Kitobni o'qish: «СВОй», sahifa 2
Сныть
До того дня мы не были знакомы. Нет, конечно, я слышал об ней не раз, и кажется даже – хорошее. В моём мнении она была солидной, рыхлой дамой, затянутой в корсет по причине отсутствия талии, с шиньоном на волосах, и не то, чтобы дурнушкой, но такой, каковой делается большинство девиц, разменявших третий десяток и не обременяющих себя поисками жениха, ибо давно – почтенная замужняя женщина, мать семейства, привыкшая украшать себя больше для света, нежели для супруга, кой её уже «всякой видал».
За заботами об доме и детях, она незаметно для себя обабилась, и вместе с девичьей стройностью утеряла утончённость в обращении, изысканность и манерность, коей руководствуется юность, выбирая, как обойтись с любым, что ей дано так запросто, – с чашкою тонкого фарфору, с чашечкой цветка, с нечитанной книгою или признанием в любви. Всё это минуло, иссякло как бы само собой и утеряло значение, ибо привычка видеть её рядом, неустанное служение домашним, поставило её в ряд с привычным, разумеющимся само собой и от того утратившим всякую ценность. И нарядись она вдруг теперь для мужа, только для него, тот лишь поднял бы брови, промолчал, а то б и выбранил:
– Вы бы, матушка, лучше проследили за кухаркой, нежели тратиться на пустяки. Я давеча из супа выудил куриное пёрышко, жаркое было пережарено, а в бланманже попадались какие-то крупинки. Так что даже дети отказались кушать. Виданное ли это дело!..
Все эти образы промелькнули передо мной, покуда я разглядывал соцветие, на которое указала мне сестрица. Это егоза тронула пальчиком меня, подёргала за рукав без церемоний, и потянув носом в сторону кухни, предложила нарвать «вот этого» и отнести кухарке, дабы приготовила.
– А что это такое? – воскликнул я.
– Вас в университетах не обучали ботанике? – тоном классной наставницы поинтересовалась девушка.
– Учили, да я нетвёрд… – смутился я. – И не узнал сей травы.
– Знакомьтесь, это сныть! Пирог из неё с луком и яйцом вы хвалили давеча за обедом, и я подумала…
– Из …этого?! Как же можно изводить такую красоту на пироги! – воскликнул я и наклонился разглядеть растение ближе.
Соцветие сныти было похоже на снежинку, – причудливую, многогранную снежинку, что посмела не растаять, воспротивилась июльскому зною.
– Да вы присмотритесь, какова! Глаз не отвесть!
– У нас её много, не понимаю, как вы не замечали. – недоумённо возразила девушка.
– Как же её теперь-то… в пирог… непостижимо.
– Так листья же! И Серафим Саровский ел… – напомнила девушка.
– Саровский? Серафим? Старец!?! – переспросил я, изумляясь осведомлённости не легкомысленной, но лёгкой в мыслях особы, на что она кивнула молча.
– Ну, коли когда нечего больше… – резонно заметил я и вздохнул. – Оставьте их для меня, пожалуй. Пусть будут!
Сестрёнка повела плечом неопределённо и рассеяно, но впрочем, я знал, что мог вполне довериться ей, как с младенчества поверяли друг другу любые малости и большие надежды.
– Послушайте… – вдруг начала она тихим, минуя обыкновение, голосом.
Оборотившись к девушке, я наконец обратил внимание, что она чем-то обеспокоена.
– Вы обиделись? – встревожился я.
– Нет, мне просто нужно вам сказать…
– И что же? Чего вы мнётесь?!
– Меня замуж… отдают…
– И когда?
– На Покров.
– А вам не хочется?
– Хочется… – смутилась девушка, и кинулась мне на грудь.
Дождавшись последних, проступивших на щеках слёз, я промокнул их платком, слегка отстранил от себя сестру и принялся разглядывать. Она была необыкновенно хороша, как тот цветок. И подумалось мне, что промелькнувшие перед тем видения, вовсе не об увядании, но об жизни, которая всегда найдёт способ себя и украсить, и уязвить.
Когда я появился на свет…
Когда я появился на свет, я не понимал, зачем и почему люди плачут, это немного погодя взялась растолковать мне сама жизнь, но причину радости доискиваться не приходилось, ибо она казалась мне буквально везде и во всём, во всех.
Любая былинка, пылинка муравья или лепесток бабочки, ластик слизня, жаба, ожившим куском растрескавшейся от зноя почвы, веточка, что вежливо тянется с рукопожатием первой, река, которая тянет резину своих вод от истоков к морю, дружелюбие вОрона, бесстрашие воробьёв, сопровождающих незамысловатый обед из молока в бумажном треугольнике и французской булки…
– Не сорите тут! Ишь…
– Так съедят! Всё, подчистую! Ни крошки не останется!
– Это вам так кажется. К тому же, нехорошо это, разбрасывать хлеб. Люди в войну за краюху хлеба жизни лишались.
– Я понимаю, но я не просто так, в пыль, я на чистое, птицам!
– Эх, да что с вами разговаривать. Молодёжь…
Воробьи, с опаской поглядывая на седовласого ворчуна, торопливо подбирали хлебные пылинки и склевали даже те, что упали мне на ботинки, да не на удобное место, не на носки, а повыше, застрявшие промеж перевязи шнурков. После как стайка воробьиной масти почистила пёрышки, птицы посовещались о чём-то и порешив, что больше тут поживиться нечем, упорхнули проверить «на вшивость» прикрывших спинами ажур следующей скамейки.
Довольный, что птицы если и не сыты, но и не вовсе голодны по причине моей расточительности, я перевёл взгляд на старика, что перед тем усердствовал, пытаясь испортить мне настроение и аппетит. Мужчина сидел, обхватив ладонями свой, явно недешёвый посох, и с презрительным выражением присматривал за гуляющими.
Волей-неволей я сравнил его со встреченными однажды в Тифлисе двумя пожилыми грузинами. Наслаждаясь предрассветной прохладой в парке под платаном я обратил на себя их внимание. Подойдя с поклоном, мужчины вежливо поинтересовались, не нуждаюсь ли я в чём, есть ли у меня ночлег и отчего в такую рань сижу под открытым небом, вместо того, чтобы досматривая под чистой простынёй сны, улыбаться навстречу аромату дозревающего в печи хачапури.
В ответ доброжелательной и бесхитростной тревоге за меня совершенно посторонних людей, я объяснил, что путешествую по службе, и что в номере слишком душно, от того-то и вышел подышать. После нескольких минут возгласов, полных нешуточного сострадания и сочувствия я немедленно был приглашён в каждый из домов этих милых аборигенов, где, по их словам, я могу оставаться сколь угодно долго.
– Да хоть всю жизнь живи! – едва ли не хором провозгласили мужчины, а после чуть не поссорились, решая, кому из них достанусь в качестве почётного гостя.
…Когда я появился на свет, никак не мог взять в толк, отчего это люди иногда плачут, а теперь, спустя годы, старательно ищу причину улыбнуться, чтобы вспомнить – как это бывает и почему.
От нас…
Солнце таяло куском масла на сковороде горизонта, пенилось облаком, шкворчало шёпотом ветра, что выдавал свой голос за птичье пение, в надежде поторопить светило, а заодно упестовать зачем-то его совесть, ибо нынче оно припрятало, скрало света у дня ровно на три щепотки относительно вчерашнего. Думало, не заметит никто, а вот глядишь ты, – опять ввязался не в своё дело ветер… Лезет под руку, повсегда там, где не просят, а где нужен – не дозваться.
После обильных ливней виноград чванился, гордился собой и кичился своею пышностью. Девятым валом, едва ли не горой составленная из из многих мелких всплесков листьев лоза накатывала одной большой волной сад, сокрыв под своими валами и беседку, и самый его забор, об ветхости которого можно было не помнить до самого дна осени. Испытавший на себе силу времени, что тягалось в стойкости со всем, что вставало у него на пути, мешая идти вперёд, забор лишился заметной части каменной кладки. Занавес винограда не давал разглядеть – где именно, но ребятишкам и дворовым псам хорошо было известно то место, а особливо ветру, что любил прогуляться по саду на пару с ночью, под серым, звёздным, тусклым переливом гранита небес как с искрой слюды. Держа руку ночи в своей, ветер шептал ей горячие слова холодными губами, тщась залатать прорехи человечности собственной добротой.
Отчего была та забота? Так от того лишь, что не удавалось ночи побыть собой. Встревали в её умиротворение и отсвет газовых фонарей, и причудливые брызги шутих, – но и в том не было бы большой беды, коли б не рыдания от стыда или мук совести, или из-за одиночества, в чём, дождавшись захода солнца, открываются перед ночью, да плачутся, уткнувшись в подушку, будто в колена, ожидая сна, как избавления от страданий.
Оставляя нас наедине с собой, ночь принуждает обходиться с нею точно также, подставляя ей под нос зеркала луж и вод, дабы взглянула на себя сама и не думала об себе лучше, чем она есть.
– Ну и какова ж сама по себе ночь?
– Как есть – черна! А душой ли, телом, то когда как, не от неё зависимо, но от нас, на свету людей.
Она просто живёт…
Ночная бабочка, что украшала собой утреннее окно, была похожа на семечко клёна. Впрочем – меньше был размах ея крыл, и недалёк был бы полёт, случись ей родиться тем самым семечком.
Но она-таки была бабочкой, скромницей. Распускающий дурной слух о ночных бабочках, вряд ли бы сумел описать её норов, либо платье. Ну – юбка в пол или парео, не позволяющее обнаружить острые коленки, или пончо, скрывающее угловатые локотки.
И ходит тихо, роняет изредка тень на свет, выбивающийся из щели неплотно прикрытой двери и занавески, тает в сумраке под ритм болеро, на который стремятся сорваться ходики.
Наряды её более, чем неброски, но не менее, чем элегантны, – цвета шамуа14 с рисунком, кой майя-киче15 подглядели некогда у них же, и присвоили себе, не опасаясь, что бабочки посмеют оспорить, доказывая правость, первость свою.
Зяблик метнулся понизу, лягушонком через дорогу. С полным, явным осознанием собственной важности, лежат её поперёк, мешая пройти, собаки. Провожая бабочек из сумрака леса на просвет полян и просек, они зевают, тянутся до хруста, согнув крючком хвосты, и уходят во двор спать, оставляя после себя уютные, тёплые ямки, что покроются вскоре узором следов косуль.
Боится ли бабочка ночи? Коли б страшилась – оставалась бы в пыльной щели навсегда, ибо страх вытесняет радость.
Бабочка… Она не ждёт, не предвкушает ничего хорошего, не предвосхищает дурное, она просто жива, живая, живёт.
Не сахарное
– Ну, ну… Не ты первый, не ты последний. Всё ж сразу было понятно,что там к чему. Смирись. Слыхал, небось, про то, что жизнь не сахар, вот и живи себе дальше. Не сахарный, небось, не растаешь…
Так просто распоряжаться прошлым… Свершившись, оно, кажется, выложило все свои карты на стол, хотя в самом деле есть ещё парочка в рукаве, что перевернёт рубашкой книзу сквозняком из-под навечно запирающейся для вас, а то и для него, двери в последний момент.
– Да разве ж у минувшего может быть прошлое?
– А почему бы и нет! Чем оно прочих плоше?
Жизнь делает все свои выводы сама, не утруждая нас, оставляя в стороне поползновения узнать о себе больше, понять лучше. Не к чему оно, не стоит усилий та напраслина, да не от того, что напрасна, а от того, что по все времена – навет. Всякий баюкает собственную правду, её одну. Но умножая познанием скорби16, мы учимся пестовать крупицы радости, взращивая их нежной душою. Так раковины растят жемчуга, обволакивая стесняющие их помехи надеждами на лучшее17.
Наш портрет в рамке участи, хотя анфас, либо в профиль… Усаживаешься перед портретистом судьбы и выбираешь, – взглядом откуда нравишься себе больше. Хочется смотреться, казаться лучше? А ничего, что в самом деле не так, не таков, и другие, которым виднее, всё одно, находят в тебе иное, иначе, да не с того, собственно выбранного тобой выгодного вполоборота, как из-за угла, а отовсюду, со всех сторон… Конечно, если интересен ты вдруг, да коли есть кому до тебя какое дело.
Вот также, подобно суетным, хлопочет и луна… Сидит, повернувшись к земле наполовину, кутается в паутинку кружев белоснежной тучки, зевает до дрожи, укрывши для приличия беззубый рот белым платочком, связанным из ниток, оставшихся от облака. И никого не заботит, – радует она собой взоры, печалит ли. Главное, что есть, ибо сиротеет небо-то без той луны.
И в сравнение с нею…
Обмотанная сахарной ватой облака крона сухого дуба.
Эскадрилья стрекоз, каждая из которых норовит успеть до заката на бреющем скользнуть по волосам, – это то, что важно теперь и прямо сейчас.
А будущее, погребённое загодя под завалами прошлого, вкупе с усилиями забить камнями тяжёлой работы собственное горе… Никуда не деться от того.
Не сахарные, понимаешь, не растаем…
Что остаётся…
Едва восстав ото сна, умывшись росой, паук принялся беззвучно наигрывать гаммы. На весу непросто, без завтрака – легче, ничего не мешает единению с музыкой. И – да, гаммы – тоже мелодия!
Бегло перебирая нотный стан паутины, что тянулся от одной ветки винограда до другой, паук держал себя с достоинством, не тряс кистью, каждую из лап, ровно пальчик, поднимал повыше, чтобы затем прикоснуться им, извлечь неслышный уху трепет вселенной, в чьей партитуре из-за многоголосья чудились звуки стоячих гуслей или арфы, той самой, на которой играют ангелы, прославляя Творца.
Струна паутины не из железа, не из кишок, а из того чудного материала, что делает шаг паука беззвучным18, но прочее, чуждое всё, кому выходит ступить на натянутый ветром ея подол, обнаруживает себя, сколь ни было б в том украдкости, скромности, либо случая, в ком неосторожность играет свою злую шутку.
Лоза, что и сама сродни паутине, благосклонна к поползновениям паука изловить в свои сети всякое, видимое и невидимое. Тут и рассвет, что повсегда богат, расточителен от того, – раздаёт налево-направо золотую пряжу лучей; не остаётся в стороне и брилиантщик19 дождь, что сыплет искони драгоценными каменьями, только подставляй горсти…
Да пауку-то сподручнее сетью, – наберёт полные авоськи, и ну, давай играть ими, питая сердце их прелестью. Встанет на край ковра паутины, наклонит и глядит, как катятся те каменья ему навстречу, обгоняя друг дружку. Чуть до упасть уж недалёко, спешит паук перевесить прежний край, и точно также ждёт, дабы полюбоваться.
Сосна, украшенная извечным символом Вселенной – залитою зелёной эмалью единственной шишкой, как медалью, и та не гонит паука, ежели тот просится приберечь для него немного прозрачной воды самоцветов.
Пусть его, ей не в тягость, как необременительно и пауку взывать к миру, не надеясь когда-либо расслышать ответ.
– И-и-и-а-а-а-о-о-о-у-у-у-ы-ы-ы… – подпевает пауку душа.
Ну, а что ей ещё остаётся? Только петь.
С лёта на шаг
Ворон лоснился, весь в оливковом масле рассвета, от затылка до кончика клюва, от ноздрей на горбинке носа до острого кончика рулевого пера на хвосте. Стаккато согласия оглашает он дорогу, споро идёт вдоль неё и понавдоль леса. Так-то ворону лучше бы, конечно, лететь, но мерит он отчего-то нешироким шагом утро, что неожиданно холодно к нему.
Ещё закат назад, ночь ото дня отличались лишь сменой в небе луны на солнце. Птицы дышали, как собаки, раззявив клювы, а вОрон, в обыкновенное время большой любитель солнечных ванн, теперь под любым предлогом избегал их.
Он бросили даже душиться одеколоном, что стоял на прикроватной тумбочке каждого муравья. Прежде, сей резкий, терпкий и в тоже время кислый запах возвращал ворона в пору детства, когда мать, нависнув над гнездом, обтирала их с братьями муравьиным соком для истребления блох, сующих свой нос во всюду.
Дверь в детство повсегда назаперти20, но до каждого доносится оттуда свой аромат.
Нынче же ворон избегал остроты, в чём бы она не воплотилась, сберегая силы для… Увы, он не мог пока припомнить точно – для чего, ибо из-за жары ему было сложно углубиться в свои мысли и желания. Кстати же, коли хорошенько рассудить, зной давал чувствам отдых, чем оттачивал их, для того, чтобы когда придёт его час отступить, пробудились они с новой силой, с неведомыми доселе красками.
Лето катилось под откос… Быть может, от того-то вОрон и перешёл с лёта на шаг. Хочется ему если не вовсе перегородить время поперёк, но задержать как-то, пусть не намного. Что ему толку с изорванного крылами неба, всё одно не остановит оно своего кружения, зарастёт по пути с рассвета к закату, притачает заплаток облаков, сколь надо, и даже не обернётся. Ни на кого.