Kitobni o'qish: «Другая Троица. Работы по поэтике»

Shrift:

© И. Франк, 2017

© ООО «Издательство ВКН», 2017

Другая Троица

Just this: not text, but texture; not the dream

But a topsy-turvical coincidence,

Not flimsy nonsense, but a web of sense.

Yes! It sufficed that I in life could find

Some kind of link-and-bobolink, some kind

Of correlated pattern in the game,

Plexed artistry, and something of the same

Pleasure in it as they who played it found.

Vladimir Nabokov, Pale Fire1

В начале Евангелия от Марка повествуется о крещении Иисуса Христа Иоанном Крестителем:

«И было в те дни, пришел Иисус из Назарета Галилейского и крестился от Иоанна в Иордане (дословно: «был погружен в Иордан Иоанном». – И. Ф.). И когда выходил из воды, тотчас увидел [Иоанн] разверзающиеся небеса и Духа, как голубя, сходящего на Него. И глас был с небес: Ты Сын Мой возлюбленный, в котором мое благоволение».

Христианская традиция видит в этом событии, в этой картине проявление Троицы. Если глядеть снизу вверх, с земли к небесам, то Троица выстраивается следующим образом: Бог Сын ↔ Святой Дух ↔ Бог Отец. Но здесь есть еще одна Троица, другая Троица, которой мы и займемся. Поглядим на картину крещения Иисуса не вертикально, а горизонтально. Тогда можно увидеть следующее построение: Иисус Христос ↔ река Иордан ↔ Иоанн Креститель. За этой Троицей стоит обряд посвящения: посвящаемый, погружаясь в какую-либо стихию (уходя под землю, под воду, в лес), символически умирал – для того, чтобы воскреснуть, родиться второй раз. Иоанн совершает «крещение покаяния для прощения грехов», то есть как бы смывает грехи приходящих к нему людей водой Иордана. Однако за этим крещением стоит другое крещение, о котором Иоанн, предсказывая появление Христа, говорит: «Я крестил вас водою, а Он будет крестить вас Духом Святым». Что это за крещение? В десятой главе от Марка апостолы Иаков и Иоанн, братья («сыновья Зеведеевы»), обращаются к Иисусу с просьбой: «Дай нам сесть у Тебя, одному по правую сторону, а другому по левую, в славе Твоей. Но Иисус сказал им: не знаете, чего просите; можете ли пить чашу, которую Я пью, и креститься крещением, которым Я крещусь?» Иисус намекает здесь о прохождении через смерть. Это и есть подлинный смысл крещения, смысл погружения в воду.

Погружение в стихию при обряде посвящения обычно отождествляется с двумя иными образами, как бы имеет два синонима. Первый синоним: посвящаемый входит в некую всеобщую богиню, в «Великую Матерь», в «Хозяйку зверей» – чтобы затем из нее родиться. (Входит в богиню как фаллос – и выходит из нее ребенком, то есть богиня ему как жена, так и мать.) Второй синоним: посвящаемого поглощает некий мифический зверь, чтобы затем изрыгнуть его наружу (или же как вариант: посвящаемый убивает зверя изнутри и выходит наружу сам). В русских сказках оба синонима удачно воплощаются в образе Бабы-яги и ее «избушки на курьих ножках». Такая избушка, как известно, представляет мифического зверя, поглощающего героя при обряде посвящения. Входя в такую избушку (в чрево зверя), посвящаемый одновременно как бы сочетается браком с «Хозяйкой зверей», входит в Бабу-ягу (Яга и ее избушка – в мифическом смысле одно и то же, равно как и лес, в который погружается герой сказки). И рождается от нее другим человеком, а именно человеком, обладающим магической силой. (Из чрева мифического зверя посвящаемый выходит человеком-зверем, понимающим звериный язык.) Ягу можно назвать также «Хозяйкой жизни и смерти», потому что она проводит героя через смерть – и дарует ему жизнь. Итак, первые два члена нашей «другой Троицы» прояснились: Посвящаемый (например, Иисус) ↔ Стихия (например, Иордан) / Хозяйка жизни и смерти / Мифический зверь. Или: Герой (сказки) ↔ Лес / Баба-яга («Хозяйка зверей») / Избушка на курьих ножках. Обратим теперь наше внимание на третий член «другой Троицы», на Иоанна Крестителя. Кто он? Только лишь лицо, проводящее обряд посвящения?

Представим себе мальчика из хорошей семьи (при этом смелого и жаждущего интересной жизни), который переехал на новое место и впервые вышел там во двор. И вот он встречает другого мальчика – не из хорошей семьи, местного озорника. Этот озорник делится с новым мальчиком своим жизненным опытом. Не сразу, конечно, а после того, как подвергнет новичка некоторым испытаниям. Вы узнали, я полагаю, Тома Сойера и Гекльберри Финна из романа Марка Твена «Приключения Тома Сойера». А может быть, вспомнили что-то и из своего детства. Не надо думать, будто обряд посвящения – это нечто первобытное. Он лежит в основе жизни человека вообще.

Дворовый озорник – не просто лицо, проводящее обряд посвящения. Это не массовик-затейник. Он – тот, кем новичок хочет стать. Он – потенциальный двойник новичка. Однако новичка не интересует чистый (полный) двойник, он хочет стать другим (оставаясь при этом самим собой). Поэтому Гекльберри Финна можно охарактеризовать как двойника-антипода Тома Сойера. Гекльберри Финн – человек сам по себе, отличный от Тома Сойера. Он – вне Тома. Но при этом он воспринимается Томом как отражение самого Тома в некоем волшебном зеркале. И в этом смысле Гекльберри Финн находится внутри Тома Сойера. А самого Гека как бы нет. Есть только Том, проходящий обряд посвящения, чтобы в результате стать Геком.

Стать Геком – значит умереть и родиться заново, погрузившись в стихию. Том ограничен собой, а Гек – мальчик, соединенный со стихией жизни, с миром. Задача Тома – соединиться с миром.

Двойник-антипод появляется (так или иначе) во множестве литературных произведений (я даже думаю, что во всех – поскольку этот образ выражает нечто совершенно установочное для приобщения человека к миру). Он обладает вполне определенным набором признаков (не все из них, конечно, присутствуют в каждом произведении). Сколько бы их ни было (а их, видимо, несколько десятков), все они объединены общим значением: двойник-антипод символизирует прохождение героя через смерть, соединение героя со стихией (с миром). Вот, к примеру, несколько таких признаков двойника-антипода:


– он является близнецом, братом, сводным братом, двоюродным братом героя или братается с героем;

– он предстает как зверь, полузверь или человек в шкуре (или в верхней одежде, напоминающей шкуру, – в тулупе и т. п.), или как человек в сопровождении зверя, или как человек лохматый, волосатый, бородатый;

– он погибает (часто это связано с образом «жертвенного ножа» в разных видах: собственно ножа, копья, топора…);

– он является герою как оживший мертвец или статуя (или картина);

– он лишается головы (скорее всего потому, что он – не человек, а воплощенный мир, воплощенная природа – то есть то, что смотрит на нас, обращается к нам своим торсом, не имея собственных органов зрения и речи);

– он является герою как одна (отделенная от тела) голова (видимо, здесь не только смерть через отрубание головы, но и голова как вариант «зрячего торса»);

– он слеп, нем или глух (опять же потому, что он – природа, а не лицо, а также потому, что он мертв);

– он кивает герою головой (то есть подает безмолвный знак, подобный взмаху ветки дерева);

– он является в виде дерева или (чаще) куста;

– он смотрит на героя жутким пристальным взглядом (при этом иногда это лишь ощущаемый героем взгляд невидимки);

– он одноглаз или подмигивает, имеет шрам на лице (чаще на щеке), однорук, одноног или хромает на одну ногу (эта несимметричность лица или тела подчеркивает то, что перед нами именно двойник-антипод);

– он падает на землю, низвергается с высоты в пропасть или же переворачивается вниз головой (поскольку является антиподом);

– он вызывает у героя головокружение (наверное, потому, что происходит кружащееся отражение героя и двойника друг в друге: я → мой двойник → я → мой двойник…), вещественным знаком этого кружения могут выступать круглые предметы (венок, кольцо, блюдо…);

– он обладает некими двойными предметами (рогами, очками, велосипедом…);


Орнамент тунгусского ковра (из книги А. В. Смоляк «Шаман: личность, функции, мировоззрение»)


– его появление предвещается двойным именем – героя или самого двойника (Акакий Акакиевич, Кинг-Конг, Гумберт Гумберт…);

– он предстает в виде Тени героя, в виде человека в черном плаще, в виде некоего восточного чужеземца (часто смуглого или черного) или в виде черта (чужеземец и черт – лишь варианты Тени);

– он лыс или носит явно шляпу (оба признака связаны с его фаллическим аспектом);

– он предстает в виде нищего, оборванца, человека в лохмотьях (то есть в виде человека разложившегося, растерзанного – и вернувшегося в природу, соединившегося с миром, при этом «грязный оборванец» имеет и фаллический аспект: это фаллос, погрузившийся в землю);

– он братается с героем (обменивается с героем шкурами, верхней одеждой, крестиками, кровью, или же герой и его двойник-антипод обладают общей «Прекрасной Дамой»);

– он вступает с героем в поединок (при этом особенно характерны тесное объятие и перекатывание друг через друга в ходе поединка), обнимает или целует героя;

– он сжимает героя (или в объятии, или только руку);

– он владеет особым языком и приобщает к нему героя (это звериный или птичий язык, тайный или священный язык, то есть некий универсальный язык, язык природы), или же он владеет языками многих народов или многими музыкальными инструментами (что говорит о том же универсальном языке);

– он – мастер, особенно в ремесле, в котором нужно из частей составлять целое, то есть комбинатор (например, повар или портной);

– он играет с героем в кости, в карты, в шахматы (которые исконно суть способы гадания о судьбе, а двойник-антипод играет в жизни героя судьбообразующую роль – и это даже самый главный его признак).


Рисовая птица (bobolink)


В общем, если в «другой Троице» второй член («Стихия / Хозяйка жизни и смерти / Мифический зверь») заменить на более обобщенное «Источник жизни и смерти», то получится следующее: Посвящаемый (главный герой текста) ↔ Источник жизни и смерти ↔ Двойник-антипод героя. Такова, видимо, наиболее общая основа сюжета как такового.

Посмотрим теперь, какими из перечисленных признаков двойника-антипода обладает Иоанн Креститель.

Иоанн – вовсе не брат Иисуса. Он, как повествуется в начале Евангелия от Луки, сын Захарии (священника) и Елисаветы. Однако рассказы о зачатии Иоанна и Иисуса в тексте параллельны: сначала архангел Гавриил является к Захарии и сообщает ему, что Елисавета, несмотря на ее преклонный возраст и отсутствие детей, родит сына, который «будет велик перед Господом», а затем («на шестой месяц») Гавриил сообщает Марии о том, что у нее родится сын, которого ей следует назвать Иисусом. На ее вопрос: «Как будет это, когда я мужа не знаю?» – архангел отвечает:

«Дух Святой найдет на тебя, и сила Всевышнего осенит тебя; посему и рождаемое Святое наречется Сыном Божиим. Вот, и Елисавета, родственница твоя, называемая неплодною, и она зачала сына в старости своей, и ей уже шестой месяц; ибо у Бога не останется бессильным никакое слово».

После этой вести Мария навещает Елисавету:

«И вошла в дом Захарии, и приветствовала Елисавету. Когда Елисавета услышала приветствие Марии, взыграл младенец в чреве ее; и Елисавета исполнилась Святого Духа, и воскликнула громким голосом, и сказала: благословенна ты между женами, и благословен плод чрева твоего! И откуда это мне, что пришла Матерь Господа моего ко мне? Ибо, когда голос приветствия твоего дошел до слуха моего, взыграл младенец радостно во чреве моем».

Иными словами, миф сближает Иисуса и Иоанна, делает Иоанна как бы старшим братом Иисуса.

Роль Иоанна Крестителя в отношении Иисуса – судьбообразующая, он «готовит путь Господу», он крестит Иисуса, после крещения Иисус пребывает в пустыне (как Иоанн), после убиения Иоанна люди принимают Иисуса за Иоанна Крестителя. Так, в шестой главе Евангелия от Марка мы читаем:

«Царь Ирод, услышав [об Иисусе], – ибо имя Его стало гласно, – говорил: это Иоанн Креститель воскрес из мертвых, и потому чудеса делаются им».

Рафаэль Санти. Мадонна в зелени. 1505 год (Иоанн – кудрявый)


Примечателен облик Иоанна и его образ жизни:

«Иоанн же носил одежду из верблюжьего волоса и пояс кожаный на чреслах своих, и ел акриды и дикий мед».

Мы видим характерные для звероподобного двойника-антипода «звериную» одежду и «звериный» образ жизни. Не случайно на иконах он часто изображается кудрявым, косматым, одетым в шкуру, а в некоторых народных традициях почитается как покровитель животных.


Иоанн Креститель. Македонская икона XIV века


Есть это и в русской народной культуре. Так, в повести Бунина «Деревня» Иванушка «рассказывал своим неуклюжим старинным языком, <…> что Иван Креститель родился лохматый, как баран, и, крестя, бил крестника костылем железным в голову, чтобы тот “очухался”…» Иванушка и сам похож на описываемый им образ Иоанна Крестителя – своей «звериностью» (он напоминает медведя), а также подчиненностью ему других зверей (в данном случае собак):

«На Святках к Кузьме повадился Иванушка из Басова. Это был старозаветный мужик, ошалевший от долголетия, некогда славившийся медвежьей силой, коренастый, согнутый в дугу, никогда не подымавший лохматой бурой головы, ходивший носками внутрь. <…> Он косолапо шел по двору с палкой и шапкой в левой руке, с мешком в правой, с раскрытой головой, на которой белел снег, – и овчарки почему-то не брехали на него. <…> Кузьма отрывался от книги и с удивлением, с робостью смотрел на него поверх пенсне, как на какого-то степного зверя, присутствие которого было странно в комнате».

А вот английский вариант звериного двойника-антипода (Хозяина зверей) – из повести Толкиена «Хоббит, или Туда и обратно» (в самом названии повести, конечно, есть прямое указание на обряд посвящения):

«Некто, о ком я говорил. Очень важная персона. Прошу, будьте с ним вежливы. <…> Предупреждаю – он очень вспыльчив и прямо-таки ужасен, когда рассердится, но в хорошем настроении вполне мил. <…> Если непременно желаете знать, его имя Беорн. Он меняет шкуры. <…> Да, он меняет шкуры, но свои собственные! Он является то в облике громадного черного медведя, то в облике громадного могучего черноволосого человека с большими ручищами и большой бородой. <…> Живет он в дубовой роще в просторном деревянном доме, держит скот и лошадей, которые не менее чудесны, чем он. Они на него работают и разговаривают с ним».

Усекновение головы Иоанна Крестителя также есть признак двойника-антипода (и даже двойной: тут важна как смерть двойника-антипода, так и вид казни). Дочь Иродиады Саломея просит (по наущению матери) у Ирода в награду за понравившуюся ему пляску голову Иоанна, причем на блюде (возможно, круглое блюдо представляет собой еще один двойнический признак, а именно символ кружения). Примечательно также, что мы видим здесь и двойную Хозяйку жизни и смерти – мать и дочь (Иродиаду и Саломею) – так сказать, Ягу и дочь Яги. Вот двойная Хозяйка смерти в действии:

«Дочь Иродиады вошла, плясала, и угодила Ироду и возлежавшим с ним. Царь сказал девице: проси у меня, чего хочешь, и дам тебе. И клялся ей: чего ни попросишь у меня, дам тебе, даже до половины моего царства. Она вышла и спросила у матери своей: чего просить? Та отвечала: головы Иоанна Крестителя. И она тотчас пошла с поспешностию к царю и просила, говоря: хочу, чтобы ты дал мне теперь же на блюде голову Иоанна Крестителя. Царь опечалился; но, ради клятвы и возлежавших с ним, не захотел отказать ей. И тотчас, послав оруженосца, царь повелел принести голову его. Он пошел, отсек ему голову в темнице, и принес голову его на блюде, и отдал ее девице, а девица отдала ее матери своей. Ученики его, услышав, пришли и взяли тело его, и положили его во гроб».

Лукас Кранах Старший. Саломея с головой Иоанна Крестителя. Около 1530 года


В общем, Иоанн Креститель обладает целым пучком двойнических признаков. Он относится к Иисусу так же (говоря не с позиции религии, а с позиции мифа), как в шумерском эпосе Энкиду относится к Гильгамешу, как в греческом мифе Минотавр относится к Тесею, как в «Одиссее» Полифем относится к Одиссею, как в Библии Исав относится к Иакову, как в повести Пушкина «Капитанская дочка» Пугачев относится к Петру Гринёву, как в романе Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит» Квикег относится к Измаилу. (Двойник-антипод, как правило, страшен. Он может быть враждебен герою или дружественен, но в любом случае его роль по отношению к герою можно назвать судьбообразующей. Иногда он помогает герою невольно, даже против своего желания.)

В автобиографической повести Джеймса Джойса «Портрет художника в юности» главный герой Стивен после встречи со своей Музой – с девушкой-птицей, явившейся ему на фоне моря (и тут второй член «другой Троицы» по полной программе: Хозяйка жизни и смерти / Мифический зверь, в данном случае представленный птицей / Стихия), – думает о своем друге, сравнивая его с Иоанном Крестителем:

«Почему, думая о Крэнли, он никогда не может вызвать в своем воображении всю его фигуру, а только голову и лицо? Вот и теперь, на фоне серого утра, он видел перед собой – словно призрак во сне – отсеченную голову, маску мертвеца с прямыми жесткими черными волосами, торчащими надо лбом, как железный венец…»

Посмотрим теперь пристальнее на Гекльберри Финна (добавив к «Приключениям Тома Сойера» и «Приключениям Гекльберри Финна» фильм Бернардо Бертолуччи «Двадцатый век» (1976), в который как бы перешли эти два марк-твеновских мальчика):

«Вскоре после этого Том повстречался с юным парией Гекльберри Финном, сыном местного пьяницы. Все матери в городе от всего сердца ненавидели Гекльберри и в то же время боялись его, потому что он был ленивый, невоспитанный, скверный мальчишка, не признававший никаких обязательных правил. И еще потому, что их дети – все до одного – души в нем не чаяли, любили водиться с ним, хотя это было запрещено, и жаждали подражать ему во всем. Том, как и все прочие мальчишки из почтенных семейств, завидовал отверженному Гекльберри, и ему также было строго-настрого запрещено иметь дело с этим оборванцем. Конечно, именно по этой причине Том не упускал случая поиграть с ним. Гекльберри одевался в обноски с плеча взрослых людей; одежда его была испещрена разноцветными пятнами и так изодрана, что лохмотья развевались по ветру. Шляпа его представляла собою развалину обширных размеров; от ее полей свешивался вниз длинный обрывок в виде полумесяца; пиджак, в те редкие дни, когда Гек напяливал его на себя, доходил ему чуть не до пят, так что задние пуговицы помещались значительно ниже спины; штаны висели на одной подтяжке и сзади болтались пустым мешком, а внизу были украшены бахромой и волочились по грязи, если Гек не засучивал их. <…> Гекльберри был вольная птица, бродил где вздумается. В хорошую погоду он ночевал на ступеньках чужого крыльца, а в дождливую – в пустых бочках. Ему не надо было ходить ни в школу, ни в церковь, он никого не должен был слушаться, над ним не было господина. Он мог удить рыбу или купаться, когда и где ему было угодно, и сидеть в воде, сколько заблагорассудится. Никто не запрещал ему драться. Он мог не ложиться спать хоть до утра. Весной он первый из всех мальчиков начинал ходить босиком, а осенью обувался последним. Ему не надо было ни мыться, ни надевать чистое платье, а ругаться он умел удивительно. Словом, у него было все, что делает жизнь прекрасной. Так думали в Санкт-Петербурге все изнуренные, скованные по рукам и ногам “хорошо воспитанные” мальчики из почтенных семейств».

Тут мы вновь наблюдаем целый пучок двойнических признаков, особенно интересно, что «одежда его была испещрена разноцветными пятнами и <…> изодрана» (пятнистость одежды есть распространенный «шахматный» признак двойника-антипода, изодранность одежды символизирует растерзание тела посвящаемого при его проходе через смерть), а также то, что он «одевался в обноски с плеча взрослых людей» (то есть его одежда представляет собой как бы «съемную», перемещенную шкуру, причем шкуру взрослой особи). Примечательны и подчеркнутая шляпа, и грязность Гека (символизирующая проход посвящаемого сквозь землю). Есть тут даже универсальный язык: «ругаться он умел удивительно» (я не шучу).


Гекльберри Финн с кроликом


Гек – большой любитель и мастер обменов:

«Том приветствовал романтического бродягу:

– Эй, Гекльберри! Здравствуй!

– Здравствуй и ты, если хочешь…

– Что это у тебя?

– Дохлая кошка.

– Дай-ка, Гек, посмотреть!.. Ишь ты, окоченела совсем. Где ты ее достал?

– Купил у одного мальчишки.

– Что дал?

– Синий билетик да бычий пузырь… Пузырь я достал на бойне.

– А где ты взял синий билетик?

– Купил у Бена Роджерса две недели назад… дал ему палку для обруча».

Любовь к обмену – яркий двойнический признак. Двойник-антипод меняется с героем чаще всего шкурой (таким образом как бы заменяя героя на самого себя), но и другими предметами. Вот и Том оказывается втянутым в обмен:

«Слушай, Гек, что это у тебя?

– Так, пустяки – просто клещ.

– Где ты его нашел?

– В лесу.

– Что возьмешь за него?

– Не знаю. Неохота его продавать.

– Ну и не надо! Да и клещ-то крохотный.

– Ну, еще бы! Чужого клеща всегда норовят обругать. А для меня и этот хорош.

– Клещей в лесу пропасть. Я сам мог бы набрать их тысячу, если бы захотел.

– За чем же дело стало? Что же не идешь набирать?.. Ага! Сам знаешь, что не найдешь ничего. Этот клещ очень ранний. Первый клещ, какой попался мне нынче весной.

– Слушай, Гек, я дам тебе за него свой зуб.

– Покажи.

Том достал бумажку и осторожно развернул ее. Гекльберри сумрачно глянул на зуб. Искушение было сильнее. Наконец он спросил:

– Настоящий?

Том вздернул верхнюю губу и показал пустоту меж зубами.

– Ну ладно, – сказал Гекльберри. – Значит, по рукам!

Том положил клеща в коробочку из-под пистонов, еще недавно служившую тюрьмой для жука, и мальчики расстались, причем каждый чувствовал, что стал богаче».

Примечательно, что Том меняет частицу себя (зуб) на нечто животное (клещ).

Вскоре после этого Том отправляется с Геком ночью на кладбище (к свежей могиле, чтобы использовать дохлую кошку в магических целях), где мальчики становятся невольными свидетелями убийства (что символизирует прохождение посвящаемого через смерть). Еще через некоторое время Том и Гек, к которым присоединяется еще один мальчик (Джо), похищают плот и тайно от взрослых отправляются на остров, играют там в пиратов. Взрослые, найдя плот, считают мальчиков утонувшими.

Прохождение через смерть провторяется и в книге «Приключения Гекльберри Финна». Гек убегает из дома, симулируя свое убиение, причем отрубает при этом голову животному (поросенку):

«Я взял топор и взломал дверь, причем постарался изрубить ее посильнее; принес поросенка, подтащил его поближе к столу, перерубил ему шею топором и положил его на землю, чтобы вытекла кровь (я говорю: “на землю”, потому что в хибарке не было дощатого пола, а просто земля – твердая, сильно утоптанная). Ну, потом я взял старый мешок, наложил в него больших камней, сколько мог снести, и поволок его от убитого поросенка к дверям, а потом по лесу к реке и бросил в воду; он пошел ко дну и скрылся из виду. Сразу бросалось в глаза, что здесь что-то тащили по земле. Мне очень хотелось, чтобы тут был Том Сойер: я знал, что таким делом он заинтересуется и сумеет придумать что-нибудь почуднее. В такого рода делах никто не сумел бы развернуться лучше Тома Сойера2.

Напоследок я вырвал у себя клок волос, хорошенько намочил топор в крови, прилепил волосы к лезвию и зашвырнул топор в угол. Потом взял поросенка и понес его, завернув в куртку (чтобы не капала кровь), а когда отошел подальше от дома, вниз по течению реки, то бросил поросенка в реку».

Опять мы видим реку – как символ стихии, в которой посвящаемый должен умереть.

В фильме Бернардо Бертолуччи «Двадцатый век» в один и тот же день рождаются два мальчика – в господском доме рождается Альфредо, а у крестьянки рождается (от неизвестного отца) Ольмо (как бы «непорочное зачатие»). Имя «Ольмо» означает по-итальянски «вяз» (и это двойнический признак: двойник-антипод выступает как дерево). Ольмо рождается чуть раньше. Вообще же их рождение показано как состязание. Затем деды (так сказать, предки) мальчиков распивают бутылку вина в честь этого события («Родились вместе. Должно что-то означать»).

Дальше мы видим мальчиков уже подростками. Альфредо приходит к реке (размером и общим видом вполне напоминающей Иордан), в которой плавает и ныряет Ольмо. Ольмо ловит лягушек (чтобы потом съесть) и нацепляет их себе на шляпу.



Ольмо выходит из воды навстречу Альфредо, мальчики становятся друг против друга и спорят о том, кто из них сильнее. Ольмо делает кувырок (двойнический признак: двойник-антипод оказывается вниз головой), Альфредо повторяет. Ольмо становится в боевую позу (разведя в стороны и подняв вверх согнутые в локтях руки), Альфредо копирует эту позу. Ольмо ложится на землю и вырывает ямку, затем опускает в ямку лицо и трется им в ямке, вымазывая его грязью, затем ложится на ямку чреслами и начинает изображать половой акт (на языке мифа эти действия означают превращение посвящаемого в фаллос и его погружение в землю). Альфредо все повторяет, только при последней операции спрашивает: «Что это ты делаешь?» Ольмо отвечает: «Трахаю землю». Затем мальчики подходят к телеграфному столбу, становятся по обе стороны от него (выстраивая таким образом «другую Троицу»). Ольмо говорит Альфредо, что через столб он слышит голос своего отца.


Слева от столба – Альфредо, справа – Ольмо (примечательно, что и на других картинках Альфредо будет слева, а Ольмо – справа)


Затем Ольмо ложится на шпалы, чтобы над ним прошел поезд. Альфредо тоже ложится – рядом с Ольмо.



Ольмо перекатывается на Альфредо. Альфредо вскакивает и отбегает в сторону. Поезд проходит над Ольмо.

Когда Ольмо вернется после Первой мировой войны домой, молодые люди также будут в шутку тузить друг друга и кататься в обнимку – и при этом Ольмо поцелует Альфредо.

После Второй мировой войны Ольмо, которого считают погибшим, опять вернется домой, причем его дочь обнаружит его стоящим на кладбище (так сказать, оживший мертвец). Мы увидим новую потасовку Ольмо и Альфредо. У Альфредо будут косо (несимметрично) сидящие очки, а Ольмо, обращаясь к упавшему Альфредо (спрашивая его в шутку, умер ли он или только спит), наденет очки, передразнивая приятеля.

Есть в фильме и кружение мальчика, в результате которого разбивается голова. Мальчик связан с Альфредо и Ольмо: убитого мальчика прячут в погребок, откуда дед Альфредо в начале фильма доставал вино, чтобы отпраздновать рождение Альфредо и Ольмо.

Кроме того, вскоре после того, как убили того мальчика (и как при этом избили самого Ольмо, подозревая его в убийстве), Ольмо показан закалывающим свинью и разделывающим ее – подвешенную вниз головой. И в это самое время возобновляется разговор об убийстве мальчика (с одним бродягой, который видел убийцу, тащившего тело в погреб).

Так, стремясь к постепенному проявлению художественного смысла своего произведения, художник «приклеивает» с разных сторон и куда только можно двойнические признаки (точнее, признаки двойника-антипода). Они-то и образуют сюжет.

В конце фильма Альфредо и Ольмо – старики, повторяющие подростковую сцену (потасовка, телеграфный столб, поезд). С той разницей, что под поезд ложится Альфредо. Во время потасовки на земле оказываются шляпы стариков: светлая (Альфредо) и темная (Ольмо). Как и в подростковой сцене, Альфредо одет в светлую одежду, а Ольмо – в темную (ведь Ольмо – Тень Альфредо).

Примерно в середине фильма, встретившись во взрослом возрасте, Альфредо и Ольмо идут в город, подцепляют там одну девушку-прачку, несущую в корзине белье (и белый цвет будет играть важную роль в последующей – постельной – сцене с этой девушкой). Зачинщиком теперь выступает Альфредо, то есть роли поменялись.

Во дворе, в котором происходит встреча с девушкой, выступают бродячие артисты. Их вид сконцентированно (трояко) предвещает ту центральную двойническую картину фильма, которая вскоре последует (как бы кричит о ней): мы видим одноухого человека, играющего на свирели (асимметрия лица – признак двойника-антипода), мужчину, идущего на руках (положение головой вниз – признак двойника-антипода), и девушку, жонглирующую кольцами (кружение и символизирующие его круглые предметы – признак двойника-антипода).

Когда приятели поднимаются вслед за девушкой в дом, Альфредо в шутку заявляет, что они с Ольмо близнецы:

«– Синьорина, вы бы никогда не догадались, но мы близнецы.

– Да ладно, вы лжете. Вы смеетесь надо мной.

– Да нет же, это чистая правда. У нас все общее. Что его – мое, и что мое – мое».

Затем «близнецы» оказываются в постели с «синьориной». Она лежит между ними и мастурбирует их. И это опять «другая Троица», причем девушка необычна, «не от мира сего»: дело кончается ее эпилептическим припадком (вызванным выпитым ею вином) и бегством «близнецов». (Интересно, что потом в фильме появляется еще одна «Прекрасная Дама» – чем подчеркивается откровенно двойническая установка всего произведения. И мы видим ее на белом коне по кличке Кокаин. И лицо она в определенный момент намеренно пачкает, целуя одного из двух грязных работников, встреченного ею в кабачке. И надевает его грязную шляпу.)


Слева от «Прекрасной Дамы» – Альфредо (Роберт Де Ниро), справа – Ольмо (Жерар Депардье)


Статуэтка «Великой богини» из Чатал-Хююка. 7500–5700 годы до н. э.


За этой смелой сценой стоит мифическая картинка: Хозяйка зверей, возле рук которой находятся два зверя. Вот, например, самое древнее (из известных нам) изображение «другой Троицы» – наиболее общего кода человеческой культуры:

У черного ручья
(Хозяйка жизни и смерти на двух картинах Ладо Гудиашвили)

Древнюю неолитическую богиню с двумя зверями-двойниками у ее рук мы находим и в искусстве модернистов – например, на картинах Ладо Гудиашвили.

На картине «В волнах Цхенис Цкали» (1925) мы видим обнаженную богиню. (Обнаженность – один из признаков ее божественности. Так, древние греки изображали смертных женщин одетыми, а богинь – нагими.)

Богиня пребывает в водной стихии. Линии волн, повторяющие или обыгрывающие линии ее тела, говорят о том, что она сама является Волной – и Хозяйкой волн.

Ладо Гудиашвили. В волнах Цхенис Цкали. 1925 год


Вместе с тем она – Хозяйка зверей, ведь фигуры двух коней порождаются изгибами ее рук и ног. (В древних изображениях богини животные могли отсутствовать – и тогда их заменяли ее поднятые руки.) При этом ее правая (на картине – верхняя) рука в первой своей половине (от плеча) следует линии шеи верхнего коня, во второй же половине повторяет линию шеи нижнего коня. Сначала линия правой руки идет вверх, затем – вниз. Левая рука (на картине – нижняя) и повторяет линию правой руки (своим изгибом), и, слегка отклонив, изменяет ее – движение теперь направлено только вниз. (Как вы понимаете, речь идет о смерти.) Левая (нижняя) рука, идущая к нижнему коню, вместе с тем дает линию, по которой верхний конь мог бы опустить голову. Задача же правой руки, наоборот, подпереть шею верхнего коня, не дать ему опустить голову (и в этом подпирании даже чувствуется какое-то неудобство, некоторое насилие над животным).

Зато прядь темных волос богини движется в направлении, противоположном восходящей линии правой (верхней) руки, – и опускается своим кончиком в воду. Темные волосы богини перекликаются с темной гривой нижнего коня и означают смерть.

Нижний конь является двойником-антиподом верхнего: он и похожий на верхнего, и иной. Например, у него есть темная грива, в нем сильнее красный (или светло-коричневый) цвет, он внимательнее смотрит и настороженнее слушает. Уши нижнего коня чутко направлены вперед, в то время как у верхнего они отогнуты назад – он весь в движении и не думает о конце этого движения.

Нижний конь является двойником-антиподом верхнего по той простой причине, что плывет в противоположную сторону. Такими противоположно направленными нередко изображались звери (или птицы) по бокам богини. Однако здесь замечательная вариация: двойник-антипод (задача которого – приобщить героя к опыту смерти) находится не просто у бока богини, а внизу. Низ – это смерть, падение.

Темногривый конь оказался внизу картины – значит, ближе к зрителю, ближе к нам. Он изображен четче, красочнее верхнего коня (довольно бледного). Получается, что конь смерти – более живой, чем конь жизни. А в его обратном ходе есть спасение.

На картине «У черного ручья» (того же 1925 года) мы видим богиню, к наготе которой добавлен еще один божественный признак – светлый (полупрозрачный?) платок (сравните с покрывалом Изиды).


Ладо Гудиашвили. У черного ручья. 1925 год


Двойниками-антиподами на этой картине выступают не животные, а деревья – зеленое, гладкое дерево жизни слева (по правую руку от богини) и коричневое, негладкое (старое, засыхающее или просто вступающее в осень) дерево смерти справа (по левую руку от богини). Правую руку я даже не сразу рассмотрел – она так откинута назад, что ее как будто нет. Эта рука сначала повторяет движение дерева жизни вверх, а затем, подобно правой ветке этого дерева, перекидывается к дереву смерти и словно касается его. Таким образом, эта правая рука ведет себя подобно правой руке на предыдущей картине. Как, впрочем, и левая рука (на картине она справа), продолжающая движение правой руки и обращающая это движение вниз. Дерево смерти, в отличие от коня смерти, не может быть направлено в противоположную сторону (расти вниз головой). Движение руки вниз как раз делает это возможным: опущенная вниз левая рука направлена противоположно стволу дерева жизни.

Закинутая за голову правая рука темнее левой руки, лица, груди и живота богини (ее можно сразу не заметить и поэтому тоже). Своим цветом она перекликается со светло-коричневыми скалами на заднем плане, то есть соединяет богиню с природой, со стихией (скалы на этой картине – тоже своего рода волны). Светлые скалы, в свою очередь, перекликаются (формой и материей) с более темными, что ступенчато соединяет цвет закинутой руки с коричневым стволом дерева смерти. Есть на картине и голубые скалы, подхватывающие голубой оттенок платка.

Закинутая рука лишь намечает направление движения вниз. Опущенная рука продолжает движение вниз и назад (движение назад уже намечено линией большого пальца закинутой руки) – и передает эстафету выпрямленной ноге. Ведущие вниз и назад рука и нога повторяют (в обратном направлении) линию дерева жизни. Они являются продолжением линии коричневого дерева смерти и ведут к коричневой земле, которая находится за «Черным ручьем». Выпрямленная нога опущена в «Черный ручей», то есть в смерть. Черная вода перекликается с черными волосами богини (Хозяйки жизни и смерти).

Любопытна изогнутая веточка на дереве смерти: повторяя движение руки и ноги вниз и назад, она в то же время своим изгибом противоположна черному потоку. Черный поток (как и согнутая нога, ступня которой скрыта) направлен не назад (налево), а вперед (направо) – к зрителю, к нам. Он приглашает нас к кувшину (ручка которого повторяет движение рук богини, горлышко – туловище богини, а круглое основание – форму ног богини) и пустой чаше. Чаша – коричневая (то есть цвета земли), кувшин – белый (цвета расстеленного коврика богини). В этой пустой чаше есть что-то томительное: видимо, единство печали и надежды.

Как и в молоденьком, зеленом деревце, расположенном между деревом жизни и деревом смерти. Это деревце перечеркивает (но ненавязчиво – сзади) дерево жизни – и в то же время отклоняется в другую (обратную) сторону от дерева смерти. Это дерево (третье по счету) повторяет линию туловища богини и перекликается с линией ее согнутой ноги. Оно словно рождается из лона богини (Хозяйки смерти и жизни) – и из «Черного ручья».

Поэма Н. В. Гоголя «Мертвые души» в свете шаманизма3

«Открой мне?» «А ты кто? Куда ты идешь? Как твое имя?» «Я – один из вас, имя моей лодки – собиратель душ… Пусть мне будут даны сосуды молока с лепешками, хлебами… и кусками мяса… Пусть эти вещи мне даны будут полностью… Пусть мне будет сделано так, чтобы я мог продвигаться дальше подобно птице Бенну…»

Египетская «Книга мертвых»

Перед тем как попасть к Коробочке, «Чичиков и руками и ногами шлепнулся в грязь». Падению Чичикова в грязь предшествует то, что его кучер Селифан пропустил нужный поворот («припоминая несколько дорогу, он догадался, что много было поворотов, которые все пропустил он мимо»), то, что бричка сначала все больше увязает в дорожной грязи («Лежавшая на дороге пыль быстро замесилась в грязь, и лошадям ежеминутно становилось тяжелее тащить бричку»), то, что далее бричка вообще сбивается с дороги и едет «по взбороненному полю». При этом мы наблюдаем разгул стихии (грозу) и тьму («время темное, нехорошее время»). Чичиков, подобно герою мифа или сказки, попадает в подземное царство смерти, попадает (точнее, падает) в лабиринт. О лабиринте свидетельствуют и многие пропущенные повороты перед посещением Коробочки, и многие повороты после посещения Коробочки («Рассказать-то мудрено, поворотов много; разве я тебе дам девчонку, чтобы проводила»), и с трудом отпускающая героя грязь, то есть земля («земля до такой степени загрязнилась, что колеса брички, захватывая ее, сделались скоро покрытыми ею, как войлоком, что значительно отяжелило экипаж; к тому же почва была глиниста и цепка необыкновенно»).

Мотив героя, сбившегося с дороги и попавшего к Хозяйке или Хозяину жизни и смерти (к Бабе-яге или людоеду), присутствует и в других произведениях русской литературы того времени – например, в повести Гоголя «Вий» (где он еще откровенно фантастический) и в повести Пушкина «Капитанская дочка» (у Пушкина тоже буйствует стихия, тоже оказывается утрачена дорога, и кибитка тоже едет по полю). В другом современном «Мертвым душам» произведении – в романе Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит» – герой (Измаил) в начале романа также попадает в лабиринт («Что за унылые улицы! По обе стороны тянулись кварталы тьмы, в которых лишь кое-где мерцал свет свечи, словно несомой по черным лабиринтам гробницы»). Затем мы наблюдаем, как Измаил падает и пачкается («Перешагнув порог, я прежде всего упал, споткнувшись о ящик с золой, оставленный в сенях»). Затем герой Мелвилла оказывается в гостинице с вывеской «Питер Гроб» (Peter Coffin). Имя «Коробочка», в частности, означает то же самое. В книге «Исторические корни волшебной сказки» В. Я. Пропп отмечает, что дом Бабы-яги символизирует гроб (и потому у нее «нос в потолок врос»). Имя помещицы не только указывает на прохождение героя сказки через смерть, но и соотносится с другой «коробочкой» – со шкатулкой Чичикова, в которую заключаются мертвые души и которая как раз в «коробочкиной» главе и описывается. Вернемся к Мелвиллу и к образу людоеда. В гостинице (в «гробу»!) Измаилу приходится спать в одной постели с Квикегом – гарпунщиком-дикарем, каннибалом, внешне очень страшным, но который в дальнейшем проявит себя как его «добрый гений» (Измаил соотносится с Квикегом приблизительно так, как Петр Гринёв с Пугачевым в «Капитанской дочке»).

Есть сходный сюжет и в финском эпосе «Калевала». Вяйнямёйнен отправляется за женой «в Похьёлу, в страну тумана» – в царство смерти. Вяйнямёйнена подкарауливает соперник в колдовстве – Ёукахайнен. Он устраивает засаду и поражает Вяйнямёйнена стрелой («Вековечный Вяйнямёйнен / пальцами уткнулся в море, / в волны бухнулся руками, / рухнул в пенистую бездну / с шеи лося голубого, / с лошаденки из гороха»). Вяйнямёйнена долго носит по морю и бьет волнами, затем появляется орел и относит героя на своей спине к пределам «страны тумана», затем плач Вяйнямёйнена, заблудившегося («Но не мог найти дороги, / Хоть какой-нибудь тропинки») и избитого (избиение, растерзывание героя – важный элемент обряда посвящения, в данном случае – посвящения в шаманы), слышит служанка хозяйки Похьёлы. Лоухи, хозяйка «темного царства», «страны людоедов», поступает с Вяйнямёйненом так же, как Коробочка – с Чичиковым («Там голодного кормила, / Платье мокрое сушила / И неделю растирала, / Растирала, согревала; / Старец выздоровел скоро, / Стал герой опять здоровый»).

Помещица Коробочка обладает целым рядом признаков Хозяйки жизни и смерти. Она «хозяйка зверей», точнее, хозяйка птиц («индейкам и курам не было числа») и змей, образ которых возникает при бое часов («шум походил на то, как бы вся комната наполнилась змеями»). (Сохранились, например, античные изображения Медузы Горгоны в виде «хозяйки зверей».)

Перина, в которую погружается Чичиков, напоминает перину из сказки братьев Гримм «Госпожа Метелица». Эта перина охватывает все пространство (весь мир) – от потолка до пола («Оставшись один, он не без удовольствия взглянул на свою постель, которая была почти до потолка. <…> Когда, подставивши стул, взобрался он на постель, она опустилась под ним почти до самого пола, и перья, вытесненные им из пределов, разлетелись во все углы комнаты»). Госпожа Метелица – «фрау Холле» – происходит от древнескандинавской мифической Хель, повелительницы мира мертвых.

Чичиков прекрасно подкрепился у Коробочки. Пропп пишет в книге «Исторические корни волшебной сказки» (в главе «Напоила-накормила»):

«Отметим, что это постоянная, типичная черта Яги. Она кормит, угощает героя. <…> приобщившись к еде, назначенной для мертвецов, пришелец окончательно приобщается к миру умерших».

Поедание Чичиковым разных блюд (в том числе и блинов, которые традиционно входят в меню как Масленицы, так и поминок) накладывается на желание присвоить (так сказать, пожрать) мертвые души. Коробочка – хозяйка мертвых душ, не желающая с этими душами расставаться («А может, в хозяйстве-то как-нибудь под случай понадобятся…»).

Примечательны и «несколько чучел на длинных шестах, с растопыренными руками; на одном из них надет был чепец самой хозяйки». Чучела здесь отсылают к черепам на шестах, окружавших (в первобытном обществе) дом, предназначенный для проведения обряда посвящения (суть которого – прохождение посвящаемого через смерть и его второе рождение). Одно из них представляет и саму хозяйку – как Хозяйку смерти.

Узнав имя и отчество Коробочки, Чичиков замечает: «Настасья Петровна? хорошее имя Настасья Петровна. У меня тетка родная, сестра моей матери, Настасья Петровна». Этим подчеркивается особая связь между героем и Бабой-ягой, типичная для первобытных представлений. Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки» пишет:

«Мы можем наблюдать следующее: если Яга или другая дарительница или обитательница избушки состоит в родстве с кем-нибудь из героев, то она всегда приходится сродни жене или матери героя, но никогда не самому герою или его отцу. В вятской сказке она говорит: “Ах ты дитетко! Ты мне будешь родной племянничек, твоя мамонька сестрица мне будет”. “Сестрицу” здесь нельзя понимать буквально. Эти слова в системе иных форм родства означают, что его мать принадлежит к тому родовому объединению, к которому принадлежит сама Яга».

Так Чичиков оказывается «племянничком» Коробочки.

Примечательно и сравнение Чичикова с боровом, отсылающее нас к мифу о Цирцее, которая обычно превращает своих гостей в свиней («– <…> Эх, отец мой, да у тебя-то, как у борова, вся спина и бок в грязи! где так изволил засалиться? – Еще славу Богу, что только засалился, нужно благодарить, что не отломал совсем боков»). (Кстати, сравните, в «Калевале» было: «На боку сто ран имел он, / Ветра тысячу ударов».) Свиньи Цирцеи свидетельствуют о том, что она замещает другую греческую богиню – Деметру. Пропп (в статье «Ритуальный смех в фольклоре») соотносит образ Деметры (богини земли и плодородия) с образом Несмеяны в русской сказке. Чтобы возобновился природный цикл рождения и смерти, чтобы природа возродилась, богиню нужно рассмешить. Герой, попав в лабиринт (в город), падает в грязь – и царевна смеется («Сам пришел в город; там людей, там дверей! Загляделся, завертелся работник на все стороны, куда идти – не знает. А перед ним стоят царские палаты, сребром-золотом убраты, у окна Несмеяна-царевна сидит и прямо на него глядит. Куда деваться? Затуманилось у него в глазах, нашел на него сон, и упал он прямо в грязь. <…> Несмеяна-царевна и засмеялась»).

Деметра же любит свиней. Пропп пишет в главе «Обрядовый смех» книги «Проблемы комизма и смеха»:

«Мы уже не раз видели тесную связь между образом царевны и Деметрой, как богиней плодородия. Свинья играла большую роль в культе Деметры, как животное, приносящее плодородие. В греческой античности свинья имела связь с брачной жизнью. В расщелину, где, как полагали, обитала Деметра, бросали поросят».

В этой связи Пропп упоминает еще один сказочный сюжет, в котором речь идет (эвфемистически) о половом акте между героем и богиней:

«Зато другой мотив, а именно мотив пляшущих свинок, оказался по нашим материалам очень важным для понимания истории Несмеяны. Он чаще входит в состав другой сказки, обычно называемой “Приметы царевны”. Между этими сказками существует настолько близкое родство и по форме, и, как будет видно ниже, по общности происхождения, что одна не может быть изучена без другой. Сюжет этой сказки весьма прост. Здесь рука царевны обещана тому, кто узнает ее приметы. При помощи пляшущих свинок герой эту задачу разрешает. За свинку она показывает герою свои приметы».

Богиня обнажается перед героем. Вариант – герой обнажается перед богиней, делая при этом (по выражению Проппа) «жест фаллического характера». Узрев этот жест, богиня рассмеется – и жизнь возродится. Так и Чичиков демонстрирует (правда, невольно) помещице Коробочке свою наготу («…в дверь выглянуло женское лицо и в ту же минуту спряталось, ибо Чичиков, желая получше заснуть, скинул с себя совершенно все. Выглянувшее лицо показалось ему как будто несколько знакомо. Он стал припоминать себе: кто бы это был, и наконец вспомнил, что это была хозяйка»).

Коробочка, однако, не смеется. Куда девался ее смех? (Спросим мы у Гоголя, на что он, наверное, ответит так, как ответил он по поводу «Ревизора»: «Странно, мне жаль, что никто не заметил честного лица, бывшего в моей пьесе. Да, было одно честное, благородное лицо, действовавшее в ней во все продолжение ее. Это честное, благородное лицо был – смех». И добавит, что только ритуальным смехом можно возродить «мертвые души».)

Выехав от Коробочки, Чичиков попадает к Ноздреву – столь же нечаянно, как попал он к Коробочке. Ноздрев – мужское соответствие Коробочки. Ноздрев – «хозяин зверей» («Ноздрев был среди их совершенно как отец среди семейства; все они, тут же пустивши вверх хвосты, зовомые у собачеев прави́лами, полетели прямо навстречу гостям и стали с ними здороваться. Штук десять из них положили свои лапы Ноздреву на плеча»). Ноздрев – Полифем, от которого Чичиков едва уносит ноги. (В книге «Исторические корни волшебной сказки» Пропп сопоставляет Бабу-ягу и Полифема – Хозяйку и Хозяина животных).

Ноздрев – универсальный великий комбинатор, он хочет во все влезть и все перемешать, это трикстер, но только бесплодный, совершенно пустой – такой своего рода негатив Петра Великого («Ноздрев был в некотором отношении исторический человек. Ни на одном собрании, где он был, не обходилось без истории. <…> Ноздрев во многих отношениях был многосторонний человек, то есть человек на все руки. В ту же минуту он предлагал вам ехать куда угодно, хоть на край света, войти в какое хотите предприятие, менять все что ни есть на все, что хотите. Ружье, собака, лошадь – все было предметом мены, но вовсе не с тем, чтобы выиграть: это происходило просто от какой-то неугомонной юркости и бойкости характера»).

Ноздрев похож на Гермеса – бога границ и пути, покровителя купцов и воров, быстроногого посланника богов и проводника душ умерших («Теперь я поведу тебя посмотреть, – продолжал он, обращаясь к Чичикову, – границу, где оканчивается моя земля. Ноздрев повел своих гостей полем, которое во многих местах состояло из кочек. Гости должны были пробираться между перелогами и взбороненными нивами. Чичиков начинал чувствовать усталость. Во многих местах ноги их выдавливали под собою воду, до такой степени место было низко. Сначала они было береглись и переступали осторожно, но потом, увидя, что это ни к чему не служит, брели прямо, не разбирая, где бо́льшая, а где меньшая грязь. Прошедши порядочное расстояние, увидели, точно, границу, состоявшую из деревянного столбика и узенького рва. – Вот граница! – сказал Ноздрев. – Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, которым вон синеет, и все, что за лесом, все мое»). Здесь любопытно и то, что Ноздрев заводит Чичикова в поле – и в грязь, чем опять же выдает свое коренное родство с Коробочкой.

Примечательна сама внешность Ноздрева, свидетельствующая о том, что он – Хозяин смерти («…вошел чернявый его товарищ, сбросив с головы на стол картуз свой, молодцевато взъерошив рукой свои черные густые волосы. Это был среднего роста, очень недурно сложенный молодец с полными румяными щеками, с белыми, как снег, зубами и черными, как смоль, бакенбардами. Свеж он был, как кровь с молоком; здоровье, казалось, так и прыскало с лица его»). Совершенно очевидно, что перед нами упырь – то есть напившийся крови мертвец (причем подчеркнуты отличные зубы), который всеми силами пытается выглядеть живым человеком, – и оттого «переигрывающий». Черты внешности Ноздрева позаимствует Достоевский для своих «любимых» героев – Свидригайлова, Ставрогина, Ламберта.

Ноздрев, судя по фамилии, представляет собой Нос, то есть отделившуюся, ставшую самостоятельной часть героя. Не случайно уже в самом начале книги, когда читатель не успел еще даже услышать фамилии героя, нос Чичикова громко дает о себе знать («В приемах своих господин имел что-то солидное и высмаркивался чрезвычайно громко. Неизвестно, как он это делал, но только нос его звучал, как труба»). Из «Носа» Гоголя Достоевский извлечет своего «Двойника» – подражание гоголевскому сюжету и его развитие. Нос здесь, понятное дело, эвфемизм (в фольклоре и народных картинках нос отождествляется с фаллосом). Ноздрев – фаллос Чичикова и его двойник-антипод, который должен был бы принять участие в возрождении жизни. Но в поэме этого не получается. Ноздрев – ложный «волшебный помощник». Он только поддерживает слух, что собирался помочь Чичикову похитить губернаторскую дочку (и в этом слухе проявляется его фаллический характер: он тот, кто должен связать героя с дамой), на самом же деле он (вместе с Коробочкой) оказывается главной причиной неудачи Чичикова.

Ноздрев, кстати сказать, обладает обычной фамильярностью двойника или черта («Чичиков узнал Ноздрева, того самого, с которым он вместе обедал у прокурора и который с ним в несколько минут сошелся на такую короткую ногу, что начал уже говорить “ты”, хотя, впрочем, он с своей стороны не подал к тому никакого повода»). Почему бы двойнику не быть фамильярным, если он и герой – одно лицо? Так, например, фамильярен черт, явившийся герою в романе Томаса Манна «Доктор Фаустус» («Привыкаю к вашей наглости, к тому, что вы говорите мне “ты” и “голубчик”, хотя это особенно мне противно. В сущности, я сам к себе тоже обращаюсь на “ты” – потому-то, наверно, и вы меня тыкаете»).

Коробочка не смеялась, зато Ноздрев любит это дело – вот куда перешел смех! («Здесь Ноздрев захохотал тем звонким смехом, каким заливается только свежий, здоровый человек, у которого все до последнего выказываются белые, как сахар, зубы, дрожат и прыгают щеки, а сосед за двумя дверями, в третьей комнате, вскидывается со сна, вытаращив очи и произнося: “Эк его разобрало!” – Что ж тут смешного? – сказал Чичиков, отчасти недовольный таким смехом. Но Ноздрев продолжал хохотать во все горло, приговаривая: – Ой, пощади, право, тресну со смеху!»)

Если ведьме-старухе (Коробочке) Чичиков показывает нагого себя, то молодой ведьме (губернаторской дочке) он показывает Ноздрева. Чичиков пытается развеселить свою даму – и появляется Ноздрев («А между тем герою нашему готовилась пренеприятнейшая неожиданность: в то время, когда блондинка зевала, а он рассказывал ей кое-какие в разные времена случившиеся историйки, и даже коснулся было греческого философа Диогена, показался из последней комнаты Ноздрев»).

Кстати, о Диогене. Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки» (в главе «Герой в бочке») пишет:

«Это – мотив героя в бочке, коробке или шлюпке, спущенной на воду. Мотив героя в бочке родственен мотиву героя в рыбе и происходит от него. <…> Бочка – <…> чрево животного, дающего магическую силу».

Результатом появления Ноздрева стало падение Чичикова, перекликающееся с его падением в грязь перед посещением Коробочки («Он стал чувствовать себя неловко, неладно: точь-точь как будто прекрасно вычищенным сапогом вступил вдруг в грязную, вонючую лужу…»).

Ведьма (она же богиня) нередко является в двух ипостасях: старухи и молодой девушки (особенно если речь идет о возрождении жизни). Видимо, это происходит оттого, что мифический герой должен войти в богиню как муж (отсюда юная девушка) – и вместе с тем родиться от нее ребенком (отсюда зрелая женщина). Деметра образует пару с Персефоной, в «Вие» мы видим превращение старой ведьмы в молодую, так, в «Ревизоре» Хлестаков приударил и за дочерью городничего, и за его женой («Для любви нет различия»), в «Мертвых душах» перед нами Коробочка – и губернаторская дочка (при этом губернаторша, действительная мать, лишь подкрепляет мифическую пару мать – дочь, в которой место мифической матери принадлежит Коробочке). Да и в самой Коробочке, при всей ее непритягательности, можно различить не только богиню смерти, но и богиню жизни, с которой герой сочетается браком. Так, Коробочка соотносит Чичикова со своим покойным (sic!) мужем («Ну, вот тебе постель готова, – сказала хозяйка. – Прощай, батюшка, желаю покойной ночи. Да не нужно ли еще чего? Может, ты привык, отец мой, чтобы кто-нибудь почесал на ночь пятки? Покойник мой без этого никак не засыпал»). «Эротическое» отношение между Чичиковым и Коробочкой находит отзвук в разговоре двух дам (просто приятной и приятной во всех отношениях) из девятой главы поэмы («– Да что Коробочка, разве молода и хороша собою? – Ничуть, старуха. – Ах, прелести! Так он за старуху принялся»). Здесь проступают обе ипостаси богини (молодая и старуха). После Коробочки Чичиков встречает Ноздрева, после Ноздрева – губернаторскую дочку («Бричка Чичикова налетела на коляску, в которой ехала губернаторша с красавицей дочкой, упряжи перепутались»). Губернаторская дочка для Чичикова – «что-то похожее на виденье». В «Калевале» Лоухи обещает Вяйнямёйнену свою дочь, если он сможет сделать Сампо – волшебную мельницу, дарующую изобилие («Сможешь ли сковать ты Сампо, / Крышку пеструю устроить, / <…> / Так ты девушку получишь, / Дочь мою, себе в награду»). Вяйнямёйнен выезжает от Лоухи – и встречает дочь Лоухи – небесную деву («Недалеко он отъехал, / Он промчался лишь немного, / Слышит: вот челнок по берду / Зажужжал над головою. / Старец голову приподнял / И взглянул тогда на небо: / Вот стоит дуга на небе, / На дуге сидит девица, / Ткет одежду золотую, / Серебром всю украшает»).

Герой мифа знакомится с Бабой-ягой и попадает в «чрево животного, дающего магическую силу» (при этом бабушка и волк – ипостаси одного и того же персонажа), а затем возносится к «небесной деве» – либо на орле, либо поднимаясь по «мировому дереву» (при этом птица и дерево также оказываются почти синонимами). Так происходит с Вяйнямёйненом (правда, орел переставлен: он появляется до знакомства с Лоухи, а не после), так происходит с Чичиковым. (Орел там, кстати сказать, связан с деревом, он помогает Вяйнямёйнену потому, что тот «Пощадил тогда березу, / Стройный ствол ее оставил, / Чтобы птицы отдыхали, / Чтоб я сам на ней садился».) «Мировое дерево» предстает в виде дороги, по которой несется бричка, на ходу превращаясь в мифическую «птицу тройку» («что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?»). И полет «птицы тройки» уже предвосхищен в «лирическом отступлении» по поводу губернаторской дочки («Везде поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотой упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол вдруг неожиданно пронесется мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки…»). Можно сказать, что Чичиков взлетает на небо после визита к Коробочке. На «птице тройке». (Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки» показывает, что крылатый конь – это более поздний вариант волшебной птицы, на котором герой попадает в иной мир.) Сравните, у Проппа (там же):

«Очевидно, избушка стоит на какой-то такой видимой или невидимой грани, через которую Иван никак не может перешагнуть. Попасть на эту грань можно только через, сквозь избушку, и избушку нужно повернуть, “чтобы мне зайти и выйти”. Здесь интересно будет привести одну деталь из американского мифа. Герой хочет пройти мимо дерева. Но оно качается и не пускает его. “Тогда он попытался обойти его. Это было невозможно. Ему нужно было пройти сквозь дерево”. Герой пробует пройти под деревом, но оно опускается. Тогда герой с разбега пускается прямо на дерево, и оно разбивается, а сам герой в ту же минуту превращается в легкое перо, летающее по воздуху. Мы увидим, что и наш герой из избушки не выходит, а вылетает или на коне, или на орле, или превратившись в орла».

И еще (там же):

«Самое интересное для нас то, что представление о дереве-посреднике связано с представлением о птице. У якутов каждый шаман имеет “шаманское дерево”, т. е. высокий шест с перекладинами наподобие лестницы и с изображением орла на вершине. Это дерево связано с посвящением в шаманы. “Поразительно, – пишет Штернберг (в книге “Первобытная религия в свете этнографии”. – И. Ф.), – что у бурят центральный момент посвящения в шаманы – это восхождение на особо воздвигнутое дерево, причем происходит его высшее приобщение к божествам путем бракосочетания с небесной девой… Такое же дерево поменьше воздвигается в его юрте. На нагруднике орочского шамана изображены три мира – верхний, средний и нижний. На нем фигурирует мировое дерево – лиственница, по которой шаман взбирается в верхний мир. Падение шамана с этого дерева вниз повлечет за собой гибель всего мира”. Штернберг исследует название этого дерева у разных сибирских народов и приходит к заключению, что оно означает “дорога”».

В книге Анны Васильевны Смоляк «Шаман: личность, функции, мировоззрение» рассказывается, в частности, о шаманских столбах, являющихся одновременно и «мировым деревом», и «птицей тройкой»:

«Непременными атрибутами нанайских и ульчских шаманов были стоявшие у дома своеобразные столбы тороан <…>, нечто вроде жертвенника. Их было три: средний <…> был выше дома, по бокам – столбы поменьше. Иногда столб был только один. Это были обыкновенные деревья, несколько обтесанные снизу. <…> На вершине центрального столба (а иногда на всех трех) помещались скульптурные фигуры птиц (чаще – кукушек). <…> Эти птицы “поднимали шамана на небо, и он там разговаривал с богом”. Кукушки <…> выполняли и другую роль. Вместе с другими птицами буни гаса (птицы загробного мира) они душу умершего человека перед отправлением в буни превращали в птицу».

Средний столб у Чичикова – это коренной конь его тройки, чубарый (то есть конь, имеющий темные пятна на светлой шерсти). Чубарый соотносится с самим Чичиковым (Селифан обращается к чубарому, в частности, со словами: «Ты думаешь, что скроешь свое поведение. Нет, ты живи по правде, когда хочешь, чтобы тебе оказывали почтение»). Масть коня напоминает и цвет «Белого кита» – мифического зверя и Хозяина смерти – из романа Мелвилла (который на самом деле темный, но с белыми пятнами, благодаря которым он и получил свою кличку: «небывалый белоснежный, изборожденный складками лоб и высокий пирамидальный белый горб»). Да и чудесное Сампо из «Калевалы» – пестрое. Или, например, в «Парцифале» (около 1200–1210), рыцарском романе Вольфрама фон Эшенбаха, у Парцифаля есть восточный сводный брат – его двойник-антипод, которого зовут Фейрефиц (от старофранцузского «vaire fiz» – «пестрый сын»). Дело в том, что он родился пятнистым («ja ist beidiu swarz unde blanc» – «да, он и черный, и белый»). Речь здесь идет о том, что можно было бы назвать волшебными шахматами. В них соединяются свет и мрак, наземный и подземный мир. Это синоним лабиринта. Шахматы обычно появляются в художественном произведении, когда происходит гадание о судьбе. В шахматы иногда герой играет с чертом (например, в фильме Ингмара Бергмана «Седьмая печать»). (А в романе Томаса Манна «Доктор Фаустус» «шахматность» проявляется в одежде черта, явившегося герою: «поверх триковой, в поперечную полоску рубахи – клетчатая куртка». Подобное мы видим и в «Мастере и Маргарите» Булгакова: «И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок…») Так и Чичиков играет с Ноздревым в шашки.

В черный и белый цвет оказывается окрашенным и Акакий Акакиевич из повести «Шинель» («…вместо того чтобы идти домой, пошел совершенно в противную сторону, сам того не подозревая. Дорогою задел его всем нечистым своим боком трубочист и вычернил все плечо ему; целая шапка извести высыпалась на него с верхушки строившегося дома»). Между прочим, в результате падения (только падение здесь заменено поворотом-перевертыванием – тем, что герой идет «совершенно в противную сторону»). Происходит же окрашивание героя сразу после визита к портному Петровичу, выполняющему роль колдуна, к которому герой приходит за помощью (аналогичную роли Пацюка из «Ночи перед Рождеством», а также роли «персиянина» из «Невского проспекта»). Петрович – «одноглазый черт», «…который, несмотря на свой кривой глаз и рябизну по всему лицу, занимался довольно удачно починкой чиновничьих и всяких других панталон и фраков». Это Полифем, это мелвилловский Квикег (лицо Квикега «усеяно большими черными квадратами»).

Шинель для Акакия Акакиевича, как об этом недвусмысленно говорит сам автор, есть Прекрасная Дама («С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, – и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без износу»). Вместе с тем в шинели заключена идея двойника-антипода – точнее, звериного двойника: это шкура, подлежащая обмену. Так, у Мелвилла Измаил с Квикегом оказываются укрытыми «лоскутным одеялом» («Одеяло наше было сшито из лоскутков – из множества разноцветных квадратиков и треугольничков всевозможных размеров, и его рука, вся покрытая нескончаемым критским лабиринтом узоров, каждый участок которых имел свой, отличный от соседних оттенок, чему причиной послужило, я полагаю, его обыкновение во время рейса часто и неравномерно подставлять руку солнечным лучам, то засучив рукав до плеча, то опустив немного, – так вот, та самая рука теперь казалась просто частью нашего лоскутного одеяла»).

Акакий Акакиевич – жених «шинели», и он оказывается испачкан. При этом как черный, так и белый цвет грязи означают невидимость героя, переход его в царство мертвых. Вот что говорит Пропп в связи с мотивом «грязного жениха» в сказке:

«В сказке неузнанный герой часто бывает грязен, вымазан в саже и пр. Это – “Неумойка”. Он заключил союз с чертом, который запрещает ему мыться. За это черт дает ему несметное богатство, после чего герой женится. Он “не стрижется, не бреется, носа не утирает, одежды не переменяет”. Это продолжается 14 лет <…>, после чего герой говорит: “Ну, служба моя кончена”. “После этого черт изрубил его на мелкие части, бросил в котел и давай варить; сварил, вымыл и собрал все воедино, как следует”. Он взбрызгивает его живой и мертвой водой. <…> Посвящаемый не только не умывался, но обмазывался золой. Это обмазывание очень существенно: неумывание связано с обмазыванием или сажей, или глиной, т. е. собственно с окраской в черный или белый цвет. <…> окраска в белый цвет связана со слепотой и невидимостью. С этим же, по-видимому, связана окраска в черный цвет. <…> неумыванье <…> связано также с пребыванием в стране смерти. <…> сибирский шаман, отправляющийся в царство мертвых с душой умершего, вымазывает лицо сажей. <…> так часто встречающееся в фольклоре переодевание героя, обменивание одеждой с нищим и пр. есть частный случай такой перемены облика, связанной с пребыванием в ином мире».

Встреча с судьбообразующим двойником-антиподом нередко предвещается «двойническим» именем: Акакий Акакиевич, Чичиков (Чи-чи-ков). Чичиков еще и «Ринальдо Ринальдини», а также «капитан Копейкин» (вполне двойническое созвучие).

Обзаведясь шинелью, Акакий Акакиевич делает попытку бега-полета, причем за дамой («Акакий Акакиевич шел в веселом расположении духа, даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какоюто дамою, которая, как молния, прошла мимо»), причем возникает вполне люциферовский образ молнии, знакомый нам по концовке первого тома «Мертвых душ» («не молния ли это, сброшенная с неба?»), а затем героя повести встречает «бесконечная площадь», похожая на море, «страшная пустыня». Так и в других произведениях Гоголя – полет выводит на видение большого (и застывшего) пространства. Не говоря уже о «Вие» (полет с ведьмой), в повести «Тарас Бульба» Андрий думает о своей встрече с прекрасной панночкой (и вспоминает, как он свалился при этом в грязь, чем рассмешил свою «Прекрасную Даму»), затем три казака (тоже своего рода тройка) скачут-летят по степи («да пришпорим коней, да полетим так, чтобы и птица не угналась за нами»), затем – любование пространством степи («Степь чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, все то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Черного моря, было зеленою, девственною пустынею…»). Если в конце первого тома «Мертвых душ» мы видим полет, «птицу тройку», то второй том начинается с вида необозримого пространства («Равнодушно не мог выстоять на балконе никакой гость и посетитель. От изумленья у него захватывало в груди дух, и он только вскрикивал: “Господи, как здесь просторно!” Без конца, без пределов открывались пространства»).

Сибирский шаман становится пернатым и отправляется в «магический полет», чтобы затем видеть всё – всю землю. Вот что, например, рассказывает один якутский шаман (в книге Г. В. Ксенофонтова «Легенды и рассказы о шаманах у якутов, бурятов и тунгусов»):

«Бог Грома спустился с небес и разнес меня на маленькие кусочки. <…> Теперь я вернулся обратно к жизни шаманом, и я могу видеть все, что делается в округе на расстоянии в тридцать верст».

Гоголь также, видимо, обладал подобной сверхчеловеческой способностью. Например, в повести «Страшная месть» мы читаем:

«За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетьманы собирались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою подымавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская».

Расскажите какому-либо, скажем, дикому тунгусу или другу степей калмыку, не читавшему поэму Гоголя, вкратце ее сюжет: один человек собрал мертвые души, везет их в своей бричке, которая превращается в «птицу тройку» и летит. Он скажет: «Подумаешь, какая невидаль! Шаман усаживает (во время больших поминок, проводящихся раз в год или реже) души умерших на нарту и везет их в загробный мир».

(Из этого, кстати, становится понятно, почему Гоголь так часто – и, казалось бы, некстати – употребляет слово «русский», вообще нередко заговаривает о чем-либо «русском». В сказке «русский» означает «живой». А мы с Гоголем – на дороге в загробный мир.)

А. В. Смоляк пишет:

«Нанайские шаманы “оживляли” души умерших, давая им возможность общаться с родственниками до больших поминок включительно».

«Оживляет» души умерших и Чичиков, размышляя над их списком, представляя мертвых крестьян живыми.

Гоголю ничего не было известно о сибирском шаманизме. Однако он – по природе своей! – был самым настоящим сибирским шаманом – «истинным чародеем» (по выражению Белинского). (Представьте себе, например, такую иронию судьбы: родился среди народа, кочующего в степи, гениальный альпинист. Он не знает, что он – альпинист, и никогда не узнает. Но мучается, ищет какое-то соответствие своему неприложимому таланту среди своего народа, в степи. Вьет, скажем, веревки. Или усиленно занимается джигитовкой. Это к вопросу о православии Гоголя.) И непонятная болезнь Гоголя (включая «перевернутый вверх ногами желудок» – именно на такое состояние своего желудка он жаловался) весьма напоминает так называемую «шаманскую болезнь». А. В. Смоляк пишет:

«Во время посвящения шамана <…> у неофита душа панян трансформировалась в духа нёукта. На вопрос о превращении панян больного в нёукта шамана Моло Онинка (шаман, информатор Смоляк. – И. Ф.) ответил так: “Панян перевертывается ("Вот так, будто со спины на живот") и превращается, переменяется”. “Панян пойпугой, нёукта осугой”. “Панян перевернется (или "вывернется наизнанку") и становится нёукта”. Это выражение служит своеобразной формулой превращения простого человека в шамана».

В общем, в поэме «Мертвые души» соединены два шаманских «сюжета»: отвоз душ умерших в загробный мир и сватовство к «небесной деве». Из обоих предприятий ничего не выходит. Кажется, это поэма о неудачном камлании. Остается надежда на ритуальный смех. Во всяком случае, то, что все вышесказанное не стоит принимать всерьез, вы должны были понять, как только прочли название данной работы.

Мастер и Муркарита

Западный ветер, западный ветер, можешь ли ты показать мне дорогу к замку Сория-Мория?

Из норвежской сказки

Говорят, что богатырь Илья Муромец не потому называется Муромцем, что он из Мурома, но потому, что он существо из иного мира, из мира смерти. И он в самом деле похож на ожившего мертвеца: сначала был неподвижен – сидел на печи («Сиднем сижу цело тридцать лет, не владаю ни рукамы, ни ногамы»), а потом встал («вставал Илья на резвы ноги») и начал действовать. И убить его нельзя, поскольку он и так мертвец («Будешь ты, Илья, великий богатырь, и смерть тобе на бою не писана»). И «старый казак» он не потому, что старый, но потому, что бессмертный. Чтобы указать на это, миф притянул за волосы слово «Муром», созвучное индоевропейским словам со значением «смерть»: русским словам «смерть», «мертвый», «мор» (М-Р), древнеиндийскому слову «mrtis» (смерть), латинским словам «morior» (умираю), «mors, mortis» (смерть) и «mortuus» (мертвый), немецкому слову «Mord» (убийство).

Знакомьтесь: морлоки – подземные гуманоиды-людоеды из романа Герберта Уэллса «Машина времени» (1895)


Подобное звукосочетание мы слышим и в названии речки, через которую проезжает Илья Муромец во время своей первой поездки4:

 
Ехал мимо эту Грязь да мимо Черную,
Мимо славну реченку Смородину…
 

Это как раз то место, где всех подстерегает смерть (в лице Соловья-разбойника): «А что есть людей, то вси мертво́ лежат». «Смородина» – река смерти, а «Черная Грязь» указывает на погружение в подземное царство, в царство смерти. Не такова ли мифическая роль и Чернигова – «Черни-города», под которым происходит бой Ильи Муромца с обложившей город ратью? (Илья Муромец едет из Мурома в Киев, на пути – двойное испытание: бой под Черниговом и бой с Соловьем-разбойником. Похоже, однако, что это одно и то же испытание, раздвоившееся на два варианта. А в некоторых записях былины имеется лишь один вариант.) Во всяком случае, былина осознает неслучайность названия города и обыгрывает его:

 
Под Черниговом силушки черным-черно,
Черным-черно, как черна во́рона.
 

Кстати сказать, и сыновья Соловья-разбойника «хочут обвернуться черными воронами» – с тем чтобы «расклевать добра молодца».

Говорят, что Илья Муромец родом, возможно, вовсе и не из Карачарова под Муромом, а из села Карачева возле древнерусского города Моровийска на Черниговщине, варианты его имени: Моровлин, Муровец… Впрочем, для нашего рассуждения это не имеет принципиального значения.

МОР – примерно так иногда звучит имя сюжетного антигероя, то есть двойника-антипода, так или иначе приобщающего героя к царству смерти (который либо сам погибает в результате встречи с героем, либо ранит героя). Прозрачное имя профессора Мориарти, достойного противника Шерлока Холмса, слеплено, конечно, из латыни. Но посмотрите, с кем встречается в единоборстве Тристан в одноименном рыцарском романе Готфрида Страсбургского? С Морганом, затем с Морольдом (последнему Тристан отрубает голову, но при этом оказывается раненным отравленным мечом). Нечто подобное происходит и с королем Артуром из романа «Смерть Артура» (Le Morte d’Arthur, 1485) Томаса Мэлори: он пронзает копьем своего противника по имени Мордред, однако при этом гибнет от раны, нанесенной мечом последнего:

«Вот взял король копье обеими руками и побежал на сэра Мордреда, крича так:

– А, предатель! Пришел твой смертный час! Но сэр Мордред, увидя бегущего на него короля, устремился ему навстречу с обнаженным мечом в руке. Король Артур достал сэра Мордреда из-под щита и пронзил его насквозь острием своего копья. Но, почуяв смертельную рану, из последних сил рванулся сэр Мордред вперед, так что по самое кольцо рукояти вошло в его тело копье короля Артура, и при этом, держа меч обеими руками, ударил он отца своего короля Артура сбоку по голове, и рассек меч преграду шлема и черепную кость. И тогда рухнул сэр Мордред наземь мертвый».

Борьба Мориарти и Шерлока Холмса


В романе Герберта Уэллса «Остров доктора Моро́» доктор Моро предстает как мифический «Хозяин зверей». Он выводит из животных зверолюдей – и гибнет в схватке с одним из них.

Поговорим теперь о женщинах. От индоевропейского корня «mer» (тереть, стирать; умирать) произошли сербское слово «мора» (ведьма; домовой; кошмар), русские слова «кикимора» (ночное привидение; домашний дух, который прядет по ночам) и «мара» (призрак; грезы, наваждение), а также древнеирландское слово «morigain» (королева духов).

А вот в имени феи Морганы, единоутробной сестры короля Артура, чей образ в ирландской традиции связан с образом богини войны и смерти, нет значения умирания, оно означает «рожденная морем». Но для мифа (и для художественного произведения) важно не столько происхождение имени, сколько ассоциации, вызываемые его звучанием (так называемая «народная этимология»). В мифе (и в художественном произведении) море нередко ассоциируется со смертью. Так, в стихотворении Бодлера «Человек и море» постепенно соединяются два слова – la mer (море) и la mort (смерть).

Вспомним пушинского Черномора – как «страшного волшебника», «обладателя полнощных гор» из поэмы «Руслан и Людмила», так и выходящего из моря (в сопровождении тридцати трех богатырей) дядьку Черномора из «Сказки о царе Салтане». В имени «Черномор» удивительно совпали «черный мор» (сравните с «Черной Грязью» и «рекой Смородиной») и «Черное море».


Эдвард Бёрн-Джонс. Фея Моргана. 1862 год


Примечательна своим именем и Марья Моревна из одноименной русской сказки (у которой в чулане висит Кощей Бессмертный, на двенадцати цепях прикован):

«Собрался в дорогу, шел, шел и видит – лежит в поле рать-сила побитая. Спрашивает Иван-царевич:

– Коли есть тут жив человек – отзовись! Кто побил это войско великое?

Отозвался ему жив человек:

– Все это войско великое побила Марья Моревна, прекрасная королевна».

Виктор Васнецов. Марья Моревна и Кощей. 1926 год


Мурка из блатной песни – еще одна «богиня смерти» (и, можно сказать, «Хозяйка зверей»). «Прекрасная Дама» бандита оказывается чекисткой, губит его коллег – и он ее за это убивает:

 
Прибыла в Одессу банда из Амура,
В банде были урки, шулера.
Банда занималась темными делами,
И за ней следила Губчека.
 
 
Мурка, ты мой Муреночек,
Мурка, ты мой котеночек,
Мурка, Маруся Климова,
Прости любимого.
 
 
Речь держала баба, звали ее Мурка,
Хитрая и смелая была.
Даже злые урки и те боялись Мурки,
Воровскую жизнь она вела.
 
 
Мурка, ты мой Муреночек,
Мурка, ты мой котеночек,
Мурка, Маруся Климова,
Прости любимого.
 
 
Вот пошли провалы, начались облавы,
Много стало наших пропадать.
Как узнать скорее – кто же стал шалавой,
Чтобы за измену покарать.
 
 
Раз пошли на дело, выпить захотелось,
Мы зашли в шикарный ресторан.
Там сидела Мурка в кожаной тужурке,
А из-под полы торчал наган.
 
 
Мурка, ты мой Муреночек…
 
 
Слушай, в чем же дело, что ж ты не имела,
Разве я тебя не одевал?
Кольца и браслеты, юбки и жакеты
Разве я тебе не добывал?
 
 
Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая,
Здравствуй, моя Мурка, и прощай.
Ты зашухарила всю нашу малину
И за это пулю получай.
 
 
Мурка, ты мой Муреночек…
 

Павел Флоренский в книге «Имена» пишет по поводу поэмы Пушкина «Цыганы»:

«Это “глубоко женственное и музыкальное имя” есть звуковая материя, из которой оформливается вся поэма – непосредственное явление стихии цыганства. <…> “Цыганы” есть поэма о Мариуле; иначе говоря, все произведение роскошно амплифицирует духовную сущность этого имени и может быть определяемо как аналитическое суждение, подлежащее коего – имя Мариула».

То же можно сказать и об имени «Мурка» в блатной песне, звучание которого включает в себя и «банду из Амура», и «у́рок», и «воровскую жизнь», и «зашухарила», и «тужурку», и «Губчека» («МУреноЧЕК»). То есть включает в себя всё.

Кстати, пушкинская «Мариула» – не вписывается ли и оно своим звучанием в этот смертоносный ряд?

Или лермонтовская «Тамара» – слово, порождающее из себя слова «прекрасна» и «коварна»:

 
В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила:
Прекрасна, как Ангел небесный,
Как демон, коварна и зла.
 

А еще там есть слово «чары», характеризующее голос Тамары, и слово «мрак», описывающее засыпание ее замка после убиения (под утро) очередного любовника.

Или перекликающиеся друг с другом имена в названии романа Булгакова «Мастер и Маргарита»? Не указывает ли это созвучие на обретение героем и его Прекрасной Дамой опыта смерти?


Джон Уильям Уотерхаус. Тристан и Изольда с любовным напитком. 1916 год


В «Мастере и Маргарите» нет низкого (и потому жутковатого, как бы затягивающего под землю) звука О/У (столь выразительного в МУромце или в МариУле. Его отсутствие делает оба имени менее мрачными. Этот звук перешел к ВОланду.

Воланд – двойник-антипод Мастера. Первая буква имени «Воланд» (двойное «В» на карточке иностранного профессора, то есть W) есть перевернутое «М» (вышитое Маргаритой на шапочке Мастера). Между прочим, в романе Брюсова «Огненный ангел», из которого Булгаков много чего старинно-фантастического позаимствовал, «Мастером» называют «Дьявола». Так что ВОЛанд – почти МОРанд. Почти ВОЛдеМОР из романов о Гарри Поттере (vol de mort – по-французски «полет смерти», «смертельный полет»).

В «Маргарите» нет рокового звука О, но он есть в «Марго» – и тут он перекликается с О в «Воланде» (Марго – Воланд: АО – ОА):

«Итак, Марго, – продолжал Воланд, смягчая свой голос, – чего вы хотите за то, что сегодня вы были у меня хозяйкой?»

Булгаковская Маргарита (королева на балу у Воланда) ведет свой род (левым путем) от «королевы Марго»:

«– Ни в каком случае, мессир, – справившись с собой, тихо, но ясно ответила Маргарита и, улыбнувшись, добавила: – Я умоляю вас не прерывать партии. Я полагаю, что шахматные журналы заплатили бы недурные деньги, если б имели возможность ее напечатать.

Азазелло тихо и одобрительно крякнул, а Воланд, внимательно поглядев на Маргариту, заметил как бы про себя:

– Да, прав Коровьев! Как причудливо тасуется колода! Кровь!»

«Королева Марго» – роковая героиня одноименного романа Александра Дюма, любовь которой (и к которой) в конце концов убивает героя. Само знакомство героя и героини проходит под знаком крови и смерти:

«– Ну, я-то не промахнулся, – заметил Коконнас, – я всадил ему в спину шпагу так, что конец ее оказался в крови на пять пальцев. При этом я сам видел, как он упал на руки королевы Маргариты. Красавица-женщина, черт побери! Однако я был бы не прочь узнать наверняка, что он мертв».

Забавно (продолжаем играть в наши шахматы), что в словах «мастер» и «смерть» совпадают все согласные звуки: МСТР – СМРТ. Тут своего рода рокировка: меняются местами первый и второй (МС – СМ), третий и четвертый звуки (ТР – РТ). Мастер и смерть как двойники-антиподы. Не знаю, как вам, а, скажем, Набокову бы понравилось, я думаю. (Как сказано в романе «Под знаком незаконорожденных», «смерть есть вопрос стилистический, просто литературный прием, музыкальное разрешение».)

В романе Набокова «Смех в темноте» («Laughter in the Dark») также появляется смертоносная Марго. Она стоит между Альбертом Альбинусом (героем) и его двойником-антиподом Акселем Рексом («а Рекс был – тень Альбинуса»), который играет в жизни Альбинуса роль рокового режиссера. Имя «Аксель Рекс», кстати говоря, двойническое – из-за созвучия КС – КС. (Двойническим – предвещающим появление двойника – является и имя героя.) Кроме того, в имени «Аксель» спрятан топор (Axel ← axe), что удачно обыгрывается в русском переводе романа перевертышем РеКС – СеКиРа:

«– Я очень рад вас видеть у себя, – сказал Альбинус. – Знаете, я вас представлял совсем не таким – полным коротышкой в роговых очках, хотя, с другой стороны, ваше имя всегда напоминало мне о секире».

Рекс («секира») и Марго неразрывно связаны (можно сказать, едины):

«Взаимная их страсть была основана на глубоком родстве душ – даром что Марго была вульгарной берлинской девчонкой, а он – художником-космополитом».

История кончается гибелью Альбинуса: он хочет застрелить Марго, но она его опережает.

Примечателен в набоковской Марго и цыганский момент («Темные волосы налезали на лоб, это придавало ей нечто цыганское»).

Что общего между Набоковым, Томасом Манном (Набоков перевернулся в гробу – не любил он немецкого коллегу) и дедушкой Гюго? (Вопрос как в анекдоте.) Ответ: влечение к Эсмеральде.

Цыганка Эсмеральда (казненная и превратившаяся в скелет и прах в конце романа Гюго «Собор Парижской Богоматери») появляется в романе Томаса Манна «Доктор Фаустус» и в образе бабочки Hetaera esmeralda, и в образе курносой смуглянки из публичного дома, которую герой романа, композитор Адриан Леверкюн, называет Hetaera esmeralda и от которой он заражается сознательно и нарочно («любовь и яд навсегда слились для него в ужасное единство»).

Эта богиня смерти становится Музой композитора – и он зашифровывает ее имя в своих произведениях (или так: из ее имени вырастают его произведения?):

«Никогда не мог я без религиозного трепета думать о тех объятиях, в которых один отдал свое благо, а другой обрел. Возвышающим счастьем, очистительным оправданием должен был показаться бедняжке отказ воздержаться от ее объятий, выраженный вопреки любым опасностям гостем издалека; и, наверно, она явила всю сладость своей женственности, чтобы возместить ему то, чем он из-за нее рисковал. Время заботилось, чтобы он ее не забыл; но и без того он, ни разу не видевший ее больше, никогда о ней не забывал, и ее имя – то, которое он дал ей вначале, – запечатлено в его творениях призрачными, никому, кроме меня, не понятными рунами. Пусть припишут это моему тщеславию, но я не могу уже здесь не упомянуть о своем открытии, которое он однажды молча подтвердил. Леверкюн не первый и не последний композитор, любивший прятать в своих трудах таинственные шифры и формулы, обнаруживающие природную тягу музыки к суеверным построениям буквенной символики и мистики чисел. Так вот, в музыкальных узорах моего друга поразительно часто встречаются слигованные пять-шесть нот, начинающиеся на h, оканчивающиеся на es, с чередующимися e и а посредине – характерно грустная мелодическая основа, всячески варьируемая гармонически и ритмически, относимая то к одному голосу, то к другому, подчас в обратном порядке, как бы повернутая вокруг своей оси, так что при неизменных интервалах последовательность тонов меняется: сначала в лучшей, пожалуй, из тридцати сочиненных еще в Лейпциге брентановских песен, душераздирающей “О любимая, как ты зла!”, целиком проникнутой этим мотивом, затем в позднем, пфейферингском творении, столь неповторимо сочетавшем в себе смелость и отчаяние: “Плаче доктора Фаустуса”, – где еще заметнее стремление к гармонической одновременности мелодических интервалов.

Hetaera esmeralda – большая тропическая бабочка (буквально – изумрудно-зеленая блудница). Адриан видит в детстве ее изображение: «На картинке изображены стеклокрылые бабочки; их крылышки, вовсе лишенные чешуек, кажутся нежно-стеклянными, чуть подернутыми сетью темных прожилок. Такая бабочка, в прозрачной своей наготе вьющаяся под сумеречными кронами дерев, зовется Hetaera esmeralda. Ha крылышках у нее только один красочный блик – лилово-розовый, и этот блик, единственно видимое на невидимом созданьице, в полете делает ее похожей на подхваченный ветром лепесток».

Означает же этот звуковой шифр h e a e e s: Hetaera esmeralda».

«Забегая вперед, я уже упоминал, что мелодикой и гармонией в “Фаустусе” нередко также управляет впервые мною обнаруженный буквенный символ, то есть пресловутое heaees, Hetaera esmeralda, возникающее едва ли не повсюду, где речь идет о договоре, скрепленном кровью».

В конце романа Адриан Леверкюн, потерявший рассудок (на почве своей болезни), в бреду публично говорит истину (и его, конечно, не понимают):

«И то была всего-навсего бабочка, пестрый мотылек, Hetaera esmeralda, она мне это причинила своим прикосновением, ведьма, русалочка, и я последовал за ней в тенистый сумрак, любый ее прозрачной наготе, и там, хоть она и предостерегла, изловил ту, что была, как лепесток, несомый ветром, изловил и ласкал. Ибо то, что мне причинила, она причинила и передала в любви, – отныне я был посвящен, скреплен был договор».

Имя «Эсмеральда» мелькает в романах Набокова «Ада, или Эротиада», «Смотри на арлекинов!». В незаконченном романе Набокова «Лаура и ее оригинал» упоминается «знаменитая Зеленая Часовня св. Эсмеральды». Набоков мог, полушутя, «освятить» какой-либо из элементов своей оригинальной религии. Вот еще тому пример: Сен-Дамье в романе «Подлинная жизнь Себастьяна Найта», где damier (по-французски) – шахматная доска5. «Святая шахматная доска». («Шахмат», кстати сказать, переводится с персидского как «король умер».)

«Стихи, написанные в Орегоне» Набокова посвящены Эсмеральде. Вот первая строфа:

 
Esmeralda! Now we rest
Here, in the bewitched and blest
Mountain forests of the West6.
 

Это Эсмеральда Гюго, которая, умерев, не умерла, но волшебно (кстати, упоминается и созвучный ей Мерлин) пронизывает все, что окружает лирического героя, причем двуязычный (говорящий на языке французской и немецкой поэзии) лес, в котором он находится, соотнесен с морем:

 
And I rest where I awoke
In the sea shade – l’ombre glauque —
Of a legendary oak7;
 
 
Where the woods get ever dimmer,
Where the Phantom Orchids glimmer —
Esmeralda, immer, immer8.
 

Еще одно явление Эсмеральды у Набокова – совершенно прозрачное, просвечивающее, под стать соответствующей бабочке. В романе «Смотри на арлекинов!» промелькивает образ, кажущийся незначительным, но которому придают значительность сопровождающие его арлекины:

«…это, кажется, иранские циркачи, гастролирующие в Европе. Мужчины казались арлекинами в штатском, женщины – райскими птицами, дети – золотыми медальонами, и была среди них темноволосая, бледная красавица в черном болеро и желтых шальварах…»

Темноволосая красавица в черном болеро, очевидно, пришла к Набокову из «Доктора Фаустуса»:

«Рядом со мной становится шатеночка в испанском болеро, большеротая, курносая, с миндалевидными глазами, Эсмеральда, и гладит меня по щеке».

В романе «Смотри на арлекинов!» Набоков создает образ автора-двойника, который пишет произведения, являющиеся перевернутыми отражениями произведений самого Набокова. Так, роман Набокова «Машенька» превращается в роман «Тамара»:

«Вглядываясь, совершенно голый, исполосованный опаловыми лучами, в другое, куда более глубокое зеркало, я видел череду моих русских книг и испытывал от увиденного удовлетворение, даже трепет: “Тамара”, мой первый роман (1925), – девушка на заре посреди мглистого сада…»

«Он завел меня в дальний угол и торжественно повел фонарем по прорехам на полке с моими книгами.

– Видите, – воскликнул он, – сколько томов отсутствует. Вся “Княжна Мери”, то есть “Машенька” – а, дьявол! – “Тамара”. До чего я люблю “Тамару” – вашу “Тамару”, конечно, – не Лермонтова или Рубинштейна! Простите меня. Как не запутаться среди стольких шедевров, черт их совсем подери!»

В автобиографической книге Набокова «Другие берега» героиня как бы сгустилась, «соткалась» из окружающего героя мира – словно (воспользуемся сравнением Флоренского) «подлежащее», неизбежно присущее определенному «аналитическому суждению»:

«Я впервые увидел Тамару – выбираю ей псевдоним, окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени, – когда ей было пятнадцать лет, а мне шестнадцать. <…>.

В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя “Тамара” появлялось (с той напускной наивностью, которая так свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в разных местах нашего имения. Я находил его написанным химическим карандашом на беленой калитке или начерченным палочкой на красноватом песке аллеи, или недовырезанным на спинке скамьи, точно сама природа, минуя нашего старого сторожа, вечно воевавшего с вторжением дачников в парк, таинственными знаками предваряла меня о приближении Тамары. В тот июльский день, когда я наконец увидел ее, стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в изумрудном свете березовой рощи, она как бы зародилась среди пятен этих акварельных деревьев с беззвучной внезапностью и совершенством мифологического воплощения».

Тамара является «в изумрудном свете» – вновь перед нами Эсмеральда.

В романе Набокова «Приглашение на казнь» мы встречаем МАРфиньку (пошлую – и от того еще более жуткую – богиню смерти9), причем в «ТаМАРиных Садах» (перекликающихся с волшебными – “bewitched and blest” – садами АРМиды из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо):

«Вдруг с резким движением души Цинциннат понял, что находится в самой гуще Тамариных Садов, столь памятных ему и казавшихся столь недостижимыми; мгновенно приложив одно к одному, он понял, что не раз с Марфинькой тут проходил…»

Франсуа Бушэ. Ринальдо и Армида. 1734 год. «На блеск ее божественной красы / Бросается воитель безрассудный / Крылатому созданию подобно, / Что обретает смерть в лучах желанных10»


В романе Набокова «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» герой-рассказчик отправляется к своему умирающему сводному брату (и двойнику: «Стало быть – я Себастьян Найт. Я ощущаю себя исполнителем его роли на освещенной сцене…»). До этого Себастьян приснился брату, сказав что-то очень важное – какое-то «небывалое откровение», которое после пробуждения ускользнуло:

«Я шевельнулся, и тогда его голос долетел до меня последним, настойчивым зовом, и фраза, в которой не было никакого смысла, когда я вынес ее из сна, там, в сновидении, зазвенела, пронизанная таким совершенным значением, столь уверенным намерением разрешить для меня чудовищную загадку, что я все же кинулся бы к Себастьяну, когда бы уже не выбрался наполовину из сна».

Рассказчик спешит на поезд – и забывает взять адрес санатории. В поезде он пытается нащупать звучание адреса: помнит, что там было М, – и думает, что слово начинается на М. Это его выводит на нечто напоминающее MORS (MORTIS), причем звуки М, Р, Т в какой-то момент перевертываются. Зайдя в телефонную кабинку и разглядывая рисунки, рассказчик видит изображение шахматной доски – и вспоминает, что санатория находится в Сен-Дамье:

«Поезд раскачивался и стонал, продираясь сквозь ночь. Как же она называлась, эта санатория? Что-то на “M”. Что-то на “М”. Что-то на… колеса сбились с напористого повтора, затем снова поймали ритм. Конечно, я получу его адрес у доктора Старова. Позвонить ему с вокзала, сразу, как только приеду. <…> Да, Старов должен знать, где он. Мар… Ман… Мат… <…> Сумею ли я попасть туда вовремя, поспеть к нему раньше, чем смерть? Суметь… смерть… суметь… смерть… Он что-то хотел сказать мне, что-то безмерно важное. Тьма, мотающееся купе, забитое раскоряченными манекенами, все казалось мне частью недавнего сна. Что сказал бы он мне перед смертью? Дождь хлестал и плыл по стеклу, и призрачные снежинки сбивались в угол окна и таяли. Кто-то медленно оживал прямо передо мной, шелестел в темноте бумагой, чавкал; потом запалил папироску, ее округлое тление уставилось на меня циклоповым оком. Я должен поспеть вовремя, должен. <…> Мар… Матамар… Мар… Сколько от этого городка до Парижа? Доктор Старов. Александр Александрович Старов. Поезд лязгал на стыках, повторяя за мной “кс”, “кс”. Какая-то неведомая станция. <…> Поезд опять тронулся. Болела спина, кости наливались свинцом. Я попытался закрыть глаза и вздремнуть, но оказалось, что веки выстланы снутри текучими узорами, и крохотная вязанка лучей, похожая на инфузорию, поплыла наискось, опять и опять выезжая все из того же угла. Я вроде бы признал в ней очертания станционного фонаря, который мы давным-давно миновали. <…> Никогда и ничего я не желал так, как желал застать Себастьяна живым, – чтобы склониться над ним и уловить слово, которое он мне скажет. Его последняя книга, мой давешний сон, загадочность его письма – все заставляло меня твердо верить, что какое-то небывалое откровение сойдет с его губ. Если я еще застану их шевелящимися. Если не приду слишком поздно. В простенке между окон помещалась карта, но она ничего не имела общего с курсом моего путешествия. Мое лицо темно отражалось в оконном стекле. <…> Уже прошло шестнадцать часов, и когда я еще доберусь до Мар… Мат… Рам11… Рат… Нет, не “Р”, там “М” в начале. На миг я увидел неясную тень названия, но она расточилась, прежде чем я успел ее ухватить.

<…>

Я припал к стене (эта кабинка помещалась в кафе), выстукивая ее карандашом. Что же, я вообще никогда не смогу добраться до Себастьяна? Кто эти досужие идиоты, пишущие на стенах “Смерть жидам” или “Vive le front populaire12”, или оставляющие на них похабные рисунки? Какой-то безвестный художник начал было чернить квадраты – шахматная доска, ein Schachbrett, un damier13… В мозгу у меня что-то вспыхнуло, и слово осело на язык: Сен-Дамье! Я выскочил на улицу и остановил проезжее такси. Может ли он отвезти меня в Сен-Дамье, где бы оно ни находилось?»

Сен-Дамье – это место, где жизнь встречается со смертью, подобно тому как на шахматной доске соседствуют светлые и темные квадраты. И это место, где герой встречает своего двойника-антипода (то есть того, кого на самом деле нет, кто лишь обозначает приобщение героя к опыту смерти).

В романе Достоевского «Преступление и наказание» символом смерти выступает отъезд на другой, чужой материк – в Америку. Но и само слово «АМЕРика» перекликается со словом «сМЕРть»:

«– Я, брат, еду в чужие краи.

– В чужие краи?

– В Америку.

– В Америку?

Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок».

Любезный читатель, я тебя, конечно, МОРочу, но таково мое писательское РЕМесло.

Леон Бакст. Эскиз костюма арлекина к балету «Спящая красавица». 1921 год


Одинокий король
(Набоков и Дон Кихот)

Почему нас смущает, что Дон Кихот становится читателем «Дон Кихота», а Гамлет – зрителем «Гамлета»? Кажется, я отыскал причину: подобные сдвиги внушают нам, что если вымышленные персонажи могут быть читателями или зрителями, то мы, по отношению к ним читатели или зрители, тоже, возможно, вымышлены.

Хорхе Луис Борхес «Скрытая магия в “Дон Кихоте”»


У него было забавное чувство, что он единственная черная фигура в том, что составитель шахматных задач мог бы назвать «выжидательной-задачей-с-королем-в-углу», типа solus rex14.

Владимир Набоков «Бледный огонь»

* * *

Набоков читал лекции о «Дон Кихоте» (и конспектировал книгу Сервантеса по главам, добавляя свои примечания). Почему он это делал? Его заинтересовал главный (в смысле: установочный) роман Нового времени?

Вообще-то Набоков не хотел заниматься Сервантесом, его вынудили (поручили как преподавателю литературы).

И все же во встрече Набокова с Дон Кихотом был смысл, не осознаваемый, конечно, ни университетским начальством, ни (поначалу) самим Набоковым.

В лекциях о «Дон Кихоте» есть фраза: «отражения и отражения отражений мерцают на страницах книги». Это верно, но то же самое можно сказать и о любой книге самого Набокова.

* * *

В предисловии к «Дон Кихоту» Сервантес говорит (правда, устами приятеля) о своей книге, что «вся она есть сплошное обличение рыцарских романов», то есть пародия на рыцарские романы. А в конце книги утверждает (правда, устами вымышленного автора истории о Дон Кихоте – Сида Ахмета Бенинхели15): «…ибо у меня иного желания и не было, кроме того, чтобы внушить людям отвращение к вымышленным и нелепым историям, описываемым в рыцарских романах; и вот, благодаря тому что в моей истории рассказано о подлинных деяниях Дон Кихота, романы эти уже пошатнулись и, вне всякого сомнения, скоро падут окончательно». Тут автор морочит легковерного читателя. Кто бы тогда читал «Дон Кихота» – сейчас и на протяжении веков? Кому какое дело до рыцарских романов, для кого они актуальны? Только для чудаков вроде меня (и это мое любимое чтение – особенно сейчас, когда мне за пятьдесят). Известно, что рыцарские романы уже не были популярны даже в современной Сервантесу Испании. (Популярность прозаических испанских рыцарских романов началась с первого «бестселлера» – «Амадиса Галльского», увидевшего свет в 1508 году. Этот роман больше всего и отражен в «Дон Кихоте». После 1565 года популярность рыцарских романов сходит на нет. Первая книга «Дон Кихота» появляется в 1605 году, вторая – в 1615-м.) Вот что говорит об этом Набоков:

«Прирожденный рассказчик и волшебник, Сервантес вовсе не был пылким борцом против социального зла. Ему нет никакого дела, популярны ли рыцарские романы в Испании; а если популярны, то вредны ли они; а если вредны, то сможет ли из-за них свихнуться невинный дворянин пятидесяти лет. <…> Было бы пустой тратой моего труда и вашего внимания попасться на это надувательство и всерьез обсуждать совершенно надуманную и просто дурацкую мораль “Дон Кихота”, если она там вообще есть, но способ, которым Сервантес ставит рыцарскую тему на службу повествованию, – это увлекательный и важный предмет… <…>

Мода на рыцарские романы в Испании описывалась как своего рода общественное бедствие, с которым необходимо было бороться и с которым, говорилось далее, Сервантес боролся – и покончил навсегда. Все это представляется мне явным преувеличением. Сервантес ни с чем не покончил: и в наше время спасают оскорбленных девиц и убивают чудищ – в нашей низкопробной литературе и кино – с таким же вожделением, как несколько веков назад. <…>

Но если говорить о рыцарских романах в буквальном смысле этого слова, то, я думаю, мы обнаружим, что к 1605 году, ко времени создания “Дон Кихота”, рыцарские романы уже почти исчезли; упадок рыцарской литературы ощущался последние двадцать-тридцать лет. Сервантес, разумеется, имеет в виду книги, которые он читал в юности и впоследствии не брал в руки… <…> Иными словами, сочинять книгу в тысячу страниц, чтобы нанести еще один удар по рыцарским романам, когда в этом не было необходимости (так как о них позаботилось само время), было бы со стороны Сервантеса не меньшим безумием, чем бой Дон Кихота с ветряными мельницами».

Пьер дю Терай де Баярд (1476–1524), прозванный за свои подвиги «рыцарем без страха и упрека» (le chevalier sans peur et sans reproche). Погиб от пули (причем от выстрела в спину), что символично: огнестрельное оружие знаменовало конец рыцарства и тем самым наступление иной реальности


Может быть, роман Сервантеса о том, что человек ошибается, думая, будто мир обратил к нему свое внимание, будто все явления расставлены специально для него, на его жизненной дороге, будто им занимаются разные волшебники16? Будто он – герой романа, то есть главный герой некоего художественного произведения, будто его жизнь представляет собой некий осмысленный (а значит, художественно ценный) сюжет? А на самом деле постоялый двор – сам по себе, просто постоялый двор, а вовсе не является вовремя и в подходящем месте возникающим замком, в котором должно произойти посвящение нашего героя в рыцари? И ветряные мельницы – сами по себе, просто мельницы, а не выпадающее на долю нового рыцаря испытание? И лодочка у берега – сама по себе, она вовсе не зовет героя в путешествие? Как сказано в лекциях о «Дон Кихоте»:

«Оказавшись на берегу реки Эбро, Дон Кихот воображает, что пустая лодочка, привязанная к стволу дерева, призывает его отправиться на помощь какому-то попавшему в беду рыцарю».

У Сервантеса:

«Ехали они, ехали и вдруг заметили лодочку без весел и каких-либо снастей, привязанную к стволу прибрежного дерева. Дон Кихот огляделся по сторонам, но не обнаружил ни одной души; тогда он, не долго думая, соскочил с Росинанта и велел Санчо спрыгнуть с осла и покрепче привязать обоих животных к стволу то ли прибрежного тополя, то ли прибрежной ивы. Санчо осведомился о причине столь скоропалительного спешивания и привязывания. Дон Кихот же ему ответил так:

– Да будет тебе известно, Санчо, что вот эта ладья явно и бесспорно призывает меня и понуждает войти в нее и отправиться на помощь какому-нибудь рыцарю или же другой страждущей знатной особе, которую великое постигло несчастье, ибо это совершенно в духе рыцарских романов и в духе тех волшебников, что в этих романах и рассуждают и действуют: когда кто-нибудь из рыцарей в беде и выручить его может только какой-нибудь другой рыцарь, но их разделяет расстояние в две-три тысячи миль, а то и больше, волшебники сажают этого второго рыцаря на облако или же предоставляют в его распоряжение ладью и мгновенно переправляют по воздуху или же морем туда, где требуется его помощь. Так вот, Санчо, эта ладья причалена здесь с тою же самой целью, и все это такая же правда, как то, что сейчас день…»

Уверенность Дон Кихота («эта ладья причалена здесь с тою же самой целью, и все это такая же правда, как то, что сейчас день») напоминает уверенность Шейда из романа Набокова «Бледный огонь» (Pale Fire, 1962), записавшего за несколько минут перед смертью:

 
Я думаю, что не без основания я убежден, что жизнь есть после смерти
И что моя голубка где-то жива17, как не без основания
Я убежден, что завтра, в шесть, проснусь
Двадцать второго июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года
И что день будет, верно, погожий…
 
* * *

Установка Набокова: мир играет с человеком в шахматы (шахматы же – древний гадательный прибор). Как это – мир? Нет, не мир, а некий двойник – зеркальное (и подчас множественное) отражение героя18.

На двойничестве построена набоковская поэтика: как рифмующиеся события и явления (событиядвойники, явления-двойники), так и игра словами (слова-двойники).

Нелюбимый Набоковым Фрейд писал о «работе сновидения», Набоков же пишет о «работе судьбы»19. Это совершенно сумасшедшая идея. У Фрейда все спокойно: мир и человек существуют вполне раздельно (я говорю сейчас не о социальной или экономической обусловленности человеческой жизни, а о восприятии человеком мира как совершенно отдельной от него данности), зато в голове человека возможны любые фантазии, особенно во сне (и сон склеивает их особым образом, осуществляя определенную цензуру, продиктованную влиянием общественных установок). У Набокова же мир словно снится герою – и если герой сделает тот или иной удачный шахматный ход, то мир будет соответствовать этому ходу (как бы подстроится под героя, подыграет ему). Но если ход будет неудачным, то берегись хода двойника! В любом случае мир – волшебен и неустойчив. (Может быть, это идея не сумасшедшая, а просто религиозная?) Мир, если употребить излюбленное набоковское словечко, – «валкий»20. Так, в конце романа «Приглашение на казнь» (1936) герой, лежащий на плахе, вдруг решается встать (и это оказывается удачным ходом):

«– <…> Теперь я попрошу тебя лечь.

– Сам, сам, – сказал Цинциннат и ничком лег, как ему показывали, но тотчас закрыл руками затылок.

– Вот глупыш, – сказал сверху м-сье Пьер, – как же я так могу… (да, давайте. Потом сразу ведро). И вообще – почему такое сжатие мускулов, не нужно никакого напряжения. Совсем свободно. Руки, пожалуйста, убери… (давайте). Совсем свободно и считай вслух.

– До десяти, – сказал Цинциннат.

– Не понимаю, дружок? – как бы переспросил м-сье Пьер и тихо добавил, уже начиная стонать: – отступите, господа, маленько.

– До десяти, – повторил Цинциннат, раскинув руки.

– Я еще ничего не делаю, – произнес м-сье Пьер с посторонним сиплым усилием, и уже побежала тень по доскам, когда громко и твердо Цинциннат стал считать: один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета – и с неиспытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием все его естество, – подумал: зачем я тут? отчего так лежу? – и задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся.

Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача начали просвечивать перила. Скрюченный на ступеньке, блевал бледный библиотекарь. Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все подавались куда-то, шарахаясь, – только задние нарисованные ряды оставались на месте. Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому сору. Его догнал во много раз уменьшившийся Роман, он же Родриг:

– Что вы делаете! – хрипел он, прыгая. – Нельзя, нельзя! Это нечестно по отношению к нему, ко всем… Вернитесь, ложитесь, – ведь вы лежали, все было готово, все было кончено!

Цинциннат его отстранил, и тот, уныло крикнув, отбежал, уже думая только о собственном спасении.

Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».

Победа Цинцинната – это именно та победа, которая нужна Дон Кихоту (и которую не дает своему герою Сервантес).

Установка Набокова всегда фантастическая, хотя далеко не всегда столь откровенно выходит на поверхность, как в «Приглашении на казнь», где просто использована сказочная концовка «Алисы в стране чудес» Льюиса Кэрролла (в переводе Набокова – «Аня в стране чудес»):

«– Отрубить ей голову, – взревела Королева.

Никто не шевельнулся.

– Кто вас боится? – сказала Аня. (Она достигла уже обычного своего роста.) – Ведь все вы – только колода карт.

И внезапно карты взвились и посыпались на нее: Аня издала легкий крик – не то ужаса, не то гнева и стала от них защищаться и… очнулась… Голова ее лежала на коленях у сестры, которая осторожно смахивала с ее лица несколько сухих листьев, слетевших с ближнего дерева».

Жан-Батист Симеон Шарден. Карточный домик. 1737 год


Подобно этому заканчивается и самое известное произведение «магического реализма» – роман Габриэля Гарсия Маркеса «Сто лет одиночества» (1967). Последний из Аурелиано читает пророческие записи цыгана Мелькиадеса о жизни своего рода, причем его чтение о гибели рода и поселка Макондо совпадает с самой этой гибелью:

«Макондо уже превратилось в могучий смерч из пыли и мусора, вращаемый яростью библейского урагана, когда Аурелиано пропустил одиннадцать страниц, чтобы не терять времени на слишком хорошо ему известные события, и начал расшифровывать стихи, относящиеся к нему самому, предсказывая себе свою судьбу, так, словно глядел в говорящее зеркало. Он опять перескочил через несколько страниц, стараясь забежать вперед и выяснить дату и обстоятельства своей смерти. Но, еще не дойдя до последнего стиха, понял, что ему уже не выйти из этой комнаты, ибо, согласно пророчеству пергаментов, прозрачный (или призрачный) город будет сметен с лица земли ураганом и стерт из памяти людей в то самое мгновение, когда Аурелиано Бабилонья кончит расшифровывать пергаменты, и что все в них записанное никогда и ни за что больше не повторится, ибо тем родам человеческим, которые обречены на сто лет одиночества, не суждено появиться на земле дважды».

В подлиннике: “la ciudad de los espejos (o los espejismos)” – «город зеркал (или миражей)». При этом обыгрывается то, что “espejo” (зеркало) и “espejismo” (мираж) – однокоренные слова. Роман Гарсия Маркеса – об одиночестве и отражениях21. Об одиноких королях, ищущих выходы из своего королевства. О герое книги, который может эту книгу прочесть.

* * *

Враги повержены – замечательно, Дон Кихот едет дальше, «направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Однако представление, что двойник-мир с тобой играет, – не паранойя ли это?

В рассказе «Условные знаки» (или «Знаки и символы») (Signs and Symbols, 1948) Набоков пишет о своем герое (у которого, кстати сказать, есть двойник-антипод: «двоюродный брат, теперь известный шахматист»):

«Разновидность его умственного расстройства послужила предметом подробной статьи в научном журнале, но они с мужем давно сами ее для себя определили. Герман Бринк назвал ее Mania Referentia, “соотносительная мания”. В этих чрезвычайно редких случаях больной воображает, что все происходящее вокруг него имеет скрытое отношение к его личности и существованию. <…> Камушки, пятна, солнечные блики образуют узоры, составляющие каким-то страшным образом послания, которые он должен перехватить. Все на свете зашифровано, и тема этого шифра – он сам».

Вот, видимо, суть донкихотовой болезни.

Дон Кихоту кажется, что все происходящие вещи есть послания, сообщения, имеющие адресатом именно его самого, – даже случайно услышанные слова чужого разговора:

«Когда же они въезжали в село, то, по словам Сида Ахмета, Дон Кихот увидел, что возле гумна ссорятся двое мальчишек, из коих один крикнул другому:

– Зря силы тратишь, Перикильо, – больше ты ее никогда в жизни не увидишь!

Тут Дон Кихот сказал Санчо:

– Ты обратил внимание, друг мой, что сказал мальчишка: “Больше ты ее никогда в жизни не увидишь»?

– Ну и что ж такого? – возразил Санчо. – Мало ли что скажет мальчишка!

– Как что ж такого? – воскликнул Дон Кихот. – Разве ты не понимаешь, что если применить эти слова ко мне, то выйдет, что мне не видать больше Дульсинеи?»

Как затем выясняет Санчо, дело в том, что мальчик «отнял у своего товарища клетку со сверчками и больше никогда ему не отдаст». И Санчо уговаривает Дон Кихота не придавать значения таким пустякам.

Однако, поскольку слова мальчика сбываются, мы, читатели, видим, что они действительно были сообщением Дон Кихоту – помимо воли и понимания самого мальчика.

Кстати сказать, эти ссорящиеся мальчишки – «пустые двойники» (фигуры, подчеркивающие главное, содержательное двойничество, являющиеся олицетворением самого приема двойничества) – как, например, «два русских мужика» в «Мертвых душах» Гоголя, встретившиеся въезжающему в город Чичикову. Поскольку они мифические существа, их слова имеют отношение к герою (как имеет пророческое отношение к успеху предприятия Чичикова рассуждение мужиков о его экипаже, их гадание: «доедет» – «не доедет»).

* * *

Выехавший на поиски рыцарских приключений Дон Кихот осознает себя не просто героем, а именно литературным героем – героем рыцарского романа. Этот роман чуть ли не кажется ему уже написанным (или пишущимся). Ведь он еще ничего не совершил, а уже говорит о себе как о «светоче и зерцале рыцарства». Вот пример тому из начала книги:

«Ехал путем-дорогой наш новоявленный рыцарь и сам с собой рассуждал:

– Когда-нибудь увидит свет правдивая повесть о моих славных деяниях, и тот ученый муж, который станет их описывать, дойдя до первого моего и столь раннего выезда, вне всякого сомнения, начнет свой рассказ так…»

Осознавать себя героем книги, литературным героем – это и есть донкихотова болезнь22. Дон Кихот уверен, что стоит ему выехать на дорогу – и начнет развиваться сюжет рыцарского романа. Так сказать, вступит в действие «морфология сказки». Поэтому он принимает постоялый двор (несвойственный сюжету рыцарского романа и существующий безотносительно к жизни нашего героя) за замок (элемент рыцарского романа, возникающий там и тогда, когда это нужно по сюжету):

«Случайно за ворота постоялого двора вышли две незамужние женщины из числа тех, что, как говорится, ходят по рукам; вместе с погонщиками мулов они держали путь в Севилью, но те порешили здесь заночевать; а как нашему искателю приключений казалось, будто все, о чем он думал, все, что он видел или рисовал себе, создано и совершается по образу и подобию вычитанного им в книгах, то, увидев постоялый двор, он тут же вообразил, что перед ним замок с четырьмя башнями и блестящими серебряными шпилями, с неизменным подъемным мостом и глубоким рвом – словом, со всеми принадлежностями, с какими подобные замки принято изображать».

Дон Кихот ждет карлика, который возвестил бы о прибытии рыцаря. Карлика нет, но появляется свинопас – и это вполне удовлетворяет Дон Кихота:

«В нескольких шагах от постоялого двора, или мнимого замка, он натянул поводья и остановился в ожидании, что вот сейчас между зубцов покажется карлик и, возвещая о прибытии рыцаря, затрубит в трубу. Но карлик медлил, Росинанту же не терпелось пробраться в стойло; тогда Дон Кихот подъехал ближе и, увидев двух гулящих бабенок, решил, что подле замка резвятся не то прекрасные девы, не то прелестные дамы. Нужно же было случиться так, чтобы в это самое время какой-то свинопас, сгоняя со жнивья стадо свиней, – прошу меня извинить, но другого названия у этих животных нет, – затрубил в рожок, по каковому знаку те имеют обыкновение сбегаться, и тут Дон Кихот, вообразив, что чаемое им свершилось, – а именно, что карлик возвестил о его прибытии, – не помня себя от радости, направился к дамам…»

Нет такого элемента нероманного мира, который Дон Кихот не воспринял бы, не истолковал бы как элемент рыцарского романа. Но ведь и история Дон Кихота, которую рассказывает Сервантес, – тоже роман (со своим сюжетом, со своей морфологией)23. И совершенно ясно, что автор ввел пастуха, трубящего в рожок, специально для того, чтобы Дон Кихот обманулся. Но мы поставим следующий опыт: представим себе, что все происходящее с Дон Кихотом происходит на самом деле (и мы не читаем книгу, а наблюдаем за героем, – скажем, сопровождая его по обочине на квадроцикле). И, в отличие от Дон Кихота, видим то, что есть на самом деле: постоялый двор, двух шлюх, свинопаса… Не фэнтези, а сплошной натурализм.

И вдруг водителя квадроцикла посещает странное чувство – он ощущает знакомую ему литературность этого свинопаса и этих свиней. Ну да, Гомер: пещера Полифема (с почти превращением путников в баранов), приют Цирцеи (с превращением путников в свиней). Ну да, Гоголь: Чичиков у Коробочки (хозяйки птиц), Чичиков у Ноздрева (хозяина собак). И тому подобное. Герой, отправляющийся в путь, прежде всего попадает к Хозяину или Хозяйке зверей (и нередко при этом возникает образ свиней, а также самому герою может грозить превращение в свинью24).

Свиньи были животными, которых посвящали Деметре. Не чужда «свинства» и Дульсинея Тобосская – богиня, Прекрасная Дама Дон Кихота:

«Дульсинея Тобосская, которой имя столь часто на страницах предлагаемой истории упоминается, была, говорят, великою мастерицею солить свинину и в рассуждении сего не имела себе равных во всей Ламанче».

То, что происходит (и что неадекватно воспринимается Дон Кихотом), есть на самом деле древний (или вечный) миф. Не какая-то объективная действительность противостоит рыцарскому роману, но миф, действительность мифа. Все-таки фэнтези. (Набоков начинает свои лекции с утверждения: «“Дон Кихот” – сказка, как “Холодный дом” или “Мертвые души”».)

И миф продолжает разворачивать свою морфологию в эпизоде на постоялом дворе. Две гулящие бабенки – «пустые двойники» (двойницы, двойничихи?), аналогичные, например, двум русским мужикам, которые в «Мертвых душах» наблюдают за въезжающей в город бричкой Чичикова. Дон Кихот отказывается снять шлем – и выглядит как посвящаемый с отделенной (преображенной) головой. Хозяин постоялого двора, к которому, приняв его за владельца замка, Дон Кихот обращается с просьбой о посвящении в рыцари, на уровне мифа как раз и есть тот двойник-антипод, который посвящает героя. В данном случае это трикстер, это такая же «историческая личность», как и, например, Ноздрев. Вот этот рыцарь-антипод, судите сами:

«Хозяин, будучи, как мы уже говорили, изрядною шельмой, отчасти догадывался, что гость не в своем уме, – при этих же словах он совершенно в том уверился и, решившись потакать всем его прихотям, дабы весело провести ночь, сказал Дон Кихоту следующее: намерение-де его и просьба более чем разумны, и вполне естественно и законно, что у такого знатного, сколько можно судить по его наружности и горделивой осанке, рыцаря явилось подобное желание; да и он, хозяин, в молодости сам предавался этому почтенному занятию: бродил по разным странам и, в поисках приключений неукоснительно заглядывая в Перчелес под Малагой, на Риаранские острова, в севильский Компас, сеговийский Асогехо, валенсийскую Оливеру, гранадскую Рондилью, на набережную в Сан Лукаре, в кордовский Потро, толедские игорные притоны и еще кое-куда, развивал проворство ног и ловкость рук, проявлял необычайную шкодливость, не давал проходу вдовушкам, соблазнял девиц, совращал малолетних, так что слава его гремела по всем испанским судам и судилищам; под конец же удалился на покой в этот свой замок, где и живет на свой и на чужой счет, принимая у себя всех странствующих рыцарей, независимо от их звания и состояния, исключительно из особой любви к ним и с условием, чтобы в благодарность за его гостеприимство они делились с ним своим достоянием».

Да, он смеется над Дон Кихотом, разыгрывает его. Но при этом он в самом деле именно тот кандидат на проводящего обряд посвящения, который нужен. Обман оборачивается правдой.

Далее: два погонщика, которые пытаются снять доспехи Дон Кихота с водопойного корыта (во время ночного бдения героя, являющегося частью обряда посвящения в рыцари), получают по голове (по очереди) и падают без чувств. Это вполне символично для данного обряда (и удар по голове, и потеря сознания, и само число два). Затем обряд продолжается, погонщики умножились и проявили агрессивность: «товарищи раненых погонщиков, найдя их в столь тяжелом состоянии, принялись издали осыпать Дон Кихота градом камней, – тот по мере возможности закрывался щитом…» В следующем приключении Дон Кихот падает – по вине своего коня (типичное падение при посвящении, сравните с падением Чичикова в грязь перед невольным визитом к Коробочке). И тут Дон Кихота «измолотили до полусмерти». (Чичикова не бьют, но чуть не бьют – при невольном, случайном визите к Ноздреву, следующем за визитом к Коробочке.) И так далее. Вот, например, знаменитая схватка с мельницами:

«В это время подул легкий ветерок, и, заметив, что огромные крылья мельниц начинают кружиться, Дон Кихот воскликнул:

– Машите, машите руками! Если б у вас их было больше, чем у великана Бриарея, и тогда пришлось бы вам поплатиться!

Сказавши это, он всецело отдался под покровительство госпожи своей Дульсинеи, обратился к ней с мольбою помочь ему выдержать столь тяжкое испытание и, заградившись щитом и пустив Росинанта в галоп, вонзил копье в крыло ближайшей мельницы; но в это время ветер с такой бешеной силой повернул крыло, что от копья остались одни щепки, а крыло, подхватив и коня и всадника, оказавшегося в весьма жалком положении, сбросило Дон Кихота на землю».

Тут Дон Кихот сам называет мифический архетип, стоящий за враждебными ему мельницами, – сторукого великана Бриарея. И опять падение. Особенно стоит обратить внимание на то, что крылья мельниц сначала были неподвижны, а при приближении к ним Дон Кихота подул ветерок – и они закружились. Здесь мы видим нередко встречающийся литературный прием: неживая природа (чаще всего в лице деревьев, если можно так выразиться) подает (как бы подает) герою вполне реалистического романа знак. Например, в набоковском «Даре» (1938):

«Переходя на угол в аптекарскую, он невольно повернул голову (блеснуло рикошетом с виска) и увидел – с той быстрой улыбкой, которой мы приветствуем радугу или розу – как теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад»25.

Именно эту перевозку мебели главный герой романа (в разговоре с возлюбленной) обозначит как начало «работы судьбы», как ее первый (шахматный) ход:

«Вот что я хотел бы сделать, – сказал он. – Нечто похожее на работу судьбы в нашем отношении. Подумай, как она за это принялась три года с лишним тому назад… Первая попытка свести нас: аляповатая, громоздкая! Одна перевозка мебели чего стоила…»

Видите, насколько близок главный герой Набокова к главному герою Сервантеса. В «Лекциях о “Дон Кихоте”» Набоков, кстати, замечает:

«Обратите внимание, мельницы в описании Сервантеса кажутся нам совершенно живыми. Когда Дон Кихот устремился на них в атаку, “подул легкий ветерок”, и огромные крылья мельниц начали кружиться – как раз вовремя».

В приключении с мельницами хорошо прослеживается и то, что я называю «сущностной формой»: герой ↔ Источник жизни и смерти в виде либо стихии, либо мифического зверя, либо Прекрасной Дамы (она же Хозяйка зверей) ↔ двойник-антипод. В данном случае она выражена следующим образом: Дон Кихот ↔ Дульсинея ↔ Бриарей (мельницы)26. И в той же главе Дон Кихот встречает «другую Троицу»: двух монахов-бенедиктинцев и карету, в которой сидит дама из Бискайи (причем это именно он так видит, а монахи к даме не имеют никакого отношения, они случайно совпали с ней на дороге). Монахи – типичные «пустые двойники» (то есть двойники как бы перпендикулярные основной линии двойничества, являющиеся как бы тенью основного двойничества). И выглядят они типично для двойников-антиподов (подчеркнуты слитые с ними животные, очки и зонтики):

1.«Не текст, а именно текстура, не мечта, / А совпадение, все перевернувшее вверх дном; / Вместо бессмыслицы непрочной – основа ткани смысла. / Да! Хватит и того, что я мог в жизни / найти какое-то звено-зерно, какой-то / связующий узор в игре, / искусное сплетение частиц / той самой радости, что находили в ней те, кто в нее играл». Владимир Набоков «Бледный огонь» (перевод Веры Набоковой).
  «Link» – звено (цепи), связь, а «bobolink» – рисовая птица (из семейства американских черных дроздов), склевывающая рис на рисовых плантациях. Расцветка самца – черная с белым (плюс сливочного, желтоватого цвета затылок). Двойничество слов «link-and-bobolink» (подчеркнутое звукосочетанием «bobo») есть отражение двойничества главных персонажей книги – Кинбота, то есть сумасшедшего русского профессора Боткина, переставившего два слога своего имени (а за именем «Боткин», в свою очередь, нетрудно увидеть имя «Набоков»), и поэта Джона Шейда (John Shade – «Иван Тень»). Боткин воображает себя беглым (убежавшим из воображаемой им страны Зембли) королем Карлом II (тоже двойническое имя: «Карл» – это просто «король» или даже германское «парень», а «II» – знак двойника). Другой двойник-антипод Боткина – убийца Яков Градус (по-латыни gradus mortis – приближение смерти, дословно «шаг смерти»), он же Джек Грей (Набоков дает промежуточное звено: лат. Gradus – франц. Degré). Jack Grey («Яков Серый», или даже просто «Серый парень») – практически синоним к John Shade. И приближается Градус к своей жертве в «ямбическом марше» – в двойническом метре, причем тем самым подчеркивается его связь с поэтом Шейдом («И если личная моя вселенная укладывается в правильную строчку, / То также в строчку должен уложиться стих божественных созвездий, / И он должен, я думаю, быть ямбом»). Вообще говоря, в «Бледном огне» есть только Боткин (отражение автора) – и разные отражения (и отражения отражений) этого отражения, есть лишь ветвящееся двойничество («…в сущности, название “Зембля” это не искаженное русское слово “земля”, а происходит от Semblerland, т. е. страна отражений или “схожих”»). В конце концов двойник-убийца, посланный из Зембли (Градус), стреляет в Кинбота и, промахнувшись, убивает двойника-поэта, стоящего за Кинботом и цепляющегося за него, сжимающего его руку. Такова зеркальная игра в безумной голове Боткина (превратившегося в Кинбота подобно тому, как Алонсо Кихано превратился в Дон Кихота), какие бы действительные события и люди за ней ни стояли (и фокус в том, что почему-то в какой-то момент действительные события и люди органично вписываются в его безумный мир – «Не текст, а именно текстура, не мечта, / А совпадение, все перевернувшее вверх дном…», “…not text, but texture; not the dream / But a topsy-turvical coincidence…”). Вот, например, еще двойники: «Гротескная фигура Градуса, помесь летучей мыши и краба, была не намного необычайнее, чем другие Тени, как, например, Нодо, сводный брат Одона, эпилептик и карточный плут, или сумасшедший Мандевиль, который потерял ногу, пытаясь изобрести антиматерию». И т. д. и т. п.
  Черно-белая птица (bobolink) также отражает двойничество. Черный и белый (или желтый) – цвета шахматной доски, за которой сидят герой и его Тень. (В связи с шахматами возникает мельком и столь привычный для русских писателей двойник-персиянин: «Поэма была начата ровно посредине года, в первые минуты после полуночи 1 июля, пока я играл в шахматы с молодым иранцем, студентом нашей летней школы; и я не сомневаюсь, что наш поэт понял бы искушение, испытанное его комментатором, синхронизировать с этой датой роковой факт – отбытие из Зембли будущего цареубийцы Градуса»). Поэтому двойник-антипод героя (а именно о нем данная моя работа) и сам иногда бывает пятнистым.
2.Во второй книге о мальчиках простоватый Гек не раз отмечает, что он и в подметки не годится хитроумному Тому, – вот уж действительно: «Идущий за мною сильнее меня».
3.Более ветвистый (чтобы не сказать «развесистый») вариант этой работы можно прочесть в книге «Одиссей, или День сурка» («Одиссея Чичикова: Коробочка и птица тройка»).
4.По одной из версий, он едет на белом коне с черной гривой и черным хвостом.
5.Имя двойника-антипода рассказчика Knight означает как «рыцарь», так и «шахматный конь». И еще оно звучит точно так же, как слово «ночь» – “night”.
6.Эсмеральда! Теперь мы делаем передышку
  Здесь, в заколдованных и благословенных
  Горных лесах Запада.
7.И я покоюсь там, где я пробудился
  В морской тени – тени цвета морской волны (франц.) —
  сказочного дуба;
8.Там, где лес все темнеет и темнеет,
  Где мерцают Призрачные Орхидеи —
  Эсмеральда, всегда, всегда (нем.).
9.Там еще появляется «бархатный паук, похожий чем-то на Марфиньку».
10.Перевод (безрифменный) В. С. Лихачева.
11.Мы уже видели перевернутую, отраженную смерть (МР) в имени «Армида» (РМ). В романе Габриэля Гарсия Маркеса «Сто лет одиночества» (1967) богиню смерти зовут «Ремедиос Прекрасная» (она «наделена способностью приносить смерть»).
12.Ура Народному фронту (франц.).
13.Шахматная доска (нем., франц.).
14.Одинокий король (лат.)
15.Cide Hamete Beningeli.
16.«– Санчо! Что ты скажешь насчет этих волшебников, которые так мне досаждают? Подумай только, до чего доходят их коварство и злоба: ведь они сговорились лишить меня радости, какую должно было мне доставить лицезрение моей сеньоры. Видно, и впрямь я появился на свет как пример несчастливца, дабы служить целью и мишенью, в которую летят и попадают все стрелы злой судьбы».
17.Речь идет о дочери, покончившей с собой.
18.В стихотворении «Слава»: «Но однажды, пласты разуменья дробя, / углубляясь в свое ключевое, / я увидел, как в зеркале, мир и себя, / и другое, другое, другое».
19.В романе Набокова «Дар» (1938) главный герой так говорит о художественной установке своей будущей книги: «Вот что я хотел бы сделать, – сказал он. – Нечто похожее на работу судьбы в нашем отношении…» (И дальше намечает план.)
20.Например, в «Защите Лужина»: «Тут он сам прозевал фигуру и стал требовать ход обратно. Изверг класса одновременно щелкнул Лужина в затылок, а другой рукой сбил доску на пол. Второй раз Лужин замечал, что за валкая вещь шахматы».
21.В автобиографической книге Гарсия Маркеса «Жить, чтобы рассказывать о жизни» есть необычная история «случайной» встречи начинающего писателя с повестью Достоевского «Двойник».
22.Впрочем, как Дон Кихоту не осознавать себя литературным героем, когда во второй книге он встречает ряд людей, которые читали первую книгу о нем?
23.Сервантес подчеркивает выдуманность (а значит, и художественность) истории Дон Кихота тем, что после рассказчика первых восьми глав вводит другого рассказчика, которому, кажется, не очень стоит доверять (что, конечно, является и любимым приемом Набокова): «…мне тотчас пришло на ум, что тетради эти заключают в себе историю Дон Кихота. Потрясенный этою догадкою, я попросил мориска немедленно прочитать заглавие, и он тут же, с листа, перевел мне его с арабского на кастильский так, как оно было составлено автором: История Дон Кихота Ламанчского, написанная Сидом Ахмедом Бенинхели, историком арабским». Перед тем как предложить читателю «текст Сида Ахмета», Сервантес замечает: «Единственно, что вызывает сомнение в правдивости именно этой истории, так это то, что автор ее араб». Сомнение вызывает и мориск-переводчик («если верить переводу», – оговаривает Сервантес). Получается, что авторов – четверо: Сервантес, Сид Ахмет, мориск-переводчик, Авельянеда. (Авельянеда выпустил свое продолжение книги до того, как Сервантес успел опубликовать вторую часть, – и вариант Авельянеды Сервантес учитывает и обыгрывает в своей второй части.) Дон Кихот же – один, что придает ему поразительную для литературного героя реальность. (Подобно этому несколько разнящиеся между собой рассказы четырех евангелистов придают особую реальность, достоверность их главному герою.)
24.Коробочка: «Эх, отец мой, да у тебя-то, как у борова, вся спина и бок в грязи!» Ноздрев: «Право, свинтус ты за это, скотовод эдакой!»
25.Приведу еще один любопытный пример такого «человеческого колебания» окружающего мира – из романа Вирджинии Вулф «Миссис Дэллоуэй» (1925). Сошедший с ума ветеран Первой мировой Септимус Смит открывает для себя новую религию:
  «Да, удивительное открытие – что человеческий голос в определенных атмосферных условиях (прежде всего надо рассуждать научно, только научно!) может пробуждать к жизни деревья! Слава Богу, Реция (жена Смита. – И. Ф.) страшно прижала ему ладонью колено, придавила к скамье, не то бы от того возбуждения, с каким вязы теперь вздымались и опадали, вздымались и опадали, горя всеми листьями сразу, все окатывая то редеющим, то загустевающим цветом от сини до зелени полой волны, будто плюмажи на холках коней, будто перья на шляпках, так гордо, так величаво они вздымались, они опадали, что недолго и спятить. Но не спятит он, дудки. Надо только закрыть глаза. Не смотреть».
26.Сущностная форма в романе «Миссис Дэллоуэй»: Питер Уолш (своего рода Дон Кихот – «книжная душа», человек с «некоей заковыкой») ↔ Источник жизни в двух ипостасях (явившихся герою одна за другой, вместе): «Прекрасная Дама» («случайно» пересекшая его путь незнакомка – темноволосая красавица, словно порожденная его мечтой) и «Хозяйка зверей» (старая няня, «случайно» оказавшаяся рядом с Питером на скамье в парке, вяжущая над спящим младенцем) ↔ Септимус Смит. Во время одного из приступов сумасшествия Септимус выбрасывается из окна (для двойника-антипода типично падение с высоты – или подталкивание к такому падению героя). Подобный исход Септимус предчувствует заранее: «Я перегнулся через край лодки, и вот я упал, думал он. Я пошел ко дну, ко дну». Любопытно, что Питер Уолш с Септимусом не знаком, однако видит его или слышит что-то с ним связанное в ключевые для себя моменты (видит его, например, в парке, сразу после своей встречи с седой няней, позже слышит карету «скорой помощи», увозящей – о чем Питер не знает – незнакомого ему Септимуса, – и это его почему-то ошеломляет, перед ним «вдруг раскрывается связь вещей»). В романе есть еще одна (пожалуй, даже более центральная) сущностная форма: Кларисса Дэллоуэй ↔ темноволосая Салли Сетон («отчаянная, непутевая, романтическая Салли») ↔ Септимус Смит. Кларисса незнакома с Септимусом, нечаянно узнает о смерти этого молодого человека в самом конце романа – и чувствует некую тайную связь с ним («чем-то она сродни ему – молодому человеку, который покончил с собой»). Так оно и есть: на протяжении всего романа Кларисса и Септимус многие вещи воспринимают похоже (и соотносят воспринимаемое со строками из Шекспира). Примечательны также одинаковость инициалов имен Салли Сетон и Септимус Смит и их двойнический повтор (Вулф в дневнике обозначала Септимуса Смита как SS).

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
05 avgust 2019
Yozilgan sana:
2017
Hajm:
374 Sahifa 58 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-7873-1139-6
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar