Kitobni o'qish: «Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения»

Shrift:

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга написана между 1999 и 2009 годом и впервые опубликована по-английски: Stories of the Soviet Experience: Diaries, Memoirs, Dreams (Cornell University Press, 2009). Речь в ней идет о мемуарах, дневниках и других автобиографических текстах о жизни в XX веке, которые появились в печати целым потоком с конца 1980‐х годов в контексте перестройки и гласности – в конце советской эпохи. Здесь были и дневники из всего периода советской истории, опубликованные по архивным рукописям, и воспоминания, написанные во время оттепели или в 1970‐е годы, и созданное уже в годы крушения советской власти: воспоминания (мемуары), дневники, памятные очерки, тетради, записки, записи, заметки и даже две телефонные книжки. Вспомним журнальные рубрики и книжные серии под такими знаменательными названиями, как «Мой ХХ век», «Частные воспоминания о двадцатом веке», «XX век от первого лица». В текстах, опубликованных в этих рамках, речь идет о катастрофическом опыте советского прошлого (воспоминания о счастливой судьбе чрезвычайно редки, даже для тех, кто не имел претензий к советской власти). В сознании и авторов, и издателей, и читателей эти публикации были частными свидетельствами о советской эпохе, которая подошла к концу, и в этом качестве приобрели статус культурного явления и политическую значимость. К началу XXI века поток начал иссякать, хотя отдельные дневники и мемуары и продолжали публиковаться. Сейчас, на расстоянии двух десятилетий, появление в печати потока мемуарно-автобиографических произведений и личных документов о советском опыте, хотя они и были написаны в разное время, кажется характерным фактом 1990‐х годов. «Девяностые годы» уже стали предметом остраненного изучения, и поток таких публикаций сейчас видится как составляющая этого периода.

Настоящая книга предлагает опыт чтения корпуса мемуаров и дневников о советской эпохе, опубликованных в 1990‐е годы1. В соответствии с задачей, основное внимание уделяется именно текстам, их чтению и пониманию.

В течение 1980–2000‐х годов в научном и публицистическом обиходе сложился набор категорий для исследования реакций человека и общества на исторические катастрофы прошлого, под общей рубрикой «память»: «коллективная память» (la mémoire collective), «культурная память» (das kulturelles Gedächtnis), «мемориальная культура» (der Erinnerungskultur), «травма» (trauma)2, «память и траур» (memory and mourning), «освоение прошлого» (Vergangenheitsbewältigung), etc. и, наконец, «постпамять» (postmemory). На их основе сформировались целые научные направления: memory studies, trauma studies. Разработанный в западной научной литературе, в основном на материале Холокоста, этот дискурс был задействован и в недавних исследованиях памяти о советском прошлом (во многих случаях – вполне успешно). При всей их полезности, от употребления установившихся понятий я старалась по мере возможности воздержаться (отнюдь не потому, что считаю их неприменимыми к советскому материалу)3. Как любой готовый набор инструментов и идиом, они несут в себе и интерпретативные презумпции (такие, как пафос освоения коллективного прошлого или идея о невозможности репрезентации травматического опыта), и сигналы принадлежности к определенному направлению или подходу, и политические коннотации. В мои цели не входили ни участие в теоретизации памяти или травмы, ни критика мемориальной культуры, ни исследование «советской субъективности» (о чем тоже немало писали в последнее время). Методологическая установка этой книги, обращенной к более широкой читательской аудитории, чем круг коллег (историков культуры), – это внимание к тексту и к смыслу, осознанному и неосознанному, а также к герменевтическим принципам понимания и толкования.

В части 1 предлагаются обзор текстов и кое-какие обобщения обо всем корпусе (о жанровых и нарративных стратегиях, способах осмысления и модусах переживания опыта, культурных функциях, которые эти тексты выполняют для авторов и для читателей). Часть 2 целиком посвящена медленному чтению «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской, часть 3 – чтению записок Е. Г. Киселевой, опубликованных как пример «наивного письма». В части 4 предлагается толкование снов, которые в значительном количестве включены авторами в их дневники, записные книжки и мемуары.

Оговорюсь, что, хотя эта книга в первую очередь об автобиографических документах советского опыта, неизбежно речь пойдет и о самом опыте, о котором стремятся рассказать авторы, – о жизни человека в советском обществе. При всем скептицизме по отношению к человеку как субъекту знания, свойственном гуманитарным дисциплинам эпохи постмодернизма, дневники и мемуары можно использовать и в соответствии с интенциями их авторов. В этом меня вдохновляют слова Ханны Арендт из эссе о понимании тоталитаризма:

Источники говорят, и то, что они показывают, – это самопонимание и самоинтерпретация людей, которые действуют и верят, что они знают, что делают. Если же мы будем отрицать их способность к этому <…> мы лишим их дара речи, даже когда речь осмысленна4.

Именно о самопонимании и самоинтерпретации жизненного опыта советского человека, каким он предстал в дневниках и мемуарах, опубликованных в 1990‐е годы, и идет речь в этой книге.

Очевидно, что в последние десятилетия, в XXI веке, отношение к советскому прошлому в российском обществе изменилось; изменился характер автобиографических и семейных историй и их рецепция. Об этом постараюсь сказать несколько слов в Постскриптуме.

Перевод на русский язык выполнен автором, причем в текст внесены исправления и улучшения.

Публикуя книгу, написанную более десяти лет назад за рубежом и посвященную актуальному материалу российской культуры, автору стоит подумать о том, чем эта книга может показаться сегодняшнему читателю в России несвоевременной и неуместной. Об этом надеюсь услышать от читателей.

Беркли, Калифорния, 2020

ЧАСТЬ 1. МЕМУАРЫ И ДНЕВНИКИ, ОПУБЛИКОВАННЫЕ В КОНЦЕ СОВЕТСКОЙ ЭПОХИ

В конце 1980‐х годов в российской печати появился целый поток мемуарных и автобиографических текстов о ХХ веке, или советской эпохе, написанных в разные годы. Первоначальный импульс возник с политикой перестройки и гласности, включавшей программу разоблачения преступлений советского прошлого, прежде всего – репрессий сталинской эпохи. Уже с середины 1990‐х годов огласка исторического прошлого стала терять поддержку государства и общества, но истории отдельных людей оставались заметным явлением в российской культуре вплоть до конца века. К началу 2000‐х годов поток таких человеческих документов стал иссякать.

Началось с сенсационных публикаций в годы перестройки личных свидетельств о сталинском терроре, написанных в 1950‐е или в 1970‐е годы и ходивших в самиздате и тамиздате, таких как (в 1988 году) воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам и Евгении Семеновны Гинзбург. Трудно сказать, что произвело тогда бóльшее впечатление на читателя – сами эти тексты или тот факт, что они были опубликованы. Стало ясно, что теперь можно и даже нужно говорить о пережитом в советские годы.

В конце 1980‐х и начале 1990‐х годов толстые журналы открыли новые рубрики: «Дневники и воспоминания» («Новый мир»), «Воспоминания, документы» («Октябрь»), «Мемуары. Архивы. Свидетельства» («Знамя»), «Мемуары XX века» («Звезда»), «Частные воспоминания о двадцатом веке» («Дружба народов»). Новый исторический журнал «Одиссей» включил рубрику, в которой историки вспоминали и рассуждали о себе, «Историк и время». Издательства создали серии с заглавиями: «Мой XX век» (М.: Вагриус); «XX век от первого лица» (М.: РОССПЭН); «XX век глазами очевидцев» (М.: Олимп/АСТ); «Семейный архив XX века» (М.: Интеграф Сервис); «Из рукописного наследия» (М.: Книжная палата); «Дневники и воспоминания петербургских ученых» (СПб.: Европейский дом); «Документы жизни. Интерпретации» (М.: Гнозис); «Народный архив» (М.: Россия молодая/Аэро – XX век); «Народные мемуары» (Омск: Омский государственный университет) и другие. В некоторых из этих серий появился целый ряд публикаций, в других только одна. Многие тексты вышли в свет вне установленных рубрик и серий. И те и другие претендовали на то, что они представляют собой культурное течение.

Публиковавшиеся в этих рамках тексты были созданы в разное время: здесь и дневники различных периодов, и воспоминания, записанные во время оттепели или в 1970‐е годы, и дневники, мемуары, записки и проч., написанные уже на закате советского периода.

Большинство опубликованного проникнуто пафосом раскрытия «страшного прошлого», но раздавались и голоса тех, кто к советской власти претензий не имел и тем не менее стремился свидетельствовать о своей трудной жизни. (Ностальгия по советскому, ставшая к концу 1990‐х – началу 2000‐х годов значительным явлением в общественном сознании и массовой культуре, в этом мемуарном потоке была незаметной.)

Для тех, у кого не было доступа к печати, существовали другие возможности: архивы. Для жертв репрессий – местные филиалы «Мемориала» (основанного в 1988 году). Другая независимая общественная организация, созданная в 1988 году, «Народный архив», принимала мемуары, дневники и другие документы частной жизни от всех (включая и тех, кто жертвами себя не считал), и объем собранного был весьма значителен5. (Позже функцию хранилища и обнародования частных документов взял на себя интернет.)

Многие авторы или публикаторы заявляют о своих интенциях: свидетельствовать о своем времени. Проникнутые сознанием исторической значимости своего опыта и ощущением конца, мемуаристы стремятся и отметить, что они пережили, и помянуть погибших, и обвинить, и покаяться, и донести на других. Налицо также и социальный заказ на жизнь знаменитых людей, и непреодолимое желание профессионального писателя написать о себе самом, и побуждение ученого превратить собственную жизнь в объект исследования, и жажда рядового человека оставить свой след в печати, все это – в новых условиях, когда люди получили доступ к публичной сфере.

Нет сомнения, что появившиеся тексты различны между собой; различаются и функции, которые они выполняли для авторов и для читателей.

И тем не менее я думаю, что можно говорить об общей тенденции: опубликованные в конце советской эпохи, совпавшей с концом XX века, такие мемуарно-автобиографические издания стремятся сделать индивидуальную жизнь частью истории (даже недавнее прошлое, вчерашний день историзируются). Большинство (даже лояльные советские граждане) пишут о катастрофическом опыте – о революции, сталинском терроре, войне, причем те, кто не заметил террора (а есть и такие), помещают катастрофу в контекст Великой Отечественной войны. Главное, что объединяет эти тексты, – это стремление сделать описания частной и, более того, интимной жизни публичными как исторические свидетельства катастрофического советского опыта. В этом смысле я считаю эти тексты феноменом «исторического сознания» (об этом еще пойдет речь).

В этой книге я рассматриваю разнородные тексты, независимо от того, когда они написаны, как единый корпус, принадлежащий к историческому моменту – «долгим девяностым годам» (от конца 1980‐х до начала 2000‐х). Повторю, что к началу 2000‐х годов поток таких документов стал иссякать, хотя отдельные тексты продолжали появляться и позже – не только без претензий на политическую значимость, но уже и вне заметного культурного течения6. Именно в 1990‐е годы дневники и мемуары советского опыта были собраны, отредактированы, обрамлены (предисловиями и примечаниями) и помещены в публичном пространстве. Этот исторический момент – конец советской эпохи.

Авторы, тексты, читатели

Сделаем несколько предварительных замечаний об авторах и текстах, приведем примеры (многие из них будут в дальнейшем рассмотрены подробнее).

Кто именно выступал тогда с мемуарами (воспоминаниями), дневниками, записками? Как будто бы все: люди разных поколений, профессиональные писатели и полуграмотные крестьяне, известные деятели (писатели, актеры, политики) и «обыкновенные», или «рядовые», люди7.

Жертвы и критики советской власти преобладали в это время в печати над лояльными советскими гражданами, и узники сталинского ГУЛАГа занимали особое место, однако и власть имущие, от лагерных охранников до соратников Сталина и их детей, также были представлены.

Интеллигенты составляли большинство. Многие пишут с сознательной позиции «русской интеллигенции». Но существует и явная тенденция предоставить слово «народу», парадоксальное желание услышать «голос человека, за которого всегда писал интеллектуал»8.

Такова, например, судьба записок деревенской женщины Евгении Григорьевны Киселевой (1916–1990). Ей хотелось увидеть историю своей трудной жизни в кино, которое она собиралась назвать собственным именем: «Кишмарева – Киселева – Тюричева» (девичья фамилия и фамилии двух мужей). Будучи едва грамотной, она написала свою жизнь как могла и послала тетрадку на киностудию. После долгих приключений в 1996 году ее записки были опубликованы в виде книги, с помощью лингвиста и социолога, которые не только расшифровали и прокомментировали малопонятный текст едва грамотной женщины (оказавшийся к тому времени в «Народном архиве»), но и снабдили его своей интерпретацией (на обложке стоят имена публикаторов)9.

Литераторы всегда имели склонность публиковать автобиографии, однако в конце 1980‐х годов количество и интенсивность таких откровений превзошли установившиеся масштабы. Многие тексты или варианты текстов публиковались снова и снова. В основном в печати появлялись автоописания тех писателей, которые спешили предать гласности свою нелюбовь к советской власти.

Именно писатели проявили отчетливую тенденцию раскрыть подробности своей личной жизни – под знаком исторической значимости интимности.

Возьмем, например, поэта Давида Самойловича Самойлова (1920–1990): его личная жизнь и потаенные мысли были обнародованы в целой серии дневников, записей и мемуаров, изданных и переизданных с активным участием вдовы автора, начиная с года его смерти. Здесь и ежедневная хроника мыслей – «Поденные записи» (1990–1992; 2002), и хроника бытовых событий – «Общий дневник» (1992), и мемуарные эссе – «Памятные записки» (1995), и записки о семейной жизни – «Перебирая наши даты» (2000); и этот корпус разнообразных текстов документирует всю жизнь Самойлова, почти совпавшую с советской эпохой10.

Драматург Леонид Генрихович Зорин (1924–2020) опубликовал «мемуарный роман» «Авансцена» (1997), в котором на сцене выступает он сам в период с 1934 по 1994 год, а сюжетной нитью является конфронтация автора с советской властью – драматическая борьба за постановку своих пьес. Издал он и том разрозненных заметок «Зеленые тетради» (1999); в предисловии указывается, что автор вел дневник, пока не опубликованный11.

Писатель Юрий Маркович Нагибин (1920–1994) предоставил свой шокирующе откровенный дневник (за 1942–1986 годы) для публикации еще при жизни, но умер прежде, чем рукопись вышла в свет. Стоя у тела писателя во время похорон, его издатель, подготовивший дневники к печати, чувствовал, что истинную жизнь Нагибина знал он один. (При этом он подумал, что «дневник при жизни нужно хранить в столе»12.) Нагибин документировал в дневнике свои конфликты с властью – борьбу против цензурных искажений своих книг и фильмов и за возможность заграничных поездок. Он представил и сложную картину собственной интимной жизни – запутанную историю своего происхождения, шесть браков и далеко не конвенциональный домашний быт. Годом позже, продав тридцать пять тысяч экземпляров, тот же редактор выпустил второе издание дневника Нагибина, дополненное научным аппаратом (комментариями, указателем имен и фотографиями). За этим последовали и другие переиздания13.

Знаменитые «Записки об Анне Ахматовой» литературоведа и профессионального редактора Лидии Корнеевны Чуковской (1907–1996) – это дневник, который она вела за другого. В течение многих лет Чуковская в мельчайших подробностях документировала каждодневную интимную жизнь Анны Андреевны Ахматовой (1889–1966) в годы террора, войны и оттепели – жизнь, деформированную (как считали обе) под давлением советской власти. Между 1989 и 1997 годами этот документ появился в нескольких изданиях, включая научное, с обширным справочным аппаратом (сносками, комментариями, указателями, фотографиями, подготовленными автором, ее дочерью и их помощниками). Этот научный аппарат связывает записи, сделанные в 1938–1941 и 1952–1966 годах, с настоящим моментом14.

Но не только профессиональные литераторы публикуют обширные записи о своей интимной жизни, представленной на фоне советской истории. Замечательный пример – дневник Эльвиры Григорьевны Филипович (род. 1934), которая представляется как «обыкновенная женщина». Первый том был опубликован (за счет автора) в 2000 году в Подольске (в количестве 500 экземпляров) под заглавием «От советской пионерки до челнока-пенсионерки (мой дневник). Книга 1 (1944–1972)». Этот дневник шаг за шагом документирует жизнь подростка во время войны, студентки сельскохозяйственной академии в 1950‐е годы, зоотехника-практика в 1960‐е (в том числе и на целине) и, в более поздние годы, карьеру специалиста по питанию животных с научной степенью, патентами и публикациями. Это также история дочери, выросшей с матерью-одиночкой, жены, не раз обманутой мужем, матери, жизнь которой обусловлена текущей исторической ситуацией, от детства в условиях войны и эвакуации до работы на целине и жизни за границей (в Чехословакии, откуда ее муж). О политических взглядах автора и ее отношении к советской власти мы знаем немного. Заглавие хроники обещает нам довести историю жизни до постсоветского времени, когда героиня стала «челноком» (то есть торговцем мелкими товарами, перевозимыми из ближней заграницы). Второй том, вышедший в 2003 году, охватывает 1973–1994 годы, включая и печальную карьеру челнока15. К этому времени Филипович стала автором повести, рассказов и эссе.

***

Что касается охвата времени, то изданные мемуарно-автобиографические тексты охватывают весь период советской истории, от революции до наших дней. Сталинские и военные годы документированы с особой тщательностью. Имеются, однако, и «истории вчерашнего дня». Одна их них, «Семидесятые как предмет истории культуры», – сборник эссе, в которых профессионалы подвергают историческому и семиотическому анализу материал собственной жизни, и притом недавней16. Другая, «Вечер в Летнем саду: Эпизоды из истории „второй культуры“» библиографа Дмитрия Северюхина (род. 1954), написана от лица тех, кто был «зачат» уже после Сталина, а именно родившихся между 1954 и 1974 годом17. Появились и «сиюминутные мемуары», написанные политическими деятелями, что побудило одного критика спросить: «„Мемуары о сегодняшнем дне“ – возможно ли это?»18

Имеются дневники и мемуары, которые стремятся довести повествование до сегодняшнего дня. «Зеленые тетради» Леонида Зорина, опубликованные в 1999 году, охватывают период вплоть до 1998 года. Дневниковые записи историка литературы и архивиста Мариэтты Омаровны Чудаковой (род. 1937), вышедшие в 2000 году с подзаголовком «На исходе советского времени», доходят до 1996 года19. А в 2006 году она опубликовала дневник покойного мужа, литературоведа Александра Павловича Чудакова (1938–2005) за последний год его жизни20. В 1999 году Мария Ивановна Арбатова (род. 1957), писательница и журналистка, заметная фигура в феминистском движении, выпустила книгу под названием «Мне 40 лет… Автобиографический роман», в которой ее история, включая подробности трудной брачной жизни в советских условиях, доходит до 1997 года21. В 2002‐м она выпустила автобиографию в двух томах «Прощание с двадцатым веком: Автобиографическая проза», описав еще пять лет своей жизни, включая новый брак и дойдя до самого момента публикации (добавлены более чем 500 страниц)22.

***

До сих пор речь шла о «мемуарно-автобиографических текстах», а также о «мемуарах и дневниках», не вдаваясь в различия жанра и формы (упоминались и «автобиографические романы»). В научной литературе многократно обсуждалась природа автобиографичности (в частности, по отношению к фикциональности) и проводились границы между различными автобиографическими формами23. Существуют исследования, посвященные особой жанровой природе и темпоральности дневника24. Однако, сознавая проблематичность такого решения, в этой книге я буду продолжать пользоваться собирательным понятием «мемуарно-автобиографические тексты» (или «произведения»), понимая под этим различные повествования, отслеживающие развитие своего автобиографического «я» во времени, будь то в ретроспективной форме воспоминаний или в хроникальной форме дневника (с немногими исключениями речь идет о текстах, претендующих на документальность, а не художественность или фикциональность).

Мемуарно-автобиографические тексты нашего корпуса разнообразны по жанру и форме. Не вдаваясь в подробное исследование формы, отметим, что многие тексты нестабильны или неустойчивы: они составлены из фрагментов, которые могут быть перекомпонованы в различном порядке и дополнены. В некоторых случаях неустойчива временная перспектива.

Нередко фрагментарность и открытость формы является сознательной установкой со стороны автора или публикатора. Леонид Зорин замечает, что «записи», изданные им в книге «Зеленые тетради», держатся вместе в основном благодаря переплету (травянистого цвета)25. Издатель дневника актрисы Фаины Георгиевны Раневской (1896–1984) собрал книгу из разрозненных записей, назвав ее «Дневник на клочках»26. Журналист и кинематографист Алексей Кириллович Симонов (род. 1939) назвал свою автобиографию «Частная коллекция» (1999), причем его книга включает в себя и повествования, и визуальные тексты (фотографии, письма, фотокопии справок и свидетельств) – такая структура кажется автору адекватной самой жизни («жизнь, она и есть коллекционирование будущих воспоминаний»)27.

Другой современный автор, филолог и литературовед Михаил Леонович Гаспаров (1935–2005) в книге «Записи и выписки» (2000) расположил разнородные заметки (наблюдения и мысли, как бы выписанные из записных книжек, афоризмы, цитаты, пересказы своих и чужих снов и проч.) в алфавитном порядке (по ключевым словам)28.

Исследователь литературы и писатель Лидия Яковлевна Гинзбург (1902–1990) в опубликованной при ее жизни книге под названием «Человек за письменным столом» (1989) организовала тщательно отобранные «записи» (созданный ею жанр) в хронологическом порядке: «Записи 1920–1930 гг.», «Записи 1950–1960 гг.» и «Записи 1970–1980 гг.», а также «Записки блокадного человека». Через десять лет издатель одной из посмертных публикаций Игорь Захаров перекомпоновал записи по собственному усмотрению. В аннотации он представил свое издание как книгу «очень современную» и притом историческое свидетельство: «Советское время еще рядом, оно – это мы сами или наши родители. Как люди тогда жили? Как выживали, „не потеряв образа человеческого“?» (Фраза «не потеряв образа человеческого» принадлежит самой Гинзбург.) При этом издателю кажется, что эта книга разрозненных записей «покруче любого романа»29.

Случай драматурга Евгения Львовича Шварца (1896–1958) наглядно демонстрирует неустойчивость формы автобиографического документа, опубликованного в 1990‐е годы. В 1950–1958 годах он вел дневники, в которых записывал и события дня, и воспоминания о прошлом. Эта хроника появилась в двух разных изданиях, подготовленных к печати разными редакторами-публикаторами. Одно из них – это дневник, в котором события прошлого и настоящего перемешаны, согласно порядку написания30. Редактор другого издания расположил записи в порядке хронологии описанных событий, то есть дневник перестроен в мемуары31.

Вышла также и «Телефонная книжка» Шварца – очерки о знакомых ему людях, расположенные (самим Шварцем) в алфавитном порядке, в виде телефонной книжки32. (Нашелся и другой мемуарист, который включил такую «телефонную книжку» в свои мемуары33.)

Совмещение в одном повествовании дневника и мемуаров используется и как сознательная стратегия со стороны автора. Нагибин заметил, что его дневник «переходит иногда в мемуары», но не потому, что в дневнике он предавался воспоминаниям о прошлом (как поступал Шварц), а потому, что он иногда писал «не по свежему следу, а по воспоминаниям»34. Другой мемуарист, историк Борис Григорьевич Тартаковский (1911–2002), предупреждает читателя, что порой его книга «напоминает скорее дневники, чем воспоминания, настоящее и прошедшее тесно переплетаются»35.

Каковы бы ни были побуждения авторов или редакторов, фрагментарные тексты, которые поддаются переборке или переосмыслению, оказываются неустойчивыми по форме, а настоящее и прошедшее переплетаются.

***

Многие авторы прямо ставят вопрос о том, какому же читателю адресованы их произведения, но ответ на него часто остается неясным. Юрий Нагибин (опубликовавший при жизни свой интимный дневник) спрашивает: «Кому адресован дневник? – И отвечает: – Себе самому. Это разговор с собой, с глазу на глаз». В этом он находит моральное превосходство над другими: «Повторяю, ведя свои записи, я не думал о читателе, как, скажем, К. Симонов, который явно готовил дневник на вынос»36. Многие мемуаристы обращаются к детям и внукам, а некоторые – к будущим историкам. Алексей Симонов (сын Константина Симонова) спрашивает: «Для себя? Для истории? Для внуков?»37

Другие надеются на своих собственных героев, на людей, описанных в мемуарах, как на читателей. Один рецензент именно так описал ситуацию воспоминаний Северюхина о 1970‐х годах. «Большинство действующих лиц – благополучно живы и здравствуют в России и за ее пределами; а число упомянутых в книге явно превышает число ее экземпляров». Казалось бы, книга адресована будущим историкам как «источник». Но рецензент видит смысл в немедленной публикации: «Изданная лет через -дцать эта книжка стала бы интересна лишь узкому кругу исследователей <…> Ныне – встретилась со своими героями, стала фактом их жизни, вступила с ними в диалог»38.

Думаю, что эти тексты создают особый тип чтения: книгу заселяют, «как взятую внаем квартиру», дневник или мемуары другого человека примеряют на себя, мысленно приспосабливают к собственной жизни39. Авторы, издатели и читатели иногда прямо заявляют об этом. По словам одного критика, «[м]ы читаем мемуары внимательно и с напряжением, но едва ли это означает, что нас так интересует чужая жизнь. Скорее, собственная»40. Нагибин предлагает свой «полудневник-полумемуары» читателям как помощь в их «самопознании»41. Издатель дневника «обыкновенной женщины» Эльвиры Филипович поясняет читателю: «Книга захватывает, ибо в жизни, во взглядах автора мы узнаем самих себя. Кажется, что и думаем-то, и пишем мы сами»42.

В итоге является ли автор профессионалом или любителем, а имплицитный читатель героем книги или потомком, эти неустойчивые по форме тексты, пригодные к переработке, обращают описанную в них жизнь во все периоды советской истории в открытое, заселенное современниками текстовое пространство.

Экскурс: мемуары и историческое сознание

Историки идей связывают мемуарно-автобиографическое письмо различных жанров и форм c историческим сознанием, овладевшим умами в конце XVIII – начале XIX века43. Думаю, что мемуары конца советской эпохи можно считать поздним продуктом этого интеллектуального течения44.

По мнению историков, «стремление личности запечатлеть опыт своего участия в историческом бытии»45 возникло в европейской культуре в эпоху Французской революции и наполеоновских войн, причем становление таких представлений связывают с философскими парадигмами, в первую очередь с Гегелем, и с литературными формами, мемуарно-автобиографическими и романными. В русский обиход обостренный историзм вошел в 1840–1860‐е годы, с поколением, выросшим после 1812 года и сформировавшимся под влиянием русского гегельянства, а в советскую эпоху получил подкрепление в опыте революции, двух мировых войн и террора, а также в контексте марксистского образования (которое исходит из гегельянского понимания истории).

От зарождения в наполеоновскую и постнаполеоновскую эпоху до мобилизации в советскую историзм прошел через различные инстанции культурного посредничества. Для советских интеллигентов одним из заметных текстов-посредников этой традиции стали «Былое и думы» Герцена, закрепившие формы исторического сознания в рассказах из повседневной жизни поколения, пережившего 1825 и 1848 годы, – сообщества людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни в кругу семьи и своих. Такое понимание «Былого и дум» было, в свою очередь, опосредовано советскими литературоведами и комментаторами Герцена, пользовавшимися авторитетом среди читателей, такими как Лидия Гинзбург и Лидия Чуковская.

Вспомним знаменитое начало «Былого и дум»: мы видим младенца-автора (внебрачного сына русского аристократа) в пожаре Москвы 1812 года, на руках крестьянской няни. Наполеон только что вошел в город, и вскоре отец героя встретится с императором лицом к лицу. Памятны читателям и другие ключевые места биографии героя: юный Герцен мужает в камере тюрьмы и в ссылке; зрелый Герцен переживает жестокое разочарование – в идеалах, в любви и в дружбе – в ходе революции 1848 года, совпавшей с его семейной драмой (жена изменила ему с лучшим другом и соратником по революции Георгом Гервегом). В предисловии к пятой части Герцен определил жанр своих «записок» посредством метафоры: «„Былое и думы“ не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».

В своей влиятельной книге «О психологической прозе» (1971 и 1977) Гинзбург использует эту замечательную формулу (которую цитируют едва ли не все исследователи Герцена) как эмблему жанра, построенного на совмещении историографии с автобиографией46. Это исследование описывает кружковую жизнь русских интеллектуалов в 1830–1840‐е годы как жизнь осознанно историческую, оформленную в «человеческих документах» (письмах и дневниках), «промежуточной литературе» (мемуарах) и психологическом романе.

В своих собственных «записях», опубликованных в конце советского времени, говоря об опыте сталинского террора, Гинзбург также пользуется категориями исторического сознания наполеоновской эпохи, проводя параллель с историзмом сталинской эпохи. На ее читателей конца 1980‐х годов произвели большое впечатление следующие слова:

Молодой Гегель, увидев Наполеона, говорил, что видел, как в город въехал на белом коне абсолютный дух. Я помню разговоры Бор. Мих. Энгельгардта. Совсем в том же, гегелевском, роде он говорил о всемирно-историческом гении, который в 30‐х годах пересек нашу жизнь (он признавал, что это ее не облегчило)47.

Добавлю, что Борис Михайлович Энгельгардт был выслан в 1930 году на Беломорканал; жена его бросилась в пролет лестницы. Освобожденный в 1932 году без права проживания в Ленинграде, Энгельгардт жил в городе нелегально; он погиб в блокаду. Для Энгельгардта, как и для Гинзбург, историзм был делом и личного опыта, и профессиональных занятий – он является автором исследования «Об историзме Пушкина»48.

Лидии Чуковская (автор «Записок об Анне Ахматовой»), также написала монографию под заглавием «„Былое и думы“ Герцена» (1966). В этой книге, обращенной к широкой публике, Чуковская толкует «Былое и думы» как «историческую хронику» и как «письмо, посланное Герценом в будущее». Подобно Гинзбург, Чуковская воспользовалась дорожной метафорой Герцена для определения жанровой специфики «Былого и дум». Развивая метафору, она описывает эти мемуары как рассказ о «колесах истории, движение которых на своем жизненном пути он <Герцен> всегда ощущал». Чуковская перефразирует и герценовскую формулу из «рассказа о семейной драме»: «…мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колей истории»49.

Эта метафора, воплотившая концепцию рокового столкновения человека и истории, нашла широкое применение в документах о сталинской эпохе.

Вспомним ключевые слова (на первых страницах) мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь»: «Время обзавелось теперь быстроходной машиной. <…> Многие из моих сверстников оказались под колесами времени. Я выжил…» Первая фраза – автоцитата из очерка 1925 года; вторая – это голос Эренбурга 1960‐х годов. Есть основания считать этот образ прямым эхом Герцена. Так, на тех же страницах Эренбург пишет: «Политическая буря, разразившаяся в Париже 15 мая 1848 года, описана Гюго, Герценом и Тургеневым; когда я читаю их записи…»50 Читая записи Герцена (и других), он пишет о себе и своем поколении. (Напомним, что мемуары Эренбурга, впервые опубликованные в 1960‐е годы, сыграли значительную роль в формировании исторического сознания постсталинской эпохи.)

Бросается в глаза, что мемуаристы-интеллигенты советской эпохи упоминают Герцена и «Былое и думы» (а также используют ключевые метафоры книги) в качестве сигнала своей авторской позиции.

На «Былое и думы» сознательно ориентировался Давид Самойлов, о чем в предисловии к публикации «Памятных записок» упомянула его вдова. По ее словам, «впервые на устремленность автора в этом направлении обратила внимание Л. К. Чуковская». Между тем Давид Самойлов именно так описал «Записки об Анне Ахматовой» самой Чуковской: «Жанр – „Былое и думы“»51.

Думаю, что Герцен снабдил советских читателей не столько жанровым образцом (сам Герцен любил называть свои мемуары неопределенным словом «записки»), сколько авторской позицией, а также лицензией на авторство.

Со всей прямотой об этом сказал в 1999 году кинорежиссер Василий Васильевич Катанян (1924–1999): «Воодушевленный словами Герцена, что мемуары может писать всякий, потому что никто не обязан их читать, я собрал воедино куски воспоминаний, написанных в разное время…»52 Думаю, что дело не столько в предоставлении читателю свободы читать или не читать, сколько в том, что можно писать, – человек, воодушевленный Герценом, знал, что автобиографические записки, фрагментарные воспоминания, отрывки – это полноправные исторические и литературные документы.

По словам поэта Павла Антокольского, стоит ему «хотя бы случайно, ненароком раскрыть Герцена», как его охватывает «волнение», «ощущение величия судьбы», «стиля – жизненного и литературного». «…Все это могло быть написано и сегодня…» – записал он в дневнике в 1968 году, читая ночью во время бессонницы рассуждения Герцена об истории. Он прямо говорит об «обостренном историческом сознании» Герцена. (Дневник Антокольского был опубликован в 2002 году53.)

Каждый может писать (и печатать) дневники и записки именно потому, что выступает как носитель исторического сознания, по образцу Герцена – автора «Былого и дум», а значит, и как субъект истории.

Диссидент Людмила Михайловна Алексеева (1927–2018) в книге, впервые опубликованной в 1990 году в эмиграции (по-английски), описала себя как девочку, воспитанную людьми первого революционного поколения, которые считали себя «любимцами истории». Когда в 1937 году ее семья переехала из провинции в столицу, отец вручил ей экземпляр «Былого и дум» в качестве путеводителя по улицам Москвы54. Для этой советской семьи «Былое и думы» – пропуск в Москву, в историю и одновременно удостоверение представителя передового исторического класса.

Создав мемуары (или хотя бы записки), те, кто отождествлял себя и своих с миром «Былого и дум», прочно вписали себя в анналы «любимцев истории» – русской интеллигенции.

Есть и контрпример, который подтверждает такое толкование: актер Александр Анатольевич Ширвиндт (род. 1934) назвал свои мемуары «Былое без дум» (2001); в них он дает пространный ответ на вопрос «Почему я не интеллигент»55.

Развернутая картина жизни в истории, ориентированная на круг Герцена и на «Былое и думы», представлена в мемуарах писательницы Лидии Борисовны Либединской (1921–2006) «Зеленая лампа». Автор описывает, как в 1948 году они с мужем, писателем Юрием Либединским, по вечерам на даче читали вслух «Былое и думы», разделяя «высокий накал страстей», которым проникнута эта «великая» книга. Отправившись в Москву, они совершили паломничество в комнату, в которой Герцен родился в роковом 1812 году (в «доме Герцена» находится Литературный институт). Герцен вдохновлял их и в трудной семейной ситуации. В 1962 году на даче в Переделкине Либединская говорила с Корнеем Ивановичем Чуковским о «сложных и трудных» отношениях в семье и кругу Герцена – так, «как говорят об очень дорогих людях, которым надо помочь…» Отождествление с кругом Герцена укрепляло Либединскую в самосознании «интеллигента в переломные моменты истории». Прямой потомок Льва Толстого, она предпочла сродство не семейное, а избранное, закрепленное в авторстве. Либединская не только писала о Герцене (в частности, в книге «Герцен в Москве», в которой она совершает прогулки по Москве по следам Герцена), но и выпустила адаптированное издание «Былого и дум» (в 1960‐е годы) – своего рода «мои „Былое и думы“»56.

Вместе с именем Герцена мемуаристы импортировали в свои тексты элементы исторического сознания, кодифицированного в «Былом и думах», а именно русский гегельянский историзм – в том толковании, которое эта традиция получила в интеллигентском быту советской эпохи, в частности, под пером историков литературы.

Некоторые мемуаристы прямо ссылаются на Лидию Гинзбург как посредника в их восприятии гегельянского катастрофического историзма герценовского извода. Так, в 1989 году историк искусства Леонид Михайлович Баткин (1932–2016) развернул образ встречи советского интеллигента с духом мировой истории, воплощенным в фигурах Наполеона и Сталина, в эмоциональном эссе «Сон разума. О социально-культурных масштабах личности Сталина», выделявшемся в тогдашней мучительно-личной сталиниане57.

Ученый-лингвист Ревекка Марковна Фрумкина (род. 1931) в мемуарах 1997 года «О нас – наискосок» прибегает (по крайней мере, четыре раза) к словам Гинзбург, чтобы описать опыт своего круга (она, как и другие, использует категорию «мы»): «…лучше всех об этом написала Л. Я. Гинзбург». Фрумкина впервые упоминает имя Гинзбург, рассказывая о том, как школьницей в 1940‐е годы научилась осмыслять жизнь сквозь произведения русской классики, которые внимательно читала вместе с комментариями; она называет два имени: Белинский и Герцен («Былое и думы»). На следующей странице Фрумкина рассказывает, что в классе проходила педагогическую практику студентка-историк Светлана Сталина, которая убеждала ее поступать на исторический факультет58.

В своих мемуарах Светлана Иосифовна Аллилуева (1926–2011) писала о днях смерти Сталина (которые она якобы «провела в доме отца, глядя, как он умирает») как о «конце эпохи». Хотя автор и оговаривается, что «мое дело не эпоха, а человек», мемуары дочери Сталина заканчиваются обращением к истории в гегельянско-марксистском ключе. Аллилуева пишет о тех, «кто добивался <…> чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо Времени и Прогресса» (это о терроре), и надеется на «суд истории»59. Образ колеса времени и прогресса стал знаменит благодаря «Коммунистическому манифесту» Маркса. Суд истории – тоже гегелевская метафора; и к ней прибегают многие советские мемуаристы. Как и другие мемуаристы советской эпохи, Светлана Аллилуева связана профессией с историей и литературой: историк по образованию, она написала диссертацию об историческом романе.

Повторю мой центральный тезис: в XX веке, как и в XIX, гегельянский историзм, кодифицированный в автобиографическом письме, выступает как инструмент для интерпретации личного опыта отдельного человека и для конструирования группового интеллигентского сознания. От своего зарождения в постнаполеоновскую эпоху до мобилизации в сталинскую и постсталинскую историзм прошел через различные инстанции культурного посредничества, от «Былого и дум» Герцена в XIX веке до научных исследований советского времени, посвященных «Былому и думам». Автобиографические документы о советском опыте, рассмотренные в этой книге, пронизаны таким историческим самосознанием – о чем сигнализируют и жанровые признаки, и повествовательные ходы, и метафоры – такие, как колесо истории, прошедшее по человеческой жизни.

Мемуаристы вписывают себя в историю

Во многих воспоминаниях пересечение личной жизни и катастрофической советской истории отмечается своего рода вехами, обычно в начале текста. Именно этот повествовательный ход утверждает право мемуариста на авторство.

Возьмем актеров (которым, казалось бы, незачем доказывать свое право писать мемуары). На первых страницах воспоминаний Татьяны Кирилловны Окуневской (1914–2002) читатель видит актрису не на театральной сцене, а в лагере, стоящую в свете прожектора в шеренге заключенных60. Михаил Михайлович Козаков (1934–2011) открывает свои воспоминания так: «Начну с самого что ни на есть общеизвестного. В 1956 году произошло знаменательное событие, на какое-то время определившее многие жизненные процессы, – XX съезд партии, на котором в открытую заговорили о культе личности Сталина. <…> Что касается меня лично, пятьдесят шестой год – год начала моей судьбы. Весной я заканчивал школу-студию МХАТ, в это же время появилась на экранах моя первая картина»61.

Воспоминания другой популярной киноактрисы, Лидии Николаевны Смирновой (1915–2007), озаглавленные «Моя любовь», почти не касаются событий советской истории. Более того, она ничего не пишет о своих отношениях с советской властью. В предисловии писатель-диссидент Владимир Войнович (друг автора) добавляет: «Годы сталинского террора Смирнова пережила сравнительно благополучно, была советским режимом обласкана и сама от служения ему не уклонялась. <…> И кто бы мог подумать, что за всем этим стоит трудная доля девочки-сироты, дочери погибшего колчаковского офицера, о чем, конечно, приходилось умалчивать и что делало ее, как ни странно, существом полуподпольным»62. Так это предисловие вписывает и жизнь актрисы, любимой Сталиным, в историю террора, обращая при этом «Мою любовь» в исторический нарратив (а знаменитую героиню – в подпольщика).

А что же делать тем, кто вырос уже в послесталинские годы? И они чувствуют необходимость укоренить себя в историческом контексте, определяемом войной и террором. Переводчик Виктор Леонидович Топоров (род. 1946), культивирующий образ пьяницы и скандалиста, начинает мемуары («Двойное дно. Признания скандалиста», 1999) со своей генеалогии:

Моя мать, Зоя Николаевна Топорова, умерла во сне ночью с 16 на 17 июня 1997 года после тяжелой ссоры со мной накануне. Через несколько дней – 22 июня – ей исполнилось бы 88 лет <…> родители сошлись в войну – в блокаду – и никогда не жили вместе: у отца была другая семья <…>. [Мать] записала в метрику фиктивное отчество Леонидович. <…> Леонидом звали <…> единственного человека, которого она любила по-настоящему, – питерского писателя Леонида Радищева, попавшего в лагерь перед войной и вернувшегося только в 1956 году, – и таким образом мать как бы вовлекла его в процесс моего рождения. <…> Радищев был, разумеется, литературный псевдоним, настоящая фамилия его была Лившиц63.

Как и в случае Лидии Смирновой (где эту задачу взял на себя другой), многослойные воспоминания Топорова обнажают скрытое; в этом случае – скандальную историю его рождения. Таким образом мемуарист (как это сделал в «Былом и думах» и Герцен, тоже незаконнорожденный) укореняет себя в истории, а не в семье (очень кстати пришлось, что день рождения его матери падает на 22 июня).

«Обыкновенная женщина» Эльвира Филипович начала свой дневник в возрасте десяти лет. Первая запись в опубликованном дневнике сделана 5 сентября 1944 года. Поезд с беженцами, в котором она едет с матерью и бабушкой, медленно движется вдоль развалин Сталинграда. Мать героини в слезах: в суматохе она потеряла чемодан, в который были уложены дневники всей ее жизни64.

Киноактер брежневской эры Родион Рафаилович Нахапетов (род. 1944) начинает свои мемуары с выписок из имеющихся у него школьных тетрадок с воспоминаниями его матери Галины Прокопенко. Прокопенко описывает историю рождения сына: почти всю беременность эта молодая (незамужняя) сельская женщина провела в партизанах, в разведке. Таким образом Нахапетов (который писал свои воспоминания в Лос-Анджелесе в 1990‐е годы) прочно укрепил себя в советской истории65. (Его мать, да и сам Нахапетов, относится к числу тех, кто претензий к советской власти не предъявляет.)

История его рождения находит параллель в истории жизни другой деревенской женщины этого поколения, Евгении Киселевой. Киселева также не имеет претензий к советской власти. В отличие от Прокопенко, которая была учительницей, Киселева осталась малограмотной, и история ее жизни написана соответствующим языком, но и для нее ключевой момент жизни – исторический. Это рождение сына Анатолия 22 июня 1941 года («в день войны»). Киселева начинает со своей семейной ситуации: «Жили мы с мужом очень хорошо, но когда началася война в 1941 году она нас розлучила навсегда. и началися мои страдания». За этим следует страшная история бегства от наступающих немцев с голодным новорожденным, «гниющим» в мокрых пеленках. Киселева явным образом связывает авторство со страданием («если бы я когда улибнулася мне бы нечиво былоб писать я так думаю»), страдание – с разлукой с мужем, а разлуку – с войной66. Едва ли Киселева знала о младенце-Герцене, но ее читатель (тот, для кого тетрадки с ее неразборчивыми записями были расшифрованы и опубликованы) сумеет спроецировать эту историю на знаменитое начало «Былого и дум». Острое чувство исторической значимости своих страданий соединяет эту необразованную женщину с ее образованными современниками: и она испытывает непреодолимое желание (усиленное ее редакторами и издателями) – предать интимные подробности своей страшной жизни гласности как историческое свидетельство.

Создавая образ своего «я» как прочно вписанного в историю – «я», выношенный в чреве матери-партизанки; «я», рожденный, или родившая, в день войны; «я», родившийся вне брака во время блокады и названный матерью в честь любовника, пропавшего в лагерях, – автор мемуаров заявляет о своем праве на биографию, праве на авторство. Такой мемуарист представляет свое «я» как продукт катастрофического исторического опыта.

При всем разнообразии многие дневники и мемуары, опубликованные в конце советской эпохи, согласны в оценке жизненного опыта автора, прошедшего под знаком острого недостатка, смертельной опасности и страдания. Согласие это проявляется именно в историческом обосновании своего страдания, которое мы видим в документах и интеллектуалов, и простых людей, и тех, кто настроен антисоветски, и тех, кто не предъявляет претензий к советской власти.

Мемуаристы предают гласности интимные подробности своей жизни

В автобиографических текстах, опубликованных в конце века, самораскрытие является неотъемлемой частью историзации собственной жизни и личности автора. В задачу мемуариста входит открыть для читающей публики то, что скрывается за фасадом общественного деятеля или за анонимностью рядового человека, предать гласности то, что происходило за тонкими стенами коммунальных квартир или внутри себя, в глубине души, в потаенных мыслях, во снах.

При этом авторами движет убеждение, что интимное – это историческое и что такая информация – это свидетельство о том, как далеко зашла деформация личности в катастрофах советской истории.

В своем дневнике жизни Анны Ахматовой Лидия Чуковская осознанно обнажает ненормальные формы интимной жизни, созданные советским строем. Самая близость между Чуковской и Ахматовой – это продукт террора: они связаны общим горем и общими хлопотами об исчезнувших членах семьи (муже Чуковской и сыне Ахматовой). Дневник описывает их встречи в необыкновенном доме Ахматовой: это коммунальная квартира, в которой проживает также ее бывший муж Николай Николаевич Пунин, его первая жена и дочь от этого брака. Их отношения сложились в 1920‐е годы (не без влияния авангардных представлений о любви и браке), а к 1930‐м годам квартирный вопрос (нехватка жилья и необходимость прописки) превратили их в своеобразную семейную ячейку, запертую в пределах одной квартиры. В той же квартире живет пролетарская семья бывшей прислуги Пуниных, Смирновы; их маленькие дети пользуются любовью и заботой Ахматовой, несмотря на то что она полагает, что их мать (которая выполняла для нее домашнюю работу) работает также на органы госбезопасности, поставляя информацию о жизни Ахматовой.

Дневники затем описывают, как во время войны, эвакуированные в Ташкент, Ахматова и Чуковская ютятся в общежитиях, населенных собратьями-писателями. В этой ситуации их бесприютность и безбытность стали частью общенационального опыта. После смерти Сталина они встречались в крошечных комнатах или углах перенаселенных квартир московских друзей, где Ахматова жила месяцами, с имуществом, ограниченным сумкой и чемоданом (в отдельном чемодане при ней находился ее архив). Где бы они ни находились, они разговаривали шепотом, полагая, что их подслушивают органы госбезопасности. (Для конспирации Чуковская кодировала записи некоторых из их разговоров.) Эти привычки, как показывает дневник Чуковской, сохранились и после смерти Сталина. В конечном счете дневник – этот протокол частной, дружеской слежки, выполненный для истории, – свидетельствует о том, как в течение многих лет Ахматова жила, ела, пила, спала, одевалась, как она выглядела, как она болела, что она говорила своему другу и конфиденту Чуковской и что та слышала из ее разговоров с другими.

Читатели этого замечательного дневника в письмах к автору свидетельствуют об эффекте соприсутствия: «видишь, слышишь <…> и эту квартиру <…> Пунина <…> и Смирновых за стеной»; «читатель не читает Ваши книги, а живет в них, он где-то незримо, совсем рядом присутствует, он видит всё»67. Книгу заселяют как взятую внаем квартиру: в перенаселенную коммуналку Ахматовой вселились и читатели, желающие видеть и слышать «всё».

Ученые, которые опубликовали историю жизни простой женщины Евгении Киселевой, также воспринимают свою публикацию как документальное свидетельство о специфически советской жизни частного человека и также считают такую жизнь «ненормальной»; по их словам, это свидетельство о распаде социальных связей, о существовании «в пространстве войны всех против всех»68. Мы видим нищету деревенской жизни, голод 1932 года, военную разруху, пьянство, воровство, побои в семье, многоженство. Мы видим, как после войны Киселева нашла своего пропавшего без вести мужа: оказалось, что он женился на другой (в легальных терминах: двоеженец или троеженец). Две жены одного мужа и ребенок провели нелегкую ночь в одной комнате коммунальной квартиры (вернее, барака)69. Для тех, кто опубликовал этот рассказ, – это документ, имеющий и этнографическое, и историческое значение: «просто жизнь, которая вписана в советский период истории»70.

Дневник Юрия Нагибина рассчитан на шокирующий эффект у читателя, который знает об официальном облике этого видного советского писателя и кинематографиста. (Известен он был и благодаря сценариям популярных фильмов о трудной жизни советской деревни, «Председатель» и «Бабье царство», – именно такие фильмы вдохновили Евгению Киселеву написать историю своей жизни и послать ее на киностудию.) В своем дневнике Нагибин открывает читателю доступ за кулисы – он не только описывает свои схватки с властью, но и показывает себя пьяным скандалистом, буянящим в ресторане ЦДЛ, неверным мужем сменявших друг друга жен. (Издатель этого документа поместил во втором издании хронологический список шести жен Нагибина.) Допущенный в интимную жизнь автора, читатель приобщен и к запахам его перенаселенных (но отдельных, а не коммунальных) квартир – мочи, кала, рвоты и менструальной крови. Ужасный запах – это мотив всего дневника и часть метафоры советской системы – среды разложения, в которой автору приходилось жить и работать71.

Прежде чем отдать в печать свой дневник, Нагибин опубликовал один за другим несколько романов, если не прямо автобиографических, то наделенных намеренно двусмысленными сигналами автобиографичности72. В центре всех романов этого цикла – раскрытие семейных тайн главного героя, начиная с тайны его рождения и происхождения, а также его любовных связей и его близости как к репрессированным, так и к власть имущим73. Герой романа «Тьма в конце туннеля» узнает после смерти Сталина, что человек, которого он считал отцом, таковым не является. Влюбленный в мать героя, он дал свое имя незаконному сыну друга, расстрелянного большевиками в 1920 году. Однако к моменту этого открытия герой носит лишь отчество своего приемного отца, Маркович (то же отчество носит и автор). Еврейскую фамилию он, чтобы не затруднять себе путь к литературной карьере, давно отбросил, взяв псевдоним, выбранный матерью (якобы наугад), – на самом деле русскую фамилию своего настоящего отца. Приемный отец, выбранный матерью для этой роли и благодаря своему еврейству (в революционные годы еврейство казалось ей почти что синонимом большевизма), в послевоенные годы в ходе антикосмополитической кампании оказался ненадежным защитником: он был арестован. Когда юный герой женится на дочери сталинского министра, он считает необходимым скрывать неудобного «отца» от семьи жены (в частности, и для того чтобы защитить от дальнейших преследований). Навещая его в ссылке втайне от жены и ее семьи, он предпочитает быть заподозренным в супружеской измене. Читателю Нагибина нелегко понять эти запутанные социальные и эмоциональные осложнения; нелегки они и для самого героя. Так, когда герой наконец узнает тайну своего рождения и понимает, что не является евреем, это сбивает его с толку. Дело в том, что он привык объяснять для себя болезненное чувство отчуждения именно за счет своего еврейства. Кроме того, в атмосфере оттепели после сталинской антисемитской кампании еврейство отождествлялось с либеральной позицией «интеллигенции», и от этого тоже нелегко отказаться74. Так кто же он? Роман предлагает анализ двусмысленного положения и трудного состояния героя и его матери – сдвиг между именем и этническим происхождением, семейной лояльностью и надеждами на социальный успех, расчетом на безопасность и непредсказуемыми осложнениями. Все это имеет непосредственное влияние на эротический выбор героя – его непреодолимое влечение к двойственности и обману, склонность к адюльтеру. Нет сомнения, что именно форма романа (с вековым опытом жанра в изображении как загадочного происхождения героя, так и адюльтера) имеет шансы адекватно представить этот клубок, казалось бы, неправдоподобных обстоятельств и противоречивых эмоций. Ирония ситуации состоит в том, что роман Нагибина заключает в себе значительный элемент автобиографичности: многие (если не все) сюжетные ходы прямо отражают положение самого автора, Юрия Марковича Нагибина75.

Дневник Нагибина вызвал резкие отклики читателей. Так, Виктор Топоров (сам мемуарист-скандалист и тоже незаконный сын и носитель фиктивного имени и неполного еврейства) отказался принять саморазоблачения автора как портрет «подлинного» Нагибина: с его точки зрения, обнажение далекой от респектабельности интимной жизни не очищает Нагибина от репутации успешного советского автора. А если герой дневника не является «подлинным Нагибиным», то (вопрошает Топоров) «стоило ли превращать дневник в „Дневник“, отдавая его в печать?»76

Другой отклик поступил от члена противоположного идеологического лагеря, а именно правых националистов постсоветского времени, Станислава Куняева. Как и Топоров, Куняев заявил о своем отвращении от цинически откровенных самообнажений в «мемуарах» Нагибина. (Он считает мемуарами и дневник, и романы.) Более того, его оскорбило двойственное отношение Нагибина к своему национальному происхождению – его отказ признать свою русскость и заигрывание с еврейством77.

В своем дневнике «обыкновенная женщина» Эльвира Григорьевна Филипович также раскрывает семейные тайны и также описывает далекую от нормы жизнь своей семьи как продукт исторических обстоятельств. Дневник рассказывает о том, как в 1957 году, в возрасте двадцати трех лет, она впервые увидела своего отца Григория Смирнова (по профессии он был геологом). Рожденная вне брака в 1934 году (Филипович – фамилия ее матери), она нашла отца только после смерти Сталина. Контакт отца с матерью оборвался во время войны. В 1966 году Филипович, второй раз встретившись с отцом, узнает обо всех своих братьях и сестрах (их шестеро, от пяти разных матерей). Ее мать и сама выросла без отца: он был «жертвой репрессий»78.

В книге «Записи и выписки» выдающийся филолог-классик Михаил Гаспаров, отличавшийся до крушения советской власти крайней сдержанностью в своих публичных выступлениях, поместил записи и эссе, посвященные главным образом не жизненному опыту, а тщательно сформулированным мыслям и эстетическим суждениям. Один рецензент назвал метод Гаспарова «обнажением мысли». Противопоставляя этот подход тому, что мы читаем у иных писателей: «драки в ЦДЛ, пьяный разгул, альков» (по-видимому, намек на Нагибина), – рецензент замечает, что «филолог обнажается иначе»: Гаспаров признается, что при переводе стихотворения опустил строку, «и читатель краснеет так, как будто читает описание постельной сцены»79. Тем не менее и филолог обнажается. Добавим, что и филолог раскрыл тайну своего рождения: и он был рожден вне брака, но носил имя легального мужа матери; и он жил под именем, которое предполагало иную национальность, нежели на самом деле.

Другой выдающийся исследователь литературы, Лидия Гинзбург, не допустила-таки ни семейные тайны, ни просто биографические факты на страницы своих тщательно отделанных афористичных «записей» и мемуарных эссе, призванных фиксировать протекание человеческого опыта, но идея связи между интимностью и историей пронизывает всю ее документальную прозу (изданную в нескольких разных собраниях). Метод Гинзбург – исторический анализ бытовых и психологических ситуаций (таких как любовь эпохи военного коммунизма или летний отдых эпохи террора)80.

Искусствовед Михаил Юрьевич Герман (1933–2018), сын писателя Юрия Германа, рано оставленный отцом, не только раскрыл многие подробности своей трудной частной жизни в мемуарах «Сложное прошедшее (Passé composé)», но и обобщил в исторических терминах проблемы интимности в советских условиях. Вспоминая о своем студенческом опыте 1950‐х годов, он сделал следующий вывод:

Коммунальные квартиры, бездомность и бесприютность придавали течению серьезных и несерьезных романов нечистую поспешность. Отсюда немало настоящих трагедий, не говоря уже о все том же страхе. <…> [И]нтимная жизнь была тогда более всего «политическим фактом»81.

Поясняя понятие «политического факта», Герман пишет о скудности информации о сексуальности, отсутствии половой (и иной) гигиены и абортах, а также о публичных осуждениях внебрачных связей в среде студентов со стороны комсомольских организаций и администрации высших учебных заведений. (С высоты своей исторической позиции Михаил Герман писал с симпатией о «многими отвергнутом, но больном и мудром „Дневнике“ Нагибина»82.)

Человек другого поколения и склада, Мария Ивановна Арбатова (род. 1957), с начала 1990‐х годов активный деятель феминистского движения, с намеренной нескромностью пишет в мемуарном романе об изнасиловании, браке, разводе и о трудном процессе воспитания детей в советском обществе. Она описывает свой метод как «эдакий стриптиз» и мотивирует его своим местом в советской истории:

Я пишу этот текст с шокирующей некоторых искренностью и подробностью, потому что отношусь к первому поколению, родившемуся без Сталина. И это поколение пока сделало довольно мало попыток рассказать о себе честным языком. Надеюсь, что книга не столько обо мне, сколько о времени; эдакий стриптиз на фоне второй половины двадцатого века, который, слава богу, уже кончился83.

Стриптиз на фоне конца века – это не столько о себе, «сколько о времени».

Замечательное определение этой ситуации дала Мариэтта Чудакова. Публикуя в 2000 году свой дневник, она заметила в постскриптуме:

С концом советской эпохи и прошедшего в России под ее знаком столетия то, что писалось для себя, потеряло интимность, стало документом84.

Обобщения: интимность и история

Сделаем некоторые обобщения. Советские мемуаристы рассказывают о своей интимной жизни как о факте истории. Нет сомнения, что так поступали и их предшественники в XIX веке (вспомним Герцена и его «Рассказ о семейной драме»)85. Более того, самообнажение, конечно, практикуется и в мемуарах современных западных авторов. И тем не менее можно говорить об особом историческом смысле этих откровений: это именно самораскрытие на фоне конца советской эпохи.

В личных документах постсоветского периода советская история предстает как сила, деформировавшая структуру семьи и дома, а следовательно (как мы знаем из психоанализа и романов), и самоощущение человека – его «я». В ряде дневников и воспоминаний «я» выступает как продукт террора или войны, или террора и войны, но такое самоощущение сохраняется и после конца сталинской эпохи. Советский строй предстает как создающий особые условия жизни, в которых происходит деформация интимного пространства, и не только в тюремных камерах и фронтовых окопах, но и в коммунальных квартирах, и деформация тела – не только пыткой или голодом, но и советскими гигиеническими практиками.

Заметим, что едва ли не в каждом тексте мемуаров и дневников можно найти яркие описания быта коммуналки, несущие более или менее осознанный эмблематический смысл. В самом деле, роковой квартирный вопрос и коммунальная квартира – инструмент социального контроля посредством насильственной совместности и вынужденной интимности – давно уже стали центральной метафорой советского общества. (Многочисленные дневники и мемуары, романы и кинофильмы, художественные инсталляции и научные исследования кодифицировали символический смысл и социальный статус этого культурного института86.)

Советское государство предстает в частных документах своих граждан как создатель особого режима интимной жизни, основанного на двойственности и амбивалентности, которые стимулировались такими факторами, как необходимость делить жилое пространство с чужими людьми или скрывать (даже от членов семьи) свое происхождение и этническую принадлежность. Государство предстает как сила, деформировавшая традиционные структуры интимной жизни, а с ними и самое «я».

В этой перспективе самораскрытие приобретает особое – историческое и политическое – значение, а советские дневники и мемуары выступают под знаком «интимность и история».

Мемуары создают сообщество

Мемуары конца советской эпохи служат не только построению своего «я», но и созданию сообщества: семьи, дружеского круга, соратников по интеллигенции, современников. Как это делается?

Для начала опишем простой ход. Новый текст вписывает себя в существующее пространство (или сообщество) текстов и отмечает связи с другими текстами. Возьмем мемуары ранее неизвестного автора, Инны Ароновны Шихеевой-Гайстер (1925–2009), по профессии инженера и учителя. Первоначальная функция этого документа, созданного в интимной обстановке и в устной форме (воспоминания наговорены на пленку, в 1988–1990 годы, а затем записаны с магнитофона мужем мемуаристки), – семейная (для внуков). Впервые опубликованный в 1998 году, этот текст вышел в свет под названием «Семейная хроника времен культа личности. 1925–1953». Заглавие отсылает к известным мемуарам Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», с подзаголовком «Хроника времен культа личности». Эпиграф заимствован из «Поэмы без героя» Анны Ахматовой: «Ты спроси у моих современниц – каторжанок, стопятниц, пленниц, и тебе порасскажем мы…» («Стопятницы», то есть члены семьи врагов народа, высланные на сто пятый километр, – слово, понятное именно современницам; оно фигурирует и в мемуарах Надежды Мандельштам, и в «Записках об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской.) Так литературный прием, интертекстуальность, призван на службу построения сообщества современников: текст протягивает руку тексту, а мемуарист – мемуаристу.

В самом этом тексте имеются сигналы связи со знаменательными людьми из интеллигентского сообщества. Шихеева-Гайстер происходит из семьи видного советского деятеля, инженера, почти целиком уничтоженной в годы террора; в годы, которые она описывает (1925–1953), она не знала никого из литературной среды. В эпилоге, озаглавленном «КГБ продолжает свою работу», действие происходит в 1977 году. Шихееву вызывают в КГБ. Что делать? «Я стала просто всех обзванивать. Дозвонилась до Светки Ивановой. И говорю: „– Светка, меня вызывают!“ Она говорит, чтобы подождала секундочку, и пошла к Коме за советом»87. Кома – интимное прозвище видного ученого Вячеслава Всеволодовича Иванова, сына писателя Всеволода Иванова; его жена, «Светка», как называет ее автор, – дочь и падчерица диссидентов Раисы Орловой и Льва Копелева (они являются авторами целого ряда мемуаров). После смерти Сталина все они, прежде отделенные друг от друга принадлежностью к разным группам общества и разным идеологическим позициям, вошли в сообщество оппозиционной интеллигенции, связанной опытом террора. В конце советской эпохи их связь укрепилась за счет мемуаров, в которых они вспоминают об общем историческом опыте, указывая при этом, кто кого в настоящее время знает, кто с кем «на ты».

Семейные мемуары: общими усилиями

Мемуарные жанры часто создают образ семьи, а в советских условиях помогают воссоздать разрушенные семьи (как в случае Шихеевой-Гайстер), разбросанные семьи, а также расширенные семьи. Такие мемуары нередко создаются совместными усилиями.

В 1988 году опубликовал свои мемуары (написанные в 1973–1975 годах) один из участников дела еврейских врачей, патологоанатом Яков Львович Рапопорт (1898–1996). Его главным побуждением, как и для многих мемуаристов, было стремление сделать интимное достоянием историка. Он пишет о своем желании показать «интимные механизмы» дела врачей, которые не будут доступны историкам, даже если архивы откроются для «объективного изучения»88. С этой целью Рапопорт подробно описал, как складывались личные отношения внутри круга привилегированных врачей, ставших объектом преследования, процедуру допроса и свои эмоции. Так, он в клинических подробностях описал шок ареста, первый страх, отвлечения, которых он искал и нашел в камере, слезы облегчения и горечи при известии об освобождении, странное чувство сожаления при покидании тюрьмы и то, как после освобождения он быстро вытеснил эти эмоции из памяти. Описал он и вторичную травму, пережитую в те дни, когда двадцать лет спустя начал писать свои воспоминания89. В 1988 же году дочь мемуариста Наталия Яковлевна Рапопорт, бывшая ребенком в 1953 году, написала и опубликовала свои воспоминания – свою часть семейной истории. Дочь описала, что происходило в квартире после того, как отца увели (она упала на пол, потеряв сознание), и за несколько минут до того, как он вернулся (радостно завыла собака). Два текста дополняют друг друга, создавая картину интимной жизни одной семьи в роковой момент истории.

Издатель мемуаров дочери доктора Рапопорта попросил Евгения Евтушенко (1932–2017) написать предисловие. Евтушенко описал, что испытывал он в тот день, когда в январе 1953 года в газетах появилось известие об аресте врачей: «Помню, как я трясся в тот страшный день в трамвае, и люди подавленно молчали с раскрытыми газетами в руках»90. Известный поэт (прославившийся в 1960‐е годы своим свободомыслием) раскрыл публике, что тогда он считал еврейских врачей виновными. В 1988 году Евтушенко с помощью этого предисловия присоединился к Рапопортам, вписал себя в эту картину прошлого. Совместными усилиями трех авторов создан документ, свидетельствующий и о разобщенности 1953 года, и о новом сообществе 1988 года.

Необычный пример документа о семье, созданного сообща, – это «Дневники Натана Эйдельмана», на которых стоит имя автора: «Юлия Эйдельман»91. Это издание совмещает в себе дневниковые записи известного писателя-историка Натана Яковлевича Эйдельмана (1930–1989) с текстом, написанным его вдовой Юлией Моисеевной Эйдельман (урожденной Мадора, род. 1930), которая подготовила дневник к публикации. Набранные курсивом, вставки вдовы не только поясняют краткие или неразборчивые записи, но и вносят дополнительную информацию, вписывая ее собственную жизнь в дневник покойного мужа. Одна часть этого издания предлагает параллельный текст – дневник (за май – декабрь 1979 года) и Эйдельмана, и Мадоры, в то время – не жены, а любовницы автора, женатого на другой.

Как его редактор и соавтор, Мадора считает, что в дневнике Эйдельмана «отсутствуют интимные переживания»92. Многие из таких интимных деталей, которые она воссоздает на основе своего дневника, относятся к их непростым отношениям: в течение многих лет (с 1971 до 1984 год) у Эйдельмана было две параллельные семьи, одна – с законной женой и дочерью, другая – с Мадорой (вначале женой его близкого друга). Сложная система сокрытия и обмана, с одной стороны, и молчаливого принятия – с другой, позволяла ему жить на два дома и иметь два частично пересекающихся круга друзей. Но в своем дневнике, который читала законная жена, Эйдельман фиксировал только одну часть своей двойной жизни, отсюда и необходимость в посмертном соавторстве Мадоры93.

Дневник самого Эйдельмана, в котором эти интимные подробности потаенной жизни отсутствуют, документирует интенсивное общение в кружке семерых школьных товарищей, друживших со времен военного детства, и не менее интенсивную совместность в дружеском кругу писателей и ученых, противостоявших официальной сфере, который сложился в 1960‐е годы. И в семье (в обеих семьях), и с друзьями главный предмет застольных разговоров – это исследования Эйдельмана в области «потаенной истории» России XIX века (декабристы, Пушкин, Герцен), история оппозиции к власти. Дневник выявляет то, что оставалось имплицитным в его захватывающих книгах и страстных публичных выступлениях: Эйдельман видел себя как трагическую фигуру исторического значения, «архетипический пример художника, живущего в симбиозе с властью», проецируя на собственный опыт исторические драмы – отношения Пушкина с Николаем Первым или Булгакова со Сталиным94. Дневник Эйдельмана, дополненный и исправленный Мадорой, имеет и другой смысл: картина мучительной двойной семейной жизни, документированная на его страницах, выступает как эмблема двойственности, свойственной всей жизни этого советского историка: здесь и столкновение между критическим отношением к режиму и потребностью в профессиональной самореализации, и конфликт между стремлением к культурной ассимиляции и сильным еврейским самосознанием, и многое другое.

Для самого Эйдельмана дневник был только собранием материалов для того, что он считал своей «главной книгой», а именно мемуаров, которые он намеревался написать. Как многие его современники, он мечтал о своем варианте «Былого и дум». Эйдельман (как сообщает его вдова) планировал начать свои воспоминания в настоящем и затем двигаться назад, ко дню своего рождения – 18 апреля 1930 года. В этот день состоялся роковой разговор Сталина с Михаилом Булгаковым – эмблема двусмысленного пакта интеллигенции с властью. «Главная книга» – «Былое и думы» Натана Эйдельмана – осталась ненаписанной; двойной дневник, созданный второй женой (в котором приведены и разговоры Эйдельмана о его будущей книге), закрепил следы этого неосуществленного замысла95.

Картина жизни, выступающая из этого семейного дневника, подтверждается в книге воспоминаний, опубликованной одним из членов интимного кружка Эйдельмана (он описан в обоих дневниках), Юлия Зусмановича Крелина (1929–2006), врача по профессии. В мемуарах «Извивы памяти: врачебное свидетельство» Крелин снабдил читателей подробными описаниями того интенсивного застольного общения, которое составляло главную форму интимной жизни в этом кругу: веселое выпивание, небрежные манеры и, главное, разговоры, в которых темы исторических исследований Эйдельмана сливались с обсуждением текущих политических событий и дружескими сплетнями. Как врач, Крелин предоставил и подробное клиническое описание смерти своего знаменитого друга96. Эта картина жизни в своеобразном семейном и дружеском кругу, созданная коллективными усилиями, остается открытой – другие участники могут добавить и свои свидетельства об общей жизни.

Присоединяясь к сообществу жертв

Жертвы и критики режима преобладают в мемуарном пространстве в 1990‐е годы. Публикуя и свои мемуары, те, кто в годы советской власти находился по другую сторону, стараются присоединиться к их сообществу.

Книга «„Солдат Берии“: воспоминания лагерного охранника» представляет жизнь охранника в рамках той же риторики, говорящей о несвободе, лишениях и принуждении, которой пользуются мемуары заключенных; в своих мемуарах солдат-охранник – это тоже жертва лагерей97.

Особое место занимают «Памятные записки рабочего», как книга значится во многих каталогах; полное название: «Памятные записки рабочего, коммуниста-большевика, профсоюзного, партийного и советско-государственного работника». Эти «памятные записки» (той же формулой пользуется Давид Самойлов) принадлежат перу Лазаря Моисеевича Кагановича (1893–1991), который выступает в них не только от лица простого рабочего (каким он был в юности), но и как жертва советского режима (при Хрущеве). Один из главных деятелей террора, подписавший тысячи смертных приговоров, Каганович таким образом стремится присоединиться к сообществу жертв; как и другие, он испытывает непреодолимое желание рассказать свою историю. Начиная с шестидесятых годов, когда в ходе хрущевской кампании разоблачения культа личности Сталина он был исключен из Коммунистической партии и полностью отстранен от дел, Каганович работал над мемуарами. Он писал едва ли не беспрерывно и умер (в 1991 году) в буквальном смысле слова с пером в руках – за письменным столом. И рукопись, и ее печатный, сокращенный вариант прерываются на полуслове, в главе «Мысли о перестройке», написанной в дневниковой форме. Сам автор адресовался к интимному кругу читателей-соседей: «Я нашел аудиторию в лице благородных жителей нашего большого дома». (Дом, в котором жил Каганович, был заселен деятелями партии и правительства на пенсии.) Краткий вариант (составленный на основе четырнадцати тысяч страниц рукописного текста) был подготовлен к печати его дочерью, Майей Лазаревной Каганович (1923–2001), которая пишет в предисловии о трудностях жизни отца после репрессий 1957 года. Это тоже семейные мемуары, созданные коллективными усилиями98.

Другие соратники Сталина не оставили мемуаров, но жизнь Лаврентия Берии и Георгия Маленкова, а также Никиты Хрущева (который и сам написал воспоминания) описана в мемуарах их детей99. Изображая отцов в интимном семейном быту, дети представляют их именно как жертв правительственных репрессий, разделяющих эту долю со всей семьей. Сын Лаврентия Берии, Серго Лаврентьевич Берия (1924–2000), утверждает, что после ареста еврейских врачей в марте 1953 года его отец был намечен как следующая жертва Сталина. И Сергей Лаврентьевич Берия, и Андрей Георгиевич Маленков (род. 1937) приводят красочные детали о преследовании их семей со стороны Хрущева. В свою очередь, сын Хрущева, Сергей Никитич Хрущев (1935–2020), красочно описывает преследование отца со стороны КГБ, когда после смещения в 1964 году Хрущев втайне работал над мемуарами: они создавались в устной форме, затем записывались с магнитофона членами семьи и в конце концов были переданы (преодолевая препятствия и опасности) на Запад для публикации в тамиздате наряду с документами диссидентского движения.

Используя ту же ролевую структуру и ту же риторику, что и мемуары жертв режима и диссидентов, эта «детская литература» подготовила образы своих отцов для включения в мемуарное сообщество современников100.

Вокруг тела Сталина: слезы

Вспоминая о ключевых моментах своего исторического опыта, пережитых одновременно с другими, мемуаристы также вносят вклад в построение сообщества.

Одним из главных таких моментов является смерть Сталина. Едва ли найдется мемуарный текст, который не описывал бы переживания 5 марта 1953 года, и едва ли найдется текст, в котором не упоминались бы слезы, пролитые над телом вождя.

В мемуарах Хрущев изображает себя плачущим у тела скончавшегося Сталина, на его даче, горюя (как он объясняет) о Сталине, о его детях и обо всей стране101. Дочь Сталина Аллилуева в мемуарах (написанные в 1963 году, они были опубликованы за границей, а с конца 1980‐х годов неоднократно переиздавались в России) приводит список членов правительства, которых она там якобы видела плачущими, среди них и Хрущев102. В мемуарах Константин Михайлович Симонов (1915–1979), который благодаря высокому статусу в руководстве Союза советских писателей был допущен к Сталину, приводит дневниковую запись, которую он сделал в день, когда стоял в почетном карауле у тела Сталина в Колонном зале Дома Союзов. Со своего поста он наблюдал реакции других, «испытал внутренний тон душевного потрясения каждой пары проходивших мимо меня людей в ту секунду, когда они видели Сталина в гробу»103. Симонов зафиксировал свои наблюдения и над Светланой Сталиной (как она «долго смотрела на отца, на его лицо <…> повернулась, отошла <…>»)104. Сам он также был предметом наблюдения. Так, в мемуарах другого писателя, Вениамина Александровича Каверина (1902–1989), который, хотя и не стоял в карауле, также находился в Колонном зале, имеется свидетельство о том, что «Симонов утопал в слезах». О себе в мемуарах, написанных в 1970‐е годы и впервые опубликованных в 1989‐м, Каверин уверял, что смотрел на тело Сталина без слез105.

Писатель Григорий Яковлевич Бакланов (1923–2009) плакал без свидетелей, в своей комнатке. В мемуарах он сообщает об этом факте и, с позиции 1990‐х годов, находит это необъяснимым. Тогда, потеряв работу после ареста еврейских врачей (русская фамилия Бакланов – псевдоним), он уже не имел никаких иллюзий, но и он проливал обильные слезы106. Евгения Семеновна Гинзбург (1906–1977) плакала в бараке, хотя она и тогда уже винила лично Сталина в гибели своей семьи, преданных делу коммунистов107. В тюрьме плакал и Лев Зиновьевич Копелев (1912–1997), как он сообщает в мемуарах, написанных вместе с женой, Раисой Давидовной Орловой (1918–1989); плакала и она (тогда она верила в «заговор врачей-убийц»), и в своих мемуарах они стараются объяснить тогдашние слезы с теперешней точки зрения108.

Ученый-этнограф Нина Ивановна Гаген-Торн (1900–1986), которая находилась в ссылке (после лагеря), сообщает, что среди общих слез и рыданий она одна не плакала109. Этим – негативным – жестом и она подключает себя к сообществу современников.

Многие мемуаристы сообщали о том, где и как они плакали 5 марта 1953 года; немногие сообщали о том, что не плакали среди плачущих людей. Все они стараются связать то, что они чувствовали «тогда», с тем, что они думают «теперь». Много лет спустя, когда на закате советской власти эти мемуары (написанные в разное время, в основном в течение 1960–1980‐х годов) появились в печати, слезы далекого прошлого оказались открытыми для всеобщего обозрения.

Несогласие

Несогласие является не менее мощным способом создания сообщества, чем согласие. Советские мемуаристы связаны между собой целой сетью несогласий.

Настоящая борьба разгорелась вокруг образа Осипа Мандельштама. В 1988 году публикация воспоминаний его вдовы, Надежды Яковлевны Мандельштам (1899–1980), ранее известных в самиздате, воспринималась как «возвращение памяти»110. Когда в 1999 году появилось другое, комментированное, издание, в печати имелись уже и «антивоспоминания» Эммы Герштейн111. Эмма Григорьевна Герштейн (1903–2002), «тогда» – член дружеского круга Мандельштамов, опубликовала свои мемуары с явной интенцией выразить несогласие по многим интимным вопросам с картиной жизни в среде, окружавшей двух «великих русских поэтов двадцатого века», Осипа Мандельштама и Анну Ахматову (по меткому выражению одного рецензента, «две знаменитые семьи»), нарисованной вдовой Мандельштама112. Нападая на авторитарный стиль памяти, да и на авторитет, который приобрели книги Н. Я. Мандельштам в среде интеллигенции, Герштейн сообщила читателю немало нескромных подробностей – и о невоздержанности Мандельштама во время допроса в 1934 году, и о неконвенциональной сексуальной жизни в семье113. Как заметил один критик, опубликовав мемуары в возрасте девяноста пяти лет, она воспользовалась завидным положением «последнего свидетеля»114. Последнее слово, однако, осталось не за ней: в страстных дебатах, последовавших за этими «антивоспоминаниями», версия Герштейн нашла и соратников и противников.

Несогласие среди современников достигает особой интенсивности, когда речь идет об отношении к Сталину и сталинскому террору. Так, в своих воспоминаниях о лагере, опубликованных в 1994 году, Нина Гаген-Торн критикует Евгению Гинзбург за исключительное внимание к лагерникам-коммунистам115. Несколько мемуаристов осудили Константина Симонова, подвергая сомнению искренность его раскаянья в преданности Сталину. Среди них – Бакланов, главный редактор журнала «Знамя», в котором были впервые опубликованы мемуары Симонова: «Как несвободна была его мысль! Даже когда он писал в стол, как пишут завещания»116. Сын Константина Симонова, Алексей Кириллович Симонов (в начале карьеры Симонов поменял имя с Кирилла на Константина)117, который стал активным общественным деятелем в годы перестройки, замечает, что для него нелегко писать о политическом облике отца, однако он пишет и о том, что ему больно читать негативные реакции на мемуары отца, среди них – резкие высказывания о раскаянии сталиниста Симонова в дневнике Нагибина118. О Симонове пишет и сын другого писателя, Юрия Германа, Михаил Герман (его отец, как и отец Алексея Симонова, покинул сына в раннем детстве). Одобряя выпады Нагибина против Симонова, сам он от суждения отказывается: «Не мне и не моему поколению судить Симонова, но вся его деятельность была настолько точным индикатором взаимодействия власти и литературы, что поневоле о ней приходится вспоминать». (На следующей странице он упоминает, что и его отец получил Сталинскую премию119.)

В мемуарах «Просто жизнь», опубликованных поздно, в 2006 году, историк и архивист Сарра Владимировна Житомирская (1916–2002) возражает против мемуарных свидетельств своих современников по нескольким пунктам120. Мемуары Житомирской рисуют широкую историческую картину: детство в еврейской семье на Юге во время Гражданской войны, отрочество в коммунальной квартире на Арбате в 1930‐е годы, учение на истфаке в МГУ, эвакуация во время войны и более чем тридцать лет трудной работы в качестве архивиста (и одно время директора) отдела рукописей Библиотеки имени Ленина. (Эти мемуары включают драматическую историю конфронтации Житомирской в 1970‐е годы с администрацией Библиотеки по вопросу о доступе к архивным документам.) Мемуары заканчиваются в замечательный день – 21 августа 1991 года: провал путча. Бóльшая часть книги – это хроника деятельности советского учреждения, «История гибели отдела рукописей». В этом отношении свидетельства Житомирской отчасти направлены против мемуаров ее коллеги, видного советского деятеля библиотечного хозяйства Наталии Ивановны Тюлиной (1922–2003), опубликованных в 1999 году под говорящим названием «Воспоминания библиотекаря со счастливой судьбой»121. Как пишет Житомирская:

Невозможно понять, что все, о чем она вспоминает, происходило в той самой библиотеке, где в спецхран отправлялись целые пласты литературы, где читателя последовательно и сознательно оставляли в неведении или создавали у него искаженное представление об исторических событиях, науке и культуре. В главной библиотеке Союза, вносившей важный вклад в дело культуры, но в то же время, именно вследствие своей центральной роли, служившей проводником всего того, что проделывала с ней власть. Все мы, работавшие там, в той или иной степени к этому причастны, и признаться в этом больно, но необходимо (220–221).

Заметим, что мемуары Житомирской, в свою очередь, вызвали отклики коллег122.

Вспоминая о годах сталинского террора, в главе «Истфак и террор» Житомирская (тогда студентка исторического отделения МГУ) говорит о коллективной ответственности «народа» и «интеллигенции»:

Но если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30‐х годов, – не верьте ему! Знали все, и вина за террор, за миллионы погибших людей лежит на нас всех <…> как вел себя народ? Что делала интеллигенция, его духовный авангард? И мы не только не покаялись до сих пор, но даже не ощущаем потребности в покаянии (110).

Бескомпромиссные суждения Житомирской о причастности советских людей к большим и малым преступлениям власти, от убийства миллионов людей, погибших в терроре, до искажения представлений об истории за счет ограничения доступа к книгам и архивным документам, относятся ко всем ее согражданам-современникам, но она особо говорит о сообществе мемуаристов: «в сознательных или даже неосознанных попытках отстраниться от своей причастности к системе <…> я вижу главный порок описания советской эпохи в мемуарах моих современников» (115). Бескомпромиссностью отличаются и суждения автора об интимной жизни советского человека. Так, описывая свои отношения, как профессиональные, так и личные, с собратом-историком Натаном Эйдельманом, она пишет о том, как она была поражена, когда узнала, что у него была параллельная семья (367–368).

Истфак МГУ описан и в опубликованном в 2005 году дневнике-мемуаре другого историка, Бориса Григорьевича Тартаковского (1911–2002), который был студентом в те же годы, что и Житомирская (он упомянут в ее мемуарах). Как и Житомирская, Тартаковский перечисляет имена студентов и преподавателей, которые «исчезли» в 1937 году. Между двумя мемуаристами есть и существенная разница. Если Житомирская твердо заявляет: «если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30‐х годов, – не верьте ему», то Тартаковский думает иначе – разделяет «тогда» и «теперь»:

Я думаю теперь, что тогда мы, во всяком случае я, находил в официальном партийном объяснении всего происходившего некую точку опоры, позволявшую не утерять <…> веру123.

Заметим, что он начинает с «мы», но затем переходит к «я». И он пишет об «„ответственности“ нашего поколения», о «необходимости „покаяния“, о чем сейчас так много пишется и в прессе, и в мемуарах <…>» (192). Однако он настаивает на том, что невозможно «сейчас» представить себя тем, кем он был «тогда» (166). (Этим утверждением он показал понимание законов мемуарного жанра, построенного именно на напряжении между «тогда» и «сейчас», и это немудрено: младший брат автора, Андрей Григорьевич Тартаковский, был экспертом по мемуарному жанру124.) Независимо от того, читали ли Житомирская и Тартаковский воспоминания друг друга еще до публикации (из самих мемуаров это не ясно), в открытом пространстве опубликованных мемуаров они находятся в диалоге друг с другом – и выражают несогласие.

Две книги мемуаров и роман рассказывают одну и ту же историю

Когда мемуары современников, знавших друг друга, оказываются в открытом пространстве, и притом в течение десяти-пятнадцати лет, они нередко рассказывают об одних и тех же людях и ситуациях (и не только о знаменитых людях и выдающихся событиях). Такие совместные усилия, независимо от того, входит ли это в интенции авторов, создают особого типа сюжеты, которые читатель может реконструировать из разных источников. В условиях террора, когда мемуаристы рассказывают о скрытом и болезненном и обнажают интимное, такие свидетельства обладают особым эмоциональным потенциалом. Ниже я реконструирую одну такую историю.

Мемуары исследователя мифа и фольклора Елеазара Моисеевича Мелетинского (1918–2005), написанные в 1971–1975 годы и опубликованные в 1998‐м (в составе сборника его научных трудов), посвящены опыту войны и тюрьмы. Автор явно избегает говорить о своей интимной жизни. Вот что он сообщает об обстоятельствах своего второго ареста в 1949 году в Петрозаводске (где он тогда преподавал):

Мне и сейчас тошно вспоминать, что все следствие мое было построено тщательнейшим образом на «любовных» мотивах, на доносах бывшего мужа моей жены (Моисеенко), давно поклявшегося из мести «снова» засадить меня в тюрьму, а также на показаниях одной дамы, переписка которой со мной через «до востребования» попала в МГБ. В дело была также приплетена Б. Чистова, жена моего друга, которая уже ни в чем не была виновата. Причем пытались шантажировать и ее (безуспешно, так как ей нечего было бояться), и ее мужа. У мужа не только пытались вызвать ревность и мстительность ко мне, но (что было гораздо серьезнее) напоминали ему о том, что он был в плену во время войны, и грозили открыть против него самостоятельное дело. <…> Очные ставки были для свидетелей и для меня взаимно очень неприятны по мотивам психологического свойства125.

С отвращением вспоминая, как органы госбезопасности использовали его запутанную любовную жизнь, чтобы получить на него показания от обманутых мужей и тайной любовницы, Мелетинский отмечает этот факт, но не сообщает подробностей. Из сообщенного им внимательный читатель понимает, что бывший муж жены Мелетинского (имевший основания его ненавидеть) написал на него донос, который явился поводом для его ареста, и что некую «даму», с которой он тогда состоял в тайной любовной переписке, перехваченной органами, принудили к даче показаний о его политической неблагонадежности. Упоминая о неудачной попытке шантажировать и другую даму, мемуарист явно преследует цель очистить ее от возможных подозрений и в политическом предательстве, и в супружеской измене (она-то, как оговаривается мемуарист, «ни в чем не была виновата», то есть в тайной любовной связи с ним не состояла и «ей нечего было бояться»). Имя ее названо, и нетрудно узнать жену друга и коллеги Мелетинского, фольклориста Кирилла Васильевича Чистова, работавшего тогда в Петрозаводске, который также оказывается свободным от возможных подозрений, по крайней мере со стороны читателей (что касается властей, то ему было чего бояться – он был скомпрометирован не в любовном плане, а в политическом). Но мы почти ничего не узнаем о жене автора – даже ее имя остается неназванным.

Другая сторона этой истории – сторона жены – рассказана в мемуарных эссе философа и диссидента Григория Соломоновича Померанца (1918–2013), написанных в 1970–1980‐е годы и опубликованных в 1990‐е. Он стал третьим мужем тогдашней жены Мелетинского и посвятил несколько мемуарных очерков этой истории.

В одном из этих очерков, с прустовским названием «В сторону Иры», подробно рассказана история его жены, давно умершей126. В начале 1950‐х годов Померанц находился в заключении в том же лагере, что и Мелетинский. (Он фигурирует у Померанца под фиктивным именем «Виктор».) В лагере они вели серьезные философские разговоры (в ходе которых Померанц разочаровался в своем былом гегельянстве); там, сквозь решетку лагерных ворот, он увидел красавицу-жену «Виктора», приехавшую на свидание к мужу. Там же он слышал от «Виктора» рассказы о героическом поведении его жены во время следствия. (Все трое знали друг друга еще до ареста, по Ленинградскому университету, где они участвовали в семинаре В. М. Жирмунского.)

После освобождения, навещая по просьбе друга (который еще находился в заключении) его жену, Померанц влюбился в Иру, и, когда «Виктор» вернулся, она уже была тайной женой Померанца, хотя прежде он «был гораздо ближе к Виктору, чем к Ире». В другом мемуарном эссе, «Неразрешимое», Померанц описывает свою сложную моральную и эмоциональную ситуацию. Сочувствуя Ире в истории ее трудных отношений с «Виктором», во многом несправедливым к жене, он и сейчас чувствует вину перед другом127.

Позже они расписались, чтобы в случае нового ареста ее пускали на свидания, хотя Ира «брак считала учреждением безнравственным» (57)128. Преждевременная смерть Иры в 1959 году, во время операции туберкулезного легкого, оборвала их счастье. (Померанц упоминает, что Ира заболела туберкулезом во время трудной жизни, которую она вела, когда «Виктор» находился под арестом; таким образом, и ее смерть оказывается связанной с террором.)

Померанц узнал от Иры и другие подробности об обстоятельствах следствия. В отличие от Мелетинского, Померанц не скрывает интимных обстоятельств, причем он описывает всю ситуацию с точки зрения женщины:

Ира называла следователя не иначе, как Порфирий Петрович. <…> Главным козырем были письма Виктора к другой женщине. Ира прочла – и глядя в неповторимый почерк мужа, твердо сказала, что письма поддельные. Порфирий Петрович решил переждать. Он был уверен, что чувство оскорбленной гордости сработает (там было несколько обидных строк) (53).

Но коварный следователь ошибся в расчетах. Обманутая и обиженная жена не только не предала мужа органам госбезопасности (несмотря на два месяца интенсивных допросов); более того, не зная, что любовница мужа дала-таки показания, она вступила в дружбу с соперницей. Цель мемуариста – показать, что перед лицом власти этой женщине («трижды выходившей замуж и десятки раз нарушавшей седьмую заповедь» [57]) был присущ особый код чести: сильнее любви и ревности было чувство солидарности с гонимыми и преследуемыми.

Ее моральное чувство (поясняет Померанц) сформировали русские стихи, этот «псалтырь интеллигента» (54), и «чувство верности стиху <…> заменяло Ире мораль» (57). Суть ее отношения к жизни, как пишет Померанц, можно выразить стихами Ахматовой «Какая есть. Желаю вам другую…» (91). Он цитирует знаменитые строки этого стихотворения: «Чужих мужей вернейшая подруга / И многих неутешная вдова». Этими словами неоднократно пользовались женщины эпохи террора в качестве самоопределения129. Померанц познавал противоречивую природу своей тогдашней жены, когда (много позже этих событий) читал, погружаясь в их атмосферу, воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам (58) и роман Булгакова «Мастер и Маргарита» (60).

Мемуарные эссе Померанца содержат и детали более ранней жизни Иры. Он описывает, как во время войны в Ташкенте она оставила своего первого мужа, отца ее двоих детей, ради «Виктора». Обманутый муж отправил в органы донос на соперника, который тогда только что вышел из заключения, и через несколько лет в ходе «антикосмополитической» (то есть антисемитской) кампании этим доносом воспользовались для того, чтобы начать новое дело против «Виктора» (в отличие от жены, он был евреем). Мелетинский в своих мемуарах приводит фамилию бывшего мужа, по доносу которого он был арестован (Моисеенко); у Померанца в эссе «В сторону Иры» упомянуто его имя (Сергей): дополняя друг друга, две мемуарные публикации предают гласности имя доносчика.

В 1990‐е годы, когда мемуары Мелетинского и Померанца появились в печати, среди читателей были люди, которые лично знали тех или других героев этой истории, и они могли дополнить недосказанное или неизвестное этим мемуаристам. Так и случилось: кое-кто дополнил подробности130. Другие промолчали.

Но это еще не все. Задолго до того как были написаны эти мемуары, история Ирины была рассказана в романе журналистки и писательницы Фриды Абрамовны Вигдоровой (1915–1965) «Любимая улица», опубликованном в 1964 году, в конце оттепели. (В том же году Вигдорова сделала запись процесса Бродского, за что в свою очередь подверглась преследованиям; черед год она умерла от рака). Роман был переиздан в 2002 году131. Один из персонажей романа носит имя Ирина Игнатьевна. (Именно так звали жену Мелетинского – полное имя, Ирина Игнатьевна Муравьева, называет в своих воспоминаниях, дополняющих эту историю и другими подробностями, дочь Вигдоровой132.) В задушевном разговоре с главной героиней, всепонимающей медсестрой (за которой стоит образ самого автора) накануне опасной хирургической операции Ирина Игнатьевна поверяет драму своих отношений с мужем:

Но вот что я хочу вам сказать. Когда его взяли, меня вызвали к следователю и показали мне пачку писем – его писем к другой женщине. Я прочла только одно – больше не надо было. Я думала, что умру. Что было делать? (331)133

Этот лаконичный пассаж позволяет по крайней мере некоторым читателям 1964 года оценить ситуацию (в цензурных условиях того времени автор едва ли мог сказать больше). Глагол «взяли» явно указывает посвященным, что речь идет об аресте. При этом роман, как и полагается этому жанру, раскрывает психологическую ситуацию героини. Действительно, что ей было делать? Она простила, но не забыла; как и другие жены, она писала мужу, ждала, и сейчас, накануне его возвращения, решилась на опасную операцию именно для того, чтобы не быть для мужа обузой. Однако, как показывает роман, она была глубоко ранена происшедшим – отношения с людьми становились все более внешними, а душевная жизнь скрытой (в том числе и от себя самой). Так пережитое наложило печать на все ее отношения с людьми (332). Героиня умирает на следующий день, во время операции: двойная рана – предательство мужа и его арест – оказалась смертельной.

Роман упрощает семейную ситуацию: у героини только один муж (а не три) и двое детей, рожденных именно в этом браке (в реальной жизни это были дети первого мужа); она не нарушает седьмой заповеди, и на нее не оказывает воздействие следователь; другая женщина не дает показаний, и никто не ставит под сомнение институт брака. По причинам как цензурным, так и жанровым, советский роман, даже в период оттепели, не мог справиться со всей сложностью (психологической и политической) той ситуации, о которой мы узнаем из пересечения двух мемуарных текстов. Ситуация эта достойна пера Достоевского. Померанц так и думает – он упоминает в эссе «В сторону Иры» не только Порфирия Петровича из «Преступления и наказания», но (рассказывая о сложных отношениях Иры с первым и вторым мужьями) и Дмитрия Карамазова, а также Рогожина и Мышкина из «Идиота» (169).

Что же происходит, когда две мемуарные книги и один роман (своего рода треугольник текстов) рассказывают одну и ту же историю?

Начнем с романа 1964 года. Написанный женщиной, он сосредотачивается на сложной психологической ситуации эпохи террора – ситуации, в которой любовный конфликт совмещается с политическим. В соответствии с условиями и условностями времени, роман не вдается в отвратительные подробности поведения следователя и обходит молчанием сексуальную сторону вопроса. Однако в соответствии с романной логикой, этот текст ставит смерть героини от осложнения туберкулеза в прямую связь и с арестом мужа, и с его предательством. Пользуясь всеми преимуществами художественного жанра, роман предоставляет слово и самой женщине, давно умершей, которая говорит с его страниц, обращаясь не только к заслуживающей доверия медсестре, но и к читателю, современному и будущему. Когда через много лет в условиях отмены цензуры написанные в стол мемуары двух мужей этой женщины появились в печати, они дополнили историю, рассказанную в романе, фактическими подробностями, сосредоточившись именно на механике террора и отвратительных подробностях следствия.

Рассказанная общими усилиями, эта история раскрывает широкому читателю не только интимные обстоятельства жизни людей, имена которых можно встретить в академических и литературных публикациях. Эта история раскрывает и интимные механизмы сталинских репрессий: читатель мемуаров видит, как органы госбезопасности использовали информацию (или дезинформацию) о любовных изменах, добытую путем слежки, чтобы поощрять или принуждать людей доносить друг на друга, вовлекая частных людей в сеть террора и делая их его участниками. Читатель видит, как некоторые шли на это добровольно (как первый муж Муравьевой) или под нажимом (как адресат любовных писем Мелетинского) и как другие противостояли нажиму. В конечном счете это история о том, как в условиях террора любовные измены оказались политическим фактом.

Это и история о том, как рассказывают о годах террора: один из участников (Мелетинский) тридцать или пятьдесят лет спустя (когда он писал мемуары и когда он их печатал) вспоминает об этой истории с тошнотой (это немудрено: его измена жене сыграла роль при следствии); другой пользуется случаем, чтобы рассказать о героическом поведении на следствии обманутой жены (и это немудрено: он стал ее следующим мужем, обманув при этом друга, сидевшего тогда в лагере, в чем до сих пор чувствует себя виноватым)134.

Эта история показывает группу людей одного социального круга, раскрывая и динамику групповых отношений в ситуации террора в 1940‐е годы, и динамику групповых отношений в ситуации распада советского режима в 1990‐е годы, когда их мемуары оказались в публичном пространстве.

Надо заметить, что ни один из двух мемуаристов не упомянул о том, знал ли он о воспоминаниях другого. (У Мелетинского, который опубликовал мемуары в 1998 году, явно была такая возможность.) Оба они указывают, что писали еще в 1970‐е годы. Не упоминают они и о романе Вигдоровой (однако трудно представить, что они его не читали). Но оба они знают, что в условиях гласности и публичности, которая наступила с концом советской власти, никто не может рассчитывать на привилегию сказать последнее слово о совместно пережитом. В обществе, в котором они живут, интимные тайны их запутанных жизней были нарушены дважды: тогда, в годы сталинского террора, нарушены по вине органов госбезопасности, которые перехватывали любовные письма, адресованные «до востребования», и раскрывали секреты адюльтера во время очных ставок, и сейчас, в 1990‐е, – нарушены в силу склонности современников Сталина писать интимные мемуары. Написанные в 1970‐е годы в стол, на исходе советской власти мемуары и интимные истории, рассказанные в них, оказались востребованы читательской публикой.

Пересечение трех текстов позволяет нам задуматься и над тем, чем отличается чтение мемуаров от чтения романа. Воспользуемся образом из мемуаров Померанца. Рассуждая о необыкновенной способности своей жены воспринимать и помнить сны, как если бы они были реальными событиями, он пишет о своеобразной «географии снов». Во сне (поясняет Померанц) видишь, скажем, обрыв, ведущий к реке, вокзал и чувствуешь, что уже был здесь – в другом сне. Потом встречаешь, скажем, каменные сводчатые ворота и вдруг понимаешь, что это кусочек из реальных воспоминаний (74). Читать роман – как видеть сон: в романе мы видим место или человека, которых нет на самом деле, и потому они не должны казаться знакомыми. Не так с мемуарами: география мемуаров фактична, то есть места, люди, ситуации, описанные в мемуарах, реальны; соответственно, одни и те же люди и ситуации могут встретиться нам в разных мемуарных текстах. «Любимая улица» Вигдоровой – это роман, который в стремлении показать кусочек правды о терроре нарушил логику вымышленного. Некоторые из ее читателей, прочтя о том, как Ирине Игнатьевне в кабинете следователя дали прочесть любовные письма мужа к другой женщине, чувствуют себя как человек, который видит во сне реальную местность. В 1965 году только те читатели, которые знали эту скандальную историю (то есть члены того же круга, что Мелетинский, Муравьева и Померанц), испытывали при чтении романа «Любимая улица» это странное чувство. Но сейчас, после того как в 1990‐е годы в печати появились мемуары двух мужей Ирины Игнатьевны Муравьевой, любой читатель может оказаться в таком положении.

***

Как же мемуары строят сообщество? Едва ли будет преувеличением сказать, что для мемуаристов постсталинской и постсоветской эпохи, которые писали в ситуации исторического кризиса, формирование сообществ было едва ли не самой важной частью их миссии. Своими текстами они укрепляли на письме ветхие социальные сети, которым угрожало уничтожение: семьи, разрушенные террором; семьи, расширенные до предела; кружки друзей-единомышленников, существовавшие во враждебном окружении; и воображаемое сообщество «русской интеллигенции», которое было для многих важнее, чем семья или дружеский круг. Более того, массовая публикация человеческих документов советской эпохи способствует построению и более широкого сообщества, в которое могут войти все те, кто пишет или читает, – сообщество современников. Советские мемуаристы вторят друг другу, не соглашаются, сотрудничают или соперничают, рассказывая одну и ту же историю. Их тексты связаны множеством нитей. Эти тексты создают публичное пространство, в котором люди, жившие при советской власти – включая и читателей, – получают доступ к жизни друг друга (своего рода коммунальную квартиру).

В рамках такого сообщества современников представители «интеллигенции» составляют сплоченную группу; люди из народа, даже малограмотные, подключаются к сообществу с помощью интеллигентов (которые приложили руку к публикации «народных мемуаров»); соратники Сталина также находят способ присоединиться (с помощью своих детей).

Экскурс о «Живом журнале»

В начале 2000‐х годов появились различные электронные платформы и форумы в интернете, и некоторые из них стали активно привлекаться для создания, публикации, чтения и обсуждения автобиографических текстов, в первую очередь дневников. Особым потенциалом обладает «Живой журнал» (ЖЖ), русскоязычный вариант LiveJournal. В употреблении с 2001 года, ЖЖ пользовался в России особенной популярностью (в настоящее время эта форма потеряла свою актуальность)135.

Как и другие блоги, «Живой журнал» пользуется формой дневника, в котором записи помещаются в перевернутом хронологическом порядке (текст открывается с сегодняшней записи). Это дневник, открытый взорам других, и в разных смыслах слова – сообщество. Кроме персональных дневников, существуют и групповые журналы, связанные общими интересами. ЖЖ – это сообщество, члены которого не только читают, но и пишут в дневники друг друга – потенциально на виду всего интернет-сообщества.

Приведем пример одного такого сообщества – он проливает свет на восприятие образа и текстов одного из самых замечательных и влиятельных авторов дневниково-мемуарной прозы советского опыта, Лидии Гинзбург, которая работала в особом, созданном ею жанре «записей».

В 2004 году в интернете открылось «Сообщество Лидия_Гинзбург (Community Lidia_Ginzburg)», которое заявило о себе следующим образом:136

Эта лента создана в память о Лидии Гинзбург (1902–1990). Человеку [sic!] «широко известному в узких кругах». Умной, беспощадно честной. Пережившей многое и многих.

Содержание ленты – цитаты из книг и записей Лидии Гинзбург. (http://community.livejournal.com/lidia_ginsburg)

(Позже содержание было расширено: «Любые записи, цитаты, линки, связанные с Лидией Гинзбург, приветствуются».)

Итак, в основе этого сообщества заложены идея памяти, фигура «пережившей» и парадоксальная мысль о «широкой» известности в «узких» кругах. Прежде чем обратиться к самому сообществу – несколько слов об образе Лидии Гинзбург, как он присутствует и в других блогах и форумах в русскоязычном интернете.

Поиск в пределах ЖЖ (произведенный в октябре 2007 года) показал, что немало авторов сетевых дневников упоминают факт чтения записных книжек Лидии Гинзбург:

mama’s gone. Весь день читала Лидию Гинзбург (и – страшно подумать – что целый день моей жизни, а также будущий ее ход (потому что о ЛГ я теперь буду неотступно думать какое-то время, рекомендовать ее своим друзьям <…>) подвергся такому изменению из‐за случайно попавшейся мне на глаза цитате из ЛГ в коммьюнити ru_history). A учебник по Ср. векам ч. 2 так и лежит по левую от меня руку. (2004-04-06 www.livejournal.com/users/calabazza/33836.html)

Читаю дневники Лидии Гинзбург. (2005-12-12 www.azebaijan.ru/usp-frm.php?usp_id=97889&id=97889)

Дома сижу, болею, читаю Лидию Гинзбург. (2006-03-20 impf.livejournal.com/2977.html)

Читал на даче Лидию Гинзбург, мемуары. Там о теме старости интересно <…>. (2006-05-15 turchin.livejournal.com/172562.html)

Некоторые из таких читателей пользуются печатными изданиями записных книжек, другие читают в интернете (таков случай юной читательницы, которая наткнулась на цитату из Гинзбург «в коммьюнити ru_history» и полагает, что ход всей жизни изменился благодаря этой случайной находке). Поместив пост в интернете, эти люди установили связь с другими за счет утверждения: сижу читаю Лидию Гинзбург. Описывая обстоятельства, при которых они читают (забросив «учебник по Ср. векам», «на даче», «болею»), они как бы приглашают читателя войти в свое домашнее пространство. Такие контакты с Гинзбург, открытые для взоров других, могут быть очень интимными, даже эротическими, как показывает следующая запись:

меня совершенно не обламывает встать рано утром, прошлепать босиком до кухни и заварить зеленый чай с жасмином человеку, который мне симпатичен. Меня даже не обламывает сидеть в течение 2‐х часов, держа на коленях Его голову, одной рукой перелистывая страницы книги Лидии Гинзбург, а другой – касаться его лица и длинных волос, которые, как ручей, разлились по моей кровати. (2004-07-19 enka-homs.livejournal.com/33684.html)

Для другого пользователя чтение записей Гинзбург (или воспоминаний о ней) открыло доступ к интимному, домашнему контакту с самим автором:

Надо же – в ЖЖ засветилась сама Лидия Яковлевна Гинзбург. Я рада. Но вместо того, чтобы заморачиваться экзистенциальными проблемами, я зачем-то прочитала, что в доме Лидии Яковлевны не переводились водка, селедка и яйца под майонезом137.

За этим следует эксплицитное заявление о самоотождествлении с Гинзбург:

В общем, буду я сейчас совсем как Гинзбург. А вообще – мне сложно обсуждать такое, хорошо, что можно тихо про это читать (2004-03-13 starushka.livejournal.com/67453.html)

Автор этого «живого дневника» примеряет образ Гинзбург на себя. Заметим, что псевдоним (экранное имя), употребленное этим читателем, «старушка», – это интимное прозвище самой Гинзбург: так называли ее (за глаза) те, кто пили водку и закусывали яйцами под майонезом в ее крошечной кухне. (Эти детали не раз упоминались в воспоминаниях о Гинзбург, включая и отрывки, помещенные в сети.)

Другой пользователь сообщает: «Вместо того чтобы писать – я читаю». И затем она138 предлагает тем, кто, в свою очередь, читает ее журнал, «новую игру» под названием «Наша Лидия Гинзбург», в которой она (и каждая читательница) будет Лидией Гинзбург, а это имеет определенные последствия в личной жизни (вплоть до эротической сферы):

То есть, я теперь буду такая ученая еврейская старуха. Вчистую освобожденная от давания <…> (2006-03-19 poor-ju.livejournal.com/57021.html)

Старой игрой, практиковавшейся в том же сетевом кругу, была «Наша Анна Ахматова» – френды примеряли на себя роль великого поэта.

Такая игра – читать записи Гинзбург, как если бы это был свой собственный дневник, – и лежит в основе всего «коммьюнити Lidia_Ginzburg»: его члены обмениваются цитатами из опубликованных записных книжек Гинзбург, включая и ее рассуждения о русской интеллигенции, и разговоры о любви, и шутки, и сплетни, и замечания о погоде. Некоторые присваивают слова из записей Гинзбург, чтобы выразить свои реакции на конкретные впечатления сегодняшнего дня. Так, 29 апреля 2005 года пользователь поместил – без кавычек – запись Гинзбург об апрельской погоде:

Апрель опять на несколько дней привел меня в тот же пригород… (2005-04-29 http://community.livejournal.com/lidia_ginsburg/55854.html).

Время от времени один из пользователей подтверждает от своего лица запись Гинзбург, опубликованную другим: «Очень точно!», «Это про нас», «ППКС – Подписываюсь Под Каждым Словом», «I thought right now the same» (sic)139.

Многие пользуются фотографическими портретами самой Гинзбург (найденными в интернете) в качестве удостоверения своей сетевой личности (userpics). Одним словом, Community Lidia_Ginzburg – это групповой дневник тех, кто использует ее образ, слова, имя (или прозвище) и фотографии как свои собственные.

Большинство играют в эту игру, вполне понимая ее правила, но некоторые оказываются жертвами создающейся в ЖЖ иллюзии присутствия автора. Один из членов сообщества (его экранное имя lonely-seeker) использовал цитату из записных книжек Гинзбург в своем личном ЖЖ, чтобы выразить то, что он испытал однажды ночью, а именно в 4 часа 20 минут утра 22 июня 2006 года:

Самая короткая ночь в году подходит к концу…

Хорошо и счастливо работается только тогда, когда работа заливает сознание. Я люблю писать по ночам, потому что ночью теряется рассеивающее ощущение движения времени.

Lidia_Ginzburg. (2006-06-22 lonely-seeker.livejournal.com)

Поясним, что текст, выделенный курсивом, это цитата из записных книжек Гинзбург (1929 года), заимствованная из постов Community Lidia_Ginzburg, что, по-видимому, понимает этот пользователь (на это указывает последняя фраза: «Lidia_Ginzburg»). Но другой пользователь обширного пространства ЖЖ (юзер по кличке bars-of-cage), как кажется, прочел эту запись как сделанную самой Лидией Гинзбург. В журнале bars-of-cage записано:

Недели две назад Лидия_Гинзбург писала в ленту, как ценны ночные часы вываливанием вовне хронологии – любимый мой юзер, каждое слово исходит заряженное тяжелым качеством <…> (2006-02-10 bars-of-cage.livejournal.com/154086.html)

Считает ли bars-of-cage, что «Лидия_Гинзбург» – это живой, современный ему пользователь, товарищ по ЖЖ, или тоже понимает, что это условный автор? В любом случае в устах bars-of-cage запись юзера Гинзбург принадлежит к 22 июня (!) 2006 года.

В мире открытых сетевых сообществ записные книжки Лидии Гинзбург от 1920‐х до 1980‐х годов заселяются сегодняшними блогерами – авторами «живых дневников».

Чувство конца

Для многих авторов создание и обнародование интимных воспоминаний и дневников связано с апокалиптическим чувством конца – конца века, конца советского времени и в некоторых примечательных случаях – конца истории как таковой. Заметим, что в преддверии XXI века эсхатологические чувства были заметной частью в историческом сознании носителей и других культур, несмотря на успехи секуляризации в Западной Европе (об этом писали исследователи)140. Однако едва ли будет преувеличением сказать, что в русской культуре вплоть до нашего времени эсхатологическое мышление является особенно ощутимым. В ситуации распада советской власти чувство конца связывалось и с катастрофами прошлого, которые были раскрыты в 1990‐е годы (вспомним широко обсуждавшиеся в печати вскрытия могил жертв сталинского террора), и с огромными трудностями настоящего момента, и со страхом перед будущим, который нередко принимал апокалиптическую окраску.

Страшный суд истории

Мариэтта Чудакова, проработавшая многие годы хранителем в рукописном отделе Ленинской библиотеки, считает долгом своих современников писать – во имя будущего – мемуары о прошлом: «Важно создание неофициальных, частных источников для будущего изучения нашего времени». Она поясняет назначение таких документов в символических терминах: «Мы даем показания на суде истории – который отнюдь не отодвинут в отдаленное, непредставимое будущее, а идет ежедневно, не прерываясь»141. Эта развернутая метафора восходит к знаменитой гегелевской формуле Weltgeschichte ist Weltgericht (мировая история есть всемирный суд), то есть к представлению об историческом процессе как о секуляризованном варианте Страшного суда, которое было частью и русского исторического сознания142. Создание человеческих документов видится в этом ключе как эквивалент русского Нюрнберга (если не Страшного суда) и в этом качестве – социальным долгом каждого пережившего советское время:

Суд над КПСС может состояться не в судебных заседаниях, а на типографских страницах – это самоотчет, самоанализ всех тех, кто жил и действовал в советское время, всех, кто окажется к этому способен.

Призывая каждого из своих современников к «самоотчету», Чудакова сама отмечает черты советского подхода (и присутствие старого словаря) в своем проекте:

Да, я уверена: каждый, выступающий нынче в печати, каждый, чувствующий социальную ответственность, должен (не люблю этого слова в применении к другим людям, но никак не выведу из собственного, все еще зависимого от прошлого «бытия» словаря) попробовать написать честную автобиографию, свой очерк пережитого времени. Так мы прорубим окно в собственную историю143.

Идея о суде истории и пафос свидетеля объединяют многих мемуаристов, особенно тех, кто пишет о сталинском терроре. Вениамин Каверин называет свои мемуары «Эпилог» (1989) – «мои свидетельские показания»; так же поступает Леонид Зорин в предисловии к мемуарному роману «Авансцена» (1997): «Может быть, и мои показания, если их огласят на процессе, окажутся не вполне бесполезными – порой незначительные детали влияют на прения сторон»144. Напомним, что дочь Сталина, Светлана Аллилуева, приводит образ «суда истории» на последней странице мемуарной книги «Двадцать писем к другу» (написанной в 1960‐е годы и переизданной в конце 1980‐х). Как мы узнаем из ее новых мемуаров, «Книга для внучек», опубликованных в 1991 году, в недавние годы она обсуждала судьбу и наследие своего отца – в свете Страшного суда – с главой Православной церкви Грузии145. Серго Лаврентьевич Берия выражает надежду, что его отца будет судить именно история: «судить истории»146.

Воображение мемуариста, чувствующего себя свидетелем на суде истории, питается различными источниками – здесь и гегельянское представление о мировой истории как международном трибунале, и воспоминания о сталинских показательных процессах, и надежда (как многие понимают, тщетная) на то, что будет и русский Нюрнберг, и, более того, образ Страшного суда.

Мне кажется, однако, что в России конца ХХ века знакомая метафора «суд истории» (секуляризованный вариант идеи Страшного суда) вновь приобрела отчетливые религиозные коннотации. Характерна позиция историка Бориса Семеновича Илизарова (род. 1944), директора «Народного архива» (в 1990‐е годы эта независимая общественная организация была занята сбором личных документов рядовых людей). Перебирая записи о смерти Сталина из фондов архива, он представляет себе, как Сталин, «смертный, как и все», предстанет перед непрерывным (перманентным) судом истории: «отчет <…> он будет давать бесконечно», ожидая приговора «Бога истории»147.

Архив в апокалиптической перспективе

Причудливое сочетание исторического мышления с апокалиптической символикой и религиозным чувством отчетливо проявилось в программных публикациях «Народного архива». (Оговоримся, что в ежедневной деятельности сотрудники этого учреждения – в основном добровольцы – преданно работали в трудных условиях 1990‐х годов над сохранением документов, не впадая при этом в пафос, проявившийся в таких публикациях.) Предисловие к справочнику по фондам, изданному в 1998 году, излагает «идею» архива. «Народный архив» продлевает человеческую жизнь посредством памяти, обеспечивая «качественность жизни», или жизнь вечную148. Смешивая разнородные понятия – советские бюрократические идиомы (а также американское клише the quality of life), историко-философские концепты и религиозную лексику, директор описывает задачи этого хранилища – сбор документов от «рядовых» людей с целью помочь каждому человеку в его стремлении к «историческому бытию», а именно в желании реализовать исконное право каждого человека – «право на бессмертие». В своей практике, поясняет предисловие, архив исходит именно из такого понимания прав человека: «Провозгласив, что каждый человек имеет право на личное бессмертие, мы тем самым связали себя обязательствами принимать все и от каждого». «Народный архив» занят «тотальным сбором массовых личных документов»149.

Эти символические (если не мистические) представления излагаются в многочисленных заявлениях о миссии архива, которые появились в периодической печати150. В одном из таких манифестов, призывая людей сдавать документы о своей жизни в этот архив, директор поясняет, что таким образом человек достигает цели «прописать себя в истории». (Здесь явно задействован советский административный институт прописки, то есть обязательной регистрации места жительства, но в перспективе вечности он получает новое назначение.) «„Прописать“ себя в истории – значит наделить свою жизнь большим объемом смыслов, чем умещается в сюжете единичной судьбы, продлить эту жизнь за границы физического существования»151.

Однако при этом возникают технические проблемы. Так, история, или будущая жизнь, оказывается перенаселенной: «все плотнее будущее заселяется образами прошлого, все гуще становится этот рукотворный мир»152. (Здесь вспоминается советская практика уплотнения.) Более того, принимая документы от «рядового человека», «Народный архив» допускает массы в будущее и тем теснит особенного человека (с которым обычно связывается идея личного фонда в архиве): «Массовый человек не только укоренился в текущей жизни, но и рвется в будущее, в это последнее прибежище человека уникального»153.

Заметим, что будущее оказывается чем-то вроде плотно заселенной коммунальной квартиры, в которой теснятся люди разных социальных групп, причем и в этом утопическом пространстве – в вечной жизни – обитатели прописываются, и именно эту функцию («прописать себя») берет на себя постсоветское учреждение «Народный архив».

Мне представляется, что эта утопическая концепция несет в себе следы «философии общего дела» Николая Федорова (1828–1903), оказавшей ощутимое влияние на русскую мысль, особенно в конце XIX и начале XX века. Напомним вкратце, что Федоров и его ученики, мешая религиозные понятия с позитивистскими, мечтали о коллективном «проекте» воскрешения мертвых за счет средств, включавших и достижения науки, и архивное или музейное дело. Архивист по профессии, Федоров представлял себе архивы и музеи не как хранилища следов прошлого, а как платформы для воскрешения мертвых к будущей жизни, смысл которых «в возвращении жизни останкам отжившего, в восстановлении умерших по их произведениям»154. Речь при этом шла не о символическом воскрешении, а о физическом акте воссоздания умерших на основе таких останков, как дневники, письменные произведения, фотографии и другие документы, которые можно найти в архивах, в музеях и на помойках. Исследователи русской культуры писали о влиянии идей Федорова на русских модернистов, сформировавшихся на рубеже XIX и XX веков в атмосфере апокалиптических предчувствий, а также об ощутимом присутствии «философии общего дела» в революционной культуре вплоть до 1920‐х годов155. Как я стараюсь показать, в конце ХХ века федоровская утопия вновь оказалась актуальной156.

Присутствие идей Федорова ощутимо и в других начинаниях. Такова серия под названием «Лица: Биографический альманах», посвященная публикации документов из личных архивных фондов (эти издания выполнены на высоком профессиональном уровне). Во вступительной заметке к первому выпуску редактор-составитель Александр Васильевич Лавров (род. 1949) представляет это издание как ответ на «планомерное и беспощадное истребление человеческой личности», которое «преследовала тоталитарная власть на протяжении последних семи десятилетий отечественной истории». Власть практиковала и то, что Лавров называет (по образцу практики нацистских лагерей уничтожения) «посмертной селекции»: одни имена «обрекались на полное забвение», другие приобщались к «ангельскому чину коммунистического пантеона», при этом и те и другие теряли «свою личностную аутентичность». В этой ситуации публикация архивных материалов (воспоминаний, дневников, писем и иных документов) способствует «делу восстановления <…> личности»157. В отличие от директора «Народного архива», Лавров не склонен к мистицизму, однако следы федоровских идей очевидны. Так, у альманаха «Лица» имеется подзаголовок: «Биографический институт: Studia Biographica». «Биографический институт» – это проект революционной эпохи, и в одном из дальнейших выпусков альманаха о нем рассказывает историк культуры Александр Эткинд. В 1919 году в Наркомпрос поступил проект создания Биографического института, «ведающего делом собирания и изучения биографий». По замыслу авторов этой заявки:

Институт должен представлять из себя как бы графическую память человечества из поколения в поколение <…>, вместе с тем Институт должен быть международным адресным столом, где будет зафиксирован всякий, так или иначе отметивший свой жизненный путь158.

Как отмечает Эткинд, вероятно, что Биографический институт был вдохновлен утопическими идеями Федорова о воскрешении всех живших на земле на основе архивных документов, фиксирующих, как это делают дневники, свою и чужую жизнь. (Идея фиксации адреса, то есть своего рода прописки, присутствует и в этом проекте.) В 1919 году идея Биографического института не была реализована за отсутствием денежных средств. В 1991 году альманах, назвавший себя «Биографическим институтом», как бы продолжил это начинание. Примечательно, что редактор альманаха Александр Лавров является исследователем Николая Федорова – именно Лавров (вместе с Сергеем Гречишкиным) в 1970‐е годы ввел забытое к тому времени имя Федорова в обиход истории культуры159. Как и в случае с историзмом Герцена (описанным выше), идеи Федорова вошли в публичный обиход позднего ХХ века при посредстве профессиональных историков культуры.

Отдельные авторы и публикаторы также находили вдохновение в федоровских идеях. Так, в предисловии Сергея Шумихина к посмертному изданию (в 2000 году) дневников драматурга Александра Константиновича Гладкова (1912–1976) в качестве эпиграфа значится: «История – всегда воскрешение, а не суд. Н. Ф. Федоров»160. В этом случае две метафоры – публикация человеческих документов как суд и как воскрешение – вступают в полемику друг с другом.

Вернемся к программе «Народного архива». Немалое место в ней занимает попытка осмыслить современные технологические ресурсы. Рассуждая о будущем в предисловии к справочнику по фондам, директор «Народного архива» заявляет о плане открыть филиал в интернете (напомним, что предисловие написано в 1998 году, когда такие проекты еще не были привычным делом). Ему представляется, что это окончательно решит проблему перенаселения: «Виртуальное пространство практически безгранично, а новые формы консервации информации позволяют ставить вопрос о долговечном или практически вечном ее хранении»161. Директор признает: «Первыми по этому пути двинулись граждане США. Ныне в интернете свои воспоминания и пожелания потомкам может разместить каждый гражданин этой страны». Но американцы ограничены в своих усилиях отсутствием «организующей идеи». Иное дело – проект запуска дигитального «Народного архива» из Москвы, который приведет к далеко идущим результатам:

Очередной шаг решения проблемы воскрешения и бессмертия может быть сделан уже сейчас, и он может быть начат с тотального сбора всей человеческой информации, созданной на планете Земля162.

Из-за финансовых и административных трудностей Илизарову не удалось приступить к осуществлению этой утопии; более того, за неимением средств вскоре деятельность «Народного архива» была прекращена163.

Конец интеллигенции

Чувство конца особенно сильно ощущается и обсуждается теми, кто, прежде всего, ощущает себя представителями «русской интеллигенции» (своего рода представителями мирового духа). Приведем несколько разнородных примеров.

В своей «Книге воспоминаний», законченной в 1990‐е годы, ученый-библеист Игорь Михайлович Дьяконов (1915–1999) выступает «как пережиток русской интеллигенции», которая за годы советской власти «страшно поредела», так что настоящей живой интеллигенции (особенно в Петербурге) уже почти нет. Дьяконов заканчивает книгу на трагической ноте: «По законам природы, жизнь человеческая не может длиться вечно. Если жизнь человека имеет трагический конец, то почему человечество в целом не может иметь трагический конец?»164 Пользуясь языком науки, Дьяконов поясняет, что с этим нужно смириться, так как «с развитием человечества возрастает энтропия – иначе говоря, силы хаоса». Дьяконов перечисляет имена людей (тех, кто назван в его книге), «которые умерли не своей смертью»: «погибли от геноцида (расстреляны или умерли в концентрационных лагерях)» (он имеет в виду сталинские лагеря), «были репрессированы или арестованы, но выжили», «погибли от голода в блокаду», «погибли на фронте». (Озаглавленный «Синодик», этот список отсылает к православному ритуалу: такой список имен умерших и живых оглашается для поминания во время богослужения.) Как ясно и из всей книги, именно катастрофический опыт «тоталитаризма» (нацистского и коммунистического), а не только научная идея возрастающей энтропии, привел его к мысли о трагическом конце.

Другой пример – это мемуары Андрея Андреевича Вознесенского (1933–2010), человека иного круга. Вознесенский пишет в другом тоне, но и он выступает в своих воспоминаниях «На виртуальном ветру» (1998) в первую очередь как представитель русской интеллигенции. И он заканчивает книгу апокалиптическими предчувствиями, и отнюдь не только в метафорическом смысле. Мешая (как и Дьяконов) религиозные понятия с научно-популярными, Вознесенский пишет о том, что «на наших глазах ход истории убыстряется, время как бы сжимается и несется к точке исхода», а точка исхода исчисляется по отношению к годовщине даты рождения Христа. Он полагает, что следует ожидать конца света в ближайшее десятилетие. Но, может быть, есть «надежда избежать механического апокалипсиса»? Вознесенский надеется на современную науку с ее способностью обращать «реальное» в «виртуальное». Но что же будет с жизнью отдельного человека, включая автора этих воспоминаний? Его обнадеживает, что его жизнь неизбежным образом составляет часть целого, а именно интеллигенции: «Стал вспоминать о себе, писать книгу о человеке во времени, а получились наброски, зарисовки русских и иных интеллигентов на переломе». Вознесенский кончает на жизнеутверждающей ноте, говоря о коллективной душе, основой которой является интеллигенция: «На наших глазах происходит рождение всеобщего и всепроникающего сознания, названного „ноосферой“165 <…>. Как всегда, этот процесс начинается с интеллигенции <…>». Для этого мемуариста надежда на спасение строится на отказе верить в конец интеллигенции: «Сейчас многие грустят, что интеллигенция уходит. Да не уходит она! Просто становится иной». Последние слова книги: «Есть русская интеллигенция, е…»166.

Евгений Евтушенко (1932–2017) – человек того же поколения и того же круга, что и Вознесенский, хотя он и не склонен к религиозной или наукообразной мистике, также пишет о чувстве конца. Он видит приближение гибели для всей страны в упадке профессии литератора и российской словесности, то есть в упадке носителей «духовности». Настроенный менее оптимистично, чем Вознесенский, Евтушенко заканчивает свои воспоминания «Волчий паспорт», опубликованные в 1998 году (с подзаголовком «Прощание с двадцатым веком»), обращением к правительству президента Ельцина с призывом немедленно принять меры для сохранения литературы в России (включая гранты живым литераторам и установление мемориальных досок умершим писателям, хранившим «наше русское слово»). В этом случае ясно, что чувство конца вызвано не только ужасами прошлого (которые стали очевидны в эпоху гласности), но и опасностями настоящего. Так, Евтушенко поясняет, что в настоящее время русской литературе угрожает новая, «коммерческая», цензура, которая пришла на место советской «политической» цензуре, сломавшей столько талантливых людей в прошлом. «Нормальное, здравомыслящее общество, понимающее необходимость духовности даже для прагматической экономики, должно поддерживать свою литературу <…>». «Если эта профессия станет в России вымирающей, то и наши надежды постепенно вымрут, как наши поэты». Итак, без «серьезной литературы» – и без сообщества литераторов – страна «духовно обречена». (Обращаясь к читателю, Евтушенко добавляет, что ответа от правительства не последовало167.)

Другой литератор, драматург Виктор Сергеевич Розов (1913–2004), также заканчивает свои мемуары «Удивление перед жизнью», опубликованные в 1999 году, на трагической ноте, вызванной двумя обстоятельствами: мыслью о репрессиях советского прошлого и чувством страшного настоящего. Для Розова угроза уничтожения связана с двумя враждебными силами: «диктатурой КПСС» в прошлом и «диктатурой „демократии“» в настоящем. И ему (как и Евтушенко) в сегодняшнем искусстве не хватает «духовности». И он ужасается «вседозволенностью» и «бульварщиной» сегодняшней, постсоветской литературы. И он (хотя он еще надеется) чувствует себя и своих в опасности168. Как и Евтушенко, Розов отвергает и прошлое и настоящее.

***

Подведем итоги. На закате советской эпохи многие из тех, кто взялся за перо, чтобы написать свой очерк пережитого времени, ощущали себя живущими в преддверии конца, будь то конец мировой истории, конец русской интеллигенции или конец света. Идея конца, имеющая явные или скрытые апокалиптические коннотации, стоит и за человеческими документами, и за такими культурными институциями, как «Народный архив» и биографический альманах «Лица». При этом задействованы интеллектуальные парадигмы XIX века – историзм гегельянского извода и утопические идеи Николая Федорова, попавшие в обиход конца XX века при посредничестве профессиональных историков культуры. Старые парадигмы пополняются новыми смыслами. Так, XX век принес и пафос противостояния тоталитарной политике уничтожения личности (об этом пишет редактор альманаха «Лица» Александр Лавров), и следы советской идеологии (идея прописки в истории или утопизм «тотального» сбора информации обо всех живущих, заметные во фразеологии директора «Народного архива» Бориса Илизарова). Глядя в будущее, некоторые думают о современной науке и о технологических возможностях интернета в деле тотального и вечного сохранения памяти. Думаю, что такие проекты несут в себе и особый смысл: это секуляризованные пути к спасению. Воспоминания о прошлых ужасах, неуверенность в будущем и тревоги настоящего слились в чувстве, которое нередко принимает апокалиптическую окраску, будь то в метафорическом, наукообразном или религиозном ключе.

Заканчивая размышления о чувстве конца, мне бы хотелось обратить внимание на ослабление чувства современности, которое происходит в 1990‐е годы ввиду поглощения историческим прошлым и апокалиптического страха перед будущим: многие из тех, кто взялся за описание пережитого, испытывают вакуум настоящего.

1.Я активно использовала около ста текстов, принадлежащих более чем восьмидесяти авторам; общий объем прочитанных при работе над этой книгой текстов составляет около двухсот.
2.Оговорюсь, что речь идет не о клиническом термине «травма», с его сложной генеалогией (без него никак нельзя обойтись), а о специфической «теории травмы» (trauma theory), то есть о представлениях о травме в ее связи с кризисом репрезентации (crisis of representation), сложившихся в гуманитарном знании постмодернистского направления (в трудах Кэти Карут, Шошаны Фелман, Доминика Ла Капра и других). Эти представления подверглись критике (оставшейся незамеченной многими) в книге историка науки Рут Лейс: Leys R. Trauma: A Genealogy. Chicago: University of Chicago Press, 2000. P. 266–297. Критический подход и контекстуализации теории травмы можно найти, в частности, в: Radstone S. Trauma Theory: Contexts, Politics, Ethics // Paragraph. 2007. Vol. 30: 1. P. 9–29.
3.Критику моего подхода (на основании ранней статьи) можно найти в: Эткинд А. «Одно время я колебался, не антихрист ли я»: субъективность, автобиография и горячая память революции // Новое литературное обозрение. 2005. № 3. Возражу Эткинду, что я вовсе не считаю эти понятия неприменимыми к советскому материалу. Меня смущает главным образом то, что исследования о «памяти» приобрели характер массового промышленного производства и понятийные категории стали употребляться как клише, потерявшие свой первоначальный смысл и герменевтический потенциал.
4.Arendt Н. On the Nature of Totalitarianism: An Essay in Understanding. // Essays in Understanding, 1930–1954. Formation, Exile, and Totalitarianism. New York: Schoken Books, 1994. Р. 338 (перевод мой. – И. П.). Йохен Хелльбек привлек мое внимание к этому замечательному высказыванию Арендт, которое он использовал в своем исследовании дневников сталинской эпохи и советской субъективности: Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary Under Stalin. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2006. P. 11.
5.Путеводитель по фондам, изданный в десятую годовщину «Народного архива», указывает, что в хранилище имеется более чем 100000 документов (Центр документации «Народный архив»: Справочник по фондам / Сост. Г. С. Акимов и др. M., 1998). Имеется и библиографический указатель опубликованных архивных документов – Открытый архив: Справочник опубликованных документов по истории России XX века из государственных и семейных архивов (по отечественной журнальной периодике и альманахам 1985–1996 гг.) / Ред. И. А. Кондакова. 2‐е изд. М.: РОССПЭН, 1999.
6.Некоторые из публикаций более позднего времени вызвали значительный отклик в критике, среди них: Шапорина Л. В. Дневник. Т. 1–2. М.: Новое литературное обозрение, 2012; Островская С. К. Дневник. М.: Новое литературное обозрение, 2013; 2‐е изд., 2018. Отметим также вызвавшие большой резонанс устные воспоминания Лилианны Лунгиной, представленные в документальном пятнадцатисерийном фильме Олега Дормана «Подстрочник» (2009) и в основанной на фильме книге: Дорман О. В. Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана. М.: Corpus, 2010. Существует и текстовый корпус личных дневников «Прожито», созданный в 2014 году при Европейском Университете в Санкт-Петербурге: https://prozhito.org/about. Эти замечательные тексты и проекты остались вне внимания в моей книге, рассматривающей тексты, которые принадлежат к девяностым годам (к тому же моя книга впервые опубликована в 2009 году).
7.Приведу примеры публикаций, эксплицитно отмеченных самими авторами как жизнеописания «рядового» или «обыкновенного» человека: Дурнов Л. А. Жизнь врача: Записки обыкновенного человека. М.: Вагриус, 2001; Маньков А. Г. Из дневника рядового человека (1933–34 гг.) // Звезда. 1994. № 5. С. 134–183; 1995. № 11. С. 167–199. Последний пример показывает относительность категории «рядового» человека: опубликованный известным советским историком А. Г. Маньковым, это дневник молодого Манькова – рабочего и студента; во втором издании, в серии «Дневники и воспоминания петербургских ученых», определение «рядовой человек» исчезло из заглавия: Маньков А. Г. Дневники 30‐х годов. СПб.: Европейский дом, 2001. (Серия «Дневники и воспоминания петербургских ученых»).
8.Приведу примеры публикаций (сделанных не самими авторами, а исследователями-профессионалами) дневников и воспоминаний крестьян и рабочих, отмеченные как таковые: Дневные записи усть-куломского крестьянина И. С. Рассыхаева (1902–1953). M., 1997; Дневник тотемского крестьянина А. А. Замараева: 1903–1922 годы. M.: Ин-т этнологии им. Миклухо-Маклая РАН, 1995; Воспоминания работницы М. Н. Колтаковой: «Как я прожила жизнь»: Публикация и исследование текста / Подг. текста, предисл. и комм. Б. И. Осипова. Омск: Омский гос. ун-т, 1997 (Серия «Народные мемуары», 2). Фраза «голос человека, за которого всегда писал интеллектуал» заимствована из: Козлова Н. Н. Горизонты повседневности советской эпохи: Голоса из хора. М.: Ин-т философии РАН, 1996. С. 65 (в этом исследовании используются документы из «Народного архива»).
9.Козлова Н. Н., Сандомирская И. И. «Я так хочу назвать кино». «Наивное письмо»: опыт лингво-социологического чтения. М.: Гнозис, Русское феноменологическое общ-во, 1996.
10.Самойлов Д. Из дневника // Литературное обозрение. 1990. № 11. С. 93–103; 1992. № 5–6. С. 5–56; 1992 № 7–9. С. 52–61. Его же. Поденные записи (Из дневников 1971–1990) // Знамя. 1992. №2. С. 148–174; 1992. № 3. С. 132–166; Общий дневник [1977–1989] // Искусство кино. 1992. № 5. С. 103–119; Памятные записки. M.: Междунар. отношения, 1995; 2‐е изд.: М.: Время, 2014. Он же. Перебирая наши даты. М.: Вагриус, 2000. Он же. Поденные записи. М.: Время, 2002. Имеются и более поздние издания.
11.Зорин Л. Авансцена: Мемуарный роман. М.: Слово, 1997. Он же. Зеленые тетради М.: Новое литературное обозрение, 1999.
12.Кувалдин Ю. Нагибин // Невское время. 13 марта 1996. Эссе перепечатано в издании дневника 1996 года.
13.Нагибин Ю. Дневник / Ред. Ю. Кувалдин. M.: Книжный сад, 1995; 2‐е изд., доп. и сверенное, 1996. Среди переизданий: М.: АСТ, Олимп, Астрель, 2001; М.: АСТ, Люкс, Neoclassic, 2005; М.: РИПОЛ классик, 2009 и 2010. Цитирую (с указанием страницы в тексте) по изданию 1996 года.
14.Приведу основные издания этого много раз переиздававшегося текста: Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой [1938–1941]. M.: Книга, 1989. Она же. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2 [1952–1962] // Нева. 1993. № 4–9. Т. 3 [1963–1966] // Нева. 1996. № 8–10. Она же. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1 [1938–1941]. Т. 2 [1952–1962]. Харьков: Folio, 1996. Она же. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1 [1938–1941]. Т. 2 [1952–1962]. Т. 3 [1963–1966]. M.: Согласие, 1997. Впервые тома 1 и 2 были опубликованы на Западе (т. 1 в 1976 и 1984 гг.; т. 2 в 1980 г.).
15.Филипович Э. От советской пионерки до челнока-пенсионерки: 1973–1994 (мой дневник). Книга 1 (1944–1972). Подольск: Сатурн, 2000. Она же. От советской пионерки до челнока-пенсионерки: 1973–1994. М.: Изд. содружества А. Богатых и Э. Ракитской, 2003.
16.Семидесятые как предмет истории культуры / Ред.-сост. К. Ю. Рогов. М.; Венеция: ОГИ, 1998. Толстовская фраза «история вчерашнего дня» была использована в заглавии эссе Александра Жолковского в этом сборнике, «Из истории вчерашнего дня» (с. 135–152).
17.Определение из рецензии Юлии Жуковой на «Вечер в Летнем саду»: Новая русская книга. 2000. № 4–5. С. 84.
18.Островский Е. O несвоевременности мемуаров в России // Русский журнал. 1997. 17 ноября. Островский сетует на то, что жанр мемуаров используется в политической игре действующими политиками, «похитившими название уважаемого жанра», приводя в качестве одного из примеров таких «квазимемуаров»: Коржаков А. Борис Ельцин: От рассвета до заката. М.: Интербук, 1997.
19.Чудакова М. Людская молвь и конский топ: на исходе советского времени // Новый мир. 2000. № 1, 3, 6.
20.Чудаков А. Дневник последнего года (1 января – 31 августа 2005) // Тыняновский сборник. Вып. 12. Десятые/Одиннадцатые/Двенадцатые Тыняновские чтения. М.: Водолей, 2006. С. 507–568. Широко известен роман Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени…» (с авторским подзаголовком «Роман-идиллия»), в котором имеются мемуарно-автобиографические элементы. Впервые опубликованный в 2000 году в журнале «Знамя», он был награжден премией «Букер десятилетия» 2011 года как «лучший роман десятилетия» и неоднократно переиздавался.
21.Арбатова М. Мне 40 лет… Автобиографический роман. М.: Захаров; АСТ, 1999.
22.Арбатова М. Прощание с XX веком: Автобиографическая проза: В 2 т. M.: ЭКСМО, 2002.
23.В общем понимании автобиографизма я следую за классическим определением «автобиографического пакта» Филипа Лежена. Это условное представление о реальности автора и о тождестве авторской фигуры и фигуры рассказчика, или повествовательного «я», из которого исходят и автор, и читатель (независимо от присутствия в тексте черт литературной организации). Lejeune Р. Le Pacte autobiographique. Paris: Seuil, 1975. На его сайте можно найти огромную и обновляющуюся библиографию: http://www.autopacte.org/. Научная литература об автобиографии слишком обширна для избранных ссылок. Особо укажу на исследование, которое предлагает антропологический подход к автобиографическим нарративам – как источникам для понимания того чувства собственного «я», которое свойственно члену определенного общества или культуры: Eakin P. J. How Our Lives Become Stories: Making Selves. Ithaca: Cornell University Press, 1999. Непосредственно о мемуаристике как особом жанре и культурном феномене написано немного. О русской мемуаристике: Тартаковский А. Г. Русская мемуаристика XVIII – первой половины XIX века. М.: Наука, 1991; Он же. Русская мемуаристика и историческое сознание XIX века. М.: Археографический центр, 1997; The Russian Memoir: History and Literature / Ed. and with an introduction by B. Holmgren. Evanston, Illinois: Northwestern University Press, 2003.
24.Укажу на исследования дневника в русскоязычном контексте (содержащие дальнейшую библиографию): Зализняк А. Дневник: к определению жанра // Новое литературное обозрение. 2010. № 6; Михеев М. Дневник как Эго-текст (Россия, XIX–XX). М.: Водолей, 2007. Обзор обширной западной литературы о дневниках можно найти в: Paperno I. What Can Be Done with Diaries? // The Russian Review. October 2004. Vol. 64. P. 561–573.
25.Зорин Л. Зеленые тетради. С. 5.
26.Раневская Ф. Дневник на клочках / Ред. Ю. Данилин. СПб.: Фонд русской поэзии, 1999.
27.Симонов А. Частная коллекция. Н. Новгород: Деком, 1999. С. 9.
28.Гаспаров М. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2000.
29.Публикация самого автора: Гинзбург Л. Человек за письменным столом. Л.: Сов. писатель, 1989. Публикация Захарова: Гинзбург Л. Записные книжки: Новое собрание. M.: Захаров, 1999. Имеются и другие издания, самое полное: Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство, 2002.
30.Шварц Е. Живу беспокойно… Из дневников / Ред. К. Кириленко. М.; Л.: Сов. писатель, 1990.
31.Шварц Е. Произведения: В 4 т. / Ред. М. О. Крыжановская и И. Л. Шершнев. М.: Корона Пресс, 1999.
32.Шварц Е. Телефонная книжка / Ред. К. Кириленко. М.: Искусство, 1997.
33.Ширвиндт А., Поюровский Б. Былое без дум: Попытка диалога. М.: Центрполиграф, 2001. С. 263–316.
34.Нагибин Ю. Дневник. С. 4.
35.Тартаковский Б. Г. Все это было… Воспоминания об исчезнувшем поколении. М.: АИРО–XX, 2005. С. 13.
36.Нагибин Ю. Дневник. С. 5, 6.
37.Симонов А. Частная коллекция. С. 47.
38.Из рецензии Жуковой на «Вечер в Летнем саду» Северюхина: Новая русская книга. 2000. № 4–5. С. 84.
39.«Как взятую внаем квартиру» – выражение Мишеля де Серто: de Certeau М. The Practice of Everyday Life / Trans. S. Rendall. Berkeley: University of California Press, 1984. P. xxi, 167–174. Оригинал: L’ invention du quotidien (1980). Русский перевод: Мишель де Серто. Изобретение повседневности. 1. Искусство делать / Пер. с фр. Д. Калугина, Н. Мовниной. СПб.: Изд-во Европейского Ун-та в Санкт-Петербурге, 2013.
40.Айзенберг М. Читая мемуары // Знамя. 2000. № 1. С. 215.
41.Нагибин Ю. Дневник. С. 4.
42.Филипович Э. От советской пионерки до челнока-пенсионерки. Книга 1. Аннотация.
43.Связь между автобиографией и историческим сознанием проведена в классической статье: Weintraub K. Autobiography and Historical Consciousness // Critical Inquiry. June 1975. Об историческом сознании и жанре мемуаров в России имеются исследования, появившиеся именно в 1990‐е годы: Тартаковский А. Г. Русская мемуаристика XVIII – первой половины XIX века. М., 1991; Он же. Русская мемуаристика и историческое сознание XIX века. М., 1997.
44.В этом экскурсе использована моя статья, в которой вопрос обсуждается более подробно: Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // Новое литературное обозрение. 2004. № 68. С. 102–127.
45.Формулировка из: Тартаковский А. Г. Мемуаристика как феномен культуры // Вопросы литературы. 1999. № 1. С. 36. В этом номере журнала «Вопросы литературы» помещен круглый стол, посвященный современной мемуаристике. Редакция попросила авторов, опубликовавших в 1990‐е годы мемуары, ответить на вопрос: «Почему вы стали писать мемуары?», а автора исследований о русской мемуаристике и историческом сознании А. Г. Тартаковского (см. выше) – прокомментировать историю жанра.
46.Гинзбург Л. О психологической прозе. Л.: Худож. лит., 1977 (1‐е изд. – 1971). С. 251.
47.Гинзбург Л. Человек за письменным столом. С. 301. Эпизод с Гегелем и Наполеоном использовался многочисленными авторами и в XIX, и в XX веке как эмблема исторического сознания. Параллель между Сталиным и Наполеоном также хорошо разработана (в частности, и в гегельянском контексте – Александром Кожевым). Об этой параллели см.: Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание. С. 117–120.
48.Биографическая информация из: Энгельгард Б. М. Избранные труды. СПб.: Изд-во СПбГУ, 1995. С. 8.
49.Чуковская Л. К. «Былое и думы» Герцена. М.: Худож. лит., 1966. С. 23. См. также С. 19, 28, 181.
50.Эренбург И. Люди, годы, жизнь: Воспоминания: В 3 т. / Ред. И. И. Эренбург и Б. Я. Фрезинского. М.: Сов. писатель, 1990. Т. 1. C. 46, 48.
51.Медведева (Самойлова) Г. Предисловие // Самойлов Д. Памятные записки. М.: Вагриус, 2000. С. 9.
52.Катанян В. Распечатанная бутылка. Н. Новгород: Деком, 1999. С. 7 (курсив в оригинале). Катанян цитирует предисловие Герцена к четвертой части (1855).
53.Антокольский П. Дневник, 1964–1968. СПб.: Пушкинский фонд, 2002. С. 88.
54.Alexeyeva L., Goldberg P. The Thaw Generation: Coming of Age in the Post-Stalin Era. Boston: Little, Brown and Company, 1990. P. 10, 13. Русскоязычное издание: Алексеева Л. М. Поколение оттепели. М.: Захаров, 2006.
55.Ширвиндт А., Поюровский Б. Былое без дум. С. 194, 317.
56.Либединская Л. Зеленая лампа и многое другое. М.: Радуга, 2000. С. 286–287, 348–349, 291. Первая публикация: 1969 г., издание 2000 г. исправлено и дополнено. Список тех, кто ссылается на «Былое и думы» можно продолжить (среди них: Анциферов Н. П. Из дум о былом. М.: Феникс, 1992).
57.Баткин Л. Сон разума. О социокультурных масштабах личности Сталина // Осмыслить культ Сталина. М.: Прогресс, 1989. Ранее в том же году эссе было напечатано в журнале «Знание – сила».
58.Фрумкина Р. М. О нас – наискосок. М.: Русские словари, 1997. С. 79, 53; см. также отсылки к Лидии Гинзбург на с. 113, 117, 189.
59.Аллилуева С. Двадцать писем к другу. М.: Захаров, 2000. Впервые опубликованная в 1963 году в Нью-Йорке, в недавние годы эта книга вышла в России в нескольких изданиях. (По некоторым сведениям, Светлана Аллилуева не присутствовала при смерти отца.)
60.Окуневская Т. Татьянин день. М.: Вагриус, 2005. С. 7.
61.Козаков М. Актерская книга. М.: Вагриус, 1996. С. 7.
62.Смирнова Л. Моя Любовь. М.: Вагриус, 1997. С. 6.
63.Топоров В. Двойное дно: Признания скандалиста. М.: Захаров; АСТ, 1999. С. 6. Мать автора, Зоя Николаевна Топорова, была адвокатом Иосифа Бродского во время суда на ним в 1964 году. В печати имеются критические реакции на «саморазоблачения» Топорова: см., например, рецензию Станислава Шуляка «Пасквиль как элемент смеховой культуры» http://zhurnal.lib.ru/s/shuljak_stanislaw_iwanowich/paskvil.shtml (впервые опубликована в «Литературной газете» осенью 1999 года).
64.Филипович Э. От советской пионерки… Книга 1. С. 3–4.
65.Нахапетов Р. Влюбленный. М.: Вагриус, 1999.
66.Козлова Н. Н., Сандомирская И. И. «Я так хочу назвать кино». С. 210, 89, 142.
67.Подборка писем читателей к Лидии Чуковской, написанных между 1967 и 1994 годами, опубликована в: Знамя. 1995. № 8. Здесь цитируется (в этом порядке) письмо Натальи Ильиной в сентябре 1969 года (письмо № 13) и письмо Н. Урицкой от 30 августа 1989 года (письмо № 41). Ильина – профессиональная писательница и личный друг Чуковской и Ахматовой, она читала «Записки об Анне Ахматовой» еще в рукописи; второй читатель, Урицкая, – библиотекарь в городе Ухта, читала в 1989 году опубликованную версию.
68.Козлова Н. Н., Сандомирская И. И. «Я так хочу назвать кино». С. 87.
69.Там же. С. 99–100.
70.Там же. С. 7.
71.Нагибин Ю. Дневник. С. 35, 37, 73, 81, 160, 541.
72.Имя героя книги не Нагибин, а Калугин, однако некоторые из второстепенных персонажей (друзей «Калугина») носят имена реальных людей, знакомых читателю и из «Дневника» Нагибина. Так, в романе «Тьма в конце туннеля» обсуждается дружба героя Калугина со Святославом Рихтером и Верой Прохоровой. А во втором издании «Дневника» имеется фотография Нагибина с Рихтером и Прохоровой (Нагибин Ю. Тьма в конце туннеля. С. 95; Он же. Дневник. Фронтиспис).
73.Нагибин Ю. Тьма в конце туннеля. Моя золотая теща. М.: ПИК, 1994; Он же. Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя. М.: ПИК, 1995.
74.Дилеммы и парадоксы еврейской идентичности проанализированы в: Slezkin Y. The Jewish Century. Princeton: Princeton University Press, 2004; русский перевод: Слезкин Ю. Эра Меркурия. Евреи в современном мире. М.: Новое литературное обозрение, 2007 (об изменениях, произошедших от 1920‐х к 1940‐м годам, см. главу 4).
75.Издатель дневника Нагибина Юрий Кувалдин принимает историю героя романа за историю самого автора. Более того, он полагает, что Нагибин заимствовал материал для романа непосредственно из дневника. См.: Кувалдин Ю. Юрий Нагибин. Впервые опубликовано в газете «Невское время» за 13 марта 1996 и затем как послесловие к изданию «Дневника» (с. 672).
76.Топоров В. Гибель Нагибина // Постскриптум: Литературный журнал. 1996. № 5; цит. по: www.vavilon.ru/metatext/ps5/toporov.html.
77.Куняев С. Из литературного дневника смутного времени // Завтра. 1994. № 27. С. 32.
78.Филипович Э. От советской пионерки… Книга 1. С. 86, 91, 260–262.
79.Немировский И. «Записи и выписки». Михаил Гаспаров (рецензия) // Новая русская книга. 2000. № 6. С. 9–10.
80.Об особом жанре «записи», созданном Гинзбург, и особом понимании авторского «я» писала Эмили Ван Баскирк. Ван Баскирк Э. Проза Лидии Гинзбург. Реальность в поисках литературы / Пер. с англ. С. Силаковой. М.: Новое литературное обозрение, 2020.
81.Герман М. Сложное прошедшее (Passé composé). СПб.: Искусство–СПб., 2000. С. 203.
82.Герман М. Сложное прошедшее. С. 526.
83.Арбатова М. Прощание с XX веком. Т. 2. С. 9.
84.Чудакова М. Людская молвь… С. 147.
85.Об этом см.: Паперно И. Интимность и история: семейная драма Герцена в сознании русской интеллигенции (1850–1990‐е годы) // Новое литературное обозрение. 2011. № 112.
86.Коммунальная квартира как социальный институт и ее символические смыслы описаны во многих исследованиях. См., например: Boym S. Common Places: Mythologies of Everyday Life in Russia. Cambridge: Harvard University Press, 1994. Русский перевод: Бойм С. Общие места. Мифология повседневной жизни. М.: Новое литературное обозрение, 2002; Герасимова Е. Ю. Советская коммунальная квартира // Социологический журнал. 1998. № 1–2. С. 224–244; Утехин И. Очерки коммунального быта. М.: ОГИ, 2004. См. также виртуальный музей коммунального быта в сети: Communal Living in Russia: A Virtual Museum of Soviet Everyday Life. http://kommunalka/colgate.edu. Заметим, что хотя большинство мемуаристов пишут о жизни в коммуналке с ужасом, имеются и такие, которые представляют коммунальную жизнь в позитивном свете, например: Арбат, 30, Квартира 58 // Источник. 1993. С. 5–6. (Эти воспоминания писателя и журналиста Олега Любченко опубликованы в разделе «Народные мемуары» журнала «Источник», официального органа Архива Президента Российской Федерации (Приложение к журналу «Родина»).)
87.Шихеева-Гайстер И. Семейная хроника. С. 265.
88.Рапопорт Я. Л. На рубеже двух веков: Дело врачей 1953 года. М.: Книга, 1988; в кавычках приводятся фразы Рапопорта (с. 207). Эти мемуары впервые появились в журнале «Дружба народов» в 1990 году. Имеются и другие издания.
89.Там же. С. 214.
90.Рапопорт Н. Я. Память – это тоже медицина / Предисл. Е. Евтушенко // Юность. 1988. № 4. Расширенный вариант опубликован в виде книги: Она же. То ли быль, то ли небыль. СПб.: Пушкинский фонд, 1998.
91.Эйдельман Ю. Дневники Натана Эйдельмана. М.: Материк, 2003.
92.Эйдельман Ю. Дневники Натана Эйдельмана. С. 10.
93.Издатель дневника, Юлия Эйдельман-Мадора, объясняет механизм двойной жизни Эйдельмана, снабжая читателя ключом к зашифрованным упоминаниям тайных сексуальных свиданий (81–83).
94.Здесь я использую замечания и формулировки из статьи: Hamburg G. M. Writing History and the End of the Soviet Era: The Secret Lives of Natan Eidel’ man // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2006. № 7: 1. Р. 91–92. Гамбург обсуждает также семейную ситуацию Эйдельмана (р. 86–87), его привычку к секретности и скрытности (р. 72, 87, 109) и отношение к своему еврейству (р. 94–102).
95.Эйдельман Ю. Дневники Натана Эйдельмана. С. 62. План «главной книги» обсуждает Hamburg. Writing History. Р. 91–92.
96.Крелин Ю. Извивы памяти: врачебное свидетельство. М.: Захаров, 2003. С. 226–258. Врач по профессии, Крелин, который лечил многих литераторов, организовал мемуары как эпизоды из истории болезни своих знаменитых пациентов (едва ли надо добавить, что раскрытие таких обстоятельств обычно не практикуется врачами).
97.Дмитриев П. «Солдат Берии»: воспоминания лагерного охранника / Ред. И. Ю. Куберский. Л.: Час пик, 1991 (воспоминания Дмитриева были написаны в 1985 году и опубликованы профессиональным писателем Куберским).
98.Каганович Л. М. Памятные записки рабочего, коммуниста-большевика, профсоюзного, партийного и советско-государственного работника. М.: Вагриус, 2003.
99.Берия С. Л. Мой отец – Лаврентий Берия. М.: Современник, 1994, серия «Осмысление века»: дети об отцах; Маленков А. Г. О моем отце Георгии Маленкове. М.: НТЦ Техноэкос, 1992; Хрущев С. Н. Пенсионер союзного значения. М.: Новости, 1991.
100.Об этой «детской литературе» (ее фраза) писала: Зубкова Е. Историки и очевидцы: Два взгляда на послевоенную историю // Свободная мысль. 1995. № 6. С. 106–117.
101.Хрущев Н. С. Время, люди, власть: Воспоминания. Т. 2. М.: Московские новости, 1999. С. 131.
102.Аллилуева С. Двадцать писем к другу. С. 16
103.Симонов К. Глазами человека моего поколения. Размышления о И. В. Сталине. М.: Правда, 1990. С. 234. Воспоминания Симонова были впервые опубликованы в журнале «Знамя» (1988. № 3, 4, 5) и неоднократно переиздавались.
104.Там же. Воспоминания Симонова написаны в виде дневника с датированными записями, сделанными в марте 1979 года; в такой записи он цитирует свой дневник марта 1953 года.
105.Каверин В. Эпилог. М.: Моск. рабочий, 1989. С. 323, 321. Имеется и более позднее издание.
106.Бакланов Г. Я. Жизнь, подаренная дважды. М.: Вагриус, 1999. С. 117.
107.Гинзбург Е. Крутой маршрут: Хроника времен культа личности. М.: Сов. писатель, 1990. С. 543. (Впервые опубликованная в Милане и Нью-Йорке в 1967 году, после 1988‐го книга неоднократно переиздавалась в России.)
108.Орлова Р., Копелев Л. Мы жили в Москве. М.: Книга, 1990. С. 6 (впервые – Ann Arbor, Michigan, 1988). См. также: Орлова Р. Воспоминания о непрошедшем времени. М.: Слово, 1993. С. 205. Курсив в оригинале. (Впервые – Ann Arbor, Michigan, 1983.)
109.Гаген-Торн Н. И. Memoria / Сост., предисл., послесл. и примеч. Г. Ю. Гаген-Торн. М.: Возвращение, 1994. С. 370.
110.Из предисловия Михаила Поливанова к первой публикации воспоминаний Н. Я. Мандельштам в России: Юность. 1988. № 8. С. 34.
111.Мандельштам Н. Я. Воспоминания. Вторая книга / Предисл. Н. Панченко. Примеч. А. Морозова. Подгот. текста Ю. Фрейдина. М.: Согласие, 1999; Герштейн Э. Г. Мемуары. СПб.: Инапресс, 1998 (2‐е изд. – М.: Захаров, 2002). Николай Панченко в предисловии к изданию воспоминаний Н. Я. Мандельштам 1999 года назвал мемуары Герштейн (которые после 1988 года появлялись в печати в отрывках) «антивоспоминания» (с. iii). Напомним, что воспоминания Н. Я. Мандельштам после их появления в самиздате вызвали критические отзывы со стороны некоторых современников, в частности, в связи с изображением во «Второй книге» Анны Ахматовой и Николая Харджиева. В самиздате же циркулировало открытое письмо Вениамина Каверина к Н. Я. Мандельштам от 23 марта 1973 года. В 1972–1976 годах Лидия Чуковская работала над целой книгой поправок к Н. Я. Мандельштам (одновременно она работала над своими «Записками об Анне Ахматовой»). Эта незаконченная книга была опубликована под названием «Дом поэта» в: Чуковская Л. Сочинения. М.: Арт-флекс, 2001.
112.Из рецензии Михаила Золотоносова. Новая русская книга. 1999. № 1. С. 58.
113.Столкновение между двумя мемуаристами было проанализировано Галиной Рыльковой (Galina Rylkova) в рецензии на книгу Герштейн: Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2000. № 1 (1). Р. 224–230 (я использую комментарии и фразеологию Рыльковой).
114.Башкирова Г. Благодатная пустыня последнего свидетеля // Независимая газета. 1999. № 12. Июнь. (Секция «Кулиса».)
115.Гаген-Торн Н. И. Memoria. С. 241.
116.Бакланов Г. Жизнь, подаренная дважды. С. 123. Критические замечания об исповеди Симонова высказали и другие авторы: Карабчиевский Ю. До былой слепоты не унизимся // Новый мир. 1989. № 1. С. 256–261, 257; Баткин Л. Сон разума. О социально-культурных масштабах личности Сталина // Знание – сила. 1989. № 4. С. 72–73; Иванова Н. Константин Симонов глазами человека моего поколения // Знамя. 1999. № 7. С. 204.
117.Алексей Симонов – один из нескольких мемуаристов, которому пришлось объяснять читателю историю своего рождения и имени, в частности, почему он Кириллович, когда его отец – Константин Симонов. Родители поженились незадолго до его рождения и разошлись, когда ему был год, позже Симонов, по документам Кирилл, поменял имя на Константин, так как плохо выговаривал звуки «р» и «л» (Симонов А. Частная коллекция. С. 18).
118.Там же. С. 51–57.
119.Герман М. Сложное прошедшее. С. 138.
120.Житомирская С. В. Просто жизнь. М.: РОССПЭН, 2006; страницы указаны в тексте.
121.Тюлина Н. И. Дома и на чужбине: Записки библиотекаря со счастливой судьбой. М.: Либерея, 1999; 2‐е изд. М.: Пашков дом, 2006. (Это одни из немногих мемуаров советского опыта, заявляющих о «счастливой судьбе» автора.)
122.Ответ на книгу воспоминаний Житомирской, в частности на ее рассуждения «об ответственности и культурно-исторической роли институтов памяти – библиотек, архивов, музеев», а также на критические высказывания о сотрудниках Ленинки – опубликовала коллега-библиотекарь: Стельмах В. В связи и по поводу. НЛО. 2006. № 81.
123.Тартаковский Б. Г. Все это было… Воспоминания об исчезающем поколении. M.: АИРО–XX, 2005); ссылки на страницы приводятся в тексте. В печати появились и военные дневники этого автора: Тартаковский Б. Г. Из дневников военных лет. М.: АИРО–XX, 2005.
124.Исследования А. Г. Тартаковского о мемуарном жанре приведены выше.
125.Мелетинский Е. М. Воспоминания. На войне и в тюрьме // Он же. Избранные статьи. Воспоминания. М.: РГГУ, 1998. С. 520.
126.Российскому читателю этот очерк, под которым стоят как даты написания 1974–1980, стал доступен после публикации: Померанц Г. В сторону Иры // Русское богатство. 1994. № 2 (6). С. 52–105 (впервые: Он же. Сны земли. Париж: Поиски, 1984). Имеются и более поздние переиздания.
127.Эта часть истории – сложные отношения автора с «Виктором» – изложена в другой книге Померанца: Записки гадкого утенка. М.: Моск. рабочий, 1995. С. 237 (глава 9 «Неразрешимое»). 2‐е изд. – М.: РОССПЭН, 2003. Другое эссе, «Пережитые абстракции», подробнее рассказывает о философских исканиях автора в лагере и роли «Виктора» в них. Впервые в: Померанц Г. Неопубликованное. Frankfurt/Main: Посев, 1972; перепечатано в: Он же. Выход из транса. М.: Юрист, 1995; 2‐е изд. – М.: РОССПЭН, 2010.
128.Здесь и далее в тексте указаны страницы очерка «В сторону Иры» по изданию: Русское богатство. 1994. № 2 (6).
129.О том, как стихотворение Ахматовой «Какая есть. Желаю вам другую…» использовалось современницами для утверждения своего рода морального кодекса советской женщины эпохи террора и войны, речь пойдет дальше – в части этой книги о «Записках об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской (главка «Сплетни»).
130.Приведу один пример: в интернете появились воспоминания о Померанце, написанные другом детства Ирины Муравьевой, и она приводит множество деталей из ее жизни, а также фотографии и письма: Суркова Л. Григорий Соломонович Померанц (1918–2013). Воспоминания и переписка // Семья искусств. 2014. Январь. http://7iskusstv.com/2014/Nomer1/Surkova1.php.
131.Вигдорова Ф. Любимая улица. М.: Сов. писатель, 1964; Она же. Семейное счастье и Любимая улица. М.: Сов. писатель, 1965; роман переиздан: Она же. Любимая улица. М.: Слово, 2002.
132.Раскина А. На первом месте // Нора Галь: Воспоминания. Статьи. Стихи. Письма. Библиография. М.: АРГО–РИСК, 1997. Цит. по: www.vavilon/ru/noragal/raskina.html.
133.Цит. по: Вигдорова Ф. Семейное счастье и Любимая улица. Страницы указаны в тексте.
134.Рассуждения о вине перед другом подробно описаны в главе 9 «Неразрешимое» книги Г. Померанца «Записки гадкого утенка».
135.Анализ специфики русскоязычных LiveJournals см. в: Gorny E. Russian LiveJournal: National Specifics in the Development of a Virtual Community, www.ruhr-uni-bochum.de/russ-cyb/library/texts/en/gorny_rlj.pdf. Евгений Горный, в частности, замечает, что LiveJournal, созданный студентом Стэнфордского университета Брэдом Фицпатриком как инструмент для поддержания контакта с одноклассниками, «неожиданно приобрел в России характер игровой площадки для интеллектуалов».
136.Сообщество было создано 25 февраля 2004 года (#2328836), последнее обновление 20 марта 2017-го. 21 июля 2007 года, когда я впервые посетила это сообщество, у него было 220 зарегистрированных членов и 423 наблюдателя; во второе посещение, 15 октября 2007 года, количество членов возросло до 241, наблюдателей – до 455. 3 ноября 2017 года у сообщества имелось 420 зарегистрированных френдов (к этому времени система учета изменилась).
137.Образ Гинзбург, угощающей гостей водкой с закуской из крутых яиц под майонезом и селедкой на крошечной кухне, является общим местом воспоминаний о ней, появившихся и в печати, и в интернете.
138.Для простоты я называю этого пользователя «она», хотя реальный пол не всегда ясен. В некоторых случаях мужчины выступают под именем Л. Я. Гинзбург или используют фотографию старухи-Гинзбург в качестве своего образа (userpics, или юзерпик).
139.Есть и другие примеры таких подтверждений или апроприаций высказываний Гинзбург: http://community/livejournal.com/lidia_ginsburg for 2006-02.-26; 2004-07-02; 2004-10-16; 2004-06-02.
140.Анализ апокалиптического переживания времени у человека Нового и Новейшего времени можно найти в ставших классическими исследованиях: Luhmann N. Die Beschreibung der Zukunft // Он же. Beobachtungen der Moderne Opladen: VS Verlag für Sozialwissenschaften, 1992; Koselleck R. Zeitverkürzung und Beschleunigung: Eine Studie zur Säkularisation // Zeitschichten: Studien zur Historik. Frankfurt/Main: Suhrkamp, 2000.
141.Чудакова М. Несколько автоцитат: Вместо введения к разделу // Тыняновские чтения. № 10. 1998. С. 646.
142.Формула Weltgeschichte ist Weltgericht, известная многим из «Феноменологии духа» Гегеля, восходит к пророческому дискурсу Ветхого Завета. В секулярном контексте эта формула употреблялась в Encyclopédie. Освальд Шпенглер закончил этой фразой свой «Закат Европы». См. об этом: Löwith K. Meaning in History: The Theological Implications of the Philosophy of History. Chicago: University of Chicago Press, 1949. P. 12; Koselleck R. Historia Magistra Vitae, цит. по англ. переводу в: Koselleck R. Future’s Past: On the Semantics of Historical Time / Trans. K. Tribe. Cambridge: MIT Press, 1985. P. 34.
143.Чудакова М. Под скрип уключин // Новый мир. 1993. № 4. С. 136 (с подзаголовком «Предварительные итоги XX века»).
144.Каверин В. Эпилог. С. 36. Зорин Л. Авансцена. С. 6.
145.Аллилуева С. Книга для внучек. New York: Liberty Publishing House, 1991. С. 88–91. Российское издание: Октябрь. 1991. № 6. С. 13–86.
146.Берия С. Мой отец. С. 34.
147.Илизаров Б. В марте, когда умер Сталин… // Знание – сила. 1998. № 3. С. 95.
148.Илизаров Б. Предисловие // Центр документации «Народный архив»: Справочник по фондам. С. v.
149.Илизаров Б. Предисловие // Центр документации «Народный архив». С. v, vii, viii, ix.
150.Характерные примеры: Максимова Е. Частная жизнь сохранится для потомков в «Народном архиве» // Известия. 26 июня 1993. С. 10; Илизаров Б. Каждый имеет право на воскресение // Знание – сила. 1998. № 3. С. 915.
151.[Б. п.] Человек в потоке истории: Мы начинаем серию публикаций документов из «Народного архива» // Знание – сила. 1998. № 2. С. 9.
152.Илизаров Б. Архивы звука и образа. М.: АИРО–XX, 1996. С. 4.
153.Там же.
154.Федоров Н. Музей, его смысл и назначение // Он же. Философия общего дела. Т. 2. M., 1913. С. 407. У Федорова Илизаров мог почерпнуть и мысль об использовании помойки для целей воскресения (см. Федоров Н. Музей. С. 400, сн. 1 и след.). Ср.: Илизаров Б. Образ твой… Ода помойке // Знание – сила. 1998. № 6. С. 110–117.
155.Укажем на исследование следов Федорова в литературе 1900–1930 годов, недавно изданное в русском переводе: Масинг-Делич, Айрин. Упразднение смерти. Миф о спасении в русской литературе XX века. Academic Studies Press: БиблиоРоссика. Бостон; СПб., 2020.
156.В статье «Каждый имеет право на воскрешение» (с. 11) Илизаров упоминает имя Федорова. Федоров не упоминается в предисловии к справочнику по архивным фондам. Однако современники осознали присутствие Федорова в программе «Народного архива»: так, Валентина Шубина представляет идею «Народного архива» как одну из версий идеи бессмертия и упоминает «Философию общего дела» Федорова, мавзолей Ленина и книги Андрей Платонова (Шубина В. Душа отверженных предметов // Знание – сила. 1998. № 2. С. 12).
157.Лавров А. От составителя // Лица: Биографический альманах. М.; СПб.: Феникс–Atheneum. 1992. № 1. С. 3.
158.Эткинд А. Биографический институт: Неосуществленный замысел Н. А. Рыбникова // Лица: Биографический альманах. 1996. № 7. С. 419, 423–424.
159.Имею в виду влиятельную публикацию: Гречишкин С., Лавров А. Андрей Белый и Н. Ф. Федоров // Блоковский сборник 3. Тарту: Тартуский гос. ун-т, 1979.
160.Эпиграф к публикации дневников драматурга Александра Гладкова (1912–1976): «Я не признаю истории без подробностей…» (Из дневниковых записей 1945–1973) / Публ. С. Шумихина // In Memoriam: Исторический сб. памяти А. И. Добкина. СПб.: Феникс–Atheneum, 2000.
161.Илизаров Б. Предисловие // Центр документации «Народный архив». С. xii.
162.Там же (в оригинале это предложение напечатано жирным шрифтом).
163.Вскоре после основания «Народный архив» потерял финансовую поддержку и от городских организаций, и от частных фондов. Между 1988 и 2004 годами архив выселяли из занимаемого им скромного помещения, по крайней мере, три раза. Сотрудники и исследователи продолжали работать в тяжелых условиях. В апреле 2004 года я застала сотрудников-добровольцев на посту в холодной квартире в здании, предназначенном на слом, в которой не было не только компьютера, но и электричества (Костомаровский пер., д. 15, кв. 51). Вскоре архив был закрыт. По непроверенным мной данным, в 2006 году архив был перевезен в помещение Российского государственного архива новейшей истории.
164.Дьяконов И. Книга воспоминания. СПб.: Европейский дом, 1995. С. 254–255, 743–744. (Серия «Дневники и воспоминания петербургских ученых».)
165.«Ноосфера» – понятие, введенное Владимиром Вернадским, от греческого noema (разум), по аналогии с «биосфера» – получило распространение в популярной культуре постсоветского времени.
166.Все цитаты из: Вознесенский А. На виртуальном ветру. М.: Вагриус, 1998. С. 473–475. Сходную концепцию апокалипсиса, созданную на пересечении библейской мифологии и современной (популярной) науки, предложил Андрей Георгиевич Маленков в соавторстве с отцом, Георгием Максимилиановичем Маленковым, соратником Сталина. См. Маленков А. О моем отце. С. 108–112.
167.Евтушенко Е. Волчий паспорт. М.: Вагриус, 1998. С. 503–504.
168.Розов В. Удивление перед жизнью. М.: Вагриус, 2000. С. 348–349.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
16 iyun 2021
Yozilgan sana:
2021
Hajm:
391 Sahifa 2 illyustratsiayalar
ISBN:
9785444814888
Mualliflik huquqi egasi:
НЛО
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar