Kitobni o'qish: «На стыке двух миров»
Передышка
Ветер бегает по пригорку, вниз и в горку, задевая травы с цветами, принуждая их не спать. Усердствует, будит слабых, тех, что посильнее, толкает плечом по-братски.
Травы гнутся, цветы ненадолго склоняют головы, да не из подобострастия, но из вежливости и тут же, приободрившись, будто стряхнув с себя осенний морок1, воспрянут, позабыв об ветре и ненастье. Не насовсем, впрочем, до первого, всего в слезах, облака, что явится однажды и примется рыдать об своей печали
Стучат друг об дружку свалявшиеся косы камыша, сорят семенами, что все в пуху. На сколь хватит их? Сколько останется? Сбрызнет их льдом, поломает ветром. А может и ничего, продержатся до весны, заправленные под высокий воротник сугроба.
Ночное небо вышито дубовыми ветками, суровой их нитью. Не одну стирку переживут и перетерпят они. Жёлуди оторвались пуговками, недолго болтались на нитках плодоножек, потому-то борт видавшего виды пиджака распахнут до самого дупла. Шея ствола обёрнута измятым шарфом коры… И пусть ветер не угомонится никак, кажется, дубам всё нипочём.
Не то у вишен с калиной, у них и обыкновенно иначе, а уж нынче вовсе не так. Дав слабину перед весенним морозом, лишились они ягод ещё в завязи, и теперь не спешат расставаться с листвой. Мрачнеют ею, ея лёгким нравом, но крепятся, удерживают подле себя, тешатся ложной тяжестью, гонят ветер, дабы не скрал последнее.
Просека будто зачёркнута густо поваленными стволами. Над высоким лбом леса – стриженый на лысо, до песка холмище, что понавдоль и дубравы, и березняка, и болотца. Тянется, подпоясывая сей средний промежду севером и югом край. Зимой тут веселье да забавы, – от порога к колодцу снег копать с рассвета до полудня, от порога к поленнице – успеть бы к закату. Весной ни то, ни сё, – от снега студёно, от солнца жар, покуда в один день, да не угадаешь – в какой, сделается едва ли не пекло, а там уж и лето. Лишь осенью – так, как теперь: хмарь без конца и без краю, одним словом – передышка.
Не люди…
Синица прилетела издалека2, плохо спала на новом месте и была сильно голодна. Едва заслышав скрип припадающей на одну петлю форточки и шуршание о подоконник крупы, птица, не дождавшись даже, когда последнее зёрнышко ударится о крашенный многократно оконный проём, кинулась коршуном поверх и принялась клевать, раз за разом, не давая себе передохнуть.
– Что нынче дают? – спросил синицу присевший рядом увалень, кой, нарочито зевнув, потянулся, словно бы намереваясь приобнять. Синичка, глянув на сотоварища, но поболе её размером, приподняла предостерегающе крылышко, мол, обожди, я сейчас, продолжила зобать3.
Увалень, склонив голову набок, присмотрелся к насыпанному:
– Пшено. Красивое. Жёлтое, как яичко. Одно к одному. И без сору.
Синичка перестала есть, присмотрелась:
– И правда чистое. А мне не до того было. Так есть хотелось, совсем продрогла, думала, рассвета не увижу.
– Ты его и так не увидишь. Ноябрь тем самым славен. – коротко хохотнул увалень и сочувственно тронул крылышком синичку:
– Ты верно не из наших. Наши все тут столуются. Хозяйка не жадная, да ещё, прежде, чем насыпать нам, всегда крупу перебирает.
– Да ну! – удивилась синичка.
– Ну, да! – кивнул головой увалень. Сидит вечерами, поёт себе под нос что-то и ложечкой сор с камешками на блюдце выкладывает.
Я слышал однажды, как муж ейный4серчал, мол,на что жизнь тратишь, возишься с ерундой часами, лучше б рубашку погладила, а она-то не промах, ответила, что как только он ей тот утюг купит, так сразу и примется наглаживать и рубашки, и брюки, и даже простыни. А, мол, пока утюга нет, будет она делать, что ей заблагорассудится.
– А муж чего?
– Бухтит, рукой машет, сердится.
– А хозяйка?
– Да она говорит, что негоже нам, птицам, крупу с мусором сыпать, что жалко ей нас, что ж мы, мол, не люди, что ли…
– Так мы ж и не люди… Она что, не в себе? Не различает?
– Вот ещё! Всё она различает, просто, говорит, это только зло несходство пытает5, а добру оно не надобно, не к чему. Добро для всех одинаковое. Ты вот, не глядючи, нахваталась бы с голодухи камней заместо пшена больше положенного6, и что тогда? Лучше ты уж тут сперва подкормись, а камни после, оне всюду, даром, бесхозно, хотя поштучно, хотя россыпью.
Покуда синицы эдак-то умствовали, рассуждали подле сытного стола, пегие, как пожухлая трава воробушки паслись по-сиротски на холодной земле. И казалось, что то не их вина7, но дышит напоследок павшая в траву листва, часто и неглубоко, покуда не замрёт.
Попирая непогоду…
Взрослая собака не побежит за вороном высоко в небе, как делала это некогда, в пору своего беззаботного щенячества. А человек? Вполне…
Овсянка была и казалась такой крошкой, что даже глядеть на неё было холодно. На дне ноября, в пору непреходящего сумрака, что усугубляется к ночи, желалось страстно пригласить ту птаху в дом, да дать ей полную тарелку каши, подстать её имени, а пока та ест, глядеть на неё с умилением, и то и дело просить остаться.
– Ну куда вы пойдёте, дорогуша! Оставайтесь! Право слово, у нас вам будет и уютно, и сытно, и тепло.
– Сердечно благодарю, – ответила бы птаха, – но вынуждена отказаться от вашего любезного приглашения. Оно лестно, но за меня будут волноваться, я и так задержалась тут у вас.
– Но как же вы, в такой далёкий путь и одна!?
– Как-нибудь… – ответила бы овсянка, потупившись, и мы бы расстарались искать ей попутчика, провожатого, бонну… да мало ли! – кого-нибудь в помощь.
…Утиными клювами скукожились кленовые листья. Небо щедро посыпало округу крупной солью снега и перестало, порешив, что довольно. Ветер хотел смести лишек, да не успел.
Нестаявшим снегом в пуху одуванчиков белело придорожье. Светлым пятном выглядывала песчаная коленка пригорка из порванной бархатной штанины мха.
А высоко в небе, попирая непогоду, парил ворон. Можно побежать за ним или проводить взглядом, – ему . всё одно – лететь.
Зачем и почему
За окном мелкий снег. Он не падает, обронённый тучей, а как бы замер. Точно также зависает донная муть, потревоженная некой рыбой.
– Мне вспоминается одна, с разорванной крючком верхней губой, будто с лихорадкой, каковая бывает у мальчишек, что любят подолгу играть на морозе, катаясь с горки. У отца часто бывало также с губой. И ему бы теперь исполнилось… Но не исполнится.
– Слов нет…
– Точно.
– Что ж люди друг друга не берегут, жизни не жалеют ни своей, ни чужой, всё скубаются8, скубаются… и нет этому конца.
– Погоди! Я впервые слышу это слово! Что оно означает?
– Какое?!
– Ну – скубаются....
– А… Дерутся, наверное, я его от бабушки слышал, когда маленьким был.
– Забавное словечко.
– Из детства.
– Хорошее оно было у тебя?
– Разное. Хорошее, оно всегда какое-то непрочное, хрупкое.
– Хотя долговечное, если подумать.
– Это да.
– Только жаль, всегда найдётся тот, который сочтёт себя вправе перечеркнуть его чем-нибудь. Наивную улыбку – одёргиванием, пейзаж за окном – проводом, ветер с моря – смолящим на валуне отдыхающим. И такая иной раз забирает тоска…
– Отчего?
– Из-за скоротечности бытия.
– Грузная, бестолковая причина у твоей тоски.
– Это ж почему?!
– Да коли б ты мог исправить, повлиять, то был бы смысл, а так… И я больше скажу. Это, если хочешь, преступно находить в себе силы только на томление духа. Для чего ж тогда всё прочее? Краски, запахи, виду, удовольствия? Возьми, к примеру хотя снег за окном. Неужто кроме помехи на дороге он тебе ничем не глянется?
– Что ж я, вовсе непонимающий? Ещё как глянется, и причин тому не счесть…
И пока с мечтательным выражением и невольной наивной улыбкой объявлялись те многие причины, мелкий снег за окном оставил падать и будто замер. Ибо, как и всякому, ему по нраву, что он не зря, что может развеять стороннюю тоскушечку9с тревогой. А иначе – зачем всё это, почему?..
Позёмка тянула носок…
Солнцу наскучило сидеть взаперти, под строгим присмотром извечно насупленного ноября, и оно решилось-таки откинуть уголок занавески облака, глянуть на землю, супротив воли осени и её сродников – месяцев, среди которых сентябрь – вресень10, восьмой, суть десятый, октябрь и грудень11ноябрь. К несчастью, первым, что заметило солнце, оказалась раздавленная кем-то гусеница. Изгнанная из неё жизнь расстроила солнце, привело в негодование, ибо даже ненамеренное причинение вреда считало виной, проступком, что непременно должен терзать. А совестью или чем иным, – о том солнце не рассуждало.
Весь из себя правильный ноябрь, в свою очередь, корил себя за то, что не уследил: и за светилом, и за ребёнком бабочки. В его власти было заставить их обоих сидеть по домам.
– И для их же собственного блага! – сокрушался ноябрь, невольно любуясь заспанным, родным лицом солнца, по которому, в самом деле, сильно скучал. Благо, его всё ещё можно было рассмотреть сквозь раздвинутые занавески. Но недолго. Солнце замкнулось в себе и отступило вглубь опочивальни.
Припозднившаяся стайка жаворонков неспешно рисовала галочки над лесом, указывая, в какую сторону летит, дабы не заплутать на обратном пути.
Позёмка тянула носок, подставляя ножку в белом шёлковом чулке зевакам, что изумляясь стройности рядов, дивились столь позднему отлёту птиц, и сожалея об нём, махали на прощание стае. Которые открыто, а иные, из ложного стыда, шептали им вослед нечто, призывающее к глазам слёзы, а к сердцу печаль.
Отчего ж стыдимся мы искренности, но не стесняем себя в притворстве, немалую толику коего прибавляем ко всякому слову, шагу, взгляду, а, коли рассудить по чести, – топим в кипятке лжи самое душевное, что у нас есть – жизнь.
Порубленный ветром лес…
Лес, порубленный ветром на дрова, скрипел негодуя уцелевшими стволами, как зубами от гнева и ярости менее, чем от сожаления или сдерживаемых рыданий.
Не взыскуя правды либо справедливости от судьбы, лес, тем не менее, сам был весь на виду. Мало кто мог упрекнуть его в нехватке решимости следовать правде жизни, в каждом из поступков. Лес предоставлял страждущим пищу и кров для защиты или ночлега, не ожидая ничего в ответ.
По этой, либо по какой иной причине, он считался бесхребетным, безответным, тем, чьего согласия на что-либо не ожидается и не требуется ни гадательно12, ни задним умом13, иначе – надёжным, внушающим доверие. Только пользовались тою верностию с небрежением, без должного почтения. И ежели весной и летом ещё можно было не разглядеть запущенности леса, то осенью, с проседью снега, он казался намного старше своей сотни с лишком лет.
Само собой, будь за ним должный присмотр, был бы расчёсан по пробору просек, а не весь в колтунах и со спутанными прядями кустов, в нём можно было бы прогуливаться без опаски, разглядывая столпы сосен, чудные барельефы дубовой коры, сквозной рельеф дупел, плафоны чаги на берёзах и будто посеребрённые столбы осин, отсутствие фонарей на коих чудится не ущербностью, но благом при наличии солнца, луны и звёзд…
Сумрак ноябрьских дней представлялся менее безнадёжным и безрадостным, ибо щепа побитых в мальтийскую халву деревьев и замазанные снегом трещины коры казали те светлые, пускай не стороны даже, но намёки на существование шёлковых лент, брошенных на пол запиской, напоминанием… светом, что пропускает неплотно прикрытая дверь в те дни и времена, которым не требуется ничего сверх отпущенного. Там всего в достатке, – и ясности, и простоты, и прильнувших к ним доброты с любовью. К чему? Да к чему угодно! Ко всему…
Лишь бы было тепло…
Мороз ослабил хватку, и округа запахла грибами, тем неясным, глубоким их ароматом, с нотками амбры, дарующей стойкость хорошим духам, коими веет от бабушкиной спальни ранним утром, покуда ещё не оттопырило распахнутой форточкой занавеску.
Утерявшая прежнюю гибкость, ветка дерева, вросшего в землю подле окошка, отстранялась от ствола, будто рукав ветхого, ношенного, перелицованного уже однажды сюртука, что тянет нитки изо шва, выставляя его напоказ. Тому виною не небрежность, но птицы, грузная, весомая стая которых расположились в ожидании, когда кухарка добела распаренной готовкой рукой выставит за окно доску с обрезками.
Встрепенуться птицы, отчего натянутый лук ветки расправится в момент, и вздрогнет, и вздохнёт. А там уже скоро снова мороз, и глубокий до беспамятства сон.
Чем теснее сжимается зябкий кулак зябы14, тем делается короче птичье легато на проводах, тем Уже покажутся дороги и тропинки.
Обитые бархатом снега скамьи в парке всё одно манят присесть, но редкий гуляка решится стать причиной порчи сей драгоценной искрящейся белизны. Разве что тот, которому по колено все моря15, кому всё одно – что в перину, что в сугроб.
В просторной гуще леса, повсюду тусклый снежный блеск рельс поваленных стволов, стрелки обломанных, вонзённых в землю веток, как перепутья железных дорог. Но даже туда доносится звук замешкавшегося у полустанка скорого.
Бесконечные палочки рельс медленно отбивают ритм по тарелкам разрисованных изморозью колёс, выдавая поезд за трамвай. Его мягкий шорох, словно издалека перебор по клавишам заспанных, засыпанных жёлтыми листьями шпал, вкрадчиво напоминает о прошлом, заставляя отмахиваться от грусти, как от мухи, которой неважно, куда присесть, лишь бы было тепло.
Первый шаг
Мороз откатил кибитку на положенное ему место, под сень Козерога16, оставив после себя лакированную тонким ледком колею и искусно разрисованную инеем обочину, предоставляя осени похозяйничать всласть, без оглядки на скорое истечение срока своевольничать в округе.
Ноябрь напоследок вздыхал лёгким грибным духом. Распахнув пошире двери и ставни, напустил в лес воздуху.
Синички, очевидно опасаясь сквозняков, подались из лесной чащи во дворы, где, царапая подоконники, щеголяли жемчугом колен, скрипели им об стекло, будто выказывая собственную подлинность17, что сквозило заодно с неподдельностью опасений, – как там всё будет, в зиму. Одно ожидание которой уже приводит в дрожь.
КапЕль клевала крышу прозрачным клювом кАпель, мухи бродили по комнатам и без стеснения играли в теннис под потолком.
Понавдоль оконной рамы, перебирая щекотными стройными ножками, шагала божья коровка. По всему видать – свыклась, осмелела. Сочла, что не прогонят уже вон, а коли так – нужно обживаться
…Завершив морок затёртого до тумана облаков дня, ветер, встряхнув пером, поставил на серый лист неба кляксу луны. А где-то недалеко, за последним поворотом ноября, шалил паровоз, толкая перед собой в спину метель, а та сердилась, отмахиваясь от него, ибо всё никак не решалась сделать первый шаг…
Это не так
Осенний обычай замолаживать18небосвод, был порушен исподволь солнцем,что раскрасило его в цвета радуги. Да не в четыре, не в пять, а во все семь.19 Словно бы взявшаяся ниоткуда, радуга изменила обыкновение, наделив своими красками всех поровну, дабы прибавить радости и чувства, супротив хмари, что, заполонив округу, неизбежно наполняет сердце, вытесняя из него привычное ощущение жизни.
Случайный, время от времени снежок пудрит округу толь мукой, то ли битым в ступке сахаром.
В лесу, сделавшемся вдруг почти чужим, незнакомым, всё не так, не то как летом или золотой осенней порой. Простор крадёт у него ту избранность, уют, тайну, вне которой лес становится как бы беззащитным и доверчивым. Много места в распахнутой его душе для немалого числа охотников насладиться его покоем, да не всякому дано уйти из-под его гостеприимства, не наследив, не натоптав следов. Однако ж лесу хватает и своих!
Позабытой детской панамкой на сваленной бурей лесине20 брошен тутовик21. Он же вырос крупной жемчужиной в нежных объятиях мантии, либо пришит крепко очаровательной округлости пуговкой – некрупной, милой, приятной наощупь, требующей своего ушка – непременно матерчатой петельки.
Брошен вызов зиме последним жёлтым листом, словно перчаткой телячьей кожи, а вскоре, дабы сокрыть дуэлянтов от посторонних глаз, приходит ночь. И она не одна, но на пару с луной в закрывающих лицо космах веток. Глядит она сквозь них не мигая на землю, словно не замечает нас, людей, хотя в самом деле… это не так.
И рассеется темнота над горизонтом…
Говорят, слезливость приходит с возрастом…
Вечер. Луна на скатерти неба, кажется затерявшейся, зацепившейся за ткань подсолнечной шелухой. Бывает такая – крупная, в полосочку, будто пижама, а изнутри белая-белая…
Впрочем, может почудится, что то не подсолнух, но луковая полупрозрачная плёнка, и не абы какая, а от той единственной на целый месяц луковки, что разворачивали бережно, «постранично», в блокадном Ленинграде, и отделив один сочный чешуйчатый лист, заворачивали остальное в «довоенную ещё» фольгу, дабы не усохла и прятали повыше, подальше от мышей.
Плёнку ту, с листа, за неимением йода, прикладывали к какой-нибудь ранке, коих возникало не счесть от голодной слабости, а саму чешуйку, шершавую от переполняющего её сока, совали в рот, и смаковали подолгу, словно конфету, удерживая зубами, что уже едва держались в своих гнёздах.
Ночь. Ляжешь, бывало, не дождавшись, покуда сон не положит тяжёлую ладонь между лбом и темечком, да не потянет голову к подушке, ну и примешься тратить жизнь бестолку: то замрёшь, не желая тревожить домашних, делаешь вид, что спишь , а сам любуешься потолком, будто поверхностью воды с мягкого песчаного дна, или напротив – вертишься с боку на бок пирожком на сковородке, томишься в печи дремоты, разглядывая неясные картины, что прячутся за плотными шторами век.
Там путано всё, неясно. Чёрно-белая плёнка судьбы разворачивается упругим локоном, а ты тщишься узнать хотя кого в отливающих перламутром образах, и даже кажется угадываешь чей-то профиль… гримасу… улыбку. Впрочем, забываешь сразу – кто то был и каков. И незаметно для себя засыпаешь, наконец, выставив ступни на потеху сквозняку, да поутру удивляешься ломоте в костях, сухости в горле… Заодно делается ясно – простыл, продуло, с того и лёг, не дождавшись привычного сиплого боя стрелок на «без четверти десять», или около того.
Утро. Ты по-прежнему один на один с собой. В закрашенном сумерками окне видно не улицу, а нехитрую кухонную утварь, плиту о двух чугунных конфорках и тебя самого за столом под голой, без абажура лампочкой. Придерживая на груди халат, ты макаешь хлеб в блюдце с мёдом и жуёшь, приглядывая за своим отражением, что тает понемногу на низком костре рассвета. Вскоре становится видно, что недосуг оказалось ветру смахнуть сор со скатерти неба. Подавая ему пример, ты собираешь в горсть хлебную пыль, и посыпая ею подоконник, растроганный, едва не плачешь из-за того, что тебе давно уж нет нужды перекидывать крошки языком во рту от щеки к щеке, как конфету, да и касаемо луку… Эка невидаль – лук, пойдёт в суп вместе со всеми его волшебными плёнками.
В аптечке – йод, в хлебнице – хлеб… И рассеется темнота над горизонтом.
– Говорят, слезливость приходит с возрастом…
– Это раскаяние говорит в нас.
– За себя?
– И за других…
Дурацкое дело нехитрое
– Что делаешь?
– Да… вот…
– Хм. Тебе чтобы не делать, лишь бы ничего не делать?
– Почему?!?!
– Да… так. Лучше бы… А это, – так, дурацкое дело нехитрое.
Даже если чужой путь чудится легче и глаже, иди своим, ибо, хотя тебе кажется иначе, но многие завидуют не собственной участи в ответ. Так и шагай им достойно, не трать жизни на осуждение, злобу иль зависть. Слишком дорого время. Чересчур малО оно.
У каждой судьбы своя печаль. К примеру, тот сапожник, который извечно бос, это не от того эдак, что он неумел. Обрыдло ему всё.
Вид обуви, истёртой по причине дурных ног, дорог и характеров говорят ему об человеке больше, нежели тот способен соврать про себя сам. Сапожник замечает несмытую с подошв землю, и не брезгая ею, счищает косым вострым ножом, как клинком. И не скажет про то ничего и никому, сожмёт покрепче, добела, губами мелкие гвоздики, и стукнет по набойке замахнувшись чуть сильнее.
Не ускользнут от сапожника и затёртые зубным порошком или ваксой заломы, неумелый шов, либо клякса неподходящего обуви клея, усмехнётся по-доброму, да прихватит сбоку лишку для верности, наложит латку, и не пустяшную, с выдумкой.
– Ой… да мне ж только на один ботинок…
– Ну, как же, вы ж не клоун, ходить в разных!
– Сколько я вам должна?
– Уплочено!
– Ну я серьёзно. Неудобно.
– У вас что, лишние?
– Нет, но вы старались…
– Улыбнитесь и мы в расчёте!
– Спасибо вам большое!!!
– Носите на здоровье!
Дурацкое дело нехитрое. Так можно сказать о чём угодно. Про то, что тебе не по нраву. Или не по силам? Что, кстати, куда как вернее иногда.
Дикий сосед
Иван Иванович был домосед. Но не из тех, которые сидят сиднем в халате поверх исподнего и не выходят из комнат, и не из тех, которым чуждо всё округ и которые не озабоченные ничем, топят жирок собственной праздности. Жизнь Иван Иваныча была полна занятий простых, но разнообразных и не примечательных на взгляд со стороны, а может быть даже вовсе обременяющих человека мыслящего, коим считал себя любой, постоявший подле газового фонаря в городском саду или на железнодорожной платформе, в ожидании паровоза, дабы отправится на дачу – в избу, сданную ему крестьянином на лето. (Тому-то всё одно, то пасти, то косить, то ворошить, то сгребать – не до посиделок в дому, не до безделья.)
Людей Иван Иванович видел нечасто, но при случае всякий раз заговаривал сам, словно бы проверяя – не разучился ли ещё вести непринуждённую беседу. Мало кто отважился отказать Иван Иванычу в «поговорить», а после ещё долго хвастал знакомым о том, что именно его не чурался дикий сосед, так, без лишних церемоний, величали Иван Иваныча в местном обществе.
По чести, Иван Иванович был столь недурён собой, что любое обременённое дочерьми семейство охотно заполучило бы его в зятья. Но ежели по совести, отцам было боязно спровадить любую из дочек в тёмный омут натуры дикого соседа. Хотя, кажется, ни в чём предосудительном, кроме затворничества, тот замечен не был.
Встречали его и за косьбой и на базаре, не гнушался он столярничать, не бегал от работы в саду, мог подпеть в терцию и подыграть на фортепьянах «с листа», а то брался за перо, и не выходя ни к ужину, ни к обеду, подолгу марал бумагу, стоя за конторкой в кабинете, под одобрительное биение о темноту пламени свечи, что не жалея жизни, пускала себя на самотёк.
Коли б бабушка, что стряпала и прибирала в комнатах Ивана Ивановича, умела читать и писать, а не только ставить крестик заместо подписи, подивилась бы она чудачествам Ивана Ивановича, но подбирая исписанные, смятые листы с пола его кабинета, она сокрушалась лишь об том, что нельзя в испачканную бумагу завернуть нечто из припасов, прибранных в кладовую. Нет, коли б она сама, то бы и ничего, но Иван Иваныч осерчает, как некогда: и на зеленоватое масло, и на в его собственных каракулях сыр, и на чернильный синяк сбоку куска сала.
– Брюхо, чай, не зеркало… – несмело спорила старушка, на что получала «раз и навсегда» наказ не портить припасы чернилами, а немедля отправлять исписанную ненужную бумагу в печь.
Так что ж там было в тех листах?
Приметы природы, неочевидные прочим, кои были примечены Иван Иванычем, да известные всем поговорки, что непонятыми до конца, ущербными кочуют из уст в уста. Не из-за того ли он и сделался дик, тот сосед, что желал без отвлечения на самоё жизнь рассмотреть в последних подробностях. Однако доискаться причин бытия, не размениваясь на бытность… Ну не чудак ли он, в самом деле? Разобраться в обычае, манкируя им… посторонившись… Прижавшись спиной к стене, пропустить всех вперёд себя… Нет, так не годится. Должен же быть какой-то иной способ и сбыться, и разобраться в себе?..
– С чем эдаким у нас масло, я спрашиваю?! Что… опять?!?!
– Сейчас унесу, почищу… – хитро улыбается старушка и бежит на зов, срезывать видимые едва, расплывшиеся от масла чернильные письмена с бруска. Ну, не пропадать же добру, в самом деле. А брюхо, оно ж, сами понимаете, – не зеркало.
Ночь и воробьи
Ночь платит половинкой луны за то, чтобы прикоснуться рукой в длинном рукаве облака к полудню. Было б ей приходить в гости чаще, не нашлось бы причин удивляться тому, что хотя день и ночь родные да рядом, а всё ж-таки всё у них порознь. Разные они, по-разному, по-своему. Ночью округу клонит в сон сон, а днём…
Слышится частый, безудержный стук по подоконнику. Не барабанных палочек дождя, а стаи воробьёв, что ходят друг другу по головам, сметая всё насыпанное не им, а синицам, до последней крошки, запавшей под заусеницу деревянной рамы. Дом, на чердаке которого издавна, с прошлого века, жили воробьи, был снесён коварно, – скрытно и злобно, – почти перед самыми морозами. Вместе с их гнёздами, мозаикой помёта и яичной скорлупы, нанесённым сообща сеном из веточек, цветов, трав и насекомых коллекций, отвергнутой некогда привередливыми птенцами. И хотя жалко воробьёв, но и зло берёт, и стыдно их бесцеремонности. Стоят грудью поперёк воли синиц отведать причитающееся по обыкновению, коротким кивком приказывая сотоварищей собраться скопом22, оттеснить и синиц, и дятла. Помеха они даже поползню, что давно уж привык столоваться, и носить передачки отсюда в гнездо супруге.
Дрожа на голых ветках осины, взбивши перья, воробьи кажутся перламутровыми, синеватыми, а дерево от того чудится вербой-переростком. Верба-воробка23… В пустой след вспоминают воробьиная стая былые времена, когда не всякая мышь отважилась взойти на чердак в их прежнее жилище.
«Заклюют» – это не про коршуна с ястребом, не про людей даже, но про воробьёв. Стоят друг за дружку, бьются в окна. Коли какой воробей отыщет припас – тут уж даст знать остальной братии. И пока не склюют всё подчистую, не согнать ту стаю с хлебного места.
Чуть что – встрепенутся, понапрасну не рискнут, но осядут придорожной пылью к ногам, едва заметят расположение к себе.
– Гули-гули…
– Так голубей призывают, а не воробьёв!
– А их как звать?
– Не знаю.
– Ну, так и я не знаю! Вот и кличу, как умею!
– И идут?
– Да сами поглядите, даже с туфли и то подбирают! Смелые!
– Голодные…
За то ли ночь платила полушку луны, чтобы подглядеть за воробушками? Ей бы забыть, словно страшный сон, как дрожат они неприкаянные под открытым небом у неё на виду, бродят по чужим крышам, просятся на постой, и не сговорившись с хозяевами, скользят, срываясь вниз, скребутся до карниза… И нет до того дела ни-ко-му.
За чужой счёт…
Вот-с… Перевалило за середину ноября, и божьи коровки вежливо, но настойчиво напоминают о себе с краю кухонного стола, требуют сладкого чаю, и поменьше! Щедрость губительна для их размеров. Держаться на плаву – не самое лучшее уменье этих милых жучков. И покуда божьи коровки, устроившись в круг, каждая у своего края блюдца, чинно услаждают себя и окружающих, над кормушкой за окном ссорятся воробьи. Бьют друг друга крылами по плечам, конаются, чей черёд клевать. Синицы тем временем, пользуясь склочным характером соседей, спокойно, уступая одна другой, закусывают.
Обнаружив кормушку пустой, всплеснув крыльями, синицы скромно, одним только глазком заглядывают в окошко. Озабоченные не в шутку, трогательные, преисполненные неподдельного участия, приникают они грудью к стеклу, стараясь понять, не случилось ли чего. Тогда как воробьи таранят окно слёту, будто вызывая его на бой и вызывающе, дерзко, требовательно и многократно стучат по стеклу, используя незабвенную азбуку Морзе24, недвусмысленно задавая один и тот же вопрос, надеясь на сообразительность окружающих:
– И?! – явственно слышатся два коротких удара25. И не раз.
Но даже уличённые в корыстолюбии, воробьи не впадают в уныние, не открещиваются от своего намерения поживиться, и более того, принимаются сыпать щедро прописными истинами, как просыпают они налево-направо крошки:
– Всем надо жить, в первую очередь думать о себе, сам не позаботишься, никто о тебе не порадеет… – подобную этому самотную26чушь воробьи могут исторгать без счёту чужого времени. Хотя сама по себе чушь – то собь другого, не родное, чужое. Да тороваты27на чужой карман воробьи, лишь об своём пекутся. От того-то и гонят их прочь, хотя и привечают немало затем…
Лукавый ангел
Я был милым, ладным ребёнком, и хотя мать любила не за это, а просто так, как всякая мать жалеет своё дитя, но одевала она меня как куклу: сатиновые блестящие шаровары с резинками понизу касались кожаных сандалий, рубашка – косоворотка застёгивалась у шеи на пуговки, голову прикрывала тюбетейка.
В годы моего детства многие ребята ходили точно в таких же, но на моих белокурых кудряшках татарская ермолка28смотрелась как-то особенно, с наивным шиком, из-за которого иной сосед не мог удержаться, чтобы не назвать меня то ли в шутку, то ли всерьёз ангелочком, потрепав при этом за мягкую нежную щёку.
По причине этой моей привлекательности, соседские барышни заладили проверять мной своих кавалеров на добропорядочность и благонадёжность.
– Тёть Маш, дадите мне своего Кольку?
– А чего? – спрашивала мать.
– Да парня хочу на вшивость проверить.
– Как это?
– Скажу, что сынок мой.
– Не обидишь?
– Да нет, что вы, ни в коем разе!
– Ну, тогда иди. Куда поведёшь-то?
– В парк.
– С Богом! – напутствовала мать, и ухватив меня за руку, девушка отправлялась на свидание.
– Ты меня только мамой зови при парнях, хорошо? – просила она, на что я, помедлив мгновение, охотно соглашался, рассчитывая на некоторую компенсацию за сию вольность в отношении чужой тётки.
– Здравствуй! Знакомься! Это мой сын Коля!
– Николай! – склонив голову на бок поправлял девушку я и добавлял, – Мама! Я пить хочу! – после чего мы неизменно отправлялись в буфет парка, где сообразительный кавалер ставил передо мной бутылку ситро, чистый стакан и полный фунтик29 ландринок30в бумажках.
Само собой, я не отходил от стойки, покуда пол литра сладкой газированной воды не оказывалось у меня в животе. Домой я шёл, поскрипывая сандалиями и прислушиваясь к бульканью в районе пупка, с карманами, полными конфет, которые отдавал сестре и брату, что поджидали меня дома.
Такие прогулки в парк случались время от времени. Казалось, что в накладе не оставался никто, но были ли счастливы те семьи, при рождении которых мне отводилась роль лукавого ангела… Не могу знать.
Признаться, несмотря на интерес31, мне куда больше нравилось бегать с ребятами в соседний двор, через парк, дабы полюбоваться рабочими, что пристраивали к разрушенному войной дому недостающую его часть. Мы гадали тогда, будет ли заметен шрам на стене. У людей-то они видны, – у одних на теле, а у прочих, – куда как страшнее и безысходнее, – на душе.
Путаница
Золотой солнца, что прятало небо под шерстяной фуфайкой облаков на чёрный день, стоило ветру распахнуть её ворот, превратилась в серебряный пятак. Чеканная, ровная по краю монета, казалась бела и отчасти походила на луну, но была куда как ровнее, площе. Луна, известная своей очевидной рыхлостью, привычная тем, не считала себя ровней солнцу, но случай, подобный этому, давал ей надежду на некоторое, пусть и весьма отдалённое, сходство. Само же светило было отчасти растеряно, ибо, заместо того, чтобы казаться на людях, мечтало хорошенько отоспаться после весенних и летних месяцев у всех на виду и прежде зимы, когда мороз гонит его по льду неба, насмотревшись на ребятишек, что толкают палками по заледенелой реке жестянку из-под ваксы, которой теперь обыскался дед.
– Внучек, не видел посудину мою, из которой я сапоги чищу? Круглую такую коробочку.
– А зачем тебе, деда? Теперь же зима, все в валенках!
– Как это? Чтобы после не искать. То ж когда случится оттепель, я в галошах на босу ногу что ли по двору буду ходить?
– Ну, не в сапогах же чищеных! Кто там тебя увидит во дворе-то.
– Так, милок, чистым надо быть перед собой, а не токмо перед другими. И тело, и совесть…
– Деда…
– Ась?
– Это я твою ваксу взял.
– А чего?
– Мы с ребятами на речке играли в неё.
– Ну?
– И потеряли.
– Как это?
– В прорубь уронили-и-и-и… – зарыдал в голос внук.
– Ой, милый, да не кручинься ты, я знал, что ты мою коробочку унёс без спросу. Хотелось, чтобы ты уж как-то сам деду родному сказал, а не пытать тебя, бедолагу. Ответ держать, оно повсегда нелегко. Да вот только брать-то надо было не ту.
– Как не ту? – шмыгая носом, удивился парнишка, – А какую?
– Другую! Спутал ты жестянки. Тебе я загодя приготовил порожнюю, дроби туда насыпал да свинца, дабы способнее было палкой гонять. А полную я куму обещал, тот в город собрался, ему нужнее, мне-то и вправду теперь ни к чему. Спроси ты меня про банку, вот её бы и получил. Теперь уж и ты без банки, и кум без ваксы…
…Поплутав вслепую холодными пальцами промеж пуговок с петельками, ветер застегнул наглухо на небе фуфайку, заодно упрятав поскорее на место и монетку солнца. Тому, которому хватило бы духу и рассудка оставить ненадолго суетные свои занятия, было б хорошо слышно, как приговаривает при этом ветер:
– От греха подальше. Рано ему ещё, пускай себе лежит, отдыхает до сроку, чтобы не вышло ещё какой путаницы. Ни с чем, ни у кого.
Ничего
В жизни главное – причастность к ней. Не манерно, но в любой манере. Даже наблюдая за её ходом со стороны, улыбаясь сердечно в ответ чужим удачам, искренне печалясь обратному, мы участливы, и этим самым принимаем-таки участие, откликаемся своею душой на то, что не касается нас лично, но неизменно т р о г а е т…
– И что это означает?
– Мир не существует сам по себе. Он не что иное, как эхо. Эхо нас самих. Как-никак, всё вокруг ожидает отклика. Даже камень, только притронься, – ответствует нам, жалит жалобой, делится своею хладностию, сообщая, как глубоко и безнадежно озяб за века, покоясь плашмя на семи ветрах, не будучи в состоянии пододвинуться ни на единую линию32. Ибо давно уж отлежал он свой бок и охотно бы перевернулся на другой.
Нерукотворные столпы обезглавленных, лишённых крон стволов подпирают свод небес. Стремясь ввысь, как в небыль, попирая состаренную инеем округу и оставляя далеко внизу распоротою натугой мороза кожу льда, они не отвергают её, как мы иногда открещиваемся от своего прошлого, но смиряясь со свершившейся данностью, невольно его превозносят…
И даже рухнув однажды себе под ноги, выворотив комлю33 с комом тихо осыпающейся почвы на огульный суд и всем на обозрение, не перестанут они с благоговейным трепетом благодарить провидение за возможность однажды прорасти и побывать… так недолго!.. одним из живущих на этой земле.
Что мы знаем о других? Что понимаем об себе? Ровным счётом ничего.
С пылающим сердцем…
Судьбой мне было не суждено стать ни врачом, как хотела того мать, ни потомственным военным, как это подразумевалось отцом. Я погружался в премудрости то одной профессии, то другой, как муха в клейстер или варенье, и увязнув слегка, дабы разобраться в тонкостях, примерял их к себе. А как только настигало понимание того, что опять не моё, либо «не к лицу», отправлялся пробовать дальше.
Нашёл ли я, в конце концов, то, к чему был призван с рождения или нет – не суть важно теперь, но пока искал себя, удалось распробовать жизнь, если не во всех её проявлениях, то хотя бы оценить многие из её вкусов.
Помню, как однажды, тяжело и долго добирался в геологическую партию. Выруливая шишигу34 по неведомым путям степи, мечтал о недостойных истинного искателя приключений, простых вещах: кружке сладкого чаю с ломтём чёрного хлеба, посыпанным крупной солью, да проспать чуть ли не сутки, до истомы во всех членах. Впрочем, когда я оказался, наконец, на месте и обнаружил в палатке геолога с тусклым, плоским взглядом, то его, обращённый ко мне вопрос, отбил какую-либо охоту и поесть, и поспать.
– Ты песни привёз? – спросил меня геолог, и его замешанная на тоске надежда не оставила мне иного выбора, как, даже не умывшись с дороги, взять в руки гитару. Ибо песни были, и не одна.
Стесняясь не слишком сильного голоса, в ущерб собственному музыкальному слуху, но не в поругание чувств единственного зрителя, я запел. Пел долго – своё и чужое, давно ставшее своим.
От такта к такту мой визави оживлялся всё более, как едва не засохший в углу подоконника цветок, который, прежде чем выкинуть, решили напоить на всякий случай. Глаза геолога, перенявшие серость и однообразие степи, понемногу обретали цвет и выражение, кой менялось медленно, постепенно, но неотвратимо.
Рассвет застал меня с кружкой крепкого чаю в руке, который я пил вприкуску с колотым сахаром и чёрным хлебом, макая его в крупную соль, насыпанную в жестянку. Стараясь не уснуть, я в свой черёд слушал, но не песни, а полные неподдельного восторга рассказы про предвестники месторождений и способы добычи полезных ископаемых, в которых, само собой, не понимал ни бельмеса35.
Неважно, кем я в конце концов стал, и можно ли счесть состоявшейся мою судьбу, не в пример прочим, но в тот день, сидя в палатке геолога, чей ещё недавно плоский, словно горизонт в степи, взгляд был озарён теперь нешутейным интересом к своему делу, я понял, что желаю лишь одного – чем бы ни заниматься, но только так, с пылающим сердцем и душой.
А получилось то или нет, об этом судить не мне…
В конце ноября…
Дело было в конце ноября. Устроившись в кроне осины, как на подножке осени, на самой верхней ветке дерева, ниже которого оказалось всё в округе, даже она сама, вОрон выглядывал зиму.
Уж ли та заявится вот-вот, толь уже тут, скрывая сан, пряча бледный свой лик в высокий ворот, да ледяным взором его поверх примеривается, к чему коснётся первому, дай только срок… От того-то тута36осенняя и одолевала птицу, что сама – предвестник несчастий, к коим не токмо беды с печалями, но и ненастье причитается.
А зима-то, зима, – давно уж гостит, сквозит понизу, ледки катает, не тает, ладони хладные греет обо всё видимое и невидимое. Травинки студит, осень с летом судит, так что оторопь озноба берёт верх над разумом.
Увидится где измятый листок, покажется день осенним, а присыпанная снегом, как солью, горбушка пригорка твердит об обратном, – что, мол, в своём праве зима.
И когда ж оно сделалось, когда сладилось? Ни письма наперёд, ни нарочного. Только-только пощёлкивал лес почками и лопалась яичная скорлупа одна за одной, а вот гляди-ка, рвётся мимо шва тонкая кожа льда избитой в слячу37дорожной колеи.
А и летела пара воронов, она и он, беседуя ни о чем путном по пути из гнезда в гнездо38. Она ему на лету поправляла взбившееся хохолком пёрышко, он, в свой черёд, снимал с неё выбившуюся невзначай пушинку.
– Аккуратнее! Не простудись! Береги себя! – шептала она ему жарко.
– Угу… – ответствовал перенятым у филина словечком тающий от ласки жены супруг…
Как мальчишка, право, как дитя.
Дело было в конце ноября…
Как всё быстро…
День рождения… В детстве он радует, после – железобетонный повод собраться с друзьями детства, покуролесить, юности, дать себе слабину, что непозволительно с приставшими по пути, потому как не к тебе самому липнут они, а к знакомствам твоим или с тобою…
После, как не нужен уже никому, кроме оставшейся в живых родни, да всё тех же друзей из того сладкого, ершистого, всесильного и бесконечного времени промежду детством и юностью, – дни рождения сперва приятно волнуют, по привычке, а затем уж, чем ближе, – пугают… Кого не досчитаешься за праздничным, на скорую руку, столом, да и сам… тоже… неведомо же, как там и когда…
А как соберутся… Обнимутся, и посмеиваясь над своей очевидной уже немощью, даже бравируя ею, накрывают на стол…
– Эй, кто-нибудь, сможет банку с огурцами открыть?
– А ты чего?
– Да не могу я! Руки, как куриные лапы!
– И мои также. Чем мажешь?
– Ой, ребята, пожалуйста, ну хотя сегодня, давайте без этого!
– Без чего?
– Без диагнозов!
– Ага, нам теперь без них никуда…
– Ладно, давай помогу. Ты подержи банку, а я покручу.
– Не, ребята, лучше крышку нагреть, так легче.
– Как нагреть?
– Кипяточком на неё.
– Вот ещё, выскользнет или топнет, руки-то кривые теперь, не держат ничего.
– А давайте мы её просто проткнём!
– Кого?
– Да крышку!
– Не жалко?
– Себя жальче…
И продырявив крышку ножиком, выкладывают они на тарелку огурцы, шутят про то, что раньше расхватали бы их прямо так, из банки, и рассаживаются. Недолго, без аппетита, жуют, а потом начинают вспоминать прошлое. Вот его-то – со вкусом смакуя подробности, кои услужливо предлагают себя прямо вот в эту самую минуту.
– Деда моего помните?
– Да… дед барин был… Если кто приходил, двери в его комнату закрывали, чтобы не тревожить.
– А моего, моего помните?
– Ещё бы! Никогда не забуду, как он уху в аквариуме сварил.
– Быть того не может! Зачем?
– Ты что… серьёзно!? Ну, ты даёшь! Он как-то раз пил чай, глядел на рыбок, да померещилось ему, что мёрзнут они там, и сунул кипятильник в аквариум.
– Ну, и?
– Ну, что… Склероз был у деда, передержал. Закипела та водичка…
Махнув рукой на поздний час, они долго ещё тешат друг друга минувшими давно радостями и не желают расставаться, ибо теперь неясно – надолго это будет или окажется, что насовсем. Впрочем, про это стараются не вспоминать.
– Как всё быстро… – вырывается вдруг у кого-то из них, и… это знак того что пора расходиться. Никому не придёт в голову уточнить – о чём именно речь. Всё понятно и так, а плакать лучше поодиночке, в темноте, когда не видит никто сей, оправданной жизнью, слабости.
…Мы погоняем время, предвкушая прелести будущего, кидаем в топку небытия настоящее, не глядя, втаптываем теперешнее в прошлое, как обронённый деревом золотой листок, в самую слякоть, а потом, спустя годы, выуживаем оттуда, отчищаем, разглядываем со всех сторон, и не можем налюбоваться никак…
Как всё быстро…
Или нет…
Постриженый туманом лес с его неровно обрезанными локонами кроны, словно потрудился над ним опечаленный чем-то брадобрей, казался домохозяйкой в платке повязанном поверх бигуди, оставленными на ночь, дабы нынче выглядеть, как подобает. Только вот… снять недосуг. То одно, то другое, сдёрнешь косынку, выдернешь косточки39, кудряшки-то раньше времени и разойдутся, не успеешь ни сама порадоваться, ни других – своим прибранным, нарядным видом. Хотя, коли по совести, дурно эдак-то спится, ровно на камнях. И отчего одни с кудрями рождаются, другие – без? Хотя, говорят, кучерявые тоже не сильно довольны своим видом, всё тянут волосья, прямят упрямо…
Стая воробьёв облюбовала сливу. Нахохлились птицы, распушились, будто почки вербы, дремлют, потому как ночи нынче куда как холоднее дня. Бывает, что и не поспишь толком, сидишь, согреваешься мелкой дрожью, облокотившись о хвост, прячешь попеременно лапки под подол оперения,да поминаешь добрым словом летнюю пору, когда, коли и случается какая причина для склоки, то это один лишь собственный дурной характер, ну или живучесть мелких кровопийц разного роду-племени.
А в общем, воробьи они, всё одно, как и люди, – вольны и бранить, и браниться. Чего бы вот, казалось бы, не радоваться им тому, что нет нужды лететь за море, зимуй себе дома, на печи. Да тую печь ещё отыскать надобно, а иначе…
Что у людей, что у воробьёв, кладовые полны не поспевших покуда ягод, а то и тех, которые созрели в чужих садах. А благодарность за то, что имеешь, в огранке буден и их преднамеренной недосказанности… Ибо уж коли дождался, наконец, будущего в ответ, неведомо, будешь ли им доволен или нет.
След
Ветер стремглав бежит по траве, ровно конь, а на нём верхом, в гриву его вцепившись, да пригибаясь низко, – зима. Смурна покуда, темна ликом и вроде как вся в чёрном. Ибо, хотя по слухам и холодна, а не без сердца.
Скорбит по лету, что загорело и босоного, бренчит серебром потемневших от морской воды браслетов, сдувает со лба соломенного цвета нечёсаный чуб. Там же осталось и солнце, кой поутру откусывало жадно большими кусками от горизонта, а ввечеру – запивало его солёными водами моря. И пускай небо при случае хныкало понарошку, и бывало, что наводила порядки гроза, но то так, – пустое, которое придавало перцу всему хорошему, с чем приходит лето.
Грустит зима и про осень с повсегда заплаканными глазами, чьё сердце надорвано расставаниями. Спустя пару зимних дней, как шагов, негоже не обернуться, не пожать ей руки, не приобнять, ибо, не сделав того, стыдно будет после зиме. Станет винить себя за отсутствии сострадания и сердца в самый разгар праздника счастья, устыдится и белых своих одежд, и румянца, и сухого в кармане платка.
Но не век же ей горевать, возьмёт своё и она, дабы после было за что грезить об ней и печалится, тешится ожиданием её рождественских забав, тосковать об неге подле печи, под колыбельную метели за окном.
Скоро скачет зима, оставляя за собой след примятой травы. Так ли, нет, а не всякому дано оставить после себя и того.
Обида
По худу или по добру, но прослыл Василий Петрович бытовушником. И хотя не замарался учением, но сам того не подозревая, стал последователем Гербарта, в миру Иоганна Фридриха Хербарта40, и также, как тот немецкий филосОф, в жизни руководствовался пониманием множества незыблемых, неизменных её реалий. Смирившись некогда с фактом существования, распоряжался им по-хозяйски, смерти, как неизбежному ея порядку, на людях не опасался, а поскольку ни отговориться, ни откупиться от неё было невозможно, то принимал её частью бытности, и сынов своих приучал к тому ж.
Что уж там было у Василия Петровича на душе, никому было неведомо, ибо никто б и не посмел доискиваться причин сей бравады, а вслух он говорил примерно так:
– Вы, это, коли когда помру, – схороните, цветочки поверх холма киньте, и по домам, неча на погосте рассиживаться, да слёзы лить. Помянете, честь по чести, и за работу. Хозяйство должно быть крепким, жена и дети сыты, да чтобы после себя им было на что оплакать, было с чем в себя прийти, в силу войти, да вас добрым словом вспомнить.
Само собой, имелась у Василь Петровича супруга, Марь Санна, отданная за него ещё девушкой по сговору промеж собой родителев, и хотя Василь Петрович супружницу не обижал, но-таки был строг, отчего Марь Санна мужа боялась, величала по имени-отчеству, ни слова поперёк, ни поступков супротив его воли, но про себя имелось у неё за душой и то, и другое. И пускай у женщин ум больше от сердца, чем от рассудка, но жалостлива была Марь Санна и совестлива сверх меры, чем понукаема была часто и в шутку, и всерьёз.
В числе прочих своих дел по дому, растила она цветы, – для услады взора и на продажу. Торговала цветками, да росточками, не пропускала базарных дней не токмо для барыша, но больше для вырваться из-под рачительности супруга, перевести дух, побыть собою без оглядки, набраться сил на терпение сносить то, что ей не по сердцу.
И вот стоит эдак однажды Марь Санна неподалёку от базарных-то ворот посреди вязанок цветов, улыбается. Ласковым взглядом трогает каждый цветочек, рукою тёплой стебельки глядит, чтобы всякий упруг был, успел порадовать, да и сам раньше времени не увял.
А рядом с Марь Санной стояла товарка, распоряжалась некой различимой едва травой. И вот странность-то, – чего бы у той торговки ни спрашивали, всё у неё было. На любой спрос отдавала она одну-единственную свою траву за разные деньги. Врала, выходит, не опасаясь, что уличат. Мало ли – вёдро воцарится, либо заморозки, обыкновенным нерадением или ещё какой напастью загодя прикрывала она своё лукавство.
Как заметила то Марь Санна, так едва не растаяла от чужого стыда, ровно сама замаралась в обмане. Не знала, как ей быть, как человеку в глаза сказать что он нечестен… Тут случилось Василь Петровичу мимо рынка ехал, зашёл поглядеть как расторговалась его супружница. Пошепталась Марь Санна с Василь Петровичем про соседку, да тот, заместо чтобы похвалить жену за совестливость, одобрил сметливость той торговки, что по соседству:
– Вона, оно как жить надобно! Не то – горб запросто гнуть. Когда и ты схитри, от тебя не убудет. Ты чуть обветренные цветы домой везёшь, надсаживаешься, нет бы продать, посреди хороших спрятать, глядишь, люди и не заметят. Небось, не убудет с них, от одного-то цветка.
– От них-то, может, и не убудет, а меня совесть замучит… – осмелилась возразить мужу Марь Санна, быть может впервые в жизни.
Тот глянул на неё, ровно на лишившуюся вдруг ума, крякнул, махнул рукой и ушёл.
Ни разу после Василь Петрович не попрекнул Марь Санну тем разнословием41, но вот сама она не позабыла тот день, и когда, жизнь спустя, лежала вовсе больная, то наказала невестке, что за нею ухаживала, похоронить её где угодно, только не рядом с мужем:
– Хотя на том свете отдохну от его власти… – шептала она.
Не послушались сыны матери, не вняли её мольбам. И лежат теперь подле друг дружки Василь Петрович с Марь Санной под некой, различимой едва травой, кой, за которую не выдай, всё одно не зацветёт.
Так ли, нет…
Ох и хорош повар декабрь с морозцем, что у него в поварятах. Нарубил травы в мелкую лапшичку, залил взбитым в пену снегом, будто сливками. Студень луж, с налётом лёгкого, сладковатого смальца поверх, прозрачный до дна слякотной глиняной посудины, а в ней всё – и перчинки семян, и кружки моркови крошечными солнцами, и положено вдоволь всего, что положено. Мимо не пройдёшь – поскользнёшься. Оближешь пальчики, коли достанется!
Тот же повар нажарил пластами листьев рыб. Поджидают едоков, лёжа на стеклянных блюдах,задравши к небу, румяные хвостики черенков.
Вроде бы всё по скромному, да как-то больше скоромного, и это в рождественский-то пост.
Нет бы каши! Но у округи от неё кашель.
Щей на одной капусте? Да в пузе после пусто!
Кишки крутит, в нутре мутит, вот повар с поварёнком и стараются.
Косули в чаще с лисами лаются, белки по мосточкам веток снуют.
Воробьи гнёзд не вьют, женихаются. К февралю, приязнью согревшись, встретят весну с зорями алыми детками малыми.
Так ли, нет, сколь ни загадывай, правды у прошлого не выведать, не то у грядущего. А покуда – хрустит прохожий шагом по присушенной морозом траве, всё ему нипочём, ибо ведает: за унылым небом – солнышко, а за зимой – весна.
Кто ж он таков, тот прохожий? Да хотя бы и ты. Всё одно…
Золотых дел мастер
– Слушай, ты голых баб рисовать умеешь?
– У нас это иначе называется – обнажённая натура.
– Ну, не суть. Так умеешь?
– Допустим.
– Давай, ты будешь рисовать, а я продавать.
– Не. Я такими делами заниматься не стану.
– Ну и зря, озолотились бы. Прямо как золотари42!
Я счёл за лучшее промолчать и не распространяться о немодном ныне значении этого слова. А может и зря, слишком уж дурно пахло то предложение, сделанное с невинным, почти детским выражением, в котором предвкушение барыша любой ценой, казалось единственным достойным внимания из празднеств жизни.
Этот оборотистый гражданин напомнил мне патрульного, который наблюдал, как наш старенький, но бодрый УАЗик форсирует пересечённую местность, заполненную водой, очевидно по недоразумению обозначенную на каре города, как «дорога». Дождавшись, покуда колёса автомобиля коснутся вожделенной уши, постовой манул своей волшебной палочкой и принялся дотошно вчитываться в документы. Не отыскав, к чему придраться, на голубом глазу он огласил «приговор»:
– Пятьсот!
– За что?!
– Потомучто!
Дело было перед Новым годом, это были единственные, последние в году деньги, одной приметной купюрой с чернильной надписью «аванс», приметой и приветом из ещё недавно стабильного по всем статьям прошлого, а дома нас поджидал маленький сын, с надеждой «чего-нибудь покушать».
Совершенно разбитые по раздолбанной дороге мы ехали домой. Собрав по карманам всю… ВСЮ мелочь, мы пошли в магазин, купить белого, невиданного давно хлеба и любых, самых дешёвых конфет. Пока продавщица с брезгливым выражением швыряла на весы карамельки, в магазин вошёл тот самый постовой с зажатыми в руке нашими деньгами. Ошибки быть не могло. И постовой был прежним, и надпись на казначейском билете знакомым почерком.
При определённых обстоятельствах, дурно пахнуть может любой. Тут уж, – куда деваться. Но испытывать при этом удовольствие… Это ж как надо постараться поиздеваться над душой, чтобы приучить её к такому.
А золотарь – то умение не из простых, во всех смыслах. И по делу, и по сути.
Не видное никому…
Мы не виделись давно, и преодолев лень, километры и оставив многие «надо» на призрачное, прозрачное от того потом, я наконец постучался в двери твоей мастерской.
Здесь оказалось тихо, спокойно и светло, как везде, где когда-либо обустраивался ты. Так птица на всякой ветке делает её заметнее и краше, интереснее, чем она есть на самом деле.
В сладковатом запахе красок, совершенно не профанируя его, не умаляя достоинства, слышались нотки жареной на постном масле картошки, солёных огурцов и свежесмолотого кофе. Эти ароматы звучали по соседству не просто так, а напоминанием о необходимости питать не токмо душу, но и тело.
– Молитва-то? На сытый желудок?! Молитва по всякое время к месту. Если не чревоугодничать…
Твоя набожность, невычурная, достойная, смиренная вызывала приятное, щекочущее нервы удивление. Я глядел на тебя, пытаясь понять, был ли ты таким прежде, и к удивлению своему понял, что да. Был. Точно таким. Просто я не умел этого увидеть и понять.
Лики, прислонённые к стенам, на мольбертах, на стульях и просто так, с лежащих навзничь досок, проглядывали сквозь ветхость, как через ливень времён, что чарует, и пряча исконную силу в складках своей немощи, дарует надежду и избавление от сомнений, ибо слабость человека – нетвёрдость в вере, а сила… Несть места на земле, лишённого её. Просто надо уметь захотеть видеть это.
Мы садимся друг напротив друга и светло вспоминаем ушедших в вечность друзей. Тревожа их души, и вовсе не кривя своей, говорим о них только хорошее не от того, что вроде бы иначе нельзя, но потому, как именно такими и помним. Жалея их и для них самих, и для себя, верим, что не напрасны мы были в их судьбе, а уж они в нашей…
Нетронутое вино в большой бутыли превращается в уксус. Ну и пусть. Мы пьяны и без того. Тем, что живы ещё.
– Слушай… я ж тебе никогда не был помехой? Ну, когда ты работаешь…
Лампензель43 с налипшим к ней сусальным золотом в твоей руке зависла ненадолго над иконой Богородицы, и ты засмеялся. Личина прожитых лет скрывавшая твоё лицо пошла трещинами, как состаренное наспех полотно, дабы я могу увидеть тебя прежнего, каким встретил впервые… четыре с лишним десятилетия назад…
Показалось мне или нет, но Богородица с иконы смеялась вместе с тобой. Тихо и нежно. Так звенят тронутые рукой ветра полевые колокольчики, когда их не видно никому…
Однообразие
Прелесть однообразия в его незыблемости,
отсутствующей в самом деле, но такой осязаемой,
каковой является и сама жизнь…
Автор
Декабрь… Хочется, чтобы он тянулся и не заканчивался никогда, точнее, чтобы финальный его день длился и длился до бесконечности, которую поминают часто, да сетуют на нудность и однообразие своего существования, в тот же час.
Однако ж, о какой тягомотине речь? Выбираясь из-под тёплого одеяла с тем, чтобы отключить наконец будильник, предусмотрительно припрятанный накануне вечером в кухне, шлёпаешь босиком по прохладному паркету, чьи досочки скрипят, жалуясь на старость и связанные с нею недуги.
Так это ли не поэзия бытия?! Вслушиваться в то, как льётся из крана вода, вспоминая горный ручей или, заслышав стук капель, припомнить подобные, что переливаются через край ведра и обрушиваются на облака, которые рассматривают себя в маленькое зеркальце колодца, облупившееся попавшею туда листвой.
Отпивая маленькими глотками кофе, сидя в собственной кухне, с улыбкой вспоминаешь сомнительный уют съёмных комнат со срамными кучами, закрашенными гуашью предприимчивым предшественником.
А во время обеда в кафе с друзьями нарочно долго вчитываешься в меню, так как не можешь выбрать, чего бы такого съесть, ибо не подают тут ни холодной в мундире картохи со сваренными вкрутую яйцами, ни шашлыков на электродах вместо шампуров, ни маринованной на скорую руку в трёхлитровой банке кильки, ни пыльных дичков груши с междупутья.
И всё-таки… закончится однажды декабрь, и долгожданная ночь пролетит также быстро как по обыкновению незаметно пролетел год. Но выбирая подарки, на вопрос Деда Мороза, что оставить под ёлкой для тебя, будь мудрее, – проси сам мешок, чтобы было куда положить впечатлений и радости, что дарит однообразие каждого дня, мешая неприятностям занять его место.
Над холодной печной трубой…
Поранившись о лезвие горизонта, день кровоточил солнечным светом, и само небо сочилось сукровицей из-под облака, листом подорожника наложенного поверх, дабы зажило уж поскорее и сделалась ночь.
Полднем раньше, по мосткам перекинутого ветром через овраг дуба бежала мышь, после – белка, следом за нею лиса. Косуля прошлась по краю лёгкой походкой, лось, не думая долго, протоптал тропинку по дну. Синица перелетела так, а дятел, поглядев на это дело сверху, сообщил кому надо морзянкой, да поставив последнюю «е»44, отправился, но не восвояси, а в дупло ясеня, коему в обед исполнилось сто лет.45
И плакался дятел оттуда в распахнутую настежь душу сосны, не жалея щёк, что покрываясь на морозе солоноватой ледяной глазурью, делали похожей птицу на маленького, выпачканного сажей снеговика.
Рябью на воде чудилась припорошённая снегом листва. Ото пня ко пню, как с одной болотной кочки на другую перебиралась зима. Виноватить её в бесчувствии, подозревать в том, что укрывает дурное, обеляя себя вкупе с округой… А кто не таков?.. То-то и оно.
Марево тепла над холодной печной трубой… Значит, не всё так плохо, как кажется?.. Плохо всё не так.
В тени под сердцем…
– Ладно, пусть. Только прошу, не называй моего имени.
– Ты думаешь, что такая одна?
Автор
Я медленно плыву вдоль скалы, что будто пустила корни в рыхлую почву морской воды, и разглядывая похожее на доску для стирки дно вспоминаю голос вечно недовольной мной матери:
– Не морщи лба! Прекрати! Неужели так трудно запомнить? Будешь вся в складках! И сотри это вечно унылое выражение с лица. Чем ты недовольна?! Смотреть на тебя противно!
Под пристальным надзором матери я разглаживала лоб, но взамен чувствовала, как сердце покрывалось и складками, и рубцами, и Бог знает ещё чем.
– Сколько раз тебе повторять?! – вопила мать, впиваясь в меня, ровно когтями, белыми от ярости глазами.
Скажете, у глаз не бывает когтей? Значит, вам очень повезло, что ни разу не были рваны ими на части, как законная, безропотная, не имеющая права голоса добыча.
Полный ненависти взгляд обжигал, прибивал к месту, ранил так, как причиняет боль то, от чего никогда не ожидаешь подвоха, к чему намереваешься прислониться в поисках защиты и утешения, а заместо того…:
– … … …
Нет. Не желаю повторять тех слов, хочу их забыть, но они въелись в расцарапанную кожу души и саднят, дают о себе знать сукровицей слёз, неумением доверять, неверием в то, что можешь быть любима просто так, ни за что. Живёшь с постоянным чувством вины за всё, – где бы, что бы, с кем бы не приключилось.
И заключительным аккордом – запоздалое на век самобичевание, ибо не следует позволять к себе жестокости, никогда и ничьей.
Иногда… часто, я чувствую, что плачу от жалости к той маленькой девочке, которой была когда-то, и спрашиваю, почему никому не пришло в голову защитить её… меня! – от гнева матери. Только потому, что она мать? Но вытолкнуть из себя дитя, значит получить на него безраздельные права, главные из которых – любить и беречь, гранить его задатки, замечая в нём лучшее из рода… Не обтёсывать его по своему образу и подобию, но помогать раскрыться данному ему от рождения, даже тому, в чём не смыслишь ни бельмеса.
Я медленно плыву вдоль скалы. Рыбы жмутся ко мне доверчиво, пристраиваясь сбоку, а некоторые, те, которым нужно ещё больше любви, – зависают в тени под сердцем. Там, где оно должно быть. У всех.
Только бы не так
Видавший виды и лучшие времена полустанок. Я бывал тут не единожды. Подолгу гулял мальчишкой с отцом, который первым показал мне это место. А после как его не стало, в тоске по прошлой безмятежности и по отцу, снимал комнату у старушки за смешные, но такие нужные для неё деньги.
С утра я отправлялся в лес, прихватив с собой альбом и карандаш, якобы для того, чтобы писать с натуры, но в самом деле отходил не слишком далеко от околицы, и присев на обитый плюшем мха табурет пня, испрашивал лесных духов тешиться, не смущаясь моим присутствием, и те выставляли на ковёр полян свои игрушки, передвигая ими, как настоящими.
Там были олени с косулями, лоси с кабанами, барсуки с ежами. Не обходилось и без белок, зайцев с лисами, волков и змей.
Все они видели меня и очевидно имели в виду во время своих забав, ибо всем своим поведением давали понять, – изъяви я желание, выкажи хотя мысленно порыв присоединиться, то не был бы изгнан, но принят за своего.
Впрочем, я не своевольничал. А лишь нежился в волнах расположения, кой льстило, но боле – несколько утоляло мои печали.
Возвратившись ввечеру, обыкновенно пировал со старушкою. Истосковавшаяся в одиночестве, та привечала меня нехитрой снедью и беседою про то, что это место владеет несомненной силой, тайну которой лучше не тревожить, потому как, покушаясь дознаться, расшатаешь свой нрав или чересчур укрепишь характер, – в зависимости от того, к какому из краёв ближе.
Сперва занесло снегом тот полустанок, так, что не добраться, после – сама жизнь погрязла под спудом забот. Долго не был я в тех местах, а когда смог приехать, ахнул, ибо сделалось там всё не так, как оно было прежде.
Первое, что бросилось в глаза – пустое место заместо башенки, последнего из оставшейся старины строения, один вид которой напускал в душу приятности, как в ванну тёплой воды. Простой, незамысловатый орнамент, украшавший ея полукруглые оконца, венец округ головы под остроконечной шляпой крыши, – где теперь это всё? Повержено навек.
Не я выбирал день для встречи с прошлым, но так вышло – день назначил себя сам, заодно надышав туману, как пару в баню.
И грустно, и печально случилось от того. На загрунтованном неровными слоями тумана холсте округи можно было нарисовать что угодно, коли б не проступали на нём едва заметными линиями начертанное загодя нашего появления на свет. Впрочем, от иного, как от той башенки, остался один только контур. Ибо туману и то совестно было сомкнуться на образовавшейся пустоте.
Прежде он приникал мокрой щекой к зализанным, шершавым от песка языком ветра стенам башенки, и шептал ей о своём. Теперь же… Не смел приблизиться и тронуть груды оставшихся от крепких стен обломков, будто чурался их, как всякий с ужасом отшатывается от приятного сердцу, сделавшегося в одночасье неживым.
Сбывшееся призывает нас к себе, дабы не кануть в Лету безвестным. Зря ли надеется оно на нас?.. Только бы не так. Только бы не так. Только бы не так.
Одно к одному
– Всё одно к одному…
– Ты это про что?
– Вырастешь, поймёшь.
(Из разговора с отцом)
Филин окликал, шумел из-за леса, дабы поглядели на луну, что чудесным образом нашла дорогу до округи. Продирая ослеплённые туманом глаза, небо, чьё нёбо слегка саднило от непривычной покуда простуды, пылило снегом.
Налобный фонарь локомотива, коим тот освещал себе густо заштрихованные снегопадом пути, заставлял зажмуриться или даже повернуться спиной к метели, что гнал перед собой, отдуваясь сердито, паровоз. Наступая ей едва ли не на пятки и уж верно изорвав тонкую, шитую снежинками ткань подола, паровоз в самом деле не имел злого умысла. Он был устремлён исполнить задуманное однажды – исколесить землю вдоль и поперёк. Одно лишь, – предначертанность, отчасти незыблемость его путей мешала задуманному, и от того-то утомлял он себя сверх меры, дабы не осталось сил на раздумья и сожаления, но на бегу, с полного хода, разом впасть в немилость немощи однажды, что поджидает всякого, а там уж хотя и в утиль.
Как ни торопился паровоз, угорая в трудах до красных с недосыпу глаз, а видно было ему, как скачут вслед за ветром щепотки снега белками с ветки на ветку, хвостами белыми кверху, и тот же снег – кубышками хлопка в оправе чертополоха, и дуб белым бегемотом с сучками ушей дремлющий поперек тропинки…
Сколь ни надсаживай себя трудами, а негоже оставлять безо внимания старания тех, кто также торопится нагнать будущность. Только вот, не сбыться ему без того, что свершается прямо теперь. Никак. Все при деле: и снегопад, и оклик филина, и холодный, сочувствующий взгляд луны, – одно к одному, в нужных для всех местах.
Под горку декабря…
Скатившись под горку декабря, запыхавшийся день подышал на заиндевелое облаками окошко неба, дабы поглядеть, который нынче год. Услужливый ветер поторопился разогнать облака, но те ленились не хуже сытых барашков и дню ничего не оставалось, кроме как тронуть небо пальцем, задержать его там подольше, почти до онемения и бесчувствия. И едва был отнят тот палец, зазиял будто выпачканный пшеничной мукой отпечаток.
Для всякого он разный. Одним словно мерещится, иным повсегда мнится луной, прочим – вовсе никак. ибо не глядится им выше шапки. Не к чему. Незачем. Лучше под ноги, да подле, всё в дом да карман. А луна… Что луна? Её в сундук не положишь, не отломишь куска, как от каравая, не отправишь в рот. Так чего ж с неё? Висит себе в небе, крыльца не пачкает, по воротам кулаком не стучит в ночи, во двор не просится.
Воробей гремит заледенелой кормушкой об окно. Ветер раскачивает её качели, баюкая птицу до сроку, покуда одумаются хозяева двора, очнуться от сонного предрассветного морока, насыплют щедрой рукой и зерна, и семян, и крошек со стола.
Тут же в ожидании топчется и синица. Насурьмится черно и густо, платье пышно взобьёт, насупится и ждёт, покуда к столу не позовут. Даром ли она из чащи-то леса тащилась ближе к жилью с детьми и мамками, сёстрами и дядьями. Обещалась гостить всем семейством по всю зиму, до самой весны. Дозволенья испрашивала, не самовольничала никак. в лесу-то теперь не прокормишься…
Закладками промежду его страниц – поваленные стволы. Тонкие, будто плетёные, либо тканые – ближе к корешку земли, потолще, из зелёной бархатной бумаги мха – почти у середины страницы. Зачитанный до ветхости томик леса, как одна из любимых книг, загнутые с краю её страницы все в катышках, с осыпающимися мягкими краями, истёртыми многими перелистываниями почти на нет… В твёрдой обложке наста, белоснежной, сияющей… что прежде чем перечитать, откладывается в сторону, от зимы до зимы.
Скатившийся под горку декабря день был тих, нарочито холоден и светел, полон той нежной скромности, что отличает самое начало зимы от ея серёдки, когда ей всё нипочём, ибо уже всё равно – сбылась.
Очерк
За два года до конца прошлого века в Воронежской типографии вышел сборник очерков о ней самой46. В процессе подготовки книги была проведена огромная работа по восстановлению атмосферы времени, в котором происходило становление типографии, авторы писали о людях, без которых не могла обойтись типография, и о тех, которые не представляли своей жизни без неё. Обстановку тех лет воссоздавали по крупицам.
И растревоженное прошлое, в ответ, с объяснимым упоением и простительным самолюбованием напоминало о себе.
Казалось бы, что такого особенного в некогда рядовой заметке о найме на службу, о возможности в рассрочку купить радиоприёмник, о создании семьи или о расторжении брака между гражданкой Ивановой и гражданином Ивановым с возвращением им добрачных фамилий, или к чему грустить над некрологом неизвестного, чьё имя в чёрной рамке набрано жирным шрифтом в правом нижнем углу подвала47. А вот подишь ты… Трогало! Трогало до слёз.
Когда книга вышла, редактор-составитель, деликатный и неутомимый С.Ш48., прежде чем вручить авторский экземпляр, слегка помялся и без околичностей сразу начал извиняться:
– Понимаешь… Тут такое дело… Решили не включать в книгу твой очерк об Алексее Петровиче.
– Это как?! Серёж, ну, это подло, в общем-то!
– Да, знаю я, но обещаю, мы зато уж после, в газете… обязательно…
– Где бы они были, если бы не он! Ты ж понимаешь, что это подло? Хотя… Что теперь…
Нынче пришло то самое «после. Считаю своим долгом исправить эту стыдливо замолчанную несправедливость.
Памяти Алексея Петровичя Шапошника, двоюродного любимого деда,
которого всю жизнь называла дядей Алёшей…
Воспоминания о лучших для Воронежской типографии временах не могут быть полными без упоминаний о человеке, чья жизнь так или иначе была связана с областной газетой «Коммуна», об Алексее Петровиче Шапошнике. В сороковые годы прошлого века, о которых пойдёт речь, Алексей Петрович был редактором газеты, а это означало, что типография тоже находилась в его непосредственном подчинении. Официально издательством руководил Михаил Михайлович Ужанский, но реальная власть, а значит и ответственность, была в руках редактора областной газеты. Над ним простирал крылья обком партии. Но как бы ни были расположены местные партийные органы к печатному, они были не в силах решить основную проблему типографии – отсутствие современного тому времени оборудования. РОТАЦИЯ! – это практически нереальное волшебство прочно обосновавшееся в республиканских столицах, было вожделенным, но слишком дорогим для областного центра. И ситуация не изменилась бы нисколько, не окажись Шапошник не просто журналистом и не просто руководителем. Со слов его современников, «шакалов ротационных машин», товарищей по работе и каждого, кто с ним встречался когда-либо, он был стопроцентным советским человеком.
– Шапошник? Алексей Петрович?!
– Принципиальный.
– Честный!
– Коммунист!!!
Эпитеты, испорченные челюстями времени с дурными людьми, вместо плохих зубов, не в состоянии умалить значения, упразднить память…
Полный решимости освободить работников Воронежской типографии от ручного труда, Алексей Петрович отправился в Москву, к члену Политбюро КПСС, небезызвестному Кагановичу, чьим именем были названы и один из районов Воронежа, и городской парк.
В гражданскую войну Лазарю Моисеевичу приходилось бывать в Воронеже. Чем именно был памятен ему город, судить сложно, но факт остаётся фактом – Каганович Шапошнику был весьма рад, и первый вопрос, прозвучавший во время той исторической встречи, оказался весьма неожиданным:
– Ну, что тебе подарить?!!
Алексей Петрович сказал, что лично ему ничего не нужно, но вот типография действительно нуждается, и объяснил в чём. Лазарь Моисеевич посетовал на то, что решение данной проблемы дело очень сложное и дорогостоящее, проще подарить авто, но Шапошник не отступался, результатом его настойчивости таки стали ротационные машины, к которым «от щедрот», был всё ж таки приложен автомобиль с брезентовым верхом для редакции…
Маленький эпизод из жизни хорошего, и по-настоящему большого человека. С его уст без какого либо бахвальства слетали имена его друзей, известные всей стране имена. Без тени рисовки, без писательской лести, как инструмента выведать сокровенное, Алексей Петрович старался быть объективным ко всем. А доблесть это или напротив? Которому как.
Никому, кроме Шапошника и его супруги Марии Ефимовны не было известно, сколь здоровья истрачено для того, чтобы 30 декабря 1949 года, всё в том же подвале «Коммуны» мелким чётким шрифтом было набрано объявление о том, что в типографию «…требуется печатник, помощник печатника и чернорабочий в ротационный цех…», а после и ребятня, и взрослые бегали смотреть через окошко на расчудесное чудо ротационных машин.
Казалось бы – только-только, в октябре сорок седьмого отменили карточки, а вот уже и вопреки всему, почти снесённый с лица земли, Воронеж отстраивается заново…
Победителей, противореча поговорке, и судят, и не жалуют. И вот уже шепчутся завистники вслед редакционному кабриолету. Тут уж, кстати и на руку злопыхателям, подоспела ошибка наборщика. Искажённый им смысл названия статьи Шапошника, – «Нерушимая дружба с Китаем», которая в мановение ока сделалась нарушимой, стал поводом рода неприятностей, да и сама дружба с юго-восточным соседом как-то неожиданно пошла на убыль.
«В жизни всё бывает…» – совершенно непроизвольно произносим мы однажды. Не погрешив противи истины, чаще всего просто живём, не вкладывая в это дело особого смысла. Реже совершаем поступки, – осмысленные или случайные. Но, поминая добрым словом сороковые года двадцатого века, невозможно не подумать о том, что мало у кого достало бы мужества поехать в Москву добиваться встречи с одним из близких Сталину людей и п р о с и т ь. Ведь было совершенно неведомо – как встретят Алексея Петровича, и чем это всё закончится.
Большинством руководит инстинкт самосохранения, для некоторых важнее – чувство долга и ответственность за других людей.
На смену запятым заголовков сороковых пришли твёрдые знаки девяностых, но давно уж миновали и они.
Все мы даём оценку прошлого с чужих слов. Чувство меры и такта – единственное, что может оправдать нашу невольную, простительную от того неправоту. Но как быть с не утерявшими силы за пол века неподдельным испугом в глазах Ужанского, и с его искренним, непомерным восхищением товарищем, который, не жалея себя, пошёл в бой за правое дело типографии.
Алексей Петрович Шапошник, дядя Алёша… Мир тебе. Помню. Горжусь.
Кроме моих
Выпавший ночью снег выдал всех. На его белоснежных листах читалось любопытство и безрассудность косуль, нерасторопность мышей, неловкость лис и вездесущность кошек.
Стебель цикория, пронзивший сугроб посреди поляны, обласканный и облюбованный на манер тотемного столба, благоухал на все лады, так что ветер, проходя мимо, ускорял шаг и отворотившись вполоборота, извиняясь зажимал нос. Ибо иначе никак. Справиться с тем не могла ни мыльная пена снега, ни душ метели, ни даже чечётка мокрого снега подле.
Дурно, неаккуратно бритые тропинки, зачёс пригорков, да сама наряженная во всё белое округа казалась серой, неубранной, унылой. Безрадостной.
Фонари, что трудились с утра до рассвета, вызвавшись в подмогу занемогшему зимой солнцу, не помогали делу. Их свет стыл жёлтыми жирными неряшливыми пятнами промежду небом и землёю. Казалось, приди кому охота коснуться любого из них, пристанет к рукам холодным блином и соскользнув в снег, оставит на пальцах неприятное чувство нечистоты, с которою не справится ни мыло, ни зола, но одна лишь весна, в чьё всесилие теперь тоже верится с трудом.
Собачьи носы, выпачканные в снегу как в молочной пенке, смягчив собою неуют мгновения, принуждают задуматься о зябнущих и неприкаянных, о тех, про кого в другое время и вспоминать-то недосуг. К счастью, из недолгого забытья выводит шум машбюро кормушки. Птицы набирают неведомое ещё миру нетленное нечто, идея чего висит в воздухе у всех на виду, и лишь ленивому не разобрать ея смысла. Но таковых, как обыкновенно больше, чем которым нет дела до удобств, но лишь бы не мешали выбирать из призрачной сети золотых рыб, вперемешку с раковинами, похожими на дамские кошелёчки, доверху набитыми жемчугом.
Выпавший ночью снег выдал всех. Полно кругом чужих следов, кроме…
Это не повод…
– Ты уже знаешь?
– О чём? – отвечаю вопросом на вопрос я, и предугадывая непоправимое, чувствую, как на месте сердца образуется пропасть, в которую едва не срывается душа.
Мы не видались с самого его появления на свет, всю его жизнь. Узнавая про него от знакомых, я сопереживал его успехам, пропускал мимо ушей промахи и просто был рад, что он есть, что у него всё хорошо.
На свадьбе его родителей мы стояли с ними в углу взятого на откуп зала и разглядывая гостей, которые плескались на дне омута веселья, шутили про то, что те давно уж позабыли, из-за чего собрались. Союз, заключённый по любви и обоюдному согласию, а не «по объективной причине», через положенный срок принёс свои плоды, – замечательного младенца, парнишку, стремясь на первую встречу с которым, я купил надувной мяч в виде земного шара и написал колыбельную.
Дарю ребёнку шарик надувной,
На нем – материки и океаны…
И красной краски тонкою чертой
Границами нарезанные страны…
Сосредоточенно, явно поспевая за бегом времени, малыш сучил ножками на журнальном столике, приспособленным для пеленания и благосклонно внимал моему голосу под лёгкий, как его дыхание, перебор гитары.
Пингвины, лев, медуза, осьминог,-
Из тех же образованные линий.
Случайно сбит экватора венок,
И только Антарктида без фамилий.
Сбитый набекрень венок экватора, видимо, так развеселил младенца, что он, неожиданно для всех, рассмеялся.
Хохочут ли в таком возрасте дети? Выходило, что да.
Не слишком я наивный человек,
Не верю, что подарок очень прочен.
Узор границ, рассчитанный на век,
Пусть будет обязательно испорчен!-
Одна трава – по обе стороны,
Одни и те же там и рядом звери!
Страшнее нет придуманной стены,
Заранее рассчитанной потери.
Дарю ребёнку шарик надувной,
Вдохнув в него свои мечты и сказки…
А в кулачке под ласковой щекой,-
Обломки зла, чешуйки красной краски…
В подтверждение того, что написанная специально для него колыбельная пришлась по душе, малыш уснул, положив под щёку сжатый кулачок, нежный и крепкий в тот же час.
Данька, Данила, Даниил… Вечный сон, что настиг тебя столь не вовремя… Нет ни единого оправдания случившему, кроме того, что ты, презрев покой, не нашёл, не искал оправданий своему довольству, но закрыл собой Отчизну в трудный час.
Мы не видались с самого его появления на свет, всю его жизнь. Что ж с того? Это не повод, чтобы забыть о нём.
Удовик Даниил Игоревич
30.11.1989 г.р.
г. Москва
Погиб
День рождения
– Эх, если бы все, кто приходит работать в милицию, думали также, как и вы…
Давайте я довезу вас до дома, а завтра жду с утра. Будем оформлять.
Преисполнившись надежд и предчувствий новой, прекрасной жизни со многими добрыми делами, коим прежде был славен Дядя Стёпа милиционер, я отправилась на день рождения друга, подводника, товарища по команде.
Пития для антуража и яства для сытости развлекали нас меньше, нежели разговоры о предстоящих экспедициях, погружениях под воду и снаряжении, которое необходимо подготовить, смастерить и подогнать.
Засидевшись до дежурного трамвая, мы решили продолжить праздник, провожая друг друга:
– А заодно и договорим!
Если бы только это было возможно…
Прежде не то, что теперь, улицы отдыхали ночами. Они лежали под тёплым тонким одеялом асфальта, безлюдны и пустынны, – ни тебе пеших, ни конных, ни даже вынужденно безлошадных или машин с шашечками, за рулём которых обыкновенно сидят бледные, зеленоватые и бесполые от недосыпа граждане.
Договорившись промеж собой идти пешком, мы заметили автомобиль, выруливающий с боковой улицы, и девушка, однокашница именинника, оказавшаяся на дне рождения почти случайно, заикнулась о том, что не прочь оставить нас с нашими подводными неинтересными ей заморочками и ехать уже домой, баиньки, ибо соскучилась по мамке и пуховой подушке.
Едва автомобиль сравнялся с нами, мы попытались остановить его вежливым, но громогласным:
– Ше-е-еф! – как из машины выскочило четыре человека с автоматами, и уложив нас прикладами кого куда, вызвали по рации на подмогу УАЗик с шестью вооружёнными до зубов милиционерами.
Покуда нас били и заталкивали в машины, одноклассница малодушно отступила в тень, махнула платочком и уехала восвояси на взявшемся ниоткуда автомобиле неопознанной марки. Добравшись до дома, она улеглась спать, не сказавши никому о случившемся, хотя могла бы сообщить, и прекрасно знала – кому.
Из каталажки нас выкупил некий знакомый военный. Возвращаясь с третьей смены на заводе, он заметил нашу благонадёжную компанию в окружении вооружённых яростью сограждан в форме.
Рассвет мы встречали, сидя на ступенях отделения милиции. Пустив по кругу фляжку того, чем обыкновенно протирали загубники49, мы брезгливо и беззаботно посматривали на снующих туда-сюда служивых, которым уже не было до нас никакого дела.
– За всё уплОчено… – умехались мы, кривя разбитые прикладами автоматов губы и трогая языком острые обломки резцов50.
– Без скольких зубов подряд не допускают к погружениям?
– Молчи лучше. Если что, я губами загубник удержу.
– Так тож ты…
Надо ли говорить, что милицейский полковник напрасно прождал меня в отделе кадров. Работать в органах внутренних дел расхотелось категорически.
…День рождения – точка отсчёта, навязанная нам свыше. Хочешь – не хочешь, а притолока Вечности уже изуродована зарубкой в память об этом, но прочее в жизни, многое, хотя и не всё, – дело наших рук.
… Во сырую землю…
Любовь отсрочивает забвение.
Автор
Я не люблю Пушкина, мне по сердцу рубленные рифмы и неловкая, нарочито неумело спрятанная нежность души Маяковского. Бродить подле его каменной фигуры на одноимённой площади – дело сокровенное, требующее решимости не видеть никого вокруг, самого монумента, в том числе.
А вот площадь у пампуши51, это другое, никак не связанное рифмами, но с теми, встречи с которыми я жду, нетерпеливо и привычно маршируя подле высеченного на манер столпа постамента в окружении фонарей, осыпающихся хлопьями света зимней порой или в едком облаке дурмана газона в прочее время.
– Ты ходишь, как солдат! Смотреть тошно! Не стучи ногами! Ты не лошадь! – некогда пыталась урезонить меня мать, а Пушкин, что повсегда в себе, взирал при этом равнодушно, куда-то мимо меня, сквозь время, отчего хотелось бросить в него чем-нибудь тяжёлым, дабы извечное недовольство мной коснулось, потревожило наконец и его.
Пусть бы разделил он ношу той непомерной для ребёнка тяжести, ощутил на собственной бронзовой шкуре, каково это, находится под постоянным неусыпным вниманием, когда как под микроскопом рассматривают твои уши и невинные шалости, виноватят попусту и даже сами намерения караются жестоко, без оглядки на время, место или возможную тяжесть последствий содеянного.
– Куда это ты намылился? Какое «гулять»?! Бестолочь! Я требую бесприкословного повиновения! Вот тебе – учи наизусть по главам. Приду – проверю.
– «По главам»… по головам! – со слезами в голосе несмело дразню я мать шёпотом и учу, учу, учу, отчего ненавижу Пушкина пуще прежнего.
Зачем приставать ко мне с его рифмами, если в голове копошатся собственные! Стоя в очередях за купить что-нибудь покушать или сдать стеклотару, я записываю в блокнот убористым некрасивым почерком строфы, а дома прячу их промеж страниц родного до боли Чехова. Декламировать своё я не имею права, ибо по мнению матери не дорос, не достоин, не смею.
С отцом всё не так, иначе. Теплее и беззаботнее. Легко, по-товарищески подмигнув Пампуше, от ведёт меня в кинотеатр за его спиной. Отец складывает собственные стихи просто, как дышит, и в его часто неловких строчках столько жизни и правды, что делается стыдно за ту ровность слога, коей подчас добиваюсь я, в ущерб рассуждению.
Смирившийся с нашей неравнозначностью, отец, всё же, однажды просит не читать его стихов, никогда. Из-под пяты абсолютного музыкального слуха многое из несовершенств ему очевидно и так, но на исправление чего-либо он не желает тратить жизни, а посему:
– Не читай… – повторяет отец, отводя в сторону суровый понарошку взгляд.
Но я-таки прочитываю исподтишка. И беззаботно графоманю в ответ. Радуюсь удачам отца, несомненно ревную к ним и не смея предложить свою помощь, молчу о прочем. Да и что, собственно, счесть неловкостью в стихосложении? Отсутствие рифмы или мысли?
– Любовь отсрочивает забвение.
– Наша или к нам?
– Обоюдоострая, с кровостоком… во сырую землю.
Лишь бы было тепло
– Покачаешь меня? – просит ворон ветра, и не заметив в нём и намёка на отказ, устраивается в кроне дуба, как на качелях.
– Юг-север, юг-север… – цокая от приятности языком, шепелявит ворон, помогая ветру баюкать и себя, и в себе ворона. Где-то в районе темечка зреет истома, что спускается тёплым ручейком вниз по шее, обнимает плечи, а дальше, растекаясь по крылам, добирается и до веток, что делаются мягче и гибче, невзирая на стыть52, что без какого-либо стыда подбирается к сердцу округи, намереваясь сделать его холодным, равнодушным, бесчувственным ко всему. Да где там.
Рассветом оплавленные по краям облака теснятся, приникают друг к дружке, бережно укутывая ватой тумана каждую из тонких, ломких веточек леса. Так хранят новогодние игрушки те, которые держат трепет рождества и новолетья подальше от неожиданностей и о б с т о я т е л ь с т в бытия. Они и сами – нежнее и тоньше того стекла. Коснись чуть небрежнее, скажи неучтиво, либо дерзко… и пропало дело. Сусальной пылью взметнётся нечто, так что вмиг позабудешь – что это было только что.
И сколь бы после ветер не тщился согнать мрачность с чела неба, как бы не хлопотало небо снегом… Изорванный в клочья снега свет фонарей за окном будет навевать тоску, напоминая об изорванных письмах и фотографиях, о безвозвратных потерях, о тех, без кого всё теряет смысл…
Отвлекая от рыданий, с печи осыпается глина:
– Не то мыши? – пугаешься ты, и загораживая ладонью свечу, идёшь проверить, загодя зная, что зря.
Жизнь замещает придуманные горести и напасти на насущные, оставляя до лучших времён взбитую облаками перину горизонта, распущенные кем-то строчки следов, луну, беспечно прожигающую чащу и сам лес, что топчется на месте, охлопывая себя по бокам плетями веток, дабы согреться, ровно какой-нибудь сторож, с колотушкой и овчинном тулупе наружу мехом. Или наоборот. Туту уж – как кому. Лишь бы было тепло.
Три стакана
Неведомо мне, кто именно затеял это дело, но слух о нём дошёл до моих ушей не через соседку троюродной сестры прабабушкиной парикмахерши, а от моей родной тётки Юлии, что работала в Симферопольском медицинском, куда усердно зазывала любимого (надеюсь!) племянника.
Каждое пыльное лето мы с дедом садились на паровоз, который привозил нас на полуостров, в гости к тёте. Дед пытался обмануть ревматизм, прожарив его хорошенько на южном солнышке, а тётка таскала меня к себе на работу, забывая периодически то в анатомическом театре, то в виварии. Это называлось «приучать» меня к служению и относительной жестокости, отрешённости, ибо все домашние, включая тётку считали меня слишком впечатлительным и годным к медицинской профессии лишь отчасти.
По вечерам мы чаёвничали, обсуждая большие и малые сложности быта и великие дела, коими предстояло заняться мне, «когда подрасту». Бывало же, что моя персона оказывалась в тени и дед или тётя Юля начинали наперебой рассказывать нечто интересное и своей жизни, пробуждая во мне интерес к собственной. Тем вечером был черёд тёти и я хорошо запомнил ту историю, сам не знаю, отчего.
Как-то раз зашёл к ним в лабораторию Александр Гаврилович53 и сообщил, что есть серьёзная задача, которую надо решить как можно скорее, и то, что задачу поручили именно институту это не только ответственность, конечно, но почёт, и, как всякому человеку науки – вызов.
Тётю, понятное дело, заинтересовала суть проблемы, которую надо было решить, и оказалось, что им предстояло сделать spiritus vini54 непригодным для употребления oratione55.
– …без потери дезинфицирующих и прочих его полезных свойств, конечно. Сможем, Юленька?
– Постараемся, Александр Гаврилович! – с готовностью ответила тётя и… началось!
После ряда лабораторных опытов, в завершающей их стадии, было решено провести эксперимент с участием homo sapiens56из круга лиц, возможных потребителей.
Испытуемым было предложено по три стакана. Один был наполнен жидкостью исходного состава, второй соответствовал легендарному ликёру шасси57, а третий обладал несомненным едким запахом и отвратительным вкусом.
Держа наготове кювету и затаив дыхание, микробиологи медицинского института Симферополя следили за тем, как содержимое третьего стакана, минуя ротовую полость, переливается непосредственно в горло одного из подопытных… И?!? К разочарованию научного сообщества, посудина не потребовалась.
– Хорошо прошибает, это вам не какое-нибудь там «шасси»! – сказал испытуемый и зачем-то понюхал свой рукав.
Помнится, дед хохотал, поглядывая на меня, а я, набегавшись за день, не понял больше половины, но лишь зевал да клевал носом, и не отправь меня тётя «мыться и спать», то заснул бы прямо за столом.
Я не стал врачом, как хотела того моя родня. Ну, что ж с того. Кто-то пытается лечить тело, иные – душу, а прочие следят за тем, чтобы не сидели без работы и те, и другие.
Места хватит всем!
Как не крути, не забивай себе голову пустяками, не отвлекайся на мелочи и не напускай на себя вид независимой ото всех персоны, но людям нужны люди.
Соседи и родственники, приятели, товарищи, друзья, соратники, последователи и дети, супруги, внуки, родители, названные, сводные и молочные братья, крёстные и не представленные друг другу сограждане, кои приподнимают вежливо шляпу всякий раз, как встречаются по пути в присутствие… в гимназию… на гулянье. Или молча смотрят вам в спину, отпуская ругательства, – шёпотом или вслух.
Быть может… наверное! – мы именно потому и поминаем добрым словом пору детства, тоскуем об нём неприкрыто, что тем счастливым временем все живы, даже товарищи по песочнице, что после – навек друзья.
Родители молоды, слегка безрассудны и влюблены друг в друга, крепки ещё деды, а то и пожившие якобы прапрадеды, желая «досмотреть, что там, до конца», коптят они небо, вглядываясь в близких со всепрощающей улыбкой.
Ребёнком живёшь, обросший роднёю, как капустными листьями, и нежишься среди них сочной кочерыжкой, а вокруг тебя дядья и братья, тётушки, кузены и троюродные, а то и дальше. Но всё одно – родычи, обстоятельства жизни которых касаемы всех, и не из-за праздного, необременительного интереса. Потому-то вовсе неудивительно, что навестив бабушку в обед, дабы чмокнуть в пахнущую пирогами щёку, а заодно плотно перекусить, замечаешь чьи-то вещи на сундуке и там же – подушку, верхом на стопке крахмального белья. Ибо на смену отучившейся только что внучки подруги детства, прибыл поступать в техникум очередной четвероюродный племянник и теперь будет тут жить.
– Ба, а тётя где будет спать? – спрашиваешь ты, уже догадываясь, куда бабушка положит свою младшую дочь, ученицу десятого класса.
– В кухне, на сундуке, – отвечает бабушка, – всем места хватит!
Действительно… Места хватало всем. И в крошечной квартире без ванной, и в душе. А иначе никак. Все люди кому-нибудь да родня…
Оттепель
Первыми дают знать об оттепели вытоптанные до воды тропинки, серые лужи следов, и пригорки, что будто усыпаны плодами фисташкового дерева. Но то не дело рук лакомки с востока, а на недолгую память о беглой поступи косули. Всего лишь…
Тут же неподалёку, подковы следов оленей «на счастье» и продолговатые звенья рассыпавшейся весомой цепи разгулявшегося не на шутку в ночи кабана…
– Что за причуды, право? Нет бы, без этих словесных церемоний: «Вышел, гляжу – следы на снегу, кабана да косули.» Чего ж проще?!
– Так проще, оно берёза в роще, а у нас всё через понимание, чрез умственность и рассуждение, – как случилось, с кем, отчего. Может, пужались лесные жители, а то – бегали взапуски от того, что мороз на попятную. Коли испуг, то которому довелось быть его причиной, ежели из-за тепла недолгого, зимнего, то сколь продлится распутица, – либо переждать её, не портить колеи, либо, за спешной надобностью, месить грязь дорожную пешим.
Паутина ветвей отливает на солнце радугой, то будто патина на циферблате часов Вечности. Кто проспал поворот, жизни впадину, тому ворочАться, ворОчать сугробы шагом, задравши тяжёлый намокший подол, проваливаясь до жидкой грязи. Кому дойти, а кому и не судьба.
– Серый след на снегу, это оттепель?
– Когда поступь чиста, то да…
Поездка в город
Поездка в город для деревенского жителя то ещё испытание. По обе стороны дороги машины, дома, магазины, яркие огоньки, а ты сидишь, вспоминаешь – прикрыл ли дверцу печи, а и плотно ли? Поставил ли для, не дай Господи! – какого шустрого уголька, таз с водой у поддувала
За окном ленится расцарапанное рассветом небо, а ты царапаешь сомнениями душу – всё ли будет ладно в дому, покуда тебя нет.
Успокоившись немного, оглядываешь попутчиков, да редко кто ответит взглядом или улыбкой, кивком, чаще отводят глаза в сторону. Бывает, смущаются заметно едва, но чаще скользнут равнодушным, безучастным взором, безо всякого интереса, – кто ты, каков, зачем.
От делать нечего приникая к стеклу, замечаешь, что сосны-жеманницы накрасили реснички инеем, и щеки их в муке снега, – так старательно готовились к приходу зимы, радуешься тому, оборачиваешься, дабы разделить с кем эту радость. А и не с кем.
Через открытые на стоянке двери видишь деревенский двор и ребятишек-близнецов, что наперебой прилаживают на голову снеговику съезжающее помойное ведёрко. И тут же мать мальчишек, всплеснув руками, хохочет едва не в голос:
– Неужто другого не отыскалось, родные вы мои?!
– Да мы его чисто вымыли, снегом! – отвечают сыновья, и мать кидается обнимать своих милых помощников.
– И сдался мне этот город… – бормочешь ты в сердцах, нащупывая в кармане бумажку со списком того, что непременно надобно прикупить к новогоднему столу. Ибо, коли б не праздник, и овсянка сошла б за бланманже. А так – нельзя.
Дабы утолить скоро навалившуюся тоску по тихому звону колокольчика лесной тиши и по дому, вновь принимаешься разглядывать заоконье, в котором главное – отыскать привычное, близкое, понятное. Да хотя бы вон тех ворон, что как супруги, понукают одна другой, любя:
– Левее… правее… Да что ж ты такой нерасторопный! Уронил, теперь ищи!
– Да ищу я! – жалобно отзывается ворон. – Тебе ж и нёс!
– Нёс-нёс, да не донёс! – передразнивает супруга сварливо. – У всех мужья, как мужья… – не прекращая ругать ворОна вОрона теснее навалилась на ветку грудью, дабы обогреть давно озябшие босые ножки под чёрным с отливом жилетом.
Ну уж после как отыщется пропажа, ворона станет притоптывать верхом на сушке, стараясь не свалиться с седла ветки, под умильным на неё снизу вверьх взглядом растрёпанного поисками мужа. Кстати же, ворона не преминет оставить кусочек и добытчику. Она ж не в ссоре с ним, а грубит любя, для порядку.
Ветки тянутся сквозь решётку городского сада, хватают за платье и за оттянутые сумками руки, приглашая разделить с ними пасмурный день. Ну уж нет, на сегодня довольно того города с его беспричинным весельем.
Надо спешить поскорее, огонь дня тухнет, не успев разгореться, а дома тёплая ещё печь и те, ради кого эти недолгие отлучки, – ждут возвращения куда как больше гостинцев.
– Ради себя самих?
– Вот возвернусь, и узнаю наверное, из-за чего.
Поездка в город для деревенского жителя то ещё испытание.
Балет
– Ваша девочка ест слишком много булочек! – для матери это прозвучало, как приговор, а я… я почувствовала облегчение. Впрочем, рано радовалась, отпавшая необходимость посещать класс балета, вовсе не означала обретение возможности есть что и сколько захочется. Фраза преподавателя о сдобе, высказанная невзначай, нависла надо мной навечно и парит чёрным облаком, понуждая соответствовать сущности, содержанию бытия, которое заключается в истреблении имеющихся недостатков.
И-таки был в моей жизни балет. Тот, с прогнутыми назад коленками и неестественно вывернутой, как у пупса, стопой. Известно, сколь непросто заставить стоять пластмассовую куклу, нелегко было удержать равновесие в первой позиции и мне.
Помню незыблемость, надёжность перил прикрученного к стене станка. Невзирая на непререкаемость, он единственный не сбрасывал моей руки со своего широкого плеча, но, затёртый до шершавости, удерживал её, когда уж казалось – нет больше сил даже на страх. А страх оказаться хуже всех несомненно витал в воздухе.
Обстановка класса, самый его натруженный паркет, клякса рояля у окна, неприличные, чужие здесь вороха одежды из той, обыкновенной, нетанцевальной жизни, забившейся в угол зала; недосягаемость потолка, под коим воздуху было всё одно тесно, и гнали его вон в раскрытые, в пол, окна, а он возвращался, – холодный резкий, лишённый страсти, дабы вскоре оказаться изгнанным вновь.
Бледные, в голубоватых ручьях вен ноги под торшером пачки58, зябли у всех на виду. Преподаватель мяла их без жалости твёрдыми холодными пальцами и ухватив крепко, царапая кожу ногтями, насильно, до боли разворачивала в нужную позицию, не забывая похвалить ненароком:
– Гуттаперчевая девочка!
И хотя не было в том никакой моей заслуги, помню, как краснела от удовольствия и обращённого на меня внимания, а стоящая позади ученица, в отместку, со зла, норовила дёрнуть побольнее за выбившуюся из пучка прядь. Ссориться во время класса было запрещено, поэтому я только улыбалась сквозь слёзы, вцепившись покрепче в предплечье станка.
Балет не стал судьбой, лишь показал свою изнанку, да принудил возненавидеть зеркала, что без намёка на сочувствие и снисхождение, пеняют несовершенством, глумятся над ним. Каков бы ты ни был в глазах других, зеркала всегда найдут, чем умерить один лишь намёк на намерение сделаться уверенным в себе.
Не обойдён вниманием, малейший изъян окажется преувеличен и возведён в грехопадение. Всякий от природы порок запишется на твой счёт, и с этим ничего уж не поделать.
Я избегаю зеркал, но они будто преследуют, сталкивая лицом к лицу с собственным отражением и навязчивым видением в нём того, что очевидно не им одним – отсутствием совершенства.
Был в моей жизни балет…
Улыбка
День, много – два тому назад, я стал замечать, что чувствую некое неудобство во физиоГномии, схожее с тем, как если бы после зимы приехал на дачу впервые, а там, прогулявшись к реке, пригласил знакомую с прошлого лета барышню покататься на лодочке, где скрипел бы вёслами отважно и невозмутимо до невидных, но явственно сжигающих кожу мозолей. И было бы мне, внове влюблённому, легко и весело, покуда, придя домой ввечеру, не ощутил бы на себе всю тяжесть преисполненного любезностей дня.
Так и нынче, к обеду59, в четыре часа пополудни, приметил я то, как всякое слово даётся с трудом, ибо болят и щёки, и нос, и даже самые губы, коими прежде с лёгкостью причмокивал для забавы младенцам, свистал из оперетты или собакам, променадничая вдоль забора чужого двора.
Не сразу, но я пришёл в разумение, отчего приключилось такое странное затруднение, ибо застал в своём лице не гримасу, но искреннюю, беспричинную, не стеснённую раскаянием улыбку, похожую на ту, что испускает дитя в ответ существованию и проистечению жизни, до самого отрочества, отвергающего всё разумеющееся прежнее.
Однако преисполненный приятности и ребячливого бессознательного восторга, я-таки был растерян, ибо не мог доискаться причин таких в себе перемен. Ещё недавно я не умел… скорее не смел дать проявиться в себе жизнерадостному мироощущению. Измученный потерями близких, истощившийся от того до несущественности, я откровенно влачил бытность, и полагал кстати, будто всё хорошее для меня в прошлом, и теперь остаётся только пожалеть, что не умел достаточно насладиться им когда-то… застать всем своим существом, заявить ему об себе!
И вот, нынче… Как это понимать? Я… смеюсь?! Несмотря ни на что?! За какие заслуги и кому обязан я сим даром… Было бы странно, коли б не самой по себе жизни. И, в благодарность ей, я уж не повторюсь, не совершу прежней ошибки. Покуда жизнь сама не заставит зарыдать, и не погонит прочь из сердца радость.
Но, пожалуй, пожалуйста!, – пусть не теперь. Пусть – как можно дальше, потом, о котором позабуду однажды, про которое не пойму точно так же, как не возьму никак в толк – отчего улыбаюсь сейчас.
Улыбка. Должно быть, иногда она бывает куда как горше слёз…
Возраст
– Ма-ам! Я его люблю!
– И… Вы были близки?
– Что?! Нет!! Как ты можешь! Я! Его! Люблю!!!
– Ну, что ты кричишь-то? Я и не спорю. Любишь, конечно любишь. Но это теперь, а что потом? Манную кашку ему, беззубому, будешь варить, да овощи протирать, как младенцу?
– Ну, что ты такое говоришь?!
– Это жизнь. Супруг не должен быть намного старше жены.
– Да какая разница, если чувства?!!
– Есть разница, ещё как есть…
Когда ей 20, а ему 42 – это несходство в годах кажется лишь цифрами в метрике, не значащими ровным счётом ничего, которые и через сорок лет останутся таковыми, необременительными для обоих. Хотя в самом деле, если подумать хорошенько, без тех самых чувств-с, – когда ему «стукнет» уже ого-го, лет эдак восемьдесят, будет ли ей всё также интересно с ним, и не станет ли она раздражаться от его стариковской почти, устоявшейся привычки утирать усы, и сочтёт ли забывчивость за недоразумение?..
Так ли нет, но шутят они промеж собой по-прежнему, и хохочут в автобусе заразительно, как школьники, она видит в нём того, почти мальчишку сорока с небольшим, а он, находясь подле неё, забывает, что не далее, как в прошлом году думал, – всё, швах, отбегался, ибо по дороге в магазин свалился с тропинки в канаву, шустрым сказочным колобком. Вот прямо – шёл-шёл прямо и сам не понял, как это получилось, словно рубанул кто под корень топором.
А ведь ещё недавно, меньше недели назад, купаясь в Клязьме промеж кувшинок наперегонки с утками, пугал смешных пушистых утят, отдуваясь шумно в воду.
После того, как прохожие помогли подняться, он не стал тревожить её звонками, она сама почувствовала неладное и приехала. Опираясь на её плечо, он добрался кое-как до его забитого нужным хламом дома, где понял вдруг, что всё видится как-то не так, иначе, ибо не справляются глаза: левый показывает одно, правый другое. Они как бы спорят друг с дружкой, пытаются настоять на своём видении мира, отчего двоится взор, и теперь всего вокруг по паре: и лампочек под потолком, и столов, и рук вдвое больше положенного.
Когда уехал, наконец, врач «Скорой», оставив после себя густой запах лекарств, пару рецептов на столе и надежду на выздоровление, она спросила:
– Ну, ты как?
– Нормально. – попытался улыбнуться он. – Повезло мне.
– В чём это?
– Да вот теперь и тебя тоже… две…
Они не стали супругами, но остались друзьями, ибо любовь, она не только в тяготении плоти, но – души, а это уж наверняка.
– Мама! Я его люблю!
– И… Вы были близки?
– Смотря что подразумевать под этим. Думаю, да.
Во всякую пору юности…
Для К…
Автор
Мы были юными и… мы ещё были собой, судьба не измяла нас своими немытыми от веку пальцами, не бросила к прочим, испорченным надкусом и заветренным эклерам, что сохнут в вазе театрального буфета, того самого драматического, в коем из вечера в вечер идёт одна и та же постановка жизни.
Позволяя мечтам тревожить умы и предчувствия, испытывая от их предвкушения лёгкий, но вполне ощутимый озноб, мы мерили мостовые городов быстрыми, неторопливыми шагами, ласкали взглядом здания, дарили улыбками и прохожих, и самый мир. И в тех улыбках могли отыскаться все достоинства неиспорченных покуда разочарованиями и жестокостью душ, в коих были и нежная благодарность, и любопытство, и надежда на то, что «это ещё не всё».
Жара гнала нас в сквозную прохладу подворотен и надушенную фимиамом – храмов, к пышным, застывшим, но живым причёскам фонтанов и под неизменную сень аллей. Пекло пеклО нас докрасна на противнях открытых всем ветрам мест, горячая одежда прилипала к телу, как лаваш к тонэ60, даже когда мы выходили из дому до восхода солнца или позже вечерней зари. Но усидеть взаперти было невозможно, потому как жажда нового понукала нас идти перед собой, укрывась за нашими спинами и краткой тенью подле. Простор полуденной застени61платана, – и тому было невмочь утолить её настойчивости, – ей было мало всего, даже себя самой.
Наверное …наверняка! – несмотря на изрядный запас сил и любознательности, мы-таки были довольно измотаны впечатлениями, но доведись кому испытать нас, то на вопрос, чего ещё не видали, был бы один ответ – ничего. Ибо без раздумий согласились бы впечатлиться виденным прежде по второму-третьему и десятому разу кряду.
Где это было? Какая разница! Как-то раз летом, во всякую пору юности, в каждый ея час…
На стыке двух миров
Просто? Не получается. Не получится, ибо это непросто, смириться с подлостью людской, не обратить на неё внимания, пройти мимо, будто тебя это не касается. Потому как коснётся! Если не теперь, то потом, в той жизни, где свои командиры и ленточка, на всех одна.
Я ехала со встречи с читателями. Почти перед самым отправлением, в вагон зашёл худенький мальчишка в камуфляже. По тому, как парнишка двигался, по умиротворённости во взгляде, стало понятно, что он так одет не по моде, а по необходимости.
Быть может, я излишне чувствительна, но между пассажирами и вошедшим воцарилось отчуждение. В момент. Так падает шторка этажерки, прищемляя пальцы. А мне прищемило душу.
Если по-хорошему, по-человечески, то мальчишка был теперь для пассажиров вагона самым родным человеком. Те ехали из гостей или путешествовали, не хотели «мараться», считали себя «выше этого» или были «за мир во всём мире», а этот нецелованный ещё, молодой человек заслонил их собой от войны, всех до единого, – и зажравшихся до дебелости, и стройных, себе на уме.
В вагоне воцарилась неловкость, так казалось мне, хотя в самом деле, и это было очевидно, сраму не имут не только мёртвые. Я же, дабы сгладить вопиющую неловкость, хлопотала лицом и телом, пытаясь хоть как-то, хотя чем выказать мальчишке ту глубину благодарности за его самоотверженность, а он… он поглядывал на меня с мудростью старца, с лёгкой, заметной едва, понимающей улыбкой… и это было лучше любых слов.
На прощание я назвала себя, записала номер телефона и снабдила бойца неким тайным словом, чтобы, если понадобиться связаться, – мало ли что! – я знала, «откуда дует ветер».
С тех пор, время от времени, с разных телефонных номеров поступают звонки, и одинаково светлые, хотя хриплые, сорванные в боях голоса и шепчут, и кричат:
– Живи! Ты просто живи!
– Мне надо знать, что ты есть!
– Я читаю твои стихи…
Сквозь помехи в эфире, будто под звуки свиста пуль, из-за чего я чувствую себя бойцом, что бок о бок, плечом к плечу…
Два года назад, перебирая стыками рельс, как чётками, поезд дальнего следования наблюдал за людьми, что ехали в одном из его плацкартных вагонов, как на стыке двух миров. Да и чем ещё заняться ему в дороге?
Агеев день62
– Можно уже?
– Рано. Обожди.
– Да когда же, дедушка! Измучился я!
– Ишь, измучился он… Потерпи. Три дни ещё, а там уж и наступит твоё время. Год назад я вот точно таким же был, всё спешил, да молил, дабы поскорее, не слушал своего-то деда. И ты меня вполуха слышишь. Так ведь и глазом не успеешь моргнуть, как сам дедом станешь.
– Не впору мне ожидание, дедушка! Тесно мне в нём.
– Разумному всякая пора впору. Жди, знай. Покуда не истекут мои последние сутки, а там уже распорядишься округой по своему пониманию – как оно лучше…
– Кому? Мне?
– Всем!
Затуманился взор дня, нахмурилось его хладное чело, покрылось испариной. А дальше – всё, как по писаному: посыпался снег мучными крошками: и так просто, и через сито ветвей. Добавляя воздуху в тесто округи, что воздыхает часто, и упираясь ладонями в ватное одеяло облаков, отстраняет его от себя, дабы поглубже вздохнуть, зачерпнуть побольше простору, чиркнув по чистому донышку.
Неба взгляд, будто глаза Снегурочки, кои не тронула покуда искра любви, или застыла она от мороза, парит вне времени, да не от надменности, но по причине глубинного, голубиного63 в себе несчастия, – в котором и одиночество, и страдание, и разочарование. И это при её-то сбивающем дыхание очаровании, утончённости безыскусной, присущей искони ей одной.
Тонкий, искусный ажур сквозной вышивки ветвей. Украшенное им грубое полотно облаков, по низу, подрубленное64линией горизонта, сшито встык со снежною равниной и усыпано следами копыт, как лепестками тающих в непогодье ромашек.
И есть в той картине нечто незыблемое определённое извека65 и на века…
– Можно уже, дед?
– Рано. Потерпи ещё чуток…
Досужее
Пробив стеблем сугроб, словно рогами, цикорий осмотрелся по сторонам:
– Что тут у вас?
Стаявший до нерешительности снег, что блестел новогодними огоньками на ветках, тихим, но звонким голосом, пропел:
– Но-вый-год!
– Уже?
– Поч-ти!
Не враз поверилось в то цикорию, ибо забелило молоком тумана округу, обелило её. Так придумываем и мы правильный со стороны повод для низменных своих побуждений, оправдываем, оправдываемся, отговариваемся звучными речами, объясняем негожий свой норов искрящимися искренностью порывами, что расползаются тонкой ветхой тканью облака при порывах ветра, слабого, как те отговорки.
Цикорий внимал стенаниям округи и перезвону капель снега.
Изломанный тенью, тонкий ствол берёзы в сосняке у дороги пытался нечто поведать цветку в свой черёд, да никак не мог. И жалел про то, ибо так уж напоминал он ему себя самого: нервностью линий, внезапностью чувств, горячностью и неутолёнными николи желаниями…
Туман же, что казался спустившимся с небес на землю облаком, взирающим некогда на землю свысока, приблизил теперь своё лицо, дабы получше разглядеть размеченную простым карандашом инея округу. Запоминал он её не для забавы, но чтобы после писать её по памяти там, у себя наверху.
Юношеский пушок инея над губой ветвей, знаменовал начало зимы. Каким будет её продолжение – неважно. Лишь бы было оно.
…Не удосужившись добраться до сущности чудес настоящего, мы торопимся истребовать их от будущего. Не от того ли так манит Новый Год… кой глядит на нас сожалением, как и прежний, что ускользает, будто сквозь пальцы песок…
И больше ничего…
По своей ли воле или Провидения, либо вмешался злой рок, но мышь, что до той поры спокойно обживала чердак, оказалась в доме. Проход, ненадолго образовавшийся в стене, дал выход теплу и аромату печёного теста, – навязчивому, однообразному, но повсегда вызывающем улыбку и желание впиться зубами в румяную корочку, просыпав на пол крошки не от неаккуратности, а потому как прежде, чем отдать должное чистоплотности, дозволяешь себе насладиться мимолётностью, но не умозрительной, а ту, что можно обонять, осязать… надкусить, в конце концов.
Мышь, вероятно, тоже была непроста, но знаток изысканных кушаний, ибо, проникнув в комнаты, побрезговала всем, что обыкновенно предпочитают мыши. Осталось нераспробованным мыло и на свече не обнаружилось следов её зубов.
Как-то раз мы обменялись с мышью взглядами подле печи. То был полный достоинства взор понимающего об себе существа, требующего уважения и, – дабы прониклись пониманием сложившихся обстоятельств. Коли бы мне было проводить её тогда…
Позже, когда мышь, не выказывая поспешности прогуливалась промеж ножек стола, как между колонн портика66, сделались чересчур заметны её белесые поджарые высокие лапы и та, нежная их часть, у самого подбрюшья…
Накануне того дня, когда я получил очевидное подтверждение завершения нашего соседства, где отвращение граничило с признанием существования достоинств и прав друг друга, печь перестала ронять на пол кусочки глины в ночи, никто не скрипел тёплой дверцей поддувала, не спотыкался о кочергу, тихо, по-мышиному, бранясь на небрежность хозяев. Поутру же я увидел поверженную её, но не испытал торжества. Только горечь об чужой, истощившейся, сошедшей на нет жизни. И больше ничего.
С тенью взапуски…
– Вынеси мусор, – просила мать и добавляла, – но не так, как обычно.
И я хватался с готовностью за ручку ведра, дёргал дверную, помогая себе спиной, дабы вырваться из ненавистного дома, который не был для меня ни отчим, ни родным, несмотря на то, что находились там и мать с отцом, и дед с бабкой.
Не было у меня в том доме не то своей комнаты, но даже собственного угла. Моим пристанищем, убежищем считалась улица, по серебристым от пыли, заваленным сучьями трещин ручьям которой я носился лодочкой, с гримасой смысла на лице, дабы не пристал кто с беседой, как поводом остановить, придраться, подраться, наконец.
Никто, нигде и никогда не спрашивал меня, чей я и куда тороплюсь, а посему, на улицах родного города я чувствовал себя в полной безопасности. Лишь дома, в комнате с родителями я был скован и настороже, в постоянном ожидании опасности. Иногда я чудился себе Петрушкой, за которым наблюдают из первого ряда, насупившись, вальяжно развалившись в креслах и оттопырив нижнюю губу, дабы уличить в несогласии между потраченными на билет грошами и тем, как распинается этот уродец на потеху почтеннейшей публики.
Страх перед матерью, вынужденный стыд за неумение жить по её правилам, привычка перечить ей, оберегая себя от поругания и множа недовольство собой, – всё это по отдельности и вместе взятое гнало меня подальше от дома. Чем больше делалось то расстояние, между им и мной, тем спокойнее, свободнее и сильнее казался себе я.
Вырваться из-под надзора было непросто. Мать цепко держала меня хлыстом, окриком да гневным взглядом, от которого я холодел малодушно. Она притязала на мою свободу быть собой, ссылаясь на то, что будучи причиной моего появления на свет имеет безраздельное право распоряжаться моими телом и душой по своему усмотрению, с чем я был решительно несогласен.
А посему… Выпущенный на волю, я черпал её пригоршнями, не совершая, впрочем, ничего предосудительного, разумеется, по собственному на то разумению. Отстояв в очереди в магазине вешал покупки на дверную ручку и убегал. Та же самая участь постигала мусорное ведро, газету, пальто из химчистки…
Я бежал не столько за впечатлениями, сколько гнался за собой, бегал взапуски с собственной тенью, дабы не выскользнуть из неё, как из великоватого, на вырост, пиджака…
– Вынеси мусор, – просила мать и добавляла, – но не так, как обычно.
– Ага, как же. – шептал я, предвкушая, что через мгновение буду вновь свободен или предоставлен сам себе, – это уж как кому угодно.
Игнатьев день67
Сумеречный, не сумрачный, впрочем, со светлым лицом ветер дул тихонько на свободные от бремени листвы стволы, как на одуванчики. Чего доискивался он, о чём шептал им на ушкО невнятно, – ведомо ему одному. Деревьям тоже не удавалось разобрать слов ветра, но не одолевала ими про то кручина. Они лишь нежились, не задумываясь, – отчего им не жилось эдак-то ранее, когда ещё были хороши и кудрявы, податливы боле, чем ныне. Теперь же, скованная морозом их плавность, принуждённые к приличиям с условностями зимнего времени, не могут себе дозволить ничего поверх надменности и чопорности. Ни тебе буйства, ни плясок безудержных под роскошные птичьи хоры, ни тёплого дождика промеж сведённых лопаток коры....
Намереваясь одеться потеплее, по погоде, лес скрипел паркетом и дверцами шкафов, да всё никак не мог отыскать подходящего наряда. Ничего, кроме летнего платья у него отродясь не водилось.
Вороны, что обыкновенно заводят поутру ходики округи, кой без понукания топчутся на одном месте, а в прочие часы кружатся и хрипят натужно, бросили своё занятие на полпути. Глядят лесу в глаза, кружат ему голову, позабывши и про ходики, и про саму накрахмаленную, отутюженную снегом округу, что взгромоздив на пюпитр пригорка разбирает партитуру новогодья. Ибо хотя ноты одни и те же, да музЫка, мелодия всякий день иная. Что уж говорить про год.
Ветер сдувал мелкие, обмороженные веточки с деревьев, и они летели, легко и далёко, будто семена одуванчиков, но всё одно спускались однажды на землю с небес…
Цвета ягод калины…
Полощут горло простором вОроны, неожиданно жалобно и тонко. Сострадают будто кому. Ястреб и то теперь молчком, дабы не прослыть подпевалой, хотя, коли б и поддержал по-соседски врановых, не было бы в том сраму, никто бы ему поперёк ни взгляда, ни вздоха.
Январь ныне мягок, податлив. Скошенные осенью травы, что ощетинились под некогда твёрдой поступью зимы, поступком грозились, раною рваной, будто вымочены слезами раскаяния, ровно пришли в сострадание.
Кровавый рассвет, что у всех на виду, расцарапанная им грудь неба – всё о печали, будто охваченный ею мир позабыл об верном проистечении времён года. Спуталось всё в его преисполненной милосердия душе. И всех-то ему жаль, обо всяком в тревоге, в непокое про каждого из любых. И об побитом молью оттепели ковре снега, что раскатанный только что, слежалый, в видных ещё заломах, а как бы уже и негож, да исхожен до мокрого паркета листвы.
Ну и ежели об нас, что рождены недавно, будто давно, но обветшали до сроку, – неужто не заслужили и мы от него беспокойства, от неба-то. Не всё ли ему равно, зачем и за что с нами так.
Острой кромкой луж изранен взгляд, развешенные на грядушке горизонта просыхают шнурки тропинок.
Белесые бантики чаги украшают камзолы стволов. Неровно повязанные, они, тем не менее, более, чем хороши. Сдерживают порывы души дерев в пределах вытачек и плиссе коры, дабы обождали уже до весны и настоящего тепла, настоянного на медовом, сладком, льющемся легко свете солнца.
Повсюду в развилках сучьев – перевёрнутые кострища гнёзд, и чудится, будто бы округа на распутье, – случиться весне или обождать, а то и вовсе – вечно оставаться зиме, что сей порой ни то, ни сё, не похожа на себя, обыкновенную, привычную.
Впрочем, которое считать обычаем? Отчего ожидание, предвосхищая существующее в самом деле, портит его, подчас, до неузнаваемости. Как тот, опороченный вымыслом, цвета ягод калины, рассвет.
На все времена
Округа вся в снежной пене, ну так от того-то у оленя губы в снегу, как в сметане. Не удержатся ему ни за что, дабы не втянуть аромат сугроба, что так смачно пахнет летним дождём и пылью, а пучки лишайника под хрупкой, ноздреватой крышкой наста в подливе снежного сока, словно молодые побеги первоцвета. Разумеется не так сочны, но уж верно они лучше, нежели ландыш, чьи папирусные листы затаились под снегом, замерли в надежде досмотреть до конца зиму, быть может, даже весну, а там, глядишь, затеряются в свежей зелени, позабудут про них и ветхость, и тлен.
Ступает олень по лесу тихо, неспешно, прядёт на стороны ушами по-лошадиному, глазом скосит до слышного со стороны хруста, а после упрётся лбом в белое кружево шерстяного чулка, в кой, не стесняясь никого, для теплоты обрядился дуб.
Постоит олень, обождёт, отдышится, да набравши воздуху ка-ак фыркнет лихо и насмешливо в мягкую подушку сугроба, всхрапнёт озорно. После, всё также склонив голову, позабывши про то, что как сладился его марьяж, так и сделался комол, ринется бодаться с белорогим нынче кустом калины. В шутку, не всерьёз, но белая пыль – снизу вверх облаком… А калине-то что, – припасено на откуп горсти в соцветиях ягод, от которых и горько, и сладко в тот же час.
– Не побрезгайте, откушайте, олешек, сделайте милость… – склонится калина в поклоне, лукаво, но задушевно.
Ну, так и откушает олень, не погребует гостинцем. Он не прочь, коли подобру-поздорову.
То внизу, у земли, а поверх, на нежно-голубом холсте небес выписана белым крона леса, что словно алмазная корона возлежит на серебристом бархате облаков. Не отвести взгляда от той красы, не отыскать троп68, дабы передать словами заронённую в сердце прелесть, кой так мимолётна, но повторяясь из зимы в зиму, дарит себя на время, да поминают об ней на все времена.
Колечко
Излом заснеженных веток – не что иное, как хрустальные грани чаши придорожья. Налитый в неё воздух надобно пить мелкими глотками не из опасения застудить горло, но для растянуть приятность. Любуясь бесконечным по кругу рисунком, солнце играет им, как девушка, что не может нарадоваться на первый в своей жизни девичий серебряный с камушком перстенёк. И уж как маменька не сердится, девушка не снимает его николи.
– Спортишь, потеряешь. – пророчит матушка.
– А вот и нет! – упрямится упрямица,– Глядите, как сверкает! Коли запросто – глаз не отвесть, а в работе и того шибче!
Мать вспомнит вдруг, как сама девушкой была, да и отстанет враз, – пусть тешится дитятко, покуда может, успеет ещё наплакаться, горя измыкать да набедоваться. Кому, как не отцу-матери уберечь до времени, утешить и порадовать. Не успеешь оглянуться, а там уж и её заботам черёд придёт.
Сидит девушка за работой, толь шьёт, то ли штопает, – от печи ей жарко, от окошка холодно. Нет-нет да и глянется ей на колечко, впрочем, всё реже, всё короче. Взрослеет она, задумывается об себе и об дороге, чьё продолжение скрывается за уголком серебряной рамы заснеженной поросли молодых деревьев, манит за собой, безо внимания – по силам ли она, заодно сорит поперёк малыми и большими следами, как семенами. Взглянешь на них, прознаешь, кто тут побывал перед тем, да не единожды. Вздорный косой, расчётливая и счастливая не всегда лисица, много понимающий об себе лось и косуля, что во всякий почти мороз оступится нарочно, собьётся с шага и с тропы, смахнёт сугроб обширным крупом, смяв гладкий доселе рукав придорожья, ровно барыня, что сбросит не нарочно подолом кафтана добротное своё бельишко с сундука на пол. Мой его после заново, стирай руки в кровь, полощи в ручье до содрогания. Вот тогда и упустишь колечко, ибо не до него… А до той поры – радуйся камня блеску, улыбайся в ответ. Мало ли, как уж дальше выйдет, как она пойдёт, твоя-то жизнь.
Век воли не видать!
Покуда некто, сквозь приделанную у телеэкрана лупу следит за чужой судьбой, жуёт её жвачку почти что по-коровьи, да некогда ему разбираться и жить уже, наконец, своей, другому есть дело до всего. Впрочем, до сторонних иногда поболе, чем до себя. Но не из любопытства, а по доброте душевной, из неподдельной любви к человечеству.
Моя бабушка была из таковских, редких, открытых миру людей. В её доме, как бы ни был он мал, хватало места всем: и детям «врагов» по навету «из народа» или злобе завистников, и строителям комсомольских строек, и случайным гостям.
Рассерженный дед махнув рукой запирался в спальне, предоставив бабушке самой разбираться со всякими нежданно-негаданными постояльцами. И точно также бывало с любым, кого бабушка впускала в квартиру, независимо – роднёй он был хозяевам, знакомцем или зашедшим с улицы странником.
Помню одного такого, кой, разметавшись на бабушкиных чистых простынях поутру, обнаружил под выпростанной рубахой изрезанный местами корсет.
– Ба… а чего это у него?
– Не видишь, что ли? Корсет.
– Зачем?! Он же не тётя! – изумился я.
Бабушка шила на заказ платья, так что я довольно неплохо разбирался в хитростях женских нарядов, которые скрадывали тучность или преувеличивали даже слабый намёк на дамские прелести.
Не любившая вранья бабушка помедлила с ответом, но проснувшийся кстати гость пришёл ей на выручку:
– Не изводи бабушку, малой, спроси лучше у меня.
– Как бы я? Вы спали!
– Уже нет. Так о чём ты хочешь узнать?
– Ну… Вы же поняли!
– Мало ли что я там про себя понял. У всякого свой умишко. Задавай вопрос прямо или не спрашивай вовсе.
– Про корсет. Зачем он вам?
– Для защиты.
– Как у рыцарей, вроде брони?
– Ну, у тех она покрепче будет. А так – да.
– И даже от пули защитит?
– Ну, если только случайно, на ус69попадёт, а не между. Больше от ножа.
– А кто на вас с ножом? Фашисты?
– Да нет, малой, вполне себе советские граждане. Люди разные. Враги есть у всех.
– У меня нету!
– Да быть того не может. Ну, не враги, так недоброжелатели имеются, либо завистники.
– Чему завидовать-то? Я – как все!
– О… брат, не скажи! К примеру, у тебя бабушка есть, а у меня нет её. Вот тебе и причина! Да таких, ежели подумать, много наберётся. Чужой кусок повсегда и больше, и слаще…
– Мойте руки, идите завтракать. – бабушка как нельзя вовремя пришла на выручку гостю, ибо, коли б не она, я б замучил его вопросами, потому как был в ту пору весьма любознателен и чересчур дотошен.
Мы ели молча, пока бабушка не заметила, что гость поглядывая на солонку, никак не решается потянуться за нею, дабы не обнажить синеватый рисунок на запястье, край которого выглядывал из-под манжета.
Пододвинув прибор ближе к тарелке гостя, догадливая бабушка улыбнулась радушно:
– Мужчины всегда досаливают…
– Лишь бы не насаливали70… – усмехнулся в тон жене дед, на что гость ответил по очевидно въевшемуся в его жизнь обыкновению:
– Век воли не видать! Га… – и тут же осёкся, под строгим, учительским взглядом бабушки.
Покуда одни следят со стороны за жизнью прочих, иные… Да что там говорить, хорошая была у меня бабушка, теперь таких нет.
Зато и помнится…
От завода часов до следующего день пролетает слишком быстро. Зимний – в особенности. Кажется, его пружины едва хватает от зари до зорьки. Или нет. Мало ему того.
Ночь, надвинув козырёк луны на заросший лесом чуб горизонта, сидит в мягких креслах, развалясь, а сумерки, что в услужении у неё, – и тут, и там, и до полудня, и позже, – снуют, застят белый свет. Сколь не доискивайся в небе солнца, всё бестолку. Будто и не было его николи. Ни здесь, ни за околицей, ни во снах, после коих улыбаешься беспричинно и рад всему на свете, и округ, и вдоль, и поперёк.
– А и ничего, что эдак солнечно да безмятежно только в младости?
– Так что ж с того. Зато и помнится, сколь живётся.
Зимний говор птиц, обрывающийся на полуслове, полу песне; пунктиром снега подчёркнуты ветки; мышиный, будто играючи, след, и напрасный, следом, рысью, – кошки. Мало ли поводов для счастья? Так не счесть. С честью несёт бытие своё предназначение. Чин по чину представляется каждому, а всё одно – представляется им не тем, которое оно в самом деле.
Природе явно не до нас, не до наших бумажных или глянцевых разноцветных календарей. Мы разрисовываем дни взятыми взаймы красками, а у природы они собственные. Мы стараемся поспеть за нею, а она как шагнёт в сторону, сделается будто бы незаметной и насмехается оттуда над нами.
От завода часов до следующего день пролетает слишком быстро. Зимний – в особенности.
А обманом ли заманили нас сюда, посулами, угрозами, – всё едино, выход у всех один…
1 помрачение сознания
2 зимой синицы мигрируют из леса к жилью человека, часто на десятки километров
3 клевать, набивать зоб
4 ейный, еин, ее, ей принадлежащий
5 просит, требует
6 камни – гастролиты – в птичьем зобу помогают перетирать пищу
7 причина, повод, предлог
8 глагол с вологодчины, в значении "ругаться"
9 тоска
10 сентябрь, девятый месяц года
11 ноябрь – грудень, листопад, одиннадцатый месяц года
12 априори, наперёд
13 апостеори, доказательно, по делу, заключением назад
14 мороз
15 пьяному море по колено
16 созвездие, 9 декабря солнце вступает в сектор созвездия Козерога, что знаменует наступление зимы
17 одна из проверок жемчуга на подлинность – обронить жемчужину на стеклянную поверхность, провести по ней до нужного, определённого скрипу
18 заволакивать тучами
19 Изменение восприятия цветов радуги соответственно: 1073 год, 1230-й год и XVIII век
20 часть дерева от корневища до первых сучьев
21 группа грибов отдела базидиомицеты
22 толпа, скопище
23 воробка – воробей, воробыш
24 (Morse) Сэмюэл Финли Бриз (1791-1872) американский художник и изобретатель. В 1837 изобрёл электромеханический телеграфный аппарат. В 1838 разработал телеграфный код (азбука Морзе).
25 два коротких удара азбуки Морзе – обозначение буквы «И»
26 себялюбие, эгоизм
27 щедры за чужой счёт
28 название тюбетейки
29 бумажный кулёк
30 леденцовые конфеты производства фабрики Георга Ландрина, переименованную в в 1936 году в фабрику им. А. И. Микояна, а в 1958 году стало частью комбината им. Н. К. Крупской
31 выгода
32 мера длины, равная 2,54 мм – ширине пшеничного зерна
33 часть дерева – корневище
34 ГАЗ-66 – советский среднетоннажный грузовой автомобиль повышенной проходимости с колёсной формулой 4 × 4, грузоподъёмностью 2,0 тонны и кабиной над двигателем.
Разработан и выпускался на Горьковском автомобильном заводе с 1964 по 1999 год
35 совершенно ничего
36 грусть, тоска
37 слякоть
38 у воронов два гнезда
39 бигуди
40 (Хербарт) (Herbart) Иоганн Фридрих (1776-1841) – немецкий философ, психолог и педагог, основатель школы в немецкой педагогике 19 в. Психологию пытался систематизировать в рамках метафизики, опытности и математики.
41 несогласие
42 1) золотых и серебряных дел мастер; 2) тот, кто занимался очисткой выгребных ям;
43 инструмент для золочения, волосяная кисть без ручки
44 одна краткая точка – обозначение буквы Е в азбуке Морзе
45 продолжительность жизни ясеня 150-200 лет, отдельные экземпляры доживают до 350 лет
46 "Воронежская типография"/очерки, 1998- Воронеж, ИПФ Воронеж;
47 полоса газеты над выходными данными
48 Шереметов Сергей Петрович (27 августа 1949 года, посёлок Украинец Почепского района Брянской области – 09 октября 2003 года, город Воронеж), краевед, журналист.
49 C2H5OH
50 передние зубы
51 памятник Пушкину в Москве
52 холод, мороз, зяба, стужа
53 Гурвич Александр Гаврилович (1874-1954) Биолог, биофизик, гистолог
54 этанол
55 перорально
56 человек
57 сиропа и антифриз из гидросистемы самолёта
58 Женский костюм в классическом балете в виде коротких накрахмаленных юбочек из прозрачной материи, надетых одна на другую.
59 16 часов
60 грузинская печь для лаваша
61 застень, тень
62 29 декабря, десятый из 12 малых пророков
63 нежный, кроткий
64 подшитое
65 искони, с начала века
66 По́ртик – в классической архитектуре – выступающая часть здания, крытая галерея, образованная колоннадой или аркадой, имеющей собственное перекрытие: антаблемент;
67 2 января
68 общее для фигур речи название, включающее метафоры, метонимию, синекдоху итп
69 китовый ус – основа корсета
70 делать назло, досаждать, вредить