и другие Ваши книги, не только «Погружение во тьму», в них ведь и следа нет того, о чем повествует «Погружение…».

– Человеку, настеганному как я, пережившему пять следствий и 27 лет заключения в лагере, хоть я и не сдавался, конечно, приходилось бояться многого… Всего! Я и с этой книгой был очень осторожен, она писалась с опаской, с оглядками, все время чувствовал, что за мной следят, что не свободен… Поэтому и занят сейчас делами, скажем так, легальными, что ли. Не участвовал в движении диссидентов – не только потому, что многое там казалось мне несерьезным, а из осторожности. Прежде всего, хотелось дописать свои воспоминания, донести их до читателя. Для меня, признаюсь, чудо, что я дописал, дожил: книга опубликована, пусть пока на Западе.

– Вот видите, чудо все-таки произошло.

– Знаете, Ирина, еще три года назад я и представить не мог, что мы с Вами вот так свободно, под диктофонную запись, будем беседовать на темы, еще недавно немыслимые для публичного обсуждения, запретные. (Вздыхает. – И.Т.) Все-таки 70 лет тяжелейшего пресса… Моток развязался именно теперь.

Я рассказываю о том, свидетелем чему был сам. Мне навсегда врезались в память улицы и набережные Архангельска, наводненные толпами раскулаченных землепашцев. Чекисты не справлялись с потоком, поступавшим с поездов и барж, не хватало транспорта, чтобы рассредоточить ссыльных по области. Голодные, больные, намерзшиеся, с укутанными в тряпье детьми, дряхлыми стариками, они умирали на улицах, в толкучке осаждавших барак на берегу Северной Двины, где помещалась комендатура и иногда выдавали паек – соленую рыбу и граммы невесть из чего испеченного хлеба… Мне, устроившемуся преподавать языки педагогам местных вузов, имевшему крышу над головой, было совестно за свое хрупкое благополучие перед лицом всенародной трагедии… Я вспоминаю о тех, кого высаживали на пустынных берегах таежных рек: выживут – так выживут, а и умрут – ладно!

– Слава Богу, что у нас такого уже не может быть!

– Сейчас?

– Да.

– Ну-у-у, кто знает…

– Нелегко, наверное, было решиться снова на поездку на Соловки?

– Через год после моего окончательного возвращения, помню, знакомые из Дома ученых предложили организовать поездку на Соловецкие острова с тем, чтобы я поводил их, рассказал, что и как было. Но тогда еще слишком свежи были воспоминания о жизни в неволе, и я боялся, что нервы не выдержат. Были и другие предложения. Не знаю, правильно ли я поступил, но согласился только сейчас, только сейчас решил, что могу. Поехали мы на Соловки со съемочной группой Центрального телевидения. Порой вспоминая все гнусные подробности того подневольного житья, у меня комок подступает к горлу и не могу говорить. Вроде не пристало в моем возрасте быть таким чувствительным, но, очевидно, многие из тех, кто побывал в той же роли, испытывают схожие чувства.

– Вспоминали, как начали об этом писать?

– Писать я начал в 1955 году, еще в ссылке в Красноярском крае. Но пока не о лагерной жизни. Тогда я написал несколько таежно-охотничьих рассказов, и под псевдонимом их напечатали в «Огоньке». Когда же меня полностью реабилитировали, даже дали компенсацию в виде двух тысяч рублей, по теперешним деньгам это двести рублей, от которых я, конечно, отказался, жить разрешили где угодно, и я вернулся в Москву.

Первое время по возвращении налег на переводы, писал рассказы и очерки в охотничьи журналы. Приняли меня в Союз писателей в 1957 году по рекомендации известной переводчицы Н.И. Немчиновой, С.В. Михалкова, за которым я знаю много добрых и отнюдь не «рекламных» дел, и охотничьего писателя В.В. Архангельского, которому я навсегда признателен. Еще в бытность мою в Ярцеве он, подвергая себя серьезному риску, опубликовал написанную мной под псевдонимом книгу и позаботился перевести в ссылку гонорар. На такое в то время могли отважиться немногие.

– В повести «В конце тропы», которая вошла в Ваше «Избранное», есть упоминание о том, что в одном классе с Вами в Тенишевском училище был Владимир Набоков, «англизированный до пробора и обутых в броги ног юноша, легко писавший эпиграммы и непристойные стишата». Нельзя сказать, что воспоминания о знаменитом будущем писателе у Вас теплые. Они именно таковы?

– Таковы, таковы. Нет, я нисколько не оспариваю его литературный талант, как и само его литературное мастерство. Они бесспорны. Набоков – виртуоз, его эпитеты удивительно точны. И, конечно, как писатель он заслужил то признание, которое пришлось на его долю. Но прочтите от начала до конца любую его вещь – и почувствуете абсолютную сухость этого человека. У него нет сочувствия ни к кому. Набоков был на диво эгоистичен и себялюбив. Я помню, еще в школе он считал, что на свете есть только два достойных его внимания человека: он сам и его отец. К товарищам по классу относился свысока. И что уж совсем поражало одноклассников – приезжал в школу в огромном закрытом лимузине. Высокая, значительно выше, чем в гимназии и ведомственных учебных заведениях, плата за обучение предопределила некий имущественный ценз поступавших в училище. Но до Набокова с его необыкновенным апломбом нам всем было далеко. Да, блестящ, остроумен, виртуозно играл в шахматы… Отталкивал его снобизм, потому что он был дурного тона. Безнравственно хвастать происхождением, к тому же в данном случае оно ничего особенного не представляло. Что бы ни писал он в мемуарах, Набоковы – служилое дворянство. Отец его, петербургский чиновник, был одним из лидеров кадетов, другом Милюкова. Мать, Охотникова, из семьи сибирских купцов-миллионеров, владела большим состоянием. Жили они в особняке на Морской, одной из самых фешенебельных улиц в Петербурге. Так что об аристократизме говорить не приходится.

– Олег Васильевич, вот мы говорили с Вами об «оттепели», когда Твардовский дал обещание напечатать Вашу книгу и не смог его сдержать. Вы обмолвились, что та первая «оттепель» была очень короткая. Сегодня ожидания у Вас иные?

– Ту «оттепель» успели приоткрыть – теплый свет только-только должен был хлынуть – и сразу захлопнули! Нынешний светоносный поток, похоже, так легко перекрыть не получится. Время изменилось. И все же, все же: возможность того, что могу заблуждаться, держу в уме. Я и сегодня живу очень неспокойно. Неспокойно потому, что договор на издание книги с «Советским писателем» подписан, но я все время ловлю себя на мысли: успеют напечатать или нет?

– Все-таки не верите, что это надолго?

– Трудно, безмерно трудно, оглядываясь на длинную череду прожитых лет, быть оптимистом, верить, что восторжествуют разумные, добрые начала, что им будут даны «права гражданства»… Но очень надеюсь, что сегодня уже не может произойти история, подобная услышанной мной в архангельской пересыльной тюрьме. Там мне встретился инженер, приговоренный к трехлетнему лагерному сроку за то, что на своих именинах в кругу гостей обмолвился, что язык Горького ему не нравится. Кто-то побежал – донес. В результате осуждение с формулировкой: «за дискредитацию великого пролетарского писателя». Ведь деморализация и падение нравственности общества – прямое следствие подавления живой мысли и честного побуждения, «вышколенности» граждан, твердо усвоивших, что голосовать надо всегда «за», никогда не поднимать руку «против» и неблагоразумно привлекать к себе внимание, объявившись «воздержавшимся». Вот почему сейчас так важно разобраться в нашем прошлом, начиная с первых послеоктябрьских лет, и проследить по этапам, как формировалась всеобщая холопская психология. Сказать правду о вчерашнем дне, трагически неблагоприятно отразившемся на моральных устоях нашего народа. Правда, А.К. Толстой предостерегал: «Ходить бывает склизко / По камешкам иным, / Итак, о том, что близко, / Мы лучше умолчим» – и сам довел свою «Историю государства Российского от Гостомысла до Тимашева» лишь до царствования Александра I. Но все же всего нужнее нам сегодня и сейчас честно и до конца вытащить ленинско-сталинскую занозу из тела наций, занозу, продолжающую отравлять наше сознание.

Татьяна Карпова. Репетиции за занавеской

На премьеру спектакля «Королева-мать» – экзистенциально-психологическую драму по пьесе Манлио Сантанелли, написанную в 80-е годы ХХ века и сыгранную в филиале Театра Маяковского на Сретенке, – меня привел Юрий Данилин, в то время заместитель главного редактора «Литературной газеты», мой непосредственный босс и очень верный друг. Сказал: «Познакомлю тебя с актрисой, которую воспитала Бабанова!!!»

А через несколько дней отправил прямиком домой к исполнительнице главной роли – Татьяне Карповой, народной артистке СССР, той самой ученице великой актрисы, – за воспоминаниями… о великой и несравненной Марии Бабановой, которую она не просто любила – боготворила, и это чувство пронесла через всю свою долгую и совсем непростую жизнь. Ну и, конечно, поговорить о самой Карповой, о ее переполненной удивительными событиями жизни, о ролях, о премьере блестящего спектакля, который мы с Юрием Валерьевичем посмотрели чуть ли не одними из первых в Москве… Словом, обо всем, о чем «поговорится».

Тот год, 2000-й, когда происходили излагаемые мной события, был годом 100-летия со дня рождения Марии Бабановой, и колонка с воспоминаниями Карповой (я спешно расшифровала кусок разговора) вышла в газете в положенное время. А в архиве осталась ждать своего часа магнитофонная запись: несколько часов эмоциональных бесед с Татьяной Михайловной.

– Знаете, – заявила она сразу же, как только я задала первый вопрос о Бабановой, – я тоже никогда не стояла лицом к зрительному залу, если партнер произносит монолог. Всегда старалась, как и она, повернуться к залу спиной. Но ее спина, ее руки, ее голова – все свидетельствовало о том, что у нее внутри происходит. Тот монолог, который происходил в ней, на самом деле и был диалогом с партнером.

– Татьяна Михайловна, от Вашей Королевы-матери тоже глаз не отвести было: напряженно, волнующе, на едином нерве шел весь спектакль. И только два актера – мать и сын… Что-то еще играете в этом сезоне?

– Нет, не играю по очень простой причине: в одном спектакле, где была занята, – «Кошка на раскаленной крыше» – ушел из театра актер, Армен Джигарханян. Затем ушла от нас (умерла) Аллочка Балтер. Третий спектакль отменили, потому что одна из актрис уехала за рубеж… В общем, три спектакля у меня «полетели». Осталась только «Королева-мать». Но в перспективе работа есть. Такая же, как «Королева-мать», любопытнейшая переводная пьеса.

– Как называется?

– Не важно, как ее название. Важно, что там я должна сыграть столетнюю старуху. Моей будущей героине – 100 лет. Ее дочери – 71 год, внучке – 47 лет, а правнучке – 23 года. Четыре поколения одной женской истории. Отмечают вековой юбилей главной героини. Смешная, трепетная и одновременно сложная, жесткая пьеса.

– Что-то мне кажется здесь знакомым…

– Вы, наверняка, читали эту пьесу.

– «Мой век» Мишель Лоранс?

– Ну, я же говорю: знаете.

– Она хороший драматург. А кто ставить будет?

– Сергей Яшин. Это само по себе – счастье. Потому что очень хороший режиссер. Я его люблю, мне с ним приходилось не раз встречаться. Сейчас он пока занят, готовит у себя в Театре Гоголя премьеру. Нам даже предложили обратиться к другому режиссеру. Но нет, подождем, пока Яшин освободится. И если Бог мне даст силы… Нет, не так: если Бог не отберет у меня память, то я еще поиграю. Потому что, как бы я себя ни чувствовала в жизни, на сцене я чувствую всегда хорошо.

– Уверена, обязательно сыграете…

– Кто знает?! (Смеется. – И.Т.) Вдруг – трах-бах и «ку-ку, Маруся»!

– Собираетесь режиссерские навыки «от Бабановой» и в этом спектакле применить?

– А-а-а…Так Вы наслышаны? Признаюсь: Сережу Петрова, моего партнера в «Королеве-матери», я таки доконала. На каждой репетиции требовала: делай так, делай то…

– Копировали манеру работы Бабановой с партнером?

– (Смеется.) Наверное, Вы правы. Сережа кричит: «Мне надоело! Почему Вы все время диктуете? Почему должен я?..»

– Потому что умная – я! – отвечаю. (Снова смеется.) – Его оскорбляю, режиссера оскорбляю, себя оскорбляю…

А после каждого спектакля прошу:

– Сережа, не надо, не кричи. Ты – со мной, понимаешь, со мной! Есть какие-то незыблемые вещи: здесь незыблемая вещь – действие. Какое у тебя действие в нашей долгой экзистенциальной дуэли? А какое действие у меня? У тебя, «сына», действие – написать книгу, пока я, «мать», еще не умерла. Книгу о моей жизни и… смерти. А у меня действие – узнать, почему ты, мой 50-летний (!) «сын», ни с того ни с сего вдруг приехал, вернулся в отчий дом? И я распутываю ситуацию. Распутываю, как детектив. А ты изворачиваешься, говоришь то, говоришь это…

Он принимается возражать…

– Ну, подумай, – твержу, – ты делаешь несколько звонков в дверь, а тебе никто не открывает. Что ты решил? «У-мер-ла!!!»

Раз я умерла, – значит, твоей книге не бывать? Ты ведь должен еще дописать, как я умираю! А книги не будет, значит, у тебя дела плохи, тебя выгонят из редакции… И это для тебя – удар. Настоящий удар: «Вдруг? Умерла?.. Отчего?..» У тебя вспотели руки, у тебя задрожали колени. Паника: «Не успел?» – «Не дай Бог!» Для тебя главное – успеть написать книгу. И тогда неудавшаяся жизнь, возможно, поправится…

– Я, – говорит, – несколько иначе вижу…

– …и когда тебе открывают, и ты входишь, – настаиваю, – должен обязательно сделать выдох. Долгий: «На-ко-нец-то!» и «Слава Богу, не умерла!»

– Какой еще выдох?

– В самом начале. И только потом уже: «Сла-ва Бо-гу, не умерла!»

– Ты невыносима, – говорит.

– Я – невыносима. А ты – больной! Ты больной и тайком таблетки пьешь… А книгу еще написать надо. Понимаешь, какими глазами следует смотреть тебе, больному человеку?! Книгу на-пи-сать! И тогда тебя не выгонят из редакции…

– И у Петрова еще оставались силы сопротивляться Вашему напору? – подначиваю я.

– Еще как оставались! Помните такое место во втором акте, где «сын» уже понял, что «мать» все знает, что уже прочла книгу? Я говорю Сергею:

– Вот, смотри, кресло. Ты должен как куренок залезть на кресло, скрестить свои ножки и… Понимаешь, – объясняю, – когда в конце этой сцены умираешь, кричишь, кричишь… И вдруг – жестким голосом: «Я – больной!» Так вот, ты – не больной. Ты – не видишься больным в этом куске! Ради Бога, ну, приди ты на репетицию, когда тебе плохо! И вот когда тебе действительно плохо, получится хорошо.

– И пришел? И – получилось?

Татьяна Михайловна смеется:

– Великолепно играет. Добила. Хорошо, не обижался. Роль блестящая получилась. Задевает за живое.

– Это у Вас точно – от Бабановой…

– Да. Она как вцепится, бывало, в партнера, так с него и не слезет до тех пор, пока тот не сделает хорошо, то есть так, как она это «хорошо» понимает. В нашем с Петровым случае все шло на пользу. Я, когда репетировали, даже в ущерб себе что-то делала. Потому что очень люблю, когда актер, мой партнер, играет хорошо. Я тогда подпитку получаю. А если он играет плохо, во мне, кроме ноты раздражения, не звучит ничего.

– Как вас, будущих актеров учила Бабанова?

– Своеобразно. Покажет какой-то свой отрывок, и у нас «полный отпад». Потому что это неправдоподобно. То, что она делала, было не-прав-до-по-доб-но. Так актрисы не показывают, так не играют. Я чувствовала: явление, посланное Богом. Чтобы я это узнала, чтобы увидела, чтобы была рядом.

Как-то мы отрабатывали с партнером эпизод на тему «свидание хоть и состоялось, но…» И была в той сцене занавесочка, доходившая мне до колен. Бабанова сказала: «Не выходи, стой за занавеской. Тебя должны угадать. Я хочу видеть, как реагируют твои ноги на то, что тебе говорят…» То есть должны были играть ноги. А когда сцена была сыграна, она объявила: «Вот теперь мне ясно, кто ты и что ты, и что там между вами произошло». Ей не были важны лицо, глаза, было важно то таинственное нечто, что происходило за занавеской. Вот это она нам и преподавала, и это же использовала, когда играла сама.

И сама по себе была потрясающей школой. Когда играла Джульетту, а мы, студенты, бегали там же на сцене в массовке и, глядя, как она умирает, обливались слезами, как бы нам и вправду ее не потерять. Нам говорила: не выпендривайся в жизни, ты на сцене выпендривайся. То есть не важно, как выглядишь в жизни, но выходя на сцену, должен быть неотразим – любим или ненавидим.

Передать, Ирочка, это почти невозможно, это нужно было видеть. Необыкновенные, лучезарные, огромные голубые глаза, откуда-то – неизвестно – появившиеся. Ну, нет таких глаз у нормальных людей, живущих на нашей грешной земле. И вот ей, пришелице, здесь было неуютно. Думаю, потому и «уходила в природу», к животным, к лесу. Все свободное время, которое у нее случалось, проводила там. Нашу суету не признавала, не тратила время впустую на то, что мы с вами называем «тусовкой».

Мы верили ей свято. Она была чудом, которое и сейчас помогает жить. Что-то сыграв хорошо, ловлю себя на мысли: «Видела бы Мариванна…» Не хватает мне ее! Все кажется, сейчас позвоню, скажу:

– Мариванна, я…

– Ну, ты что, дура совсем, не понимаешь этого?.. – сразу спустит на землю. И все станет ясно, все станет понятно.

– Татьяна Михайловна, Вам удалось сыграть все роли, которые хотели играть?

– Ну, как Вам сказать… У меня произошло некое раздвоение. Но, может быть, это и не зря. Когда в театр главным режиссером пришел Охлопков, он ко мне очень хорошо отнесся. Любил меня. Он вообще очень любил Актера. Однажды пришла телеграмма:

мол, такой-то режиссер хочет снимать меня в кино. Я согласилась. Охлопков отрезал: «Как только станешь сниматься в кино, как актриса ты закончишься». И втайне от меня отправил ответную телеграмму: «С таким режиссером, как вы, Татьяна Карпова сниматься не собирается».

Спустя время мы встретились с тем режиссером на светском приеме.

– Вы обещали… – с обидой начал он, – а Охлопков прислал телеграмму… Это Вы его попросили?..

Я бегом к Охлопкову:

– Николай Павлович, как Вам не стыдно? Вы обидели человека! Вы лишили меня возможности!..

– Сниматься ты не будешь! Не будешь!..

– За следующий год в театре я сыграла много интересных ролей. Но не в кино. Поэтому я не популярная. Но – наигралась! И сейчас играю. Знаю: в гробу лежать буду и – играть. (Смеется). Роль покойника играть буду. До такой степени актерство во мне сидит.

– По прошествии стольких лет все еще полагаете, что выходка Охлопкова стоила того?

– Да. Потому что игра в кино отнимала бы возможность становиться актрисой. Охлопков так считал и давал мне лучшие роли, центральные роли.

– Единолично решил, что этого Вам достаточно…

– Не только достаточно. Он был уверен, что должна полностью посвятить себя «творческому искусству». Все остальное, в том числе киноэкран – ерунда, мишура.

– А сам снимался.

– А сам снимался. Но вот, смотрите, что получилось со спектаклем «Молодая гвардия» по Фадееву в 1947 году. Роль Любки (Любови Шевцовой) репетировала Бабанова. Охлопков велел: «Будешь сидеть в зрительном зале и смотреть!» «Почему, – спрашиваю, – в зрительном зале?» – «Потому что у Бабановой, случается, перед премьерой пропадает голос». Я тогда еще подумала, что такого потрясающего голоса, который у Бабановой мог считаться «безголосьем», мне в жизни не обрести…

Короче, Охлопков усадил меня в зрительном зале и зорко следил, чтобы никуда не отлучалась. И пока шла репетиция, поймала себя на том, что смотрю на сцену и прикидываю: нет, это надо не так, я бы это не так сделала… Хотя, конечно же, Бабанова играла великолепно. Но меня уже понесло, у меня уже случилось свое видение рисунка роли и мне уже очень хотелось сыграть Любку Шевцову. Очень. Не выдерживала, выскальзывала в фойе порепетировать с самой собой. Охлопков выбегал и за шиворот втаскивал обратно…

На премьеру «Молодой гвардии» были приглашены все члены Политбюро. Утром в день спектакля труппа собралась на прогон. Мариванна позвонила Охлопкову: у нее пропал голос… Охлопков: «Все, кроме Карповой и актеров, занятых в сценах с Любкой, до вечера свободны!»

Я: «А-а-х-х!..»

Он репетировал со мной с полудня до шести вечера. И репетировал по системе Станиславского. Но, Ирочка, – не просто по «Системе», виртуозно сочетал ее с приемами Мейерхольда, смешивал уникальный коктейль и получал блистательный результат.

А еще деталь, я потом об этом вспомнила: накануне премьеры шла из театра домой, я жила на Якиманке, и почему-то вслух разучивала песенку, которую пела в спектакле героиня Бабановой.

Словом, роль Любки я сыграла. А меня взяли и… представили к награде – Сталинской премии первой степени. Такая медаль была, золотая. Оказалось, сверху в театр спустили распоряжение: «Там у вас э-э-э… молодая актриса, как ее? Карпова? Она, Карпова, и должна стать лауреатом…»

Наутро после спектакля позвонил завтруппой и заверещал:

– Таня, ты и завтра играешь Любку! Тебя будут «смотреть». И – тебе «светит» премия!..

Я пришла в ужас:

– Меня уже смотрели! А второй спектакль играет Бабанова…

Спектакль сыграть пришлось мне, и премию получила тоже я.

Думала, от горя умру! Ведь репетировала Мария Ивановна Бабанова, мой педагог, мое божество! И вдруг такую ей подлянку подкладываю! За что? За что? Это был кошмар…

– Вы не получили никакого удовлетворения от своей игры?

– Я не получила никакого удовлетворения! Я была очень-очень огорчена. А Вы представляете, каково было Мариванне: эта, извините за выражение, говнюха несчастная, ее ученица, получила премию… Репетировала она, а награду вручили мне!

– Она очень переживала?

– Конечно, переживала. Потом, где-то на десятом спектакле все-таки сыграла сама. Всего пару раз. И ушла. Совсем из этого спектакля ушла. Но в других играла еще долго.

– Она ушла из-за этой истории?

– Нет, хочу верить, что не из-за этого, да и попытка ухода из театра случилась где-то восемь лет спустя. Там просто много всего намешано. А меня в спектакле она посмотрела, и она поняла.

– Что поняла?

– Поняла: мне и играть-то не нужно. Я была такая…

– Какая такая?

– Я была Любка. Я дышала, как Любка. Я была – девчонка из Харькова!

– А Бабанова? Хотите сказать, что Мария Ивановна…

– Она… – Татьяна Михайловна мнется, смотрит на меня нерешительно и вдруг бросается в кощунство, как в омут, – Она… была в этой роли белой вороной. Если Вам понятно, что я сейчас пытаюсь объяснить, – роль была для нее «бытовая», что ли…

– Приземленная? Хотите сказать, Бабанова была над-мирная?

– Да, над-мирная. И Бабанова поняла… – (Смотрит мне в глаза и чеканит. – И.Т.) – ЧТО-ЕЙ-ЭТО-ВСЕ-НЕ-НА-ДО!

Нет, зла Мариванна не помнила, даже хвалила потом за какие-то спектакли, за какие-то роли.

– То, что ей пришлось принять решение уйти из театра, еще одна трагедия после истории с Театром Мейерхольда?

– Конечно. Если меня, бывало, звали на работу в какой-то другой театр, я сразу отрезала: «Здесь родилась, здесь и умру». У Мариванны остаться в Театре Маяковского не получалось совсем по иной причине нежели та, что была в Театре Мейерхольда.

– У Мейерхольда причина ее ухода звалась Зинаидой Райх. А в письме к Борису Львову-Анохину Бабанова написала: «Жизнь моя загублена наполовину Мейерхольдом, наполовину Охлопковым – и она прошла».

– Знаете, в чем здесь дело? Решение расстаться с Театром Маяковского Бабанова принимала сама. А Мейерхольд и его театр были «чересчур ее жизнь, из которой безжалостно выкинули». Ушла она не по собственной воле… Вы правы, по воле Райх.

Представьте: Мария Бабанова и Зинаида Райх выходят на сцену, они – рядом: ведущая актриса и любимая актриса режиссера. Мейерхольд жену любил. Безумно любил. А Бабанова, видимо, раздражала… Потому что в профессии превосходила любимую женщину многократно. Все остальное – за занавесом. И Мейерхольд предложил Бабановой уйти… Говорят, по требованию Райх.

– Да… человеческое не чуждо было даже Мейерхольду…

– Почему «даже»? Райх он обожествлял, готов был все для нее сделать. А Бабанова… Великий режиссер был умнейшим человеком, он понял: с Бабановой не справиться, никто ее не затмит, никто не закроет. Как только выпускает на сцену, там – только она, Бабанова, ни декорации, ни мизансцены уже не имеют значения. А ему нужно было, чтобы значение имела Райх.

Скажу откровенно: моя тоска по Бабановой сидит во мне глубоко-глубоко. Я как та собака на цепи лаю, не дай бог, кто-то скажет не то, не так о Мариванне.

– Как-то сурово Вы обошлись с классиком. Тоже ведь по первости чуть было не попали в его театр.

– Я тогда только приехала из Харькова в Москву, вернее, мы с подругой Зинкой (актриса Зинаида Либерчук. – И.Т.) практически сбежали оттуда. Поначалу, действительно, оказались на прослушивании в Театре Мейерхольда. Меня взяли. Спрашиваю: «А Зинку?» – «А Зинку – нет». Мы с ней решили пробоваться дальше. В Вахтанговском, во МХАТе. В результате, стали вольнослушательницами МХАТ-2. Когда же его закрыли, посчастливилось поступить на курс к Бабановой в театральное училище при Московском театре Революции.

– Потом он стал именоваться Театром Маяковского…

– Да, с 1954 года, по-моему. Но, когда я стала актрисой этого театра, название было еще прежнее.

…Возвращаясь к училищу: оказалось, год назад Бабанова набрала курс и на том курсе случился недобор. Я решилась сдать экзамен. Читала что-то, какой-то отрывок. Бабанова хохотала.

Акцент у меня, и правда, был жутким. Думала, точно не возьмет. Но она взяла.

– Вы всегда говорите о своем учителе в превосходных степенях…

– Я говорю о Бабановой в превосходных степенях: какая это была великолепная актриса, какой у нее был дар… Но даже превосходные степени здесь не значат ничего. Не у нее был дар – она была даром! Как-то Виталий Вульф в «Серебряном шаре» похвалил одну актрису: «Это – повторение Бабановой…» Ну, да, хорошая актриса, даже замечательная. Но – она сама по себе. Я – Вульфу: «Вы с ума сошли? Друг Бабановой, как Вы могли? Как может, кто может, с какой стороны может повторить Бабанову? Бабанова – это нечто, что в актерской оболочке повторению не подлежит. Это неповторимо, как неповторимо падение звезды. Звезда упала и погасла. Снова возродить ее не получится…»

Обозлилась, решила: не отдам Бабанову никому! Мою Бабанову, которую я тоже не знаю! Знаю одно: она – пришелец из другого мира, и счастье, что явилась на нашу грешную землю…

Прошу Татьяну Михайловну: «Расскажите эпизод в поезде, как ехали в эвакуацию!»

– Мы уехали 16 октября 1941 года в Ташкент. На электричке… Дорога долгая, холодная. Буржуйку где-то достали, готовили по очереди, по расписанию.

Иду утром по проходу, смотрю, Бабанова проснулась, поднялась с сиденья и ерзает, подпрыгивает даже на жесткой деревянной скамье: неудобно на этих лавках спать, видно, все тело и затекло. Да и Алиса Коонен, сидящая напротив, ноги свои так странно, неловко так пытается вытянуть. В книге Коонен «Страницы жизни» этот эпизод с электричкой есть, и моя фамилия фигурирует…

– Татьяна Михайловна, я знаю и даже нашла его, – протягиваю свой блокнот с вопросами, – смотрите, выписала пару абзацев. Зачитываю: «Шел октябрь месяц. Московские театры готовились к эвакуации. Собирался к отъезду и наш театр. <…> Заперев квартиру, мы направились в театр и оттуда всей нашей отъезжающей группой <…> на вокзал. Транспорта не было, шли пешком. Погода была ужасная, падал мокрый снег. Народу на улицах было мало.

Добрались до вокзала. Отыскали эшелон. <…> В вагоне мы, к нашему большому удовольствию, оказались вместе с группой актеров Театра Революции. Тут были М.И. Бабанова, Т.М. Карпова, А.А. Хапов и несколько других актеров. Все мы старались не обращать внимания на лишения и трудности в пути, на холод, который, чем дальше отъезжали от Москвы, становился все более свирепым. Жили в вагоне дружно, каждый старался, чем мог, помочь другому…»

– Только это не эшелон был, Ира, не поезд, а, как я сказала, электричка.

– Да, удивительно, что электричка. Я, когда готовилась к нашей встрече, нашла подтверждение и в интервью Федора Федоровича Кнорре: «На вокзале было столпотворение. При нас уезжали дипломаты, грузили в поезд узлы. Кто-то из начальства предложил Марии Ивановне место в международном вагоне. «Одна – не могу, – сказала она, – я с театром». Наконец пришла электричка».

– Да, так и было, электричка… И вот смотрю я на Коонен, на Бабанову: «Ну, как так можно спать? Снимите с пояса ремень, завяжите на ручку сиденья, получится петля и просуньте ноги туда. Все: можете вытянуться во весь рост. Ноги будут свободно покачиваться, вы – спокойно отдохнете». Беру ремень у Коонен и сама все проделываю. Мое рацпредложение им подошло, обе взяли на вооружение…

– Вы были вхожи в дом Марии Ивановны?

– Да, она такая смешная была, непрактичная. Очень любила старину. Как-то позвонила: «Таня, если где-то увидишь угольник (знаешь, такая полочка для икон), скажи. Хочу приобрести». Я отвечаю: «Поздновато, Мариванна, у меня был похожий угловой шкафчик, отдала тот киот на реставрацию, а его кто-то спер…»

– И это Вы сейчас говорите о непрактичности Бабановой?

– (Смеется.) У меня тоже была в доме старина, вещи эпохи Александра I. В Ленинград ездила, в антикварных комиссионных меня хорошо знали. А потом все поменялось. Пришла новая жизнь, а с ней стиль модерн. Я погналась за этим новым, а все, что десять лет собирала – р-раз! – и продала. Опомнилась, гляжу: надо мной висят унитазы! Это люстра такая была с пластмассовыми штуками, очень похожими на упомянутый предмет. Кричу: «Уберите эти унитазы, не могу их видеть!»

– У Бабановой были наследники?

– Нет. За ней ухаживала одна дама, редкая гадина. Она-то все и получила. У Мариванны был рак, тяжело умирала, та тетка заставила подписать бумаги. А наследство, по сути, должен был получить совсем другой человек – актриса и близкая подруга Нина Тер-Осипян. Она всю жизнь была рядом.

– Татьяна Михайловна, а сейчас режиссеры Вас не приглашают сниматься в кино? Или на телевидение? Эту страницу уже окончательно перелистнули?

– Ну, почему? – саркастически улыбается, – дважды, нет, трижды приглашали на телевидение, сниматься… в рекламе.

– И что от Вас требовалось рекламировать? Сюжет какой-то был?

– Был. Семья, бабушка… Я им: «Никогда бабушкой не была – и не буду!» Как Бабанова. Никогда она бабушкой не была. Да, оболочка старится. Но Бабанова и «классических» старух никогда на играла. Другое дело – «старуха характерная». Там можно найти и образ, и мысли, и детали…

– Как у Вашей Королевы-матери…

– Она, Ира, все равно – женщина молодая. Она и в сто лет будет самая молодая! А играть добропорядочную бабушку? Ни в жизни! Моим внукам (внукам брата, то есть) сказала: «Никаких бабушек! Я – тетя Таня!»

– За рекламу на телевидении хорошо платят…

– Говорю же: в этом деле – не участвую. Еду однажды в троллейбусе и слышу голос Джигарханяна объявляет остановки. Он и в рекламах работает, и остановки озвучивает – лишь бы деньги платили.

– А Вы – только актриса.

– А я – актриса. И никаких реклам, которые бог знает кто озвучивает.

– Принципиально против, чтобы актеры работали в рекламе?

– Я против того, чтобы Хорошие Актеры работали в рекламе. Этим они себя затаскивают.

– Считаете, там невозможно сыграть ничего?

– Предлагаете играть, рекламируя памперсы? Если только на себе их показывать. На протяжении длинного вечера тот актер несчастный не только зрителям, самому себе осточертеет: «А-а-а, это я, тот самый, тот, который в памперсах…»

– А спектакль, играемый многократно, – другое?

– Это живое дело, из души. Споткнулся на сцене, и тут уже совсем иначе обыграешь данный момент, партнера заставишь по-другому все увидеть и отреагировать. Сделаю еще одно признание: я очень часто в спектаклях падала. Однажды даже сломала ногу. И что: нашла какую-то тапку, разрезала ее, всунула ногу туда…

– И – доиграла?

– И так играла. Просто обыграла ситуацию лучше, чем было.

В «Королеве-матери» меня выводят на сцену в темноте. Однажды вывели не туда… Оказалась перед деревянной перегородкой. И к-а-а-к треснулась головой о деревяшку! Думаю, все, конец мне, ни одного слова не вспомню, не произнесу. Очнулась – уже играю, иначе, но – играю! И не болит ничего, на сцене – не болит. Заболит, но это – после.

– Много таких «после» случалось?

– Ох, много. Однажды вообще провалилась под сцену во время спектакля. Обходила в темноте задник и улетела в люк, куда декорации опускают, почему-то он был открыт. Меня ищут: Карпова, Карпова! А Карповой нет. Как провалилась, так и лежу, хриплю: «Хрр – р -р – р… здесь я…» Выволокли, протащили, скинули на сцену… Собрала себя в кучку, доиграла, все нормально, ничего не болит. Когда везли на машине в больницу, выяснилось: сломаны ребра…

И ноги ломала, и руки ломала, и чего только не ломала. Вся переломанная. Ну и ладно, у меня всегда есть лучик, который внутри, который помогает, освещает, и которому имя – Бабанова. И-роч-ка, Вы себе не можете представить, какое это огромное счастье было – видеть Бабанову, слышать Бабанову, смотреть спектакли с участием Бабановой. А еще – быть под крылом у Бабановой в театральной школе! Как такое могло случиться в моей жизни: из какого-то Харькова… в Москву…

В Харькове на первом курсе музыкально-театрального училища режиссер, который с нами занимался, сказал мне: «Есть такая актриса, Бабанова. Тебе нужно учиться у нее». Это было провидение.

На уроке техники речи знаменитая Сарычева, услышав меня, схватилась за голову: «Боже мой, какой же дурак Вас принял?» Я в ответ: «Та шо вы ховорите! Какой дурак? Разве ж Бабанова дура, что ли? А если вам не нравится, как я разховариваю, так и учите меня! И тогда я буду разховаривать, как вам надо. Хоть мне то, как я разховариваю, нравится, и Бабановой тоже понравилось, раз она меня взяла…»

А потом – трах-бах! – стала играть ее роли.

– Вы что, сыграли все роли Бабановой?

– Она не возражала. Во-первых, какие-то сама мне дарила, те, которые не хотела играть. Мехменэ Бану, например, в «Легенде о любви» Назыма Хикмета. Потом еще были роли, очень хорошие. Говорила: «Пусть играет Карпова». Ну что же, мы ведь дети ее были. Держала нас, правда, в строгости, но в справедливости.

– А от какой роли, как думаете, Бабанова сегодня ни за что бы не отказалась?

– Сегодня? – Моему вопросу Карпова несказанно удивилась. – Боже мой! – воскликнула. – Она родилась рановато! Ей бы чуть позже родиться, не страдала бы так и сейчас все-все, что захотела бы, то бы и играла! Впрочем, кто знает, стала бы она такой великой, такой… не сравнимой ни с кем, если бы не страдала от непонимания! Актер через большие страдания формируется…

Дочь одних моих знакомых решила, что хочет стать актрисой, и если с ней позанимаюсь я, то легко поступит в театральный вуз. Спрашиваю: «Анечка, но ведь ты же собиралась в академию на экономику поступать?» Она: «Театр – это один из вариантов». Но театр – это не один из вариантов. Театр – это… Короче: не стала я с ней заниматься. Когда я приехала в Москву учиться…

– Вам сколько лет было?

– Шестнадцать лет. Родственников и знакомых в Москве не было, и первое время приходилось ночевать на Курском вокзале с бродягами. Дед там один меня оберегал. Потом бабка сдала в своей квартире кусок коридора за занавеской. Потом дали общежитие. Я была счастлива.

В общежитии меня и ограбили. Мама платье прислала – красивое, крепдешиновое. Я его погладила, разложила на кровати и ушла в театр на репетицию. Пришла – ничего нет, все мои вещи унесли. Вообще меня часто обманывают, обворовывают… Но, честно скажу: я не страдаю.

В последний раз нас с мужем обворовали подчистую: я должна была приехать с дачи в субботу, потом решила, что поеду в воскресенье. Приехала, а в доме все кувырком, вынесли и антиквариат, и украшения, и шубу мою… Ордена мои вытащили, но не взяли, бросили кучкой. Я думаю: «Слава Богу, откупилась, не зарезали. Если бы вчера…»

Когда с дачи вернулся муж, мы с ним обсудили ситуацию и постановили: «У нас все было, мы попользовались – и хватит». Я вычистила дом после варваров, привела в порядок: жить можно. А вот когда нет здоровья, тут уже хана! Зубы у меня недавно полетели – вот это хана. Но я к стоматологу в хорошие руки попала.

Она мне говорит: «Так все сделаем, будете как королева!»

Я отвечаю: «А я и играю Королеву!» (Смеется.)

– На этом, Ира, думаю, пора ставить точку.

Елена Чуковская. Дом, который съел Бармалей

В 1982 году в Музей Чуковского в Переделкине приехали на экскурсию шахтеры из Донецка. Увидев, что дом нуждается в ремонте, они решили обратиться за помощью… Ну куда обращался в те годы за помощью советский человек? Конечно же, в газету, и этой газетой была «ЛГ». Спустя какое-то время обескураженные шахтеры передали в музей ответ: «Как нам известно, дома-музея Корнея Ивановича Чуковского в поселке Переделкино не существует. Видимо, вы ошиблись. Там есть детская библиотека имени Корнея Ивановича…»

Елена Чуковская, внучка писателя, окантовала эту бумагу и положила на круглый стол рядом с книгой отзывов и большой хрустальной вазой – подарком Корнею Ивановичу от Сергея Михалкова и Агнии Барто, сопроводивших свой презент таким посвящением:

 
Наш Чуковский, наш Корней,
Мы от твоих пошли корней.
Сей предмет для умыванья —
Наш хрустальный знак вниманья.
 

Отныне завершающим штрихом к экскурсиям, которые она проводила, была эта записка. Елена Цезаревна, прощаясь с посетителями, торжественно и мстительно заявляла: «Итак, вы побывали в музее, которого нет…»

Она убрала это письмо через несколько месяцев после того, как одна из экскурсантов потрясенно спросила: «Значит, «Литературная газета» может писать неправду?» «Я поняла, – сказала Чуковская, – что в этой изнурительной многолетней битве за музей мы иногда теряем чувство реальности, сами не знаем, что творим».

То письмо газете она так и не простила и объяснений не приняла. Да и как объяснить: редакция, мол, оказалась всего лишь посредником в передаче официального непризнания музея властями? Однако деловые отношения вскоре возобновились, в «ЛГ» печатались материалы из архива писателя, статьи о его творчестве, публикации в защиту музея, двадцать лет находящегося в состоянии войны с властями предержащими. Впрочем, статус переделкинского дома так до конца и не был тогда прояснен, а борьба за существование дома-музея не окончена.

Бури и ураганы, пронесшиеся над дачей Чуковского, казалось бы, постепенно улеглись; Союз писателей и Литфонд, пытавшиеся выселить ее обитателей, а сам дом снести, отступились, дело в суде было прекращено, музей передан в аренду Фонду культуры и взят под охрану государства. Был даже начат его капитальный ремонт. Но, как оказалось, это были временные победы, и с уходом Дмитрия Сергеевича Лихачева с поста председателя правления Фонда культуры, много занимавшегося проблемами музея, настала новая эпоха – затишья и забвения.

Когда в январе 1994 года я в первый раз пришла в квартиру на Тверской поговорить о музее, Елена Цезаревна, Люша, как ее звала Лидия Корнеевна, запальчиво сказала мне:

– Я убедилась: добро и зло всегда конкретны, их совершают конкретные люди. И перипетии конфликта вокруг Музея Чуковского – тому яркий пример. Этот музей никто официально не создавал, не организовывал. Просто Лидия Корнеевна Чуковская, моя мать и дочь Корнея Ивановича, как-то истово относилась к памяти отца, к тому, чтобы после его смерти в комнатах все сохранилось так, как было при нем, чтобы мы ничего не трогали. Поначалу домочадцам это было непривычно. Корней Иванович, наоборот, разрешал все… Очень скоро начали приходить люди, то один, то другой, просили показать кабинет, где работал Корней Иванович.

Посетителей вскоре стало так много, что как-то сам собой возник и музей. И мы, живущие в доме, как-то естественно стали экскурсоводами. У нас было много добровольных помощников и среди посетителей, и среди музейных работников. Блоковский музей, например, прислал нам музейные тапочки, помогал и помогает Литературный музей. А вот те, кто должен был бы помочь по должности, всегда мешали. В ЦК – С.В. Потемкин, в Союзе писателей – Ю.Н. Верченко, в Министерстве культуры – Ю.С. Мелентьев.

Александр Зиновьевич Крейн, замечательный музейщик, говорил, что это был самый богатый музей страны, потому что все в нем было подлинным и все было в сохранности – от реликвий некрасовской эпохи до «Страны Муравии» Твардовского с вписанными рукой автора строфами, которые цензура выкинула из книги; библиотека в пять с половиной тысяч томов, многие книги с автографами и пометками писателей; рисунки В. Маяковского, Ю. Анненкова, И. Репина, Б. Григорьева, редкие игрушки со всех концов мира и редкие фотографии, последнее письмо Льва Толстого из Оптиной пустыни, адресованное Чуковскому… А параллельно шла травля Лидии Корнеевны в Союзе писателей СССР.

14 ноября 1973 года шеф КГБ Андропов направил в ЦК КПСС записку, посвященную прегрешениям Лидии Чуковской. Речь шла о том, что Чуковская «изготовила и передала на Запад ряд клеветнических документов, в том числе так называемые «Письмо к Шолохову», «Не казнь, не мысль, но слово», «В редакцию газеты «Известия», в которых выражала поддержку лицам, осужденным за антисоветскую деятельность». О том, что помогала Солженицыну в его антисоветской деятельности. «Из оперативных источников известно, – писал главный чекист, – что Чуковская… использует дачу Литературного фонда Союза писателей СССР в поселке Переделкино, выделенную в свое время К.И. Чуковскому. Для закрепления права пользования дачей за собой на будущее Чуковская добивается превращения ее в литературный музей отца, рассчитывая стать его директором. В последние дни получены данные о том, что Чуковская предложила проживать на даче в зимний период Солженицыну, который дал на это предварительное согласие».

Андропов считал, что Союз писателей должен «отказать Чуковской в создании музея в поселке Переделкино».

Писательская организация пошла еще дальше. Решением секретариата правления не только был запрещен музей, но и сама Лидия Корнеевна исключена из членов СП СССР «за грубые нарушения Устава СП СССР». Не желая отбрасывать свою тогдашнюю неблагонадежную тень на музей, в дни, когда туда пускали посетителей, она уезжала из Переделкина в Москву. Началась череда судов. Союз писателей решил во что бы то ни стало всех обитателей дачи выселить, а сам дом снести… Видновский районный суд иск СП СССР отклонил, областной суд отменил решение районного… И покатилось…

В год, когда Сергея Владимировича Михалкова избрали председателем юбилейной комиссии по празднованию 100-летия со дня рождения Чуковского, над музеем нависла самая серьезная угроза. Елена Чуковская отправила на имя Михалкова телеграмму: «Дорогой Сергей Владимирович! Ставлю вас в известность, что начато дело по уничтожению музея Чуковского в Переделкине, где находятся и ваши подарки, книги с вашими автографами. Надеюсь, что вы…»

Писала она на скверной бумаге телеграфного бланка, скверной перьевой ручкой, эту бумагу царапающей и разбрызгивающей чернила. Когда протянула телеграмму в окошко, женщина, ее принявшая, глянула в листок и застонала: «Это невозможно…» Издерганная, измученная происходящими событиями, Елена Цезаревна как тигрица изготовилась к прыжку, к скандалу: мол, это у вас такие ручки безобразные, это от них в телеграмме грязь и кляксы!.. А женщина вдруг говорит: «Неужели замахнулись на нашу святыню? Но вы не волнуйтесь, Сергей Владимирович все сделает как надо…»

Он не сделал ничего. Когда Чуковскую упрекали, почему не обратилась еще и еще раз к Михалкову, не добилась от него ответа, она отвечала: «А как я должна обращаться? Караулить у подъезда и бросаться под колеса его автомобиля?»

– Елена Цезаревна, я знаю, что суд был прекращен в 1989 году с помощью Дмитрия Сергеевича Лихачева. Фонд культуры добился, чтобы дом Чуковского был передан под охрану государства и даже отпустил деньги на капитальный ремонт.

– Да, укрепили фундамент, починили крышу и отопление. Много души вложила в заботу о музее сотрудница фонда Т.И. Андронова. А в мае 1993 года Лихачев ушел из Фонда культуры, и на его место заступил Никита Сергеевич Михалков. Я все думала: зачем ему, такому талантливому актеру и режиссеру, человеку занятому, постоянно находящемуся то на съемках, то в дальних и ближних поездках, зачем ему весь этот кошмар нашей разваливающейся культуры? Неужели бросит свое дело, свое призвание и займется только той огромной работой, которую потребует от него руководство Фондом культуры?..

Сегодня, спустя восемь месяцев, уже ясно, что приход Михалкова-младшего был концом того Фонда культуры, который создал Дмитрий Сергеевич. Что же касается непосредственно Музея Чуковского, то он оказался и вовсе исключен из сферы внимания нового председателя. Все прошлые программы по спасению музея ликвидированы, сотрудники, которые занимались нашим музеем, уволены, письма мои остались без ответа. Ремонт дома остановлен, договор, заключенный со строителями, не выполнен. Сами строители в один прекрасный день ушли, разгромив все в доме. Теперь там вскрытые полы, выломанные рамы, искореженные ворота и перерытый двор.

– А почему, рассказывая о музее, Вы говорите «был самый богатый», «в нем все было подлинным»? Что случилось с экспонатами? Где все эти вещи, книги?

– В трех местах. Часть вещей в Доме-музее Пастернака в Переделкине (там нашлась свободная терраса), какие-то экспонаты приютил музей Цветаевой в Борисоглебском переулке, остальное – в Литературном музее.

– Что же получается? Статус музея до сих пор как бы не определен. Фонд культуры от него как бы отказался. Союз писателей и Литфонд его тоже как бы не признают. Фонды музея как бы расползлись по новым квартирам. А сам дом, где они ранее располагались, в полуразрушенном состоянии. И тогда может возникнуть вопрос: а зачем нам его заново создавать и строить? Вы не боитесь такого поворота событий?

– Очень боюсь. И сейчас вопрос в том, насколько реальными окажутся усилия Министерства культуры и Литературного музея, которые предложили свою помощь. Если музей Чуковского станет государственным…

– Вы отказались от своей идеи создать «первый частный музей»?

– В свое время Корней Иванович подарил государству детскую библиотеку, и мы стали свидетелями того, что с ней делалось, как она оказенивалась и меняла свой облик. Такой судьбы для литературного музея я, конечно, не хочу. Но двадцать лет я занималась только тем, что доставала деньги, искала сторонников, ругалась с противниками, судилась, писала письма, статьи. Результат Вы видите.

И потом, дом все равно не наша собственность и, вероятно, никогда ею не будет. Значит, и музей уже никакой не частный. Значит, пусть он будет хотя бы государственным, лишь бы не заразился государственной отчетностью и казенщиной, всем тем, что есть смерть для любого дела. Выход я вижу в том, чтобы создать фонд музея, где будут накапливаться средства от изданий Чуковского и от спонсоров, если таковые найдутся… Я всегда считала и считаю, что наш музей должен быть бесплатным, что люди сюда должны приходить как в гости. Это очень многое определяло в наших отношениях с посетителями. У нас не было никакой охраны, но у нас никогда ничего и не воровали. А если все сделать платным и поставить на поток, отношения станут другими.

– Не думаете ли Вы, что сегодня, когда все в нашей стране кардинально изменилось, когда интерес к литературе не то чтобы пропал, а как бы сместился, стал несколько утилитарным, внимание к Музею Чуковского не будет таким живым, как в 70-е годы?

– Я буду рада, если этот вопрос, о котором я тоже постоянно думаю, прозвучит со страниц вашей газеты. Возможно, мы получим ответ. Я же считаю, что Музей Чуковского мог бы устоять среди нынешних бурь и был бы людям интересен. К Корнею Ивановичу (возможно, это мне только кажется) и сегодня народ очень хорошо относится, его детские книги постоянно переиздаются. Конечно, он почти неизвестен как критик, конечно, его дневники вышли маленьким тиражом, в сокращении…

– Но отчего дневники Корнея Ивановича оказались «подстрижены»? Простите, но я знаю, что многие писатели, критики именно Вам предъявляют по этому поводу претензии. Почему нужны были купюры?

– Вы, конечно, имеете в виду в первую очередь выступление Бориса Хазанова по радио «Свобода»? Я его слышала. Ну что же, поговорим о дневниках. Они занимают 100 печатных листов. Там фигурируют такие имена, как Гумилев, Ходасевич, Замятин… И всюду упоминается Лидия Корнеевна. Хочу напомнить, что это сейчас можно все, а до 1988 года подобные имена были просто неупоминаемы. Потому и вопроса о печатании дневников передо мной не стояло – чтобы не исказить, не сдвинуть картину. Тогда допускались лишь публикации типа: Чуковский о Блоке, Чуковский о Пастернаке.

В 1986 году по инициативе издательства «Советский писатель» со мной был заключен договор на книгу «Чуковский о литературе», которая должна была быть составлена по дневнику и письмам. И когда я ее подготовила (объем в 35 печатных листов был жестко оговорен), произошли известные события, сняли запреты с имен, и я поняла, что можно начать само печатание дневника. Никаких предложений об издании дневника в полном объеме у меня не было и до сих пор нет. Но я убеждена, печатать его полностью не следует. Не потому, что нужно что-то скрыть, просто в дневниках есть много таких бытовых подробностей, которые читателям неинтересно знать. И я взяла на себя смелость выбрать ту часть дневника, которую сочла общезначимой.

– То есть хотите сказать, что никакой цензуры в подготовленном вами материале не было?

– Там была огромная самоцензура. Масса страниц вырвана (целые годы отсутствуют) самим Корнеем Ивановичем. Я же выбирала, повторяю, то, что сочла общезначимым. Старалась, чтобы не было никакой ретуши, чтобы не были выброшены такие куски, где, скажем, Чуковский с Пастернаком, захлебываясь от восторга, аплодируют Сталину. И многое другое. Но у меня есть свое представление о динамике книги. То, что пишется «в стол», и то, что выходит к читателю, – это разные вещи. И я не согласна с утверждением, что дневник пишется для других, что писатель рассчитывает на то, что дневник его будут читать. Для Чуковского записи в дневнике были способом запомнить, сохранить достоверность своего свидетельства, чтобы потом в своей работе воспользоваться этим.

Мне очень хотелось, чтобы первая часть дневника, которую я подготовила для «Советского писателя», заканчивалась смертью Кирова. Мне кажется, 1934 годом замыкается целая эпоха. Но объем этого не позволил, и она оборвалась 1929 годом. Пришлось изъять из рукописи пять последних листов… Я не говорю, что надо было делать только так, как это сделала я. Возможно, какие-то абзацы, которые я не включила в книгу в 1988 году (а вышла она в 1991-м), в 1992-м сохранились бы. Потому что сегодня я и сама стала другим человеком, и время стало другим. А тогда моей целью было показать, что есть такой дневник, и посмотреть, интересно ли это потомкам, нужен ли им этот дневник, нужен ли им вообще Чуковский.

– Мне это кажется безусловным.

– Нужен? Я этого не вижу. Где же те издатели, которым он нужен? Вторая книга лежит готовая, но опубликовать я ее не могу. А если кто-то сочтет возможным печатать дневники Чуковского полностью, пожалуйста, создавайте любые редколлегии. Все сохранено, перепечатано, сверено с оригиналом.

Борис Хазанов, упрекая наследников, говорил, что «пора им понять: каждая фраза классика – национальное достояние». Но я вам покажу свою заявку в «Литературное наследство», где пишу, какие письма находятся в архиве Чуковского. Только перечень имен занимает страницу. Заявка не принята, письма не опубликованы. Посмотрите, в нашей квартире есть три полки неопубликованных «фраз классика». И никто это «национальное достояние» не востребовал.

– Возможно, это просто реалии нашей сегодняшней жизни.

– А Вы знаете, что было, когда в свет вышла «Чукоккала»? Тоже реалии жизни. Б.И. Стукалин кричал, что это диверсия, у издательства были большие неприятности.

– Однако и «Чукоккала», и дневник Корнея Ивановича, не успев выйти из печати, разошлись моментально и имели успех.

– Что значит «имели успех»? Тираж дневника – 30 тысяч экземпляров. Печаталось все в Минске. До Москвы доехала лишь незначительная часть тиража. Но пресса, Вы правы, была порядочная – вполне достаточно и добрых слов, и «шпилек». Все как полагается.

– Вы говорили, что не удалось в полной мере представить Чуковского как критика. У Вас остались его неопубликованные статьи?

– В конце шестидесятых, когда снова стали сгущаться тучи (у Корнея Ивановича об этом времени много записей в дневниках, частично они опубликованы в «Знамени»), вышло собрание сочинений Чуковского в шести томах. Издание совершенно искореженное. И он сам составил седьмой том, куда включил те свои статьи, которые любил: о Некрасове, о Гумилеве, об Ахматовой… Я все эти годы хранила 7-й том и сейчас его храню. Недавно в приложении к «Огоньку» вышел двухтомник Чуковского, один том – критические статьи. Тираж – 1 миллион 700 тысяч экземпляров. И что? И ничего. Полное молчание. Критика Чуковского как не было, так и нет.

– Но надежда… Вы ведь не теряете надежду на то, что и дом в Переделкине будет спасен, и рукописи, пока невостребованные, найдут своего издателя и своего читателя?

– Не знаю, не знаю. Я уже теряю надежду на себя. Двадцать лет борьбы, согласитесь, много… Владимир Леонов, пытавшийся помочь музею Чуковского написал в 1984 году письмо М.С. Горбачеву, где были такие строки: «На Патриарших прудах сидит бородатый Крылов в окружении героев своих басен. Придет время, и где-нибудь в Переделкине возле дома, где Чуковский прожил 30 лет и сейчас висит табличка, охраняющая дом как памятник истории и культуры, благодарные потомки соорудят нечто подобное».

Знаете, в бытность мою экскурсоводом мне было значительно интереснее общаться с нашими людьми, чем с иностранцами. Потому что в первом случае все понимали с полуслова. А иностранцам наши реалии не всегда понятны и интересны. Они нечасто вникали в то, что, скажем, этот рисунок сделан Маяковским, а это написано Репиным – окурком вместо кисти и кто такой Брюсов… Нечто подобное происходит сегодня с нашими согражданами. Они усвоили, что Чуковский – детский писатель. А Корней Иванович в первую очередь прозаик, критик, литературовед, историк литературы, переводчик…

И если бы это осознали, было бы легче спасти и сам дом в Переделкине, и его экспонаты.

P.S. Дом-музей Чуковского этим двум замечательным женщинам спасти и сохранить удалось. Ценой огромных усилий и продолжительной борьбы. И отреставрировать в конце концов тоже удалось. Он и сегодня имеет тот же необычный для Переделкина желтый цвет: так его красили еще при жизни Корнея Ивановича. И экспонаты сохранены, и библиотека. И экскурсии замечательные. Вот только экскурсоводы уже другие. Лидия Корнеевна Чуковская умерла в феврале 1996 года. Елена Цезаревна – в январе 2015-го.

Георгий Галин. От английской королевы… до китайских эмигрантов

Что за сообщество такое – потомки Пушкина? Каждый раз, когда собираются вместе потомки гения, будь это Толстой или Пушкин, возникает неописуемый ажиотаж: фото – и телекамеры преследуют буквально каждый шаг этих людей, мы, сторонние наблюдатели и журналисты, пытаемся уловить в лицах, родственно приближенных к гению, знакомые черты, ну хоть линию носа, наклон головы, выражение глаз… И если кажется, что это удается, счастливо шепчем: «Господи, до чего похож!..» А потом, когда случится поговорить с кем-либо из них, с горечью и разочарованием (чаще всего это касается молодых потомков из-за рубежа) констатируем: разговор оказался пустой, любой школьник в России знает о Пушкине или Толстом больше, чем данный родственник. По крови великий предок им, конечно, родня, а вот по духу… Еще бабушка надвое сказала, кто кому по-настоящему родственная душа. И заходят простоволосые зарубежные дворянки в церковь, где венчались Пушкин с Гончаровой, озираются по сторонам, восторженно хлопая глазами, удивляясь и улыбаясь, довольные производимым на обывателей впечатлением, но мало что смысля в происходящем… Отчего же, несмотря ни на что, так привлекательны для нас встречи с родственниками Пушкина?

Об этом был наш разговор в январе 1999 года с праправнуком поэта, историком по образованию Георгием Александровичем Галиным, автором книги о потомках Пушкина. Галин обозначает свой труд – «Дети и внуки Пушкина» – как некий гибрид фотоальбома и биографического словаря. Первый вопрос, конечно, о родословной…

– Что ж, – отвечает Георгий Александрович, – давайте разбираться. У Пушкина было четверо детей. Второй по счету и старший из двух сыновей – Александр Александрович Пушкин. Одной из тринадцати детей Александра Александровича была моя бабушка Мария Александровна. У бабушки, в свою очередь, было уже девять детей, в их числе – моя мама. Я у мамы был один, но у меня уже вновь по восходящей – двое сыновей.

– Следовательно, Вы – праправнук, внук внучки. А по отцовской линии?

– Ну там ничего особенного. Дед одно время был политическим ссыльным, потом неожиданно перед революцией стал в городе Ош (это в Киргизии) вице-губернатором. Он был единственным грамотным в городе, так что пришлось сделать карьеру. Отец окончил Кременчугский металлургический институт, был инженером по горячей обработке металла, работал на Ростсельмаше, потом перевелся в Москву. Я получил диплом исторического факультета МГУ, был главным библиографом Исторической библиотеки, работал в НИИ культуры (ныне Институт культурологии).

– В 1937 году в Москве грандиозно отмечалась 100-летняя годовщина со дня гибели Пушкина. Как раз в тот год, когда ваша семья переехала в Москву. Вы тоже принимали в этом участие?

– Конечно. Всех потомков чуть ли не от имени самого Сталина пригласили на торжественный вечер в Большой театр. Там же находился и Иосиф Виссарионович.

– Значит, ваша семья никакого страха в те жуткие годы не испытывала, дворянское происхождение в данном случае, наоборот, служило защитой?

– Нет, отчего же, страх, как и у всех, был. Помню такой случай: мы снимали комнату в доме у Белорусского вокзала в Электрическом переулке. Как правило, каждую ночь одна-две черные машины подъезжали к дому. Однажды и к нам в комнату «товарищ» в голубой фуражке постучался. Сами понимаете, пока разобрались что к чему, страшно перепугались. А «голубая фуражка», оказывается, просто разыскивал дворника, чтобы тот указал нужную комнату очередной жертвы.

– С детства вы знали о своем гениальном прапрадеде, о том, что вы – довольно близкие родственники. Что ощущали?

– Ничего особенного. Просто то, что Пушкин – член нашего семейства.

– Вы так прозаически относитесь к тому, что Ваш предок – Пушкин?

– (Смеется.) А как еще можно относиться? Поэтически?

– Можно как угодно, по-всякому, если хотите, даже цинично…

– Нет, цинизма в отношении нашей семьи к Пушкину нет. Но я понимаю, о чем Вы говорите. Как-то «Новости культуры» напечатали интервью с потомками Александра Сергеевича. Там действительно есть весьма циничные вещи. А одна «потомица», выступая, так и сказала: он (Пушкин) был картежник, пьяница и атеист. Мне это было слушать крайне неприятно. Ведь я с детства воспринимал его именно как члена семьи. Но отношусь к нашему родству – да, прозаично, скажем так: как историк литературы.

– А Ваши дети?

– Они заняты своими студенческими и аспирантскими делами, специально в «пушкинском духе» мы их не воспитываем…

– Вам нравится Ваш предок – как поэт и как человек?

– Очень нравится. Как человека я его ощущаю ежедневно и ежечасно. Наши вкусы во всем совпадают. Единственное различие – я не люблю осень.

– Какие-то реликвии, вещи Александра Сергеевича в семье сохранялись?

– Сохранялись, но в 20-е годы все они «ушли» в Полтавский краеведческий музей. Моя бабушка, Мария Александровна, их туда передала. Просто в Полтаве в гражданскую войну много раз менялась власть, и было опасно оставлять их в доме. При обысках отбирали все наиболее ценное, что под руку попадалось.

– А было что отбирать?

– Например, бабушке принадлежали часы Пушкина, как известно, остановленные Жуковским в момент смерти поэта. Кое-какие деловые бумаги Александра Сергеевича.

– А как попали часы к вашей бабушке?

– Ей они достались от Гоголя, с которым мы тоже в родстве. Родной племянник Гоголя, сын его сестры Елизаветы Васильевны, был адъютантом Александра Александровича Пушкина, сына поэта, который в это время командовал полком. Потом он стал генералом от кавалерии (высший чин, соответствующий нынешнему генерал-полковнику). И в 1881 году, когда закончилась война, трое офицеров этого полка, в их числе и вышеупомянутый адъютант, женились на старших дочерях полкового командира. С тех пор более 60 потомков Пушкина одновременно и родственники Гоголя. У Гоголя своих детей, как известно, не было, но…

– А часы?

– Часы поначалу, как я сказал, находились на хранении в Полтавском краеведческом музее, еще целый ряд вещей, имеющих отношение и к Пушкину, и к Гоголю, были сданы в этот музей позже. Например, портрет Натальи Николаевны, авторизованная копия макаровского портрета, написанная ее невесткой Софьей Александровной Ланской… Сейчас часы находятся в музее на Мойке.

– А кроме вещей, какие-то устные семейные предания сохранялись в семье?

– Нет, ничего такого уж особенного не было. Дети Пушкина, когда он погиб, были слишком малы. Старшей дочери не исполнилось тогда еще и шести лет, но все-таки мой прадед, Александр Александрович, помнил, что за какую-то провинность отец его выдрал за ухо.

– Ваши научные интересы лежат, конечно же, в промежутке между 1799 и 1837 годами?

– В основном, да. Начинал я после университета с того, что работал у такой известной московской пушкинистки, как Татьяна Григорьевна Цявловская. Работал, конечно, громко сказано. Вернее – был на побегушках. И кое-чему у нее научился, хотя, конечно, не всему, чему она могла научить. Но был постоянно в курсе всех научных исследований, всех пушкинских находок. В частности, ее книгу «Рисунки Пушкина» мы отвозили в издательство вместе с историком Натаном Эйдельманом, поскольку сама Цявловская из дома уже не выбиралась.

– Сколько сейчас потомков поэта живут в России и сколько за рубежом?

– Всего сейчас в мире 225 потомков Пушкина. В нашей стране, если считать вместе с Украиной, ровно 90 человек (данные 1999 года. – И.Т.). Только в Москве их – 40. За рубежом, как видите, значительно больше.

– Вы их всех знаете наперечет? Так что никакому «сыну лейтенанта Шмидта» в ваши ряды не пробраться?

– Вы правы, пробираться пытаются, и еще как! Одна дама, к примеру, на какой-то встрече встала и заявила: «А я тоже – по семейным преданиям – потомок Пушкина…» Были и еще самозванцы. Даже один вице-адмирал…

– А на мой взгляд, в наши дни уже нет никакого, скажем так, материального резона бороться с лжепотомками Пушкина. Каких-то особых нематериальных лавров родство тоже не приносит. Так в чем же смысл очищения своих рядов от самозванцев?

– Просто борьба за правду. Из принципа.

– Страсти среди потомков кипят?

– Еще как кипят! Некоторые удочерить, усыновить, увнучить за доллары готовы. А уж как на меня сердятся, если я пытаюсь помешать. Года два назад была у меня «прелестная» беседа. «Как ты относишься к Дворянскому собранию?» – спросила меня одна дама. «Никак, – ответил я. – И вообще, мой отец не дворянин». Моя собеседница напряглась и вскрикнула: «Тогда убирайся из потомков Пушкина!..»

– Существует градация: этот потомок по мужской линии, поэтому он важнее, а этот – по женской, значит, менее важен?

– Есть, конечно. Но по мужской линии у нас остался только один Александр Александрович Пушкин в Брюсселе (тоже праправнук. – И.Т.), причем детей у него нет. Недавно в Москве скончался правнук поэта Григорий Григорьевич Пушкин.

– А в чем для Вас смысл объединения пушкинских потомков? Ведь не в занятиях же пушкиноведением, которое, как правило, больше удается профессиональным пушкинистам?

– Ну, хотя бы в помощи народному пушкиноведению, в тех встречах, которые мы организуем с простыми людьми, почитателями поэта, пенсионерами. Смотрите, сейчас еще жива 94-летняя правнучка Пушкина Наталья Сергеевна Шепелева (вскоре после нашей беседы с Галиным она скончалась. – И.Т.), которая помнит сына Пушкина, и моя мать его хорошо помнила… Вот такая прямая связь. Не каждому ведь доступны для чтения научные труды. И потом, объединение всегда к чему-то полезному может привести.

– А есть ли в пушкинской тематике нечто, что поразило, восхитило или удивило даже Вас?

– Предвижу, ответ огорчит своей трафаретностью – пушкинские стихи! И еще такой факт: в центре Тихого океана, на Гавайских островах, проживают восемь потомков Александра Сергеевича, дед и отец которых были этнические китайцы, дети – китайцы наполовину, внуки, соответственно на четверть. Так что у нынешних потомков Пушкина социальный диапазон чрезвычайно широк: от родства с английской королевой до потомков китайских эмигрантов.

Биографическая справка: в середине XX века, в 1958 году в Париже 17-летняя Елизавета Дурново, прапраправнучка поэта, вышла замуж за молодого офицера американских ВВС, китайца по происхождению, Родни Лиу. Супруги поселились на Гавайях, близ Гонолулу. Там родились пятеро их детей – два сына и три дочери: Екатерина, Даниэль, Рэчел, Надежда и Александр. Дочери вышли замуж, сыновья женились, и уже в новых семьях родились дети – далекие потомки русского поэта.

Галина Уланова. Обыкновенная богиня

Сразу же скажу: мне невероятно, фантастически повезло, что я больше двух лет прожила в Японии, написала об этой стране множество текстов (в том числе о японском искусстве), которые были напечатаны в «Литературной газете», где я работала. Но главное «повезло» заключено в том, что, едва вернувшись на родину, я практически сразу же получила задание написать материал об еще не открывшемся, но уже готовом распахнуть свои двери мемориальном музее-квартире Галины Улановой, где эта потрясающая балерина и совершенно невероятная женщина прожила все последние годы своей жизни.

Статью заметили и, видимо, оценили. Потому что в результате я стала обладателем двух японских кимоно, принадлежавших Улановой. Одно – сценическое, короткое с маркировкой «Большой театр СССР» и второе – шелковое, подлиннее, голубовато-воздушное, невесомо-летящее, поясок от которого сначала куда-то затерялся, но потом благополучно нашелся, прилетел ко мне в Сан-Франциско и теперь бережно хранится вместе с кимоно в специальной коробке, выстланной белым атласом.

В память о Галине Сергеевне я придумала к этим кимоно ожерелья, прототипом которых стали японские винтажные веера – оги. Получился «взгляд из нашего времени на работы мастеров середины прошлого века». «Я давно привыкла к тому, что я человек другого века», – говорила Галина Сергеевна. Готовые работы я назвала так же, как называли Уланову: «Обыкновенная богиня»!

Галина Сергеевна Уланова не оставила официального завещания (она считала неудобным просить о создании в своей квартире музея), но люди ей близкие знали, что этот вопрос беспокоил балерину, и потому все, что было последовательно организовано в течение пяти лет после ее смерти: и благотворительные вечера, и Фонд Улановой, который возглавил Владимир Васильев, и музей-квартира на Котельнической набережной – все было сделано людьми, любящими ее и бережно хранящими память о ней. Заведовать музеем была назначена театровед и близкий друг Улановой Татьяна Сергеевна Касаткина.

В те дни, когда я приходила в музей и беседовала с Татьяной Сергеевной, он только готовился к открытию, все еще шла кропотливая подготовительная работа. В квартире было чисто и тихо. Экспонаты описаны, пересчитаны, в библиотеке за стеклами шкафов расставлены книги, в гардеробах развешана одежда Улановой, элегантная, изысканная, а на длинной нижней полке – туфельки тридцать шестого размера, в тон платьям.

Уже была успешно отбита атака неожиданно возникших неких «дальних родственников» Улановой, которые, не будучи даже знакомы с ней при жизни, попытку отсудить после ее смерти наследство все же предприняли.

По решению суда наследником окончательно было признано государство, а квартиру было решено передать в оперативное управление Большому театру (она становилась как бы филиалом Музея ГАБТа). Но… в театре на тот момент случилась смена руководства и буквально за несколько дней до окончания срока оформления свидетельства о праве на наследование из Большого театра в Министерство культуры поступило письмо-отказ: «Учитывая специфику ГАБТ России как ведущего театра страны и стоящие перед ним огромные задачи по реконструкции и художественному развитию, руководство театра не считает целесообразным передавать квартиру Г.С. Улановой с находящимся в ней имуществом, имеющим общегосударственное значение, в оперативное управление Большому театру».

Так возникла угроза, что все наследство Улановой будет, что называется, продано с молотка. Друзья Улановой «взбаламутили» все доступные им средства массовой информации, выступили на «Эхе Москвы». И тогда правительство вынесло новое решение – сделать квартиру (со всеми имеющимися в ней культурными ценностями из наследства Улановой) филиалом Бахрушинского театрального музея.

Некоторыми из дорогих ей вещей Галина Сергеевна успела распорядиться еще при жизни и передала их конкретным людям. Так, например, кольцо работы Рене Лалика (оно было создано художником-ювелиром в 1910 году под впечатлением от танца Анны Павловой), которое подарил Улановой Морис Бежар, досталось Владимиру Васильеву. Санкт-Петербургский театральный музей получил почти все ее сценические костюмы.

Но и в собственности московского музея осталось много совершенно потрясающих вещей, подаренных Улановой художниками, артистами, почитателями ее таланта. Удивительной красоты шкатулки, изящные веера, статуэтки, ранее принадлежавшие выдающимся людям, а потом подаренные великой балерине. Портсигар из карельской березы с дарственной надписью Ф.И. Шаляпина другу, предметы, принадлежавшие Анне Павловой, Тамаре Карсавиной, Ольге Спесивцевой, Михаилу Фокину… Подарки Эвелин Курнанд, американской танцовщицы, беззаветно любившей балет, а в балете – танец Улановой. Курнанд хотела преподнести в дар Галине Сергеевне и немаленькое собрание произведений русского искусства ХХ века – Гончарова, Ларионов, Бенуа, Бакст… Уланова этот дар принять не могла и переадресовала коллекцию государству. Часть коллекции отправилась в Третьяковку, часть – в Бахрушинский музей, что-то в Петербург… В дарственной Эвелин написала: «Я дарю это стране, давшей миру великую балерину».

А потом неожиданно умерла журналист Татьяна Агафонова, секретарь Улановой, ее младшая подруга, взявшая на себя все заботы о доме, и Галина Сергеевна оказалась беспомощной перед, скажем так, вседозволенностью современной жизни и натиском беспардонных журналистов. В результате после ее смерти в свет вышли сразу несколько интервью, которых она фактически не давала. На предупреждения близких, мол, разговоры записывают, удивлялась: «Как же могут записывать, ведь они не спрашивали у меня разрешения!..» Вот такой была она, обыкновенная богиня. Кто-то считал – слишком наивная, кто-то – слишком порядочная…

Я спросила Татьяну Сергеевну Касаткину:

– Вы столько лет ее знали! А что-то Вас в ней раздражало?

Касаткина пришла в замешательство:

– Этот вопрос настолько неожиданный. Я пытаюсь представить себе, что могло у меня вызвать подобное чувство. Не знаю. Она была редким человеком. В ней было какое-то внутреннее благородство, чувство такта, наверное, связанное и с определенным воспитанием, и с культурой, что сейчас встретить трудно. Она, скажем, не терпела, чтобы в ее присутствии о ком-то плохо говорили. А еще была чрезвычайно щепетильна. Очень трудно принимала помощь…

– Уланова ощущала, что она – великая балерина?

– И да, и нет. Однозначно на этот вопрос ответить трудно. Некоторых людей, с ней сталкивающихся, поражала ее невзыскательность, нетребовательность в быту. Она была очень скромным человеком, считала, что знаменитой ее сделали обстоятельства, люди, которыми ее одарила судьба. Но гениальность в ней была от природы. Это все-таки дар божий и еще многое, многое… Обратите внимание, она была уже старым человеком, а к ней тянулись, ее любили очень современные художники. Тот же Бежар, Джон Ноймайер, который так боялся, что его спектакль «Ромео и Джульетта» ей не понравится. А Уланова восхищалась и постановками Бежара, и с удовольствием работала с артистами труппы Ноймайера. Ее ум и восприятие были свободны от предрассудков…

P.S. Возвращаясь к разговору о кимоно Улановой, добавлю следующее. Первое кимоно мне передала Елена Сергеевна Брускова, одна из душеприказчиков Улановой, ее близкий друг, замечательный журналист, основательница российских Детских Деревень SOS и одновременно мама моей подруги Наташи Брусковой, из своей коллекции вещей, в свою очередь подаренных ей Галиной Улановой. Ошарашенная невероятным подарком, я попросила Елену Сергеевну: «Напишите, что кимоно действительно принадлежало Улановой. Ведь расскажу кому – не поверят, будут думать, что сочиняю!»

Елена Сергеевна засмеялась и уверила, мол, «справку» такую непременно выдаст. Но не сложилось. Постепенно забылось, отошло куда-то в глубь этой истории. Потом Елена Сергеевна умерла, а Наташа Брускова отдала мне второе, «летящее» кимоно, из подарков Улановой ее маме.

В прошлом году я эту историю вспомнила и пристала уже к подруге Наташе: «Напиши, ты же во всем этом участвовала…» На что Наташа, подумала-подумала и предложила: «Ты сама напиши, а я подтвержу!»

Я написала. Наташа свою часть договора тоже выполнила.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
10 aprel 2023
Yozilgan sana:
2023
Hajm:
393 Sahifa 6 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-00165-631-9
Mualliflik huquqi egasi:
Алетейя
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar