Kitobni o'qish: «Письма чужой жене»
© И. Ракша, 2022

Я романов не пишу. Я бегун на короткие дистанции. Уже много лет пишу только «малую прозу». А это гораздо труднее, чем романистика. Тем более именно так сегодня диктует наш нервный, горячий и торопливый век. И эту новую форму я сочинила и впервые назвала «дневниковая проза». В ней есть и документ времени, и философия реализма. Плюс тайна и волшебство. Или, как точно сказал Поэт: «И творчество, и чудотворство».
Для меня эта сложная форма прозы самая оптимальная и любимая.
Мой первый классический роман «Белый свет» и роман этот – «Письма чужой жене» – как две опоры моста через долгую реку бытия. По форме они совершенно разные, но всё это я. Всё я. Именно об этом художник Юрий Ракша писал: «Как в зеркало мы смотрим в мир и отражаемся в нём. Произведение автора – это отражение мира, а значит, и его самого. И потому в каждом ищите художника, его Суть, его отражение. Он здесь…»

К читателю
У Вас в руках редкая книга – роман не для всех. Хотя с увлекательным сюжетом и многими действующими лицами. Этот роман – исповедь (а исповедуются ведь не каждому) – написала Ирина Евгеньевна Ракша, известный русский прозаик, автор многих книг, изданных в России и за рубежом. Удостоена высоких государственных наград: лауреат многих премий, кавалер орденов, обладатель ряда медалей. За достижения в искусстве имя Ирины Ракши включено в различные энциклопедии, а также в Книгу рекордов России (2008 г.). Имеет звание академика. Её именем РАН назвала малую планету Солнечной системы № 5083 – Иринара.
В этом романе автор впервые публикует свои воспоминания о деятелях литературы ХХ века, с которыми свела её судьба. М. Светлов, М. Шагинян, Н. Хикмет, Б. Пастернак, А. Тарковский, В. Астафьев и др. А также – о ярком русском писателе наших дней Е. И. Носове (1925–2002), Герое Социалистического Труда, лауреате Государственной премии СССР.
Литературоведы могли бы считать период 1971–1973 годов малопродуктивным в творчестве мастера слова. Однако именно в эти годы Носов написал более сорока удивительных писем, являющихся украшением эпистолярного жанра, которые он посвятил одному человеку – коллеге Ирине Ракше. Но главное – его величеству Женщине, своей Музе, своей большой Любви.
Эти письма дороги не только своей исповедальностью. Их сопровождают и глубокие комментарии автора, и одновременно героя повествования. Бесценны и её откровенные размышления о времени, и штрихи к портретам друзейсовременников. На страницах романа открываются души не только Е. Носова и И. Ракши, но проливается свет на судьбы самой страны. Надеемся, книга будет интересна и учёным, и широкому кругу читателей.
Итак, Вы на пороге увлекательного чтения и новых открытий!
Письма чужой жене
Роман-исповедь о причудах любви
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Всё мгновенно, всё пройдёт;
Что пройдёт, то будет мило.
А. Пушкин
Сны мне прежде никогда не снились. А тут вдруг приснился Евгений Иванович Носов, курский писатель. Через сорок лет после нашего расставания. Вернувшись как-то домой в шумную Москву, на Ленинградку, на четырнадцатый этаж кооперативной квартиры, из лесной благодатной тиши своей истринской бревенчатой дачки, я в первую же ночь вдруг увидела этот сон. Да такой яркий, отчётливый. Хотя чёрно-белый. Как в немом кино.
Будто вхожу это я в какую-то заводскую столовую советских времён. Как бы «столовку». Кругом пусто. Потолки низкиенизкие, и почему-то кругом нет окон. В глубине, за кухонной стойкой раздачи, кто-то невидимый гулко гремит пустыми кастрюлями. (Очень знакомый в советские времена звук.) В зале пол кафельный, квадратиками, столики алюминиевые, покрыты светлым пластиком. И за одним из них довольно близко от меня сидит Женя Носов. Как в кино говорят – «герой на среднем плане». Смотрит без удивленья. Широко улыбается и жестом приглашает сесть рядом. Он не в робе, не в куртке, которые так любил, а в знакомом мне лучшем своём, «свадебном», светло-сером костюме.
Как и прежде – грузный, грудастый, напоминающий матёрого лося из курских или брянских лесов. Хотя себя он порой называл и слоном, и медведем. И у этого «лося» – молодой, лукаво-радостный взгляд и счастливое выражение лица. И он очень, очень похож на актёра Форда. Есть такой в США широко известный актёр – Харрисон Форд. Можете посмотреть. Ну вылитый Носов, словно двойник. Вот и всё. Вот и весь сон.
Поутру я очень разволновалась. Да и позже сон как-то не забывался, и я долго удивлялась этому видению, почти реальному, почти пророческому. Тем более сплю я обычно без снов, а тут вдруг такое. К чему бы, думаю… Правда, потом за суетой дел всё как-то отступило, померкло. Однако в жизни ничто не бывает случайным. Всё хорошее в жизни промыслительно. Да и плохое тоже. (Фото 1.)
А недавно позвонили из Государственного архива (РГАЛИ, ранее – ЦГАЛИ) и попросили дополнить, добавить что-нибудь к прежней, хранимой у них моей «коллекции» – из новых блокнотов, книг, рукописей. Я им пообещала.
И вот на днях дома, подставив стремянку, я полезла на антресоли, что над входной дверью. В свой домашний архив. Из глубины с трудом вытащила чемодан – очень старый, фибровый. Он тяжёл, запылён и уморительно допотопен. Уголки с металлическими накладками, запоры щёлкающие подломаны. Когда-то в незапамятные пятидесятые на алтайской «моей» целине я, романтичная столичная девочка, бабушкина любимица, с гордостью купила его в Бийске с первой своей получки. Зарплаты. А спустя время с ним же, полным дефицитных изданий подписной русской классики (нам, целинникам, книги продавались по льготам, а в Москве только лишь за талоны сданной макулатуры в двадцать кило), я вернулась в Москву, к маме и бабушке. Остался позади родной совхоз «Урожайный», который построили мы – юные энтузиасты – своими руками. Это было в степи, возле реки Катуни, недалеко от шукшинского села Сростки. А ещё я вернулась в столицу и с аттестатом зрелости (в селе Грязнуха, ныне Советское, окончила десятый класс), и с корочками механизатора «широкого профиля». (Фото 2.)
И ещё с серенькой трудовой книжкой, где красовались первые записи: «Почтальон… Учётчик пилорамы… Разнорабочая… Корреспондент газеты “За урожай”».
Из Москвы на целину уезжала послушная девятиклассницаотличница, профессорская внучка, игравшая в музыкальной школе Шопена и Моцарта, а вернулся сложившийся человек, гражданин труда, познавший землю не только ногами, но и руками, ладонями.
…А этот старый фибровый чемодан выбросить мне всегда было жалко. Как что-то родное, живое, как память о первых буранах в степи, об армейских палатках на десять коек, в которых мы жили с девчатами. Потом – как память о первых журналистских командировках. Потом – о вузовских практиках (в Москве я поступила сперва на агрофак в ТСХА, потом с отличием окончила сценарный факультет ВГИКа, потом Литинститут, ВЛК). В общем, этот исторический чемодан был со мною бок о бок всю жизнь. Знавал он пыль и грязь, жару и мороз, яранги белоснежного Заполярья, теплушки Певека, лесные палатки тайги. Ездил со мной и на гремящих дрезинах по БАМу, трясся в Саянах на вездеходах, летал на кукурузниках над Чукоткой. В общем, чемодан этот служил мне верно, был всегда нужен и предан. До тех самых пор, пока наконец замки его не сломались, запоры не отлетели. И он не сдал эстафету другим, уже новомодным, на колёсиках, импортно-клетчатым чемоданам. Тем, что стали со мной летать в иные края и веси. Даже в Рим, Париж и Пекин. А он, обиженный и разбитый, ушёл на покой вполне заслуженно. Был загружен всякой бумажной всячиной и надолго забыт на антресолях в московской квартире…
Не знаю, почему до сих пор поэты не сочинили какой-нибудь высокий мадригал или красивую оду Его Величеству Чемодану? Почему не воспели, к примеру, старинный саквояж начала века, чеховский? (Именно такой, кожаный дедушкин, какой я тоже храню до сих пор.) Или хотя бы не прославили вековечную на Руси суму? Суму перемётную – перекинутую в дорогу через плечо и много чего повидавшую? Написал же, к примеру, великий Чехов в «Вишнёвом саду» высокопарное обращение своего героя Гаева к Его Величеству Шкафу!
Сняв чемодан, я наконец подтащила его к тахте. И, пощёлкав сломанными запорами, откинула крышку. В тот же момент на свет Божий мне под ноги посыпались старые папки, газеты, журналы. И ещё пожелтевшие вырезки моих публикаций, некогда так милые сердцу. Господи, сколько же тут всего! Сколько же мной за целую жизнь понаписано, «понапахано»?! А главное, как и зачем мой муж добрейший, мой Юрий Михайлович, дивный художник и аккуратист, умудрялся десятки лет приумножать и хранить всё это?! Нет, не я, не я, а именно Юра сохранял всё это добро – он хозяин, главный человек в доме и в моей жизни.
Но ответить себе я не успела, поскольку из чемодана скользнул на пол к моим ногам небольшой пакет в пожелтевшем, хрупком от старости полиэтилене. Он был крест-накрест перевязан тонкой зелёной ленточкой. И потому не рассыпался. Но я не стала его разворачивать, а отложила. Дела Госархива мне тогда показались важнее. И лишь на другой день я развязала зелёный бантик…
Пакет состоял из бережно сложенной пачки каких-то писем, открыток и телеграмм. В конвертах и без. Я прочла обратный адрес: «Курск, до востребования». И ещё: «Курск, ул. Блинова, 12…» По аккуратным строчкам лиловых чернил я вдруг узнала знакомый почерк!.. Боже мой!.. Господи!.. Неужели?.. И даже дыхание перехватило… Это ведь Женя!.. Конечно, Женя!.. Носов!.. Мой незабвенный Евгений Иванович!..
С пачкой в руках я обессиленно села. Прямо хоть сердечное принимай…
…А ещё в пакете была маленькая такая катушка, плоская, круглая, с коричневой лентой плёнки – старинная магнитофонная звукозапись. Таких давно нет и в помине. И которую (как я сразу же поняла) мне предстояло каким-то образом оживлять, расшифровывать… Только как, где, у кого?.. Таких допотопных магнитофонов и на свете теперь уж нет. Разве что где-то в музеях.
В общем, с письмами я постепенно всё-таки справилась. Читала их медленно, долго, подробно. И даже с трепетом. Потом один за другим стала «забивать» тексты в компьютер. Так сказать, раскрывать, к счастью, очень понятный Женин почерк. Почерк отличника, где каждая буква буквально красовалась и пела. Где с каждой страницей, каждой строкой, порой даже со словом – передо мной воскресало моё прошлое. Казалось, давно забытое, умершее, стёртое, но вот почему-то не пожелавшее кануть в Лету… Оно воскресало то постепенно, а то яркими вспышками эпизодов, горячо и реально. Восставало, как птица феникс из пепла. И отряхивало живыми крылами… Конечно, благодаря Божьему промыслу, но главное – моему Юре, моему дорогому мужу-художнику, зачем-то сохранившему всё это…
Впрочем, у Бога нет ни пространства, ни времени. Нет ни будущего, ни прошлого. Всё едино, единовременно, всё как на ладони. На Его длани. И мёртвых у Бога нет. Все живы. Так что всё равно – все мы там встретимся. И ещё подумала: хорошо бы всем нам жить на земле сострадательно и любя, чтоб не стыдно было потом стоять у гроба друг друга…
* * *
А тут вдруг в гости ко мне неожиданно напросилась дама, назвавшаяся журналисткой из Курска, из какой-то газеты, давней поклонницей курянки Плевицкой, великой певицы-народницы, погибшей во Франции в эмиграции в начале войны, и курянина, известного прозаика Евгения Носова. Я, конечно, обрадовалась. Любое лишнее слово о моих любимых и родных мне особенно дорого. Она назвалась Диной Ивановной. «Но вы можете звать меня просто Диной», – разрешила она и попросила дать ей интервью об этих великих её земляках.
Пришла она к вечеру, как мы и договорились по телефону. Неяркая, в годах и полноватая. Документов её я, конечно, не спрашивала. Последние годы газетчики ко мне приходили частенько.
И вот мы с гостьей уже сидим в моей уютной квартире на Ленинградке, у белокаменного камина Юрочкиной работы. За широкими окнами, за тюлем штор, с высоты четырнадцатого этажа – раскинулась перед нами заснеженная Москва 2012 года. В вечерней дымке белеют внизу квадраты разнообразных крыш. Всюду до горизонта россыпь живых, мерцающих огней, как при посадке самолёта.
– Скажите, Ирина Евгеньевна, – говорит Дина, – вот это вокруг нас по стенам – это всё картины вашего мужа, Юрия Михайловича?
На журнальном столике между нами уже лежит её включённый блестящий маленький диктофон.
– Да, всё это оригиналы. И масло, и графика. Тут и мои портреты, и наших друзей. И пейзажи его родной Уфы, реки Белой. И Дальний Восток, тайга – Юра там с Куросавой работал над фильмом «Дерсу Узала». (Фото 3.)
Цепким взглядом оценщика она осматривала мою комнату.
– Очень красиво. Чувствуешь себя как в музее.
– Да. Но это коллекция домашняя, лично моя. А основные его большие полотна, Юра называл их «программные», в разных музеях. И России, и мира. И в Третьяковке, конечно. Например, его известный триптих «Поле Куликово». И «Разговор о будущем», и «Современники», «Портрет Тарковского».
– Андрея Тарковского? – живо спрашивает Дина. – Режиссёра?
– Нет. Его отца, Арсения Тарковского, чудо-поэта. Мы с Юрой дружили с ним. А за «Современников» и полотно «Моя мама» в 72‐м году Юра получил в Париже премию «Биеннале‐72» в номинации «Лучшее в реализме». – Гостья округляет глаза. – Правда, вместо художника в Париж летали тогда, конечно, чиновники. Но каталог выставки нам всё-таки привезли. Правда, только один экземпляр. Очень его берегу. Я потом вам покажу.
– А ваши портреты тут особенно хороши. – Дина оглядывает картины на стенах. – Сразу видно, как сильно он вас любил.
– Да. Мы вместе рука об руку прожили всю сознательную жизнь. Со студенчества во ВГИКе, нищего, но счастливого, до его последнего вздоха… (Фото 4.)
– У вас ведь и дочка есть? Так сказать, продолжение, – говорит Дина.
– Вон как раз перед вами на картине это «Продолжение». Дочка Анечка и я. На фоне «пейзажа Родины», как называл Юра, – мать и дочь… Она тоже художница. Сейчас на натуре, с киногруппой, на съёмках. Она, как и папа, во ВГИКе окончила художественный факультет. Кстати, у тех же педагогов училась.
– А внуки есть?
– Да, я давно уже бабушка. (Фото 5.)
– А это, – Дина продолжает оглядывать комнату, – что? Фотографии предков?
– Да. И по маминой линии – семья Никольских. И по отцу – курян Винниковых. Из села Винниково, что под Курском. Акулина Фроловна и Василий Авраамович, – я поясняю: – У деда Василия в селе было прозвище Солдат. Восемнадцать лет он прослужил в царской армии. Правда, с побывками. Потому и детей народить успели. А предпоследняя дочка была как раз Дёжка (то есть Надюжка). Певунья. В будущем – великая Надежда Васильевна Плевицкая.
Гостья встаёт из-за столика, поближе разглядывает фотографии в рамках. Над пианино, на стенах, на тумбочке. А я разглядываю её.
Она вовсе не молода, и даже не хороша, востроноса. Но мне называть её просто по имени и правда удобней. И я поясняю:
– А эти, Дина, фотографии уже Ракшей. Так что перед вами тут собрались все эти крестьяне-дворяне, «Иваны да Марьи». И даже священники.
Она вскинула брови.
– Вот этот в чёрном, монах с ключами?
– Да-да. Это игумен Игнатий, с ключами от храма. Он же Иван Ракша. Мой родственник. Он на Святой земле похоронен, в Хевроне, прямо под дубом Мамврийским. Бывший белый офицер царской армии. Он принял монашество в эмиграции, в монастыре под Мюнхеном, и стал Игнатием. А оттуда был послан в Палестину игуменом. Полвека хранил там, в Хевроне, этот дуб легендарный, под которым когда-то сидела Святая Троица. Даже с ним рядом умудрился построить храм Авраама и Сарры. Я была на его могиле в 1991‐м. С первыми паломниками из России… (Фото 6.)
– А кто эта красивая дама в мехах, в шляпе со страусиным пером?
– Это как раз и есть та деревенская Дёжка-Надюжка, страстотерпица наша – Плевицкая. Урождённая Винникова… Правда, она тут с мужем, Эдмундом Плевицким, танцором. Они вместе недолго прожили. Но его польскую фамилию она до конца жизни несла достойно. Правда, этот красавец оказался, как говорится, нестандартной ориентации. И православная Надя этого не стерпела. Расстались, конечно. Хотя и в Париже он её не оставлял. Он оказался ещё и лентяй, альфонс и страшный игрок. Казино, рулетка, вечный проигрыш в карты. Всё время он её обирал. Даже кольца выпрашивал, чтоб покрыть карточные долги. (Фото 7.)
Диктофон лежит на столике возле меня. Дина его не выключает, движется по гостиной вдоль стен. Всё с любопытством разглядывает, только что руками не трогает. Я её понимаю – журналисту так и положено – и поясняю охотно:
– А вот на том фото – год 1914-й. Это уже война началась, Первая мировая. Певица была в зените славы. Концерты, гастроли, квартира в Москве. Дружба с Собиновым, Шаляпиным, Станиславским, Качаловым. Но она патриотка, она добровольно едет на фронт рядовой сестрой милосердия. В Гатчине участвует в боях. Работает в госпиталях, в полевых лазаретах на передовой среди взрывов, снарядов и крови. В бесценных своих мемуарах потом напишет: «Часто песни мои раненым были нужнее бинтов и лекарств…» А на том фото вы видите у неё на груди боевой орден Святой Анны? – и я поясняю, на мой взгляд, важное: – В голодном 1993 году я за свои деньги издала её интереснейшие воспоминания. Она писала их в эмиграции, в Берлине, в Париже. А спустя 70 лет я впервые издала их в России. «Мой путь с песней». Издала на свои ничтожные деньги в голодном 1993‐м. Бумага газетная, обложка мягкая, но тираж хороший. (Фото 8.)
А Дина, продолжая рассматривать фото на стене, вдруг беззастенчиво спрашивает:
– А мне подарите?
Помолчав, отвечаю:
– Хорошо. Я тираж издала большой.
– А что, в Советском Союзе издать было нельзя?
Я восклицаю:
– Что вы! До 60‐х годов и заикаться было опасно, что у тебя кто-то из родных за границей. Даже имя было страшно произносить. Только после развала страны мне удалось с трудом её напечатать. И «Дёжкин карагод», и «Мой путь с песней». Так что этим горжусь. А наша Надя после Цветаевой (с которой они, кстати, знались в Париже), после Ильина и Бунина вернулась-таки на родину хотя бы в мемуарах.
– Плевицкая для курян большая гордость. У нас её творчество в музучилище преподают. И в колледжах. Музей открыли в Винниково.
– Она не только для курян гордость. Она великая русская женщина. Перед её памятью шляпу надо снимать. Основоположница жанра. Да-да. Русской народной песни как жанра. Она всю жизнь не только собирала по всей Руси народные песни, ездила по Сибири, по Волге, Кавказу, по самым глухим местам – ради песни (почти две тысячи собрала), но и с лучшими композиторами работала над их аранжировками, а ещё сама сочиняла и слова, и музыку. Записала и впервые исполнила их с высокой эстрады. Государь называл её «Курским соловьем». А Шаляпин на своём фото, ей подаренном, писал: «Мой любимый Жаворонок».
– Да. Конечно. Я слышала.
Её интерес меня подкупил, я буквально завелась, указываю:
– А видите на пианино вон тот бронзовый колокольчик? На нём стоит бронзовый поющий соловушка. Это и есть «Курский соловей».
Дина осторожно берёт фигурку в руки, и она словно бы оживает, готовая зазвенеть. А я продолжаю:
– Это работа моего друга – скульптора Славы Клыкова. Приз имени Плевицкой. Лучшей певице года – народнице. Его получили певцы на фестивале. Ну и я, грешная. Как первая помощница Клыкова, сопредседатель фестиваля её имени. Ну и как внучка Плевицкой, конечно. (Фото 9.)
– Простите, Ирина Евгеньевна, а вот этот антиквариат – эта беломраморная Мадонна, и эти кони, бронзовые на камине, и этот чернильный прибор с медведем – это тоже фамильное?
– Конечно, – вздыхаю я. – Это всё память. Остатки прежней фамильной роскоши. По материнской линии… Осколочки. То, что удалось сохранить бабушке, маме. И не продать в голод, в войну. А после их смерти как могу сохраняю я. Не продала даже в лихие девяностые. Хотя мне даже приходилось таксовать, как говорится, «бомбить». Я ведь вдова. Одна дочь вытянула, выучила. Уже без Юры. Он от лейкоза умер. В 1980‐м.
Мы молчим. Каждая о своём. Потом, присев к столу, она проверяет свою модную технику. А я добавляю, как бы заканчивая:
– А пара вон тех коней на камине – работа знаменитого скульптора Лансере. Анималиста. Евгения… И письменному прибору с сидящим меж чернильницами чудо-мишкой больше ста лет. В эти чернильницы из хрусталя макал своё перо ещё мой прадед, хирург Иван Никанорович Никольский. Личность очень достойная. Он на Шипке в боях участвовал, оперировал и болгар – православных братýшек, и сотни наших спасал. Получил орден Святого Георгия из рук самого Скобелева, «белого генерала»… А вон та фигура Мадонны с детьми – из Венеции. Это подарок моего деда юной бабушке Зине, Зизи. В их свадебном путешествии.
Тоже сто лет назад… – Я помолчала. – Тут у каждой вещи своя судьба и история, своя душа. Всё это продолжение нашего рода.
Но любопытная Дина не унимается:
– А откуда вон та «ореховая» шкатулка?
– О, эта вещь особая. Шкатулка с секретом. Заповедная. Личная вещь Плевицкой. Я об этом эссе написала. Кстати, оно есть в интернете. Но вы, к сожалению, не читали, конечно. (Гостья молчит.) Недавно мне удалось даже фильм о ней снять, документальный. Написала сценарий, нашла режиссёра, а он нашёл деньги. Фильм так и называется – «Шкатулка с секретом». Советую его посмотреть, он тоже есть в интернете. Режиссёр Борис Конухов.
Дина рассматривает шкатулку.
– А что в ней сейчас? Неужели вещи Плевицкой?
– Представьте себе, да. Там до сих пор её иконка Богоматери, её серебряная театральная сумочка, лайковые перчатки, письма, щипцы для завивки волос. Даже флакончик из-под духов. Французских. До сих пор хранит дивный запах… Вот как в жизни бывает. Вещи живы, а хозяйка закопана где-то во Франции, где её погубили. В чужой тюремной земле…
Поднимаясь, я предлагаю:
– А мы с вами, Дина, пойдёмте-ка на кухню. Заварим китайского чаю. Очень редкий сорт есть, царский. Мне в Китае его подарили художники. Я в Пекине читала им лекции в Союзе художников. По приглашению старшей дочки Дэн Сяопина…Чаи разные были, дорогие, в коробках. Почти все уже выпила.
– А вас что, в Китае переводили?
Мы идём с Диной в кухню. (Она не забыла с собой взять диктофон.) Сажаю её к столу. Сама занимаюсь заваркой чая, чашками.
– Переводили. В Шанхае – роман «Белый свет», в Пекине – рассказы. Переводчик был чудесный, академик-русист Гао Ман. Он и художник прекрасный. Портреты Есенина, Толстого, Чехова. (Фото 10.)
И фильмы документальные там крутили. Я вообще люблю в кино документальный жанр. Сердцу дорого что-то личностное, душевное. Но притом и художественное. Писатель должен правду жизни превращать в правду искусства.
Я разливаю в красивые чашки зеленоватый чай. Аромат сразу плывёт по всей кухне.
– Недавно я задумала документальный роман. На основе подлинных писем.
– Сегодня, наверно, можно и из эсэмэсок составить роман.
– Можно, наверно. Молодые могут докатиться и до этого. Но мой роман будет особый.
– А много у вас романов?
Я смеюсь. Вполне искренне.
– Ну, если иметь в виду на бумаге, то я вас разочарую, всего один. Я ведь рассказчик, новеллист. Как я говорю, бегун на короткие дистанции. Спринтер. А это даже труднее… А роман «Белый свет» – моя алтайская исповедь. Я вообще люблю белый цвет. Первый мой очерк именно так и назывался. Потом из него вышла повесть «Весь Белый свет». А спустя годы – уже роман «Белый свет».
Ведь это не только свет чистоты, свет земной, но и свет небесный. В белом свете заключена вся радуга, вся палитра цветов, которая входит в солнечный спектр. «Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан», то есть красный, оранжевый, жёлтый, зелёный, голубой, синий, фиолетовый. Все оттенки, нужные мастеру для создания полотна.
– И, наверно, свет души автора? – с улыбкой добавляет она. Вижу, ей хочется мне понравиться. – А где можно его прочитать?
Я огорчаюсь. Какое-то время молчу.
– Да в интернете, конечно. Он там давно… Честно говоря, я думала, вы подготовились. Читали меня… Знаете, к кому идёте… Даже ранние мои книги и сейчас в любой библиотеке есть – от Минска до Чукотки. Так что «Белый свет» растёкся по всему белому свету, ведь тираж романа три миллиона. Его и переводили много.
Дина несколько смущена. Ловко переводит разговор на другую тему:
– Очень уютная у вас кухня. И большая.
– Ну, если десять метров большая, то да. На Преображенке, на прежней нашей квартире, было пять. В хрущёвке, в «хрущобе». Там, не вставая из-за стола, мы с плиты чайник снимали.
За нами в кухню пришли, ластятся к ногам мои любимые кошки-подружки. И чёрная Муся, и Малевич в белых абстрактных пятнышках.
– Вижу, вы животных любите. Сколько их у вас?
– Не просто люблю. Я их уважаю. Не обижаю. Это не просто кошки, это друзья. Коты. Хотя и ободрали на диване обивку. Но очень ласковые, душевные. И обожают гостей. Надеются на взаимность.
– Вы сказали «душевные». Что, у них есть душа?
– А как же. Они тоже душу имеют. В них две ипостаси. Тело и душа. А в нас три: тело, душа и Дух. Этим и отличаемся… А вы, Дина, попробуйте мёд. Алтайский. Друзья прислали из «Урожайного»…
В доме у нас всегда любили животных. И собак, и кошек. И эти не покупные, спасённые. Грешно покупать, когда столько вокруг бездомных. У нас в семье тест есть, проверка людей «на вшивость». Очень простой: «Любишь животных или нет?»
– Не все проходят?..
– К сожалению, не все.
И вдруг она спрашивает:
– А Носов Евгений Иванович прошёл?
– О да! Он очень любил животных. У него ведь тоже были собаки. Да и в прозе его, помните? И белый гусь, и петухи есть, и другие. Он пронзительно любил всё живое, всё сущее на земле… Вообще, Женя был крупная личность. А без доброты крупной личности быть не может.
– Ирина Евгеньевна, – она медлит с вопросом, – а можете хотя бы коротко рассказать о вашей первой встрече с Носовым?
– Могу конечно. Только если коротко, это уже не ответ. Да-да, нет-нет. Первая встреча – это серьёзно. К тому же с тех пор почти полвека прошло. Забылось многое. Остались только штрихи. К портрету времени.
– Вы тогда уже были писателем? И встреча с мэтром, наверное, вас потрясла? Не так ли?
– Нет. Совсем не так. Конечно, разница в возрасте у нас большая. Но тогда я была уже вполне состоявшимся автором. Даже известным. И за спиной – большая судьба. Три института, три изданные книги, замужество, дочь. Заработанная кооперативная квартира. А главное – работа и публикации. Я была тогда в эпицентре литературной жизни Москвы. Конечно, о том, что есть в Курске такой хороший писатель-«деревенщик», я знала. Но познакомились мы случайно: зимой, в Переделкино. В писательском Доме творчества.
Есть под Москвой такой заповедный островок – Переделкино. Теперь уже знаменитый. Но сильно капитализмом подпорченный. А раньше там настоящий сосновый бор рос. Станция Мичуринец, чуть поодаль – деревенька Чоботы. Гудят поезда. А я помню ещё дымы паровозов. Потом пошли тепловозы. Потом электрички. Вдали по горизонту то и дело стучат по рельсам вагоны, бегут составы.
Ещё в тридцатые годы, при Максиме Горьком, настроили среди сосен несколько десятков казённых дач. Для писателей. А в центре – Дом творчества санаторного типа, окруженный берёзами, соснами. Чтобы те, кто без дач, могли там спокойно работать, лесом дышать, прятаться от семейных забот. И путёвки для членов Союза писателей предоставлялись со скидкой… Вот там-то мы с Евгением Ивановичем и встретились.
– И получился классический треугольник? Художник, Писатель и Муза?
– Звучит романтично. Но в жизни, как всегда, всё было сложнее, серьёзней. Было – как на разрыв аорты. Помните у Окуджавы?
Я знаю, это любовь была,
Посмотрите, ведь это её дела…
Если хочешь, Бога сюда призови.
Ничего невозможно понять в любви…
– Но всё-таки вы с Носовым, люди серьёзные, даже семейные, оказались в ЗАГСе?
– Дело в том, что Евгений Иванович никогда не вступал в официальный брак. Даже вырастив двух детей. А мы с Юрой на тот момент были в разлуке. Ведь работа в кино особая. Ведь съёмки на натуре по всей стране долгие. Порой не виделись по полгода. К тому же на этот момент мы были в разводе, конечно, в фиктивном. Новому поколению этого не понять. Мы всё мечтали кроме квартиры купить для Юры светлую художественную мастерскую. Ему для работы, для живописи. А то наши «хрущёвские» комнатёнки были вечно завалены холстами, мольбертами, рамами. И мастерская была в подвале, тёмная, где всегда пахло красками, скипидаром. Но иметь две квартиры на одну семью советские законы не позволяли. Тогда это считалось даже не роскошью, а экономическим преступлением. Вот мы и развелись фиктивно. Нашли строящийся кооператив. Назанимали денег и даже внесли первый небольшой взнос за однокомнатную квартиру для Юры. На улице Фестивальной. Думали, чтобы потом, с годами, дочке её отдать.
– Это и была цель развода?
– Да, и очень серьёзная. В те времена фиктивно разводились очень многие. Это теперь, в наше время, снимай, покупай что, сколько хочешь и где хочешь. И не только художники. Тогда ведь квартир не сдавали даже. Вот и приходилось хитрить, как-то выкручиваться.
Журналистка слушала недоверчиво, ошарашенно. Потом покрутила, проверила свой аппаратик, понажимала кнопки. Резко раздались обрывки моего голоса, разных фраз. Всё хорошо работало.
– А что такое, Ирина Евгеньевна, быть нынче писателем?
Я помолчала.
– Это не нынче, Дина. Иные порой думают, раз ты грамотный – вот и писатель. А это профессия всегда была мучительная, тяжкая. Писатель един во всех лицах: ты и актёр, и режиссёр, и художник. Сказано же: «Вначале было Слово. И Слово было у Бога». Понимаете? «И Слово было Бог…» Слово – Бог. Вот что главное.
– А кого среди русских писателей вы считаете лучшими?
– Вы думаете, скажу – Носова? Или Распутина? Нет-нет. Пожалуй, скажу – Набокова. Гениально неповторимого. Кстати, и Евгений Иванович так считал. Хотя «Лолиту» мы с ним оба не принимали. По понятным причинам… Мы с ним вслух читали Набокова «Другие берега». В Переделкино, в Доме творчества. По ночам читали друг другу. Это не проза, а чудо… Мне кто-то тайно тогда привёз из Парижа. Такую голубенькую, запрещённую книжку. И она гуляла по этажам, по писательским номерам. Тогда за границей купить её было несложно, например в «Глобе», на русском. А вот провезти в СССР, через границу – почти невозможно. Отнимали… А Набоков волшебник. Стиль, язык – всё драгоценно. Тогда запретные книги у нас перепечатывали на машинке. И тайно распространяли. Я помню, сама на старенькой «Олимпии», на папиросной бумаге, под копирку печатала Ходасевича, Цветаеву, Мандельштама. В пятидесятые – шестидесятые мы даже Бунина читали тайно. Не говоря уж про пастернаковский роман «Доктор Живаго». Который, кстати, мне показался очень скучным. И «самиздат» этот передавали друг другу на ночь или на две. А за распространение можно было и срок схлопотать.
– А кого ещё читали из запрещённых?
– Ильина, Евгения Замятина, Кузьмина, Бориса Зайцева. Эти пришли к нам в Россию поздно. Помню, как уже в оттепель один наш с Юрой друг – краснодарский прозаик Витя Лихоносов – увлёкся Борисом Зайцевым. Наивный, он всё письма писал этому легендарному старику, Борису Константиновичу, в Париж, всё вызывал его на контакт. И соблазнил-таки на переписку. И возмечтал даже встретиться с ним. Накопил денег на турпутёвку по Франции в писательской группе. Но вездесущие «гэбэшные органы» обо всём пронюхали, и Виктору по какой-то причине просто не дали визу.
– А вы бывали в Париже?
– Первый раз – в шестьдесят восьмом. На легендарном празднике «Взятие Бастилии». Я, конечно, оттуда в потрясении вернулась… Там бастовали как раз студенты. То жгли что-то на баррикадах, то с полицией дрались. А в это же время на соседних улицах мирные парижане капучино пили в «Ротонде», дамы гуляли с собачками. Я там всему поражалась как школьница. Бегала от Лувра до «Чрева Парижа». Тогда и «Чрево» было ещё в центре города. Перенесли уж потом. А раньше я только в Польше была с отличниками-студентами нашего ВГИКа. В Лодзинской киношколе. И выезд этот считали за счастье… Но Париж – это другое дело. Там всё потрясение… Помню, в память контрасты врезались. Спящие под мостами нищие. Этакие весельчаки-клошары. Старушки в модных шляпках, перчатках, которые рылись в мусоре. Даже забастовка у них была какой-то весёлой… В то время, когда студенты в Сорбонне в аудиториях жгут костры из паркета, на улицах пилят для баррикад каштаны, а на соседней площади в бистро пьют вино. Роскошные дамы прогуливают левреток…
И мы прогуливались. Правда, парами или тройками. Ходить поодиночке советским не разрешали. Мы ж московская делегация! А демонстрации всё продолжались. И в пригородном «Красном поясе Парижа» всё полыхали подожжённые машины. Уже в Москве я написала эссе «Париж после бури». Его тогда напечатали в еженедельнике «За рубежом».
А ещё храню в архиве корочки официального приглашения (на французском и в переводе на русский): «Президент Франции генерал де Голль имеет честь пригласить госпожу Ирину Ракшу в Елисейский дворец на празднование Дня взятия Бастилии». Адрес, дата и… факсимиле президента… Да-да, именно так, де Голль имел честь меня приглашать. Помню, Евгений Иванович с удовольствием, даже с гордостью рассматривал эти корочки. Впрочем, зря. Такие получил буквально каждый член нашей делегации…
А де Голля я действительно видела очень близко. На Елисейских Полях на утреннем параде наши гостевые места для иностранцев были рядом с его трибуной. Роскошной, но невысокой. Под балдахином с кистями расставили два ряда позолоченных кресел, с обивкой из бордового бархата. Посередине стоял генерал де Голль – выше всех, длинный, прямой, в своей знаменитой, как котелок, фуражке… Это был последний год, даже последние месяцы, дни де Голля у власти.
– А что-нибудь импортное привезли оттуда? У нас ведь на всё был «дефицит».
– В загранпоездки нам меняли тогда на доллары всего тридцать рублей. Так что все подарки были с блошиного рынка. Даже не из «Чрева Парижа». Легендарное «Чрево» в тот год ещё не перенесли на окраину. Но я и на тридцать рублей умудрилась накупить всем подарочки – и Юре, и бабушке, и маме с дочкой, и подругам… Крем какой-то, Юре колонкóвые кисти, а главное – побольше ароматных флаконов: шампуни и мыло в ярких чудо-коробочках. На границе французы-таможенники удивлялись: неужто русские такие грязные? А дело-то было в несчастной тридцатке. А себе отыскала белый костюмчик «с искрой». В развале флёу-маркета (блошиного рынка). Жакет и юбочка за три франка. Именно в нём, белом, через несколько лет я буду праздновать нашу с Носовым свадьбу… И ещё там же, на вещевых «развалах», где всё по три франка, с восторгом «откопала» в подарок Юре замшевый, почти не ношенный пиджак. Такой бежевый пиджачок. Тогда замша была очень в моде…
Сейчас всё это даже трудно представить. Сейчас русские там с жиру бесятся. Бутылками хлещут самое дорогое шампанское. А для нас мыло, купленное в «Тоти» (это магазин для эмигрантов и бедняков), было лучшим подарком! Зато на изысканные витрины на Шанз-Элизе мы налюбовались досыта… (Фото 11.)
– А как дома приняли ваши подарки?
– С восторгом. У нас в семье было принято любые подарки, которые от души, принимать с радостью. Даже маленькие. Бабушка, например, бережно развязывала все ленточки, все бантики. Все коробочки раскрывала с восторгом. И всё нюхала, нюхала. Вспоминала, как до революции на Кузнецком мосту она, молодая, покупала такое же дивное мыло. Кажется, «Лориган» или «Роза». И оно так же чудно пахло. А мама мои «мыльные сувениры» закладывала в стопки белья в шкафу – «для аромата».
– И замшевый пиджачок мужу пришёлся впору?
– А с пиджачком другая история… Видите, вон он, пиджачок этот… На картине «Современники», где мы сидим с друзьями у нас за столом. Только он не на Юре. Он на Вите Лихоносове, писателе, который сидит за нашим столом рядом с Юрой. Витя часто у нас ночевал, когда был в Москве проездом из Красноярска в Краснодар… Мы все тогда одевались бедно, и Виктору было не в чем позировать для картины. Тем более с таким громким названием – «Современники». Да и колорит художнику нужен был охристый, тёплый… Вот Юра и предложил Вите надеть его «парижский презент» с блошиного рынка. Попозировать. Витя так на холсте и написан в нём, замшевом, для истории. А Юрочка сидит в красном свитере, который я ему раньше, к дню рожденья, связала. (Фото 12.)
– Прямо сюжет для небольшого рассказа.
– Только со счастливым концом. Потому что пиджачок этот вернулся-таки в Париж.
– То есть как это? – поражается Дина.
– Да. На этом Юрином полотне в 72‐м году. На европейской выставке «Биеннале‐72» его картины «Современники» и «Моя мама» были названы победителями в номинации «Лучшее в реализме». Раньше ведь, в советские времена, вместо авторов всё больше чиновники за наградами ездили за границу. Слава Богу, хоть выставочный каталог нам привезли. С его работами. Хоть один экземпляр подарили.
– А белый костюмчик «с искрой» тоже всех поразил?
– А у костюмчика судьба особая. Вот посмотрите, на этих фотографиях. Это я как раз в нём. А рядом Носов. Евгений Иванович. Он же ваш, тоже курянин. Вы ведь им тоже интересовались? – я подаю журналистке заранее приготовленную пачку фотографий. Они чёрно-белые. В те годы цветных ещё почти не было. – Порой смотрю, и самой не верится. Как в другой жизни. Цветы, кольца, свидетели. Потом я уж никогда не видела его, Женю, таким сияющим… (Фото 13.)
Дина жадно рассматривает фотографии. Одну за другой.
– Да и вы сияете. Видно, закружил вас водоворот любви.
– О нет, не сразу. Сначала Носов мне совсем не понравился. Случайно заметила его в столовой в переделкинском Доме творчества. Какой-то грузный дядечка под полтинник. Крупная голова, крупные черты лица, ноги худые, высокие, как у лося. И ходил прямо, выпятив грудь колесом. Такая уж у него была грудь. Если опускал голову, то подбородок упирался прямо в грудную клетку. И руки крестьянские, некрасивые, но сильные. Помню, всё время издали со своего стола поглядывал в мою сторону. А я как бы не замечала. (Фото 14.)
В Доме творчества зимой всегда много писателей. Со всей страны. Жили, творили, знакомились, искали контакты в столичных издательствах. Напечататься старались. А Переделкино от Москвы близко. И автобусы ходят, и электрички до Киевского вокзала. И потому прозаики и поэты именно в Переделкино съезжаются со всех республик. И писать, и, как теперь говорят, «тусоваться». Все знакомятся, у всех общее окружение. Свой круг. И для Жени Носова в 72‐м это навсегда стало его московским окружением.
Три раза в день мы ходили на первый этаж в ресторан питаться. Но днём на этажах царила тишина. За каждой дверью на разные голоса только пели-стучали пишущие машинки – «Эрики», «Консулы» и «Колибри». И этот стук говорил, что писатели множат «нетленку». Свои нетленные строки творят. И я тоже творила. Без устали барабанила по клавиатуре.
А этот «курский лось» начал мне мешать. Изо дня в день стал подозрительно часто встречать меня всюду. И улыбаться, и кланяться. То по вечерам в холле у телевизора, то в коридорах на красных ковровых дорожках, ну а в столовой уж и подавно! Сперва он сидел за дальним столиком у окна, а когда за нашим столом освободилось место (Чингиз Айтматов с женой уехал к себе в Киргизию), он неожиданно пересел, возник рядом, заняв его место. И теперь мы сидели втроём: я, Носов и великая коммунистка-беллетристка, прозаик Мариэтта Сергеевна Шагинян, писавшая свой очередной том «Ленинианы». Почти все вокруг перед ней заискивали, а мы, соседи по столу, стали с ней как бы накоротке. Её романов я, каюсь, тогда не читала. И видела в ней седую маленькую старушку-армянку с седыми смешными усиками и бровями. (Фото 15.)
А Евгений Иванович оказался дамским угодником. Был постоянно улыбчив, вежлив, предупредителен. Ещё бы! Рядом сидели две такие разные и такие очаровательные дамы. Как же мужчине не покрасоваться, не попавлиниться?
А мне было совсем не до флирта. Я готовила для издательства «Советская Россия» новую книгу своих рассказов. Уже четвёртую в моей биографии. А предыдущую, «Скатилось колечко», я принесла как-то к ужину и с автографом подарила Носову. Назавтра он сказал радостно: «А ведь я знаком с вашим творчеством. У нас в Курске продавалось ваше “Колечко”. Я и в периодике вас читал. Она и издана хорошо. Прекрасные иллюстрации. Вижу, ваш муж-художник ещё и график!.. Я тоже люблю рисовать… И предисловие Михаила Светлова яркое. Хорошо иметь такого покровителя в литературе». Добавил, правда: «Хотя я бы о вас написал и больше, и лучше. Во всяком случае – подробнее».
– Светлов не покровитель, – возразила я. – Он друг моего отца. К нам на алтайскую целину со своими студентами приезжал.
А наутро, к завтраку, Евгений Иванович принёс мне свой сборник рассказов «Красное вино Победы». Мы удивлённо обрадовались, что наши книжки вышли одновременно, в один и тот же прошлый, семьдесят первый год. В одном и том же издательстве. Что мы ходили с ним по тем же коридорам и кабинетам, общались с одними и теми же редакторами, но почему-то тогда не встретились. Видно, было не суждено. А вот сейчас передо мной ежедневно сияло его счастливое лицо, как говорится: «Бог дал».
Итак, за столом мы сидели рядом, тарелки и хлеб были рядом, в номерах наших, что на втором этаже, на письменных наших столах лежали наши книги, словно дары волхвов. И с рокировки этих двух книг для нас обоих началась какая-то иная жизнь.
Дина спросила:
– Значит, книги послужили сближению?
– Сближению? Нет, не книги. Как ни странно, этому послужила незабвенная Мариэтта Сергеевна, эта маленькая седенькая армянка. Неожиданно для самой себя. Ей тогда как раз исполнилось восемьдесят пять. И дело в том, что при фантастическом трудолюбии, почётных регалиях она сохраняла острую ясность ума и юмор. А вот слуха не сохранила. На все Женины реплики и вопросы, на его старание пообщаться она, даже не поднимая глаз, отвечала всегда невпопад. И мы не сразу поняли, что у неё слуховой аппарат. Частью в ухе, а частью – в кармане. Аппарат от глухоты был редкостный, дорогой. Органы КПСС специально для неё покупали этот валютный прибор за границей. Правда, он был мудрёный, с отключателем и дорогущей «таблеткой» питания. И милая седобровая Мариэтта Сергеевна, с седым пучочком на голове и седыми усами, экономила бесценную батарейку и при общении с кем-то то включала, то отключала её. В зависимости от интереса. Порой невпопад. А если собеседник становился неинтересен, погружала себя в блаженную тишь. Бывало, начнёт Евгений Иванович рассказывать что-нибудь про рыбалку, про реку Сейм, а она невпопад смеётся. Или вдруг вспоминает о тёплых встречах с Рахманиновым. Вероятно, полагая, что мы не знаем истории стародавних их отношений. Ведь она в юности была горячо влюблена в гениального композитора. А Рахманинов страшно её боялся, боялся встреч с «самой упорной этой своей поклонницей – маленькой усатой армянской девушкой с толстой косой, донимавшей его после каждого концерта»! А Мариэтта Сергеевна, под впечатлением от собственных воспоминаний, могла вдруг встать и, не дождавшись второго блюда, глядя в пространство, уйти из-за стола и вообще из столовой. Словно бы навсегда… во всяком случае до завтрашнего обеда.
Тут может возникнуть вопрос: какими интересами жили творческие люди в Доме писателей?
Жизнь в Доме творчества буквально била ключом. Для членов Союза писателей месячные путёвки продавались со скидкой. А родственники же, посещавшие Дом по воскресеньям, платили за обеды сполна. Писатели творили, ресторан, стараясь не подкачать, работал на всех парах. По утрам привозили почту. По выходным приезжали навестить близких из Москвы родные и, взяв напрокат лыжи, гуськом отправлялись в сосновый лес. Укатанная лыжня вела всё выше в сторону знаменитого переделкинского кладбища, что на взгорке. Чем знаменитого?.. Могилами классиков, порой гениев: Пастернака, Чуковского, Заболоцкого, Солоухина, Алигер, Тарковского…
И тут, сидя за чаем, Дина спросила:
– Расскажите, пожалуйста, а как Носов, глубокий провинциал, вживался в этот особый литературный мир?
(Почему он глубокий провинциал??? Так нельзя о писателе. Рубцов тоже «провинциал».)
– Ну, во‐первых, понятие «провинциал», да ещё в литературе, – относительно. Я думаю, он первач, «король». Этакий скромный король рассказа. Как и я – бегун на короткие дистанции.
Евгений Иванович обычно много курил. Свободно курить в санатории (в Доме творчества) разрешалось только в своих номерах или в нижнем холле, где в углу темнела деревянная будка междугороднего телефона. Там постоянно занималась очередь из пишущей братии. Все ежедневно жаждали позвонить семьям в Москву или Курск, Магадан или Вологду. Телефонная трубка раскалялась словно утюг! А уж сколько разных секретов, и откровений, и голосов она слышала и помнила! Голоса Чуковского и Катаева, Леонова и Пастернака, Хикмета и Федина… У многих ведь тогда на дачах телефонов попросту не было. И все прибегали сюда, в эту будку. И Пастернак, таясь от жены Зинаиды Николаевны, названивал отсюда в Москву своей возлюбленной Ольге Ивинской. И домой, и в редакции.
А теперь вот и мы, уже новое поколение, выстояв очередь, шептали в эту же ещё тёплую трубку свои мысли, секреты. Данелия и Токарева, Горин и слепой поэт Эдуард Асадов, Гена Шпаликов и Юра Рытхэу…
Порой стоял в этой очереди и Евгений Иванович. А я не стояла: мой муж был на киносъёмках, в Муроме, на натуре. А дочь Анечку забрала бабушка к себе на Таганку. За свою кроху я не беспокоилась, ведь она была у любимой бабушки. Я звонила лишь порой. В те времена мобильников не было и в помине. Ни смартфонов, ни скайпа, ни компьютеров, ни интернета…
А Носов вполне органично вписывался в общий литературный круг. Любил играть в шахматы, чаёвничал у самовара. Среди его партнёров был и великий поэт Арсений Александрович Тарковский. Тот тоже очень много курил.
– А каким вы запомнили Тарковского?
– Мужчины предпочитали дымить не в своих номерах, а снаружи, на свежем морозце, при входе в Дом – меж белых колонн на плетёных скрипучих креслах. Дышали, так сказать, свежим воздухом, сберегали здоровье. Беспризорные псы со всей округи тоже приходили сюда, надеясь на съестное. Сидели на снегу полукругом, на почтительном расстоянии, как бы соучаствуя в наших беседах.
А Тарковский Арсений Александрович был безногий. Обычно сидел у высоких входных дверей, облокотив свои костыли о жалобно скрипящее, словно живое, плетёное белое кресло. Вокруг в таких же скрипучих креслах отдыхали коллеги-писатели – соседи по столу или комнатам. А рядом с ним, всегда плечом к плечу, – заботливая востроносенькая жена Танечка (так её называли), изысканная, миниатюрная и многомудрая. Татьяна Алексеевна Озёрская, ещё не старуха, скорее дама с остатками немыслимой красоты, переводчица, которая переводила Диккенса и Лондона, Драйзера и О. Генри, и даже М. Митчелл «Унесённые ветром». Обычно Арсений Александрович, сняв одну перчатку, курил. Глядел вдаль – на белизну берёзовой аллеи, на терпеливых и смирных дворовых псов. Слушал послеобеденные вялые разговоры. И тогда мне он казался необитаемым островом – таким глухим и таким одиноким…
С Тарковскими мы с Юрой дружили семьями. Через пару лет в этом же переделкинском Доме творчества мой муж напишет маслом его великолепный портрет – проникновенно-глубокий и драматичный, в чёрно-красных тонах. Арсений Александрович в нашем номере, где стоял мольберт, будет послушно позировать, беседуя с нами и порой прихлёбывая чай. А его Таня с бутербродами и конфетами в руках, а главное – с запрёщенным в номерах кипятильничком, будет готовить в кружках заварку. Потом этот портрет Поэта будет признан лучшим. Он и поныне находится в Третьяковской галерее. (Фото 16.)
Арсений Александрович, хоть и старик, всегда производил на меня сильное впечатление. Был очень красив, сухопар, кареглаз. Лепнóе, желтовато-восковóе лицо с вздёрнутыми бровями не портили ни большие уши, ни резкость морщин. Казалось, на высоком челе его, как в «Зеркале», уже была отпечатана вся родовая судьба семьи Тарковских. И даже то, что ещё произойдёт с ними по промыслу Божиему в будущем. А то, что окружало его, как бы скользило мимо, мимо.
Стук дверей и скрип кресел, давно надоевшие металлические костыли или белизна неба над головой – всё как по касательной. Жена Таня, его последняя, любимая женщина, заглядывала ему в глаза и всё поправляла сухими ручками то дублёнку на его плечах, то ворот чёрного свитера, а он, казалось, всё уплывал мыслями далеко-далеко.
А рядом мастера слова, «таланты и поклонники», всё болтали, всё беседовали то о том, то о сём. И даже не сознавали, что рядом, буквально рукой подать, сидит, покуривая, обыкновенный русский гений, от Бога, на все времена… Никто не ощущал даже, «…что дышат с ним / Морозным воздухом одним». А гений этот ещё в молодости сказал:
Не надо мне числа: я был, я есмь, я буду.
Жизнь – чудо из чудес, и на колени чуду
Один, как сирота, я сам себя кладу,
Один, среди зеркал – в ограде отражений
Морей и городов, лучащихся в чаду.
И мать в слезах берёт ребёнка на колени.
Надо заметить, что Женя Носов не имел особого искусства общения, но когда хотел, умел быть и контактным, и обаятельным. А уж если кто-то ему не нравился, он мог так насупиться, что мало не покажется. Умел надолго замкнуться.
– В Переделкино в те годы отдыхали только писатели?
– В основном, конечно, писатели. Но путёвку порой и они долго ждали. Не то что нынче. Сейчас были бы деньги – они всё решают, весь шоу-бизнес, вся богатенькая шпана от искусства лезет и в Переделкино, и в Малеевку, и в ЦДЛ… А тогда в наш Дом творчества из «чужих» могли брать путёвки только большие актёры.
Помню, ещё до нашего знакомства с Носовым приезжал в Переделкино знаменитый Юрий Завадский, главный режиссёр театра Моссовета, со своей женой, великой народной артисткой Верой Марецкой. А в гости к ним приезжала и предыдущая его супруга, тоже великая – балерина Галина Уланова. Меня удивляло её всегда бледное, как будто бескровное лицо. Скуластое, плоское, словно чувашское, и невзрачная, простенькая фигурка. Помню своё впечатление от несоответствия её облика богини на сцене и сухонькой, незаметной внешности в жизни. Меня тогда несколько озадачивали их летние прогулки втроём по зелёным аллеям парка. Классический треугольник. И в памяти навсегда остались три их силуэта вдали, среди белых берёз, – три великие личности ХХ века!
Воистину пути Господни неисповедимы. У каждого есть своё собственное Переделкино.
У нас с Женей было своё – особый островок, даже остров культуры.
«Здесь жили поэты, и каждый встречал другого с надменной улыбкой…»
– Что, действительно с надменной?
– Ну, это я, конечно, утрирую. По-разному бывало. Дружили и семьями, и в гости ходили друг к другу, и деток женили. И доносы писали. А вот если кто-то попадал в опалу – того чаще сторонились, старались не замечать, как изгоя. Время в общем-то было страшное. Так случилось, к примеру, с Борисом Пастернаком, когда его за «Доктора Живаго» исключали из Союза писателей.
– Мы с вами, Ирина Евгеньевна, сидим в ХХI веке, а вы всё время вспоминаете прошлое. То семидесятые, то пятидесятые. Словно тройной аллюр!
– Верно. Ну а уж если про аллюры, то поскакали дальше.
– Вы коренная москвичка, и даже не в первом поколении. А как всё-таки оказались на целине, на Алтае?
– Очень просто. «По зову партии и правительства!» В пятидесятые советская молодёжь с гордостью стремилась на новостройки. Осваивали Арктику, и Антарктику, и Сибирь, и ТаймырыСахалины. И песни об этом пелись, и пьесы об этом писались. Помните у успешного тогда «придворного» драматурга Александра Галича пьесу «Вас вызывает Таймыр»? А «Братская ГЭС» у Евтушенко? А позже – БАМ? Вот и я, юный романтик, кинулась на целину по комсомольской путёвке. Кстати, именно туда из Московского сельхозминистерства был направлен директором совхоза и мой отец. Первоцелинник, первопроходец. И папа, как одержимый, горячо принялся строить там с нуля, в сибирской степи, совхоз «Урожайный». Даже название это сам придумал, хотя ещё ни одного урожая не было. И остался там навсегда. (Фото 17.)
Дина смотрела на меня с удивлением.
– Но всё-таки вы же в Москве, и эта целина, эта глушь не помешала вам стать столичным писателем?
– Что вы! Целина мне как раз помогла стать и человеком настоящим, и писателем. Ощутить землю не только ногами, но и руками, ладонями. Как раз на алтайской целине я и встретила Василия Шукшина, с которым потом дружили семьями, и писателя Сергея Смирнова, и поэта Михаила Светлова. Как раз Михаил Аркадьевич и благословил меня шагнуть от земли к небу… (Фото 18.)
– Значит – в литературу?
– Да, именно он открыл мне дверь в большую литературу. Он был профессором Литинститута. Привозил своих коллег и студентов к нам на практику, в совхоз «Урожайный». Так сказать, постигать жизнь трудового народа. Целина тогда была в моде. Вдохновляла творцов. Писали пьесы, снимали кино, хронику. Вот и папа пригласил Светлова к нам в «Урожайный», они дружили. Нас, рядовых целинников, тогда баловали разными культурными мероприятиями. Развлекали приездом то разных хоров, то ансамблей, а то поэтов. Однажды на дверях недостроенного клуба появилась афиша на ватмане – о литературном концерте, о приезде писателей из столицы. Правда, вскоре бумажка исчезла, может, ветер сорвал, и мы даже забыли об этом…
Я тогда работала почтальоном. Жила, как и все девчата, в палатках. Каждый день верхом привозила из района на своей гнедой лошадке Ласточке тяжёлый мешок, набитый письмами и газетами. Однажды, отмахав километров пятнадцать, подъезжала к совхозу. Уже виднелись вдали крыши вагончиков и палаток. Закатное красное солнце катилось за горизонт, за хребет Бабур-хан. По сторонам пыльной дороги, колосясь, розовела пшеница – наш первый большой урожай. Очень большой. Он буквально спас тогда страну от бесхлебья, от голода! И тут вдали я увидела идущего навстречу согбенного путника… Поняла – мужичок чужой, не совхозный. И решилась на озорство. Кому неохота в семнадцать лет пошутить? А какая может быть шутка меж пешим и конным? Я пятками поддала под бока своей смирной лошадке, и та удивлённо рванула вперёд, чуть не сбросив меня из седла. А шутка была вот в чём. Густое облако бархатной пыли высоко взметнулось из-под копыт и накрыло путника с головой. Последнее, что я видела: чужак, застясь рукой от закатного красного солнца, ошарашенно смотрел на это нечто, пролетавшее мимо. Я же, горделиво взглянув вниз на него, утонувшего в пыли, поскакала дальше…
А вечером в недостроенном дощатом клубе неожиданно состоялся литературный концерт. Оказалось – приехали гости. Снаружи в ночи стояли рядком наши притихшие машины и усталые трактора. И моя любимая гнедая Ласточка тоже стояла неподалёку, в конюшне-загоне, на берегу быстрой речки Кок-су (река Кокша).
Тогда в нашем клубе крыши ещё не было (из Бийска железо не подвезли). Но в «зале», над нашими головами, на фоне луны и звёздного неба на стропилах ярко горела лампочка. И ребятадевчата, днём озорные, крикливые, а тут притихшие, забыв про всё, сидели по лавкам, на полу и на подоконниках и заворожённо слушали столичных классиков, имена которых, можно сказать, были им лишь отдалённо знакомы: Сергея Смирнова, Марка Соболя, Анатолия Злобина.
А в угловатом старичке в пропылённом сером костюме я почти что с ужасом узнала того самого путника, встреченного в степи. На неструганых досках сцены стоял сам Михаил Светлов, поэт, друг Маяковского. И читал свою «Гренаду», которую я наизусть знала со школы!
Мы ехали шагом,
Мы мчались в боях
И «Яблочко» песню
Держали в зубах.
Ах, песенку эту
Доныне хранит
Трава молодая —
Степной малахит.
И дальше про друга, который «всё пел, озирая родные края: “Гренада, Гренада, Гренада моя”». Свет клубной лампы, качаясь от ветерка, скользил по нашим лицам. А мы слушали его негромкий хрипловатый прокуренный голос:
Восход поднимался
И падал опять,
И лошадь устала
Степями скакать.
Но «Яблочко» песню
Играл эскадрон
Смычками страданий
На скрипках времён…
«Господи! – думала я. – Волшебство слов-то какое!..» А дальше было ещё острее и лучше:
Пробитое тело
Наземь сползло.
Товарищ впервые
Оставил седло.
Я видел: над трупом
Склонилась луна,
И мёртвые губы
Шепнули: «Грена…»
Концерт кончился. Комсомольцы вручали гостям некогда заготовленные сувениры. А мне доверили вручать расписной русский чайник с красными петухами. И кому? Самому Светлову – руководителю делегации! С пылающими щеками я шагнула на сцену, надеясь остаться неузнанной. Протянула подарок не глядя в глаза, но услышала: «Ну вот, амазонка, чайку бы вместе попить!»
(И этот любимый семьёй Светловых чайник навсегда поселился в их московской квартире.) (Фото 19.)
…На другой день я всё же осмелилась показать профессору Литинститута, гениальному поэту вырезки из местной газеты «За урожай». Я наклеивала их с моими первыми публикациями в альбом и очень ими гордилась. И думала: вот она, настоящая литература.
Тогда в вагончике дым стоял коромыслом. И Светлов листал небрежно, не выпуская дымящейся сигареты из костлявых пальцев, по-птичьи скрюченных. Лукавыми глазками больше поглядывал на меня – кудрявую, юную и румяную, а совсем не в альбом, не на моё печатное слово. Вздохнул и сказал наконец с улыбочкой: «А ты не дура… Вернёшься в Москву – приходи ко мне в институт. Учиться…»
Боже!.. Как я оскорбилась! Как рванулась вон из вагончика и сломя голову бежала куда-то в степь, как, упав в полынь, сухую и горькую, долго рыдала: «Не понял!.. Не понял!.. Он даже не прочитал ничего как следует!..» И не понимала, что это был комплимент.
Могла ли я думать тогда, что спустя время, вернувшись в Москву, действительно эта «не дура» будет сидеть в аудитории Литинститута и слушать его, большого мастера слова? На Тверском, 25. В дворянском особняке имени Герцена с высокими окнами… Но случилось всё именно так… И представить себе не могла, что Михаил Аркадьевич позже напишет вот такое необыкновенное предисловие к моей книге:
По алтайской степи на взмыленном коне пронеслась мимо меня «амазонка».
Так состоялось моё первое знакомство с семнадцатилетней Ириной Ракшой.
Я приехал к её отцу, директору строящегося целинного совхоза. Я тогда никак не думал, что буду писать вступительное слово к её рассказам. Она тогда была никаким писателем, так же, как я – никакой наездник. Но я считаю, что недаром вспомнил об этой первой встрече. Потому что свойство Ирины – неутомимость в движении. Потому что – разбуди её глубокой ночью и скажи: «В Ледовитом океане белые медведи соскучились по тебе» – она, надевая башмаки, спросит: «А туда как лучше добираться – поездом или самолётом?»
Она исколесила Сибирь, не устала, а наоборот, рвётся в новые пространства, и эти её путешествия вовсе не для того, чтобы потом похвастаться: «Я была там-то и там-то». Нет, вовсе не для этого.
Есть два рода наблюдателей. Есть наблюдатель «ума холодных наблюдений»: «Вот я поеду в Париж, обязательно посмотрю на Эйфелеву башню, сбегаю в Лувр и, конечно, накуплю кой-чего из мелочишек».
А Ирина, скажем, поедет на Север. Она поедет туда вовсе не для того, чтобы увидеть только северное сияние. Она поедет туда для того, чтобы увидеть и узнать чукчей под северным сиянием. Она умеет прекрасно видеть, и именно поэтому у неё так много в рассказах хороших деталей.
Не всегда в произведении нужен образ. Точная деталь часто заменяет образ. Точная деталь становится биноклем, приближающим предметы и делающим их выпуклыми. И тут не нужны никакие романтические слова. Наоборот, бытовая деталь помогает романтике. Если бы я был сказочником, я бы первую сказку начал так: «Студент надел калоши и пошёл в царство фей». То есть я бы к небесам пристегнул землю.
Я не буду вас утомлять многими её цитатами. Приведу только одну деталь и один совсем краткий диалог.
«Но стрелочник отвернулся и, сунув флажки в сапог, пошёл в будку». Больше нигде в рассказе этот стрелочник не появляется, но это «сунув флажки в сапог» делает стрелочника видимым и запоминающимся.
А вот диалог – разговор девушки и девчонки:
– Уехать бы куда подальше. Да вроде незачем. Платят хорошо.
– А я бы задаром по красоте такой ездила, – глядела вдаль девчонка.
Больше я цитат не привожу, потому что это не разбор творчества Ирины Ракши. Это только моё напутствие ей.
И я так обращаюсь к Ракше:
«Ирина, я в очень популярном журнале называю тебя талантливой. Смотри не подведи меня!»
Михаил Светлов. 1963.
А в шестьдесят четвёртом Михаила Аркадьевича уже не стало…
– Получить путёвку в литературу от живого классика – не каждому такой шанс выпадает.
– Вот и Евгений Носов мне говорил: «Тебе, Ириша, повезло встретить в юности такого мастера!»
– А у самого Носова были наставники?
На это у меня ответа не было.
Как-то я повела Носова к даче Светлова. Благо она, как и прочие, была по соседству. За санаторной оградой.
Теперь наши совместные прогулки по пустынным зимним улочкам Переделкино становились всё длиннее и дольше, походили на экскурсии. Шаг за шагом мы накручивали километры. Охватывали, с любовью озирали этот уголок Подмосковья. Словно заключали в объятья. Принимали в душу и сердце. Я порой как в ритме вальса, на «раз-два-три», обгоняла Евгения Ивановича и, пятясь, глядя в его радостное лицо, увлекала рассказами. Порой мы, как подростки, даже бегали с ним наперегонки. Обжигали лицо и руки снежками. И лишь запыхавшись, останавливались. Я была в короткой старенькой дублёнке, в шапке с лисьим хвостом у лица, которая Жене очень нравилась. Он даже как-то её примерял в холле у зеркала. Выглядел очень смешным. При его-то крупных чертах лица – кокетливая дамская шапочка.
…Мне всегда казалось, что над дачей незабвенного Михаила Светлова словно витает его дух. Дух Поэта. Ведь человек жив, пока живы те, кто помнит о нём. А я его просто не забывала. И вот на очередной прогулке по заснеженным улочкам вдоль глухих дощатых заборов мы с Евгением Ивановичем остановились возле светловской тёмно-зелёной облупившейся дачи. Окна были слепые, мёртвые, как заколоченные. И вся пустая дача казалась грустной, убитой, хотя и похожей на другие, разбросанные вокруг среди сосен. К тому же теперь это была не дача нашего классика. После его кончины дом, как эстафету, передали другому писателю. Мы зашагали с Носовым дальше, и я под шум ветра в тёмных кронах рассказывала, как вроде совсем недавно помогала переезжать из Москвы на эту дачу всей их семье. В Москве светловский голубой москвичонок забили до отказа всякой домашней утварью. Я была за шофёра (ещё с целины всю жизнь за рулём). Рядом командовала всем и всеми энергичная жена Михаила Аркадьевича – красавица-грузинка Радам Америджиби. Сзади ехал с нами и Сандрик, их сын, мой сверстник, будущий режиссёр Саша Светлов. Потом все мы живо таскали по лесенкам на второй этаж дачи какие-то свёртки, посуду, круглые вьетнамские циновки… А однажды даже отмечали на даче Новый год у камина. И лукавый, добрый Светлов в кругу поэтов с соседних дач читал прокуренным голосом (с вечно дымящейся в пальцах сигаретой) что-нибудь «из новенького». Но нового тогда было маловато. Всё больше – старенькое. И курил он по-старому, беспрестанно. И всё осыпал пепел себе на колени, на пиджаки и брюки, прожигая всё новые дырки. Радам уж и пенять перестала.
…Мы с Носовым пошли дальше. А дальше были дачи Чуковского и Шагинян, Леонова и Щипачёва…
Но вот Женя, потушив сигарету, сказал:
– И у меня такое тоже бывает с брюками. Порой задумаешься – и дырка готова. Дырка на дырке… А скажи, Ириша, Светлов что, действительно много пил?
Вопрос застал меня врасплох. Но врать не хотелось.
– По-моему, творческие люди вообще часто пьют (да и не творческие тоже).
– Ерунда! Бунин разве пил? А Пушкин, а Лермонтов пил?
– Ну, сколько помню себя, Светлов, конечно, пил. Но как-то красиво, без спешки, по-европейски. Мог в ЦДЛ за рюмочкой коньяка просиживать целыми вечерами. Его всегда обслуживала только одна официантка – Муся. Немолодая, преданно его любящая. «Палочка-выручалочка». Она жила неподалёку от ЦДЛ и просто обожала этого невзрачного гения. Чтобы с ним ни приключалось – всегда доведёт до дома. До его или до своего. А пил он как-то изящно, поэтично, что ли. Хотя жена Радам так не считала. Эта беда всегда висела над ней как дамоклов меч, постоянно мучила её, высокородную княгиню. А муж беззаветно любил её. Женился на этой легендарной красавице как раз в конце страшных тридцатых годов. Поэт был уже популярен, много печатался. И своим поступком буквально спас эту красавицу от грязных посягательств Лаврентия Берии. А может, даже от смерти.
…А в Литинституте на профессора Светлова из-за его пьянства даже писали пародии. Одну запомнила. По мотивам стихотворения Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…». И я прочла её, шуточную, Евгению Ивановичу:
Я вышел на эту дорогу, поя:
«Гренада, Гренада, Гренада моя».
Но только пустыня в ночной тишине
Не внемлет ни Богу, ни чёрту, ни мне.
Гляжу я на небо, и больно до слёз —
Звезда на звезду настрочила донос.
А путь всё кремнистее день ото дня,
Уже кто-то капает и на меня,
Что, мол, засиделся над рюмкой вина,
Стихов не пишу. Ничего. Ни «грена»…
Эта пародия Светлову самому очень нравилась. Как личность большая и сильная, он мог сам шутить над собой и другим позволял. Но только талантливо. И сам, мудрец, он как бы состоял из юмора, которого от него всегда все ждали. Может, в те опасные, тяжёлые годы запретов, арестов именно это качество его и спасло? «Он умер-таки в своей постели».
Однажды Светлов рассказал мне забавную историю о Бриках. Он долгие годы был с Лилей Юрьевной Брик в добрых отношениях. И не раз, когда при мне заходил разговор о Маяковском, уточнял: «Лиля, Осип и Маяковский были только друзьями. А всё остальное – домыслы. Трёп. Тем более время было другое…» А может, ему так просто хотелось…
…Как-то в Петербурге пошла Лиля вечером по Невскому в магазин. Ося был дома, работал. А за ней увязался какой-то офицерик-красавчик. Сперва она возмущалась, прибавляла шагу, потом отшучивалась. А потом, сама не зная как, всё-таки заговорила с ним. Слово за слово, пококетничала. А кончилось тем, что она оказалась с ним в гостинице, в меблированных комнатах на Васильевском острове. Он был и воспитан, и щедр, много чего дорогого заказывал в номер. Они пили шампанское, танцевали и прочее. А что было потом, как она говорит, «совершенно не помню». Только проснулась утром и видит – одна. На столе остатки вчерашнего богатого пира. Но офицера в номере не было, его, красавца, и след простыл. Как испарился. Вскочила ошеломлённая, оделась, и, крадучись, тайно, минуя дремавшего при выходе швейцара, выскользнула на улицу. Воровато оглянулась – кругом никого. Был синий, холодный рассвет. Она в панике бросилась бежать к дому.
Ося сидел за письменным столом и писал. Так, как будто и не ложился. Лиля вбежала и, еле переводя дух, стала быстро рассказывать о чудовищном происшествии, которое с ней приключилось.
– Боже мой! Осип! Ну что же делать? Это же ужас! – отчаянно вскрикивала она, заламывая руки. – Что теперь делать?! Что?!
На что муж, Осип Эмильевич, не поднимая головы и продолжая писать, ответил:
– Принять горячую ванну.
* * *
В том же фибровом чемодане с архивом вместе с письмами Носова лежали пожелтевшие листки из моих записок конца пятидесятых. Вот что из прошлого врезалось в память. И что записалось.
Виделась вчера с Михаилом Аркадьевичем у него дома – на Тверской, в Камергерском. Принесла курсовую. В соседней комнате по телевизору шёл футбол, и он то и дело бегал туда, на ходу разговаривая со мной. Он утащил у своего друга, поэта Алексея Суркова, какую-то необыкновенную пластмассовую пепельницу, копеечную, но с заграничной рекламой, которую Сурков в свою очередь утащил со столика в каком-то парижском кафе. Светлов гордился ею необычайно и всё придвигал ко мне эту пепельницу и предлагал покурить. Рассказывал свою новую сказку о ДевочкеКопеечке, очень хорошую по замыслу, уже написал треть её. О том, как серебряный рубль свалился с тринадцатого этажа гостиницы «Москва», что рядом на Охотном ряду, упал на Манеж и разбился. Раскатился на гривенники и прочую мелочь. И вот путешествие и судьба этих гривенников на земле очень интересны. И там, в сказке, есть и царский Полтинник, и Девочка-Копеечка, и железнодорожный обходчик – Пятачок… А ещё вспоминал и много говорил почему-то о Маяковском:
– Надо, – говорил Светлов. – Надо, чтобы у тебя была такая же рука, как у меня был Маяковский. В литературе это немаловажно.
Рассказывал Светлов и о других «великих чудотворцах». Например, о своём друге, даже соседе по дому, – Николае Асееве:
– Шулер был Асеев отчаянный. Буквально «шулер первой руки», – говорил, посмеиваясь. – И об этом вся Москва знала. Играл в карты он виртуозно, но нечестно. Деньги водились. Он их любил. Жил на большие выигрыши, поскольку играл на бегах, коней обожал. А Маяковский был на ипподроме лишь один раз в жизни. Вместе со мной и с Асеевым. Это он Володю туда затащил. Но, вопреки легенде, Маяковский ничего не выиграл. И когда уходили с ипподрома – Асеев спросил Володю:
«Ну как, понравилось?»
«Нет, – ответил Маяковский, – больше никогда не пойду».
«Почему?»
«Когда моя лошадь отстаёт, ужасно хочется вырваться и бежать за неё!»
Светлов нежно любил Маяковского. Говорил мне, что в жизни тот был «страшно тих и застенчив». И только на трибуне преображался, вдруг становился громким декламатором. Словно перерождался. Словно побеждал самого себя.
А однажды, прочтя новое светловское стихотворение, сказал:
– Плохо, Миша, плохо. Потому что если в стихе все рифмы глагольные, то самое прекрасное содержание вянет. Надо дать на стихотворение хотя бы одну свежую рифму, хотя бы одну – и положение спасено…
Как-то я дала Светлову читать свой новый рассказ «Её портрет». Он читал внимательно, пока я в кухне чай заваривала. Потом говорит: «Я в двадцать лет так не писал… Я вообще в двадцать лет не писал… Вот у тебя многое есть. Блёстки есть, которые на одежду шьются… – Закурил. – Блёстки есть, а одежды нет. Нету в рассказе самого булыжника, краеугольного камня… Но это, конечно, – двадцать лет… А то, что блёстки есть – это хорошо. Значит, ты видишь. Значит, ты художник. Но этот рассказ мне не нравится. Помнишь, ты сказки мне свои давала?..
Вот те – хороши. Ты их как-нибудь принеси…» (Фото 20.)
* * *
Михаил Аркадьевич любил подкармливать своих студентов. Знал, что в кармане у нас ни гроша. Особенно часто делал это после получения своих гонораров. Приглашал в гости и кормил дома в Камергерском переулке всем, что находил в холодильнике. А то и водил в разные кафе. За зиму мы успевали посетить с ним все кафе на Тверской (тогда улица Горького). Даже стали гордиться, что мы вхожи в дорогие рестораны, такие как «Националь», ЦДЛ, ВТО (Всесоюзное театральное общество). Все официантки и швейцары знали нашего мэтра в лицо и обожали за доброту и щедрость. Для Светлова не существовало вывески «Обеденный перерыв» или таблички «Закрыто».
Моя незабвенная бабушка всегда говорила: «Все скупые и ска́редные любят называть себя экономными, бережливыми. Не верь и никогда не трать на таких кавалеров время. В человеке всё можно исправить. Только два недостатка неисправимы. До смерти. Скупость и глупость». Как же она была права!
А Светлов помнил даже юбилеи своих старых приятельницофицианток. И всегда их щедро одаривал. Однажды мы с ним вручали в кафе «Мороженое» заслуженной буфетчице (специально и только что купленную для неё) новую хозяйственную сумку. Набив её предварительно доверху самыми дорогими тогда конфетами «Мишка косолапый», «Мишка на севере», «Ну-ка, отними».
…Как-то сидим в «Национале» за любимым столиком Светлова у большого венецианского окна. За тюлевыми шторами мелькают огни, бегут по Манежу машины. Всё «Победы», «Победы», «Москвичи». Светлов худ, живописен, состоит как бы весь из углов. Художник Иосиф Игин таким и рисовал его в своих дивных карикатурах. Михаил Аркадьевич грустит, как всегда курит и на удивление – совершенно трезв. Хотя уже приготовлено – его законные сто грамм коньяку, а мне – мороженое. Рассказывает о Маяковском…
– Незадолго до смерти читал Маяковский поэму «Во весь голос». Ерунду говорят люди, что он её не закончил – вполне закончил. Читал в Политехническом перед народом. Громко. Как-то с надрывом, будто себе не верил… Прочёл, отошёл куда-то за кулисы – в зале народу много было. Потом подходит ко мне: «Скажи, Светлов, тебе нравится?» «Нравится», – говорю. Отошёл, курит. Потом опять подходит: «Скажи – это честно – нравится?» «Честно, – говорю, – нравится». Так – раза три подходил… А потом, вскоре, застрелился.
И, не поднимая глаз, Михаил Аркадьевич задумчиво потянулся к рюмке:
– Так что через мою руку, Ирина, ты вроде как с Маяковским здороваешься…
И, по чуть-чуть пригубляя из рюмки коньяк, замолчал надолго.
От гостиницы «Националь», где мы порой сидели, до его дома было рукой подать. И однажды Светлов, глядя на вечерние огни Москвы, вдруг серьёзно сказал: «Когда-нибудь, Ирина, пройдёшь мимо моего дома, а на стене мемориальная доска висит… – помолчав, добавил: – “В этом доме жил и не работал поэт Михаил Светлов…”».
И вот нынче, проходя по Тверской мимо знакомого дома с аркой, где уже много памятных досок, на одной беломраморной читаю стандартное: «Здесь жил и работал… поэт Михаил Светлов…». Так что он как в воду глядел.
* * *
– Вот я вас слушаю, Ирина Евгеньевна, а вы ведь целую книжку могли написать о великих своих современниках.
– О многих уже написано. Литературоведы ведь тоже трудятся. Это их хлеб – разбирать биографии, творчество, раскладывать всё по полочкам. А у меня просто личные воспоминания, только штрихи к портретам… Я сама, например, долго не знала, что имя «Михаил Светлов» – это псевдоним. Михаил Аркадьевич сам мне об этом сказал.
В начале двадцатых в Москву из Малороссии, из Екатеринослава, приехали три чернокудрых паренька еврейской национальности – покорять столицу. Знали они и недавние еврейские погромы, и кровавую Гражданскую. И придумали юные поэты себе псевдонимы: Светлов, Голодный и Чёрный. Так юный Мойша Штейнкман стал Михаилом Светловым…
Жить было негде и не на что. В редакции газеты «Гудок», что на Мясницкой, приходилось порой ночевать на столах, убрав громоздкие пишущие машинки и прикрываясь зелёными суконными скатертями…
– А в каком году, Ирина Евгеньевна, вы стали его студенткой?
– В пятьдесят восьмом, факультативно, сразу на третий курс… В Литинституте его мастерская считалась сильнейшей. На его занятия набивались в аудиторию студенты с разных курсов. Он разрешал. И дело было не в его творчестве, а в обаянии личности, в биографии, в блестящей устной культуре. В любви, наконец, к человечеству. («Только сердце всё мечется, мечется, / Только рук не хватает обнять мне моё человечество…») Хотя многие из нас и не читали тогда его пьес «Чужое счастье», «Бранденбургские ворота», «20 лет спустя» или сказку по Гоцци «Любовь к трём апельсинам». Зато стихи его шпарили наизусть. Пели тонкими голосами, как сейчас помню, например на его юбилее (ему в подарок), две юные дурочки Ира Ракша и Римма Казакова, обнявшись, словно подруги:
Каховка, Каховка – родная винтовка —
Горячая пуля, лети!
Иркутск и Варшава, Орёл и Каховка —
Этапы большого пути.
Гремела атака, и пули звенели,
И ровно строчил пулемёт…
И девушка наша проходит в шинели,
Горящей Каховкой идёт…
Под солнцем горячим, под ночью слепою
Немало пришлось нам пройти.
Мы мирные люди, но наш бронепоезд
Стоит на запасном пути…
А его бессмертные каламбуры и анекдоты рождались мгновенно, как вспышки, то на лекциях, то на ходу – в метро или за ресторанным столиком в кругу друзей. Нужен был только достойный слушатель, тогда остроты сыпались как из рога изобилия. И в тот же вечер, из уст в уста, разлетались по домам, по Москве, по стране. Они и сегодня живы, буквально на ходу, теряя авторство: «Водка не может быть плохой. Она может быть либо хорошей, либо… очень хорошей». А вот ответ другу, возмущённому его ночным телефонным звонком: «А я думал, старик, что дружба – понятие круглосуточное». Помню, как-то при мне в ЦДЛ он лихо ответил на панибратство молодого поэта: «Какой же я вам “старик”? Старость – это когда половина мочи идёт на анализы… И не мучайтесь. Зовите меня попросту – Михаил Аркадьевич».
А в общем-то, юмор его был глубок и печален. Умирая в больнице от рака, сказал: «Смерть – это не страшно. Это просто присоединение к большинству». А вот ещё его больничный грустный афоризм: «Принесите пива к раку». Мы подтянули его, худого и лёгкого, к подушке и, посадив, сфотографировали на фоне бархатной тряпицы. Он всё понимал. (Фото 21.)
Да, в последние годы жизни он пил, но за этим скрывалась не болезнь тела, а глубокая трагедия одинокой личности. Душевная безвыходность в жизни тех лет. По существу, всегда окружённый людьми, шумом Светлов был одиноким, печальным и даже испуганным человеком. Но скрывающим этот страх за шутками, комизмом, иронией. Он смело воевал на фронтах Отечественной войны, он видел кровь и смерть (на передовой был корреспондентом военной газеты). Он никогда не писал доносов и никого не предал. Был в молчаливой оппозиции к власти. Но при этом испуг всегда жил в крови. В 50‐х, 60‐х его ровесники или уже погибли в ГУЛАГах, или ещё сидели, или же только освобождались, отряхнув наконец лагерную пыль с башмаков. Как, например, его большой друг – поэт Ярослав Смеляков, только что вернувшийся из ссылки. Он, грубый громогласный «зек», обожал Светлова. И был при нём, лукавом и тихом Светлове, как нянька, как дуэнья. Отгонял назойливых поклонников. Потом, кажется (из тех, кто моложе), вышел на волю поэт Эмка Мандель. Потом другие. А вот сам Светлов, как и великие его сверстники Леонов и Шолохов, – не сидел, как-то спасся… Пронесло, обошлось!.. И помог ему в этом когда-то приклеенный на лоб ярлык – «Комсомольский поэт». В зачёт пошли и «Гренада» его, и «Каховка». И ещё спасением было чувство юмора – оно вызывало общий восторг. Но Светлов не был просто шутником, он был добрый, как печальный Пьеро (а может, даже мудрейший Йорик?), имевший право сквозь смех и слёзы даже королю глаголить правду.
Да, еврейскому пареньку с Украины, Мише Шейнкману, оказавшемуся в Москве на разломе тяжких двадцатых, конечно же, повезло. Но «…и от Бога / Таланта дано было много». Хотя уже к старости, подводя итог, Михаил Аркадьевич понимал, что он, конечно, не реализован. Писать, как прежде, просоветские пьесы уже не поднималась рука. Не получилась пьеса и про целину. Задумал пьесу про французского лётчика-писателя Экзюпери. И тоже – облом. Ради куска хлеба много переводил с подстрочников поэтов-нацменов – кавказцев, молдаван. Потом стал прятаться в сказках, как например про Девочку-Копеечку. Даже цикл назвал – «Взрослые сказки».
А годы летели, друзья умирали. Тогда он то и дело терял друзей. Ходил с похорон на похороны, говорил мне: «Теперь я на бруствере стою первым…»
Штейнкман. Нет, совсем не подходило ему это имя. Для всех он всегда был (и остаётся) – Светлов!.. Человек, излучающий свет! Мудрой иронии, веры, любви.
Уже бросив преподавать, он написал эссе о своих, как ему казалось, самых ярких студентах – Евтушенко и Айги, Ракше и Ахмадулиной. И лирику продолжал писать:
Откуда ты взялась такая?
«Где ты росла, где ты цвела?»
Твоим желаньям потакая,
Природа всё тебе дала —
Два океана глаз глубоких,
Два пламени девичьих щёк
И трогательный, одинокий
На лоб упавший волосок…
Ты стать моей мечтой могла бы,
Но – Боже мой! – взгляни назад:
За мной, как в очереди бабы,
Десятилетия стоят…
– Эти строки посвящены вам?
– Скорее, не мне, а его Музе. Хотя певец и актёр Малого театра Михаил Новохижин – почти ровесник Светлова – написал музыку на эти стихи и в своих концертах объявлял этот романс как двойное посвящение мне… (Фото 22.)
– Ирина Евгеньевна, а как в Переделкино, где одни старики-небожители, вдруг появились студенты? Что, ездили туда из Москвы к профессорам на консультации?
– Это сейчас студенты и аспиранты Литинститута живут в огромном доме – общежитии на улице Руставели, а в конце пятидесятых оно только строилось. Нас гоняли туда с лопатами на субботники… А жить были вынуждены в Переделкино, в двухэтажном коттедже-особняке, среди сосен. Специальный автобус нас ежедневно возил на занятия. И называлось это студенческое гнездо «дача Сельвинского». Илья Львович Сельвинский с семьёй давно съехал с этой казённой дачи. А имя её надолго осталось в истории и Литинститута, и Переделкино.
Мы знали, что через дорогу, напротив нашего общежития, за глухим зелёным забором жила легендарная личность. И имя ей было – турецкий поэт Назым Хикмет. (Впрочем, вокруг в каждом особняке жили сплошные легенды.) На родине, в Турции, коммуниста Назыма и в тюрьме держали, и с почтением величали «турецкий Пушкин». Там в поэзии даже возникло целое направление – хикметовское. Я рассказывала эту историю курянину Носову во время наших прогулок.
С Евгением Ивановичем я уже позволяла себе кокетничать, и, стараясь произвести впечатление, много говорила о писательском городке, о его небожителях, которых знала со студенческих лет.
…Поскрипывает снег у нас под ногами. В кронах сосен слышно карканье птиц. Добрые, верные псы, виляя хвостами, подолгу сопровождают нас. Евгений Иванович заинтересованно спрашивает:
– А какое отношение студенты имели к этому «турецкоподданному»? Он ведь был аж член Президиума Всемирного Совета Мира!
– А никакого, – смеюсь я, – просто нам очень хотелось поесть. Вкусно поесть. К тому же он искал дворника. И мы от сторожей, от обслуги узнали об этом. И вот втроём – я, малорослый чернокудрый чуваш Гена Айги и высоченный еврей Лёва Халиф (советский Байрон) – придумали этот визит. Решили пристроить красавца Лёву дворником к богатому иностранцу. Халиф любил Байрона. Считал, что похож на него, даже в ветхом стиляжном клетчатом пиджачке. Зато накрахмаленный воротник рубахи всегда «байроновской» стойкой подпирал его подбородок. Это его жена Мила так старательно ему всё наглаживала. Она его обожала. Потом и в эмиграцию, в Штаты, с ним уехала.
У глухих ворот мы втроём потоптались, потом нажали кнопку звонка. В ответ гулко залаял пёс. Наконец калитку открыла маленькая голубоглазая брюнетка, стриженная под мальчика, в накинутом на плечи платке. Неожиданно просто и строго сказала: «Проходите, проходите быстрее. Он вас уже ждёт». Переглянувшись, мы пошли друг за другом мимо домика сторожа, мимо роскошной машины, сияющей чёрным лаком. А на холёную рыже-белую колли хозяйка прикрикнула: «Шайтан! Место!» Мы нерешительно поднялись по ступенькам в коттедж, показавшийся дивным дворцом.
Великодушный хозяин-сибарит будто и правда нас ждал. Демократично обрадовался, как дорогим гостям. Голосом говорил высоким, почти без акцента. В жизни я впервые увидала так близко не маленького чёрного турка, как ожидалось, а красавца-великана – блондина с голубыми, как небо, глазами. Оглядев и выслушав нас, он понял, что ждал, видно, не тех. Но легко принял наше «дворницкое» предложение и, как ни странно, предложил нам, студентам, раздеться и стал даже показывать дом. А дом был чудесный. И начал Хикмет, нам на радость, с просторной кухни-столовой. Так вот, оказывается, где собирались в застолье большие писателипервачи! Вот куда приходили беседовать и решать всякие творческие и политические вопросы сильные мира сего. Конечно, мира литературного. Всё великие литгенералы. Здесь попыхивали курительными трубками с дорогим табаком и Константин Симонов, Илья Эренбург, Корней Чуковский, Степан Щипачёв. Бывал сосед по даче, главный редактор «Знамени», – Вадим Кожевников, вездесущий и мудрый. И конечно, захаживал недалёкий сосед, грузный, курносый, как деревенский мужик, Николай Тихонов – аж председатель Советского комитета защиты мира, Герой труда СССР. Реже бывал многозначительный Федин, опиравшийся на тяжёлую палку. К себе на дачу суровый Федин (сосед Пастернака) гостей обычно не очень-то допускал, а вот Назым Хикмет своим коллегам всегда радостно распахивал дверь. Не будь этих всесильных, «больших» коммунистов, продолжать бы ему гнить-прозябать в турецкой тюрьме – в одиночке, в холоде и опорках.
…Но вот и мы, молодёжь, новое поколение, пришли в эту прихожую, в высокие эти палаты. Бродили, осматривались, как в музее. Вот как, оказывается, живут советские литгенералы, власть имущие!..
В кухне-столовой всё было очень большое – под стать хозяину. Большие полки с посудой, большая плита для готовки вкусных турецких блюд. А главное – большой круглый гонг, но не металлический, а кожаный, похожий на театральный бубен. Хозяин шутя даже ударил колотушкою в этот бубен. Звучный красивый гул мягко поплыл над головами, понёсся по всему дому. Хикмет пояснил: «Вот так моя Галя призывает меня на обед! – и добавил: – И меня, и гостей, конечно». Но сейчас Гали рядом не было – видно, её мало интересовала сделка мужа с новым «дворником».
Осмотрев кухню, сервизы, кастрюли, мы молчаливо ликовали, предвкушая что-нибудь интересное, может, даже съестное. Однако хозяин гордо повёл нас дальше, стал показывать дачную анфиладу. На втором этаже, в святая святых – писательском кабинете, стояли в книжном шкафу, за стеклом, его книги (многотомник даже), изданные уже в СССР. Одну из них, коричневую, раскрыв дверцы шкафа, он достал и, поглядывая лукаво, не садясь, прямо стоя, подписал мне в подарок. «С нежностью». На турецком. И даже нарисовал цветок, похожий на ромашку. А подпись была необычная. Буква «Н» (Назым) словно номер или знак извлеченья из корня. И, наверное, не случайно (до сих пор, более полувека, эта книга стоит у меня на полке). (Фото 23.)
А ещё в кабинете на этом шкафу гордо белел бюст, возвышаясь под потолок. Поясной скульптурный портрет хозяина, напоминавший кладбищенский. Но очень удачный, значительный, похожий на оригинал. «Коммунист Назым Хикмет. Борец за бесправных и угнетённых. За мир во всём мире».
Я знала: семнадцать лет этот воистину прекрасный поэт промучился в жестоком турецком застенке. И вот теперь живой, голубоглазый, хорошо говорящий по-русски, стоит рядом с нами и рядом со своим мраморным бюстом на новой Родине. В красе и роскоши. Хотя сложно представить, что всё это один и тот же человек.
Родина, родина,
не осталось на мне даже шапки работы твоей,
Ни ботинок,
носивших дороги твои.
Твой последний пиджак из бурсской материи
износился давно на спине…
Ты теперь у меня
только в этих морщинах на лбу,
в свежем шраме на сердце.
Родина, родина…
Была в коттедже ещё одна загадочная комната – гордость поэта. Он назвал её «Комната подарков Назыму». Словно «Музей подарков Сталину». Туда он водил не всех гостей, а лишь избранных. Повёл и нас. Комнатка была небольшая, окна завешены плотными шторами. Хозяин зажёг свет, и перед нами воссияло редкостное великолепие. Блестели по полкам и стенам бронзовые тарелки, кубки, сосуды. Красовалось стрелковое оружие. И ещё какие-то ятаганы янычар, ножи, сабли, даже индейские томагавки. А посреди комнаты стоял стол со стеклянной крышкой, как у витрин в музеях. Там тоже лежали какие-то чудеса. Назым приподнял её, и перед нами явилась картина, вся голубая. До слёз лазурное небо, голубущее море и светлый парус вдали. При любом повороте руки пейзаж волшебно переливался, словно живой, сверкал чудесными голубыми, нездешними, красками. «Это всё бабочки. Всё выложено из крыльев тропических перламутровых бабочек! Тут их десятки». И добавил значительно: «Это мне подарок друга – великого Пабло Неруды». (Фото 24.)
Мы подавленно молчали. Стояли заворожённые. А я почему-то грустно подумала: это скольких же бабочек, чудо природы, надо было убить!.. Жалко… И ради чего?..
А Назым, очень довольный произведённым эффектом, вдруг предложил: «За это мы можем и выпить!» Достал откуда-то две стеклянные рюмки, корректно, до половины наполненные красным вином, и протянул одну мне. Так сказать, даме – в первую очередь. Я, польщённая, искренне пожелала счастья и гостеприимному хозяину, и его далёкому чилийскому другу Пабло и с удовольствием чокнулась. Наверно, мои сокурсники, Гена с Лёвой, в этот момент мне горячо позавидовали – оказывается, тут ещё и выпить дают! Назым с рюмкой в руке с лукавством смотрел на меня – юную, раскудрявую и румяную. А я легко поднесла рюмку к губам и запрокинула. Но недоумённо почувствовала только холод стекла. Бесполезно пыталась глотнуть ещё раз, ещё. Но ничего не вышло. А хозяин, а за ним и мои друзья вдруг начали хохотать. Громко, искренне, от души. Над этими тщетными моими попытками… А меня вдруг словно хлестнуло, ошпарило! В мгновенье пронеслась мысль – это же шутка, игрушка. Модная заграничная штука! Сувенирные рюмки запаяны! Помню, как вспыхнула вся. Горячей краской залило всё лицо. И ноги ослабли, стали как ватные. Но изо всех сил держалась. Даже пыталась ещё улыбнуться. Криво и мужественно. Но в этот момент раздался спасительный гонг – призывной звук из столовой. Нас, кажется, зовут к столу. Обрадовался и Назым: «О! Это Галя моя. Наверно, приготовила что-нибудь! Она и врач прекрасный, и повар. От ЦК рекомендована, член партии. Делает даже внутривенные».
Внизу в столовой действительно красовалось на столе большое серебряное блюдо. На нём во всю длину темнело что-то страннокоричневое, какие-то ломтики. И – ни тарелок, ни вилок. Мы смотрели молча, скрывая недоумение. А Назым говорил шумно и весело: «Вы такого нигде никогда не попробуете! Мне это мои друзья-коммунисты из Турции достают. Следят за моим здоровьем!» – и, довольный, стал усаживать нас за стол.
С осторожностью мы взяли по сухому длинному ломтику. И действительно ощутили сладковатый вкус этих почти что резиновых палочек. «Ну что? Отгадали, что это такое? Нет? – Назым ликовал. – Это же дыня! Турецкая дыня, вяленая! Из моих родных мест! Других таких в мире нет!»
Уходили мы (с длинным Лёвой и маленьким Геной) всё же с постными лицами. А Назым, в отличие от жены Гали, сиял, был очень доволен собой. Он вроде бы и гостей накормил, и одарил своей книгой, и сделка с дворником состоялась. Назавтра Лёва Халиф должен был уже выходить на работу – чистить крышу и разгребать широкой лопатой снег на дорожках большого участка. Сойдя с крыльца и провожая нас, Назым стоял по-хозяйски посреди заснеженного двора, как памятник – в рост. Гордо стоял, расставив ноги, словно среди собственного поместья, как Шаляпин в бобровой шубе на известной картине. И Шайтан, рыжий ласковый колли, не лаял, а, виляя хвостом, всё подпрыгивал, всё старался лизнуть мои щёки и всё громоздил на плечи тяжёлые, твёрдые лапы.
Но назавтра Лёва так и не познакомился с лопатой и заснеженными дорожками. Его жена Мила нагладила ему «байроновский» воротник, надушила одеколоном «Шипр», и он из Москвы зайцем поехал на электричке к Назыму, прихватив папку своих стихов, напечатанных на тонкой папиросной бумаге. И надо сказать, очень скоро в «Литературной газете» появилась статья (целый подвал) великого турка, самого Назыма Хикмета о новом русском таланте. Она была как бы напутствием молодому поэту. И называлась «Халиф не на час». И с этого момента дела у Лёвы Халифа пошли в гору.
Гораздо позже я поняла, почему Галя встретила нас так неласково. В тот период они с Хикметом уже расставались. И в каждой гостье Галя усматривала соперницу. Вот так же однажды с экскурсией вроде нашей (от «Мультфильма») к ним на дачу вошла разлучница – Вера Журавлёва, потом ставшая переводчицей Хикмета, а затем и его гражданской женой. Поэт Назым, человек восточный, горячий, влюбился в неё без памяти (как прежде – в Галю). И вскоре стал появляться на работе у Веры с цветами и шоколадом, напрочь игнорируя «профсоюзные и партийные принципы». А советский подарок коммунисту-эмигранту – переделкинскую усадьбу – вместе с домом, постройками и псом Шайтаном Хикмет великодушно подарил Гале. Переписал, насколько я слышала, на её имя.
* * *
И вот уже нынче на нас навалился ХХI век. И великие люди, вип-персоны, уже не то что мраморные бюсты стали себе заказывать – на Луне стали себе участки скупать. А на Земле не то что дачи – а острова, прииски обретать. «Самолёты-пароходы». Другие времена пришли, другие нравы.
Bepul matn qismi tugad.