Kitobni o'qish: «А еще был случай… Записки репортера»

Shrift:

Преамбула

Родился я в городе Рио-де-Жанейро, Бразилия. Семья у нас была революционная, поэтому и имя я получил соответствующее – Ильич, в честь Ленина. Этому предшествовало одно событие. Во время массовых выступлений маму забрали в полицию и удерживали там, не выпускали на свободу. В ответ возникли новые волнения – люди возмущались тем, что беременную женщину держат в тюремной камере. Полиция пошла на попятный, мама вышла на свободу, а я в шутку рассказываю, что сидел с ней в буржуйской тюрьме, в ее чреве.

Власти реваншировались быстро – за решетку были брошены многие руководители протестных движений. Среди них был мой отец Маркус Пятигорский, мой дядя Леон и многие другие революционеры. Суд приговорил выдворить, депортировать их из страны. Мы сели на первый же пароход, уходивший в Европу, и с того момента для нас началось время скитаний. Закончилось оно в Советском Союзе. К сожалению, неблагополучно закончилось: Маркус был уже смертельно болен после истязаний в бразильской тюрьме.

Здесь нам предложили жить в городе Твери – близко от Москвы и в спокойном для больного человека месте. Однако, к несчастью, мой отец прожил недолго. Мама осталась одна с ребенком на руках в незнакомой стране, без языка.

С помощью хороших людей мы добрались до города Харькова. Там уже жили два маминых брата – писатель Сальвадор Боржес и Семен Бородин. Они тоже приехали в Советский Союз из Бразилии. Дядя Семен уже работал на заводе. К нему присоединилась и мама. Она попала в хорошую бригаду – их фотографии печатались в газете. Кстати, в той газете работал мой будущий отчим Борис Григорьевич Гейман. У этой истории получился счастливый конец – они поженились.

Шла середина тридцатых годов, зловещее время. Борис Григорьевич был направлен на работу в еврейскую газету в город Биробиджан, столицу Еврейской автономной области. Но там он был арестован, как враг народа. Арестовали и Сальвадора Боржеса – его привел в этот город энтузиазм. Однако, оказалось, что энтузиазм был хорош не для здешних мест.

Мама осталась одна с двумя детьми на руках. Мой брат Ким был совсем младенец. Перед отъездом отца в Биробиджан мы получили комнату в другом конце Харькова. Выходило так, что работать на своем заводе мама больше не могла из-за дальних переездов, и она устроилась поближе к дому – на картонажную фабрику на самую никчемную работу с мизерным заработком. А тут еще последовал новый удар: с Дальнего Востока нам пришло официальное письмо: “Ваш муж приговорен, как враг народа, к 10 годам заключения без права переписки”.

Мама оказалась мужественным человеком. Она тихо поплакала и снова принялась спасать семью от голода.

Однажды нам принесли телеграмму, но она никого не заинтересовала. Приговор-то был уже известен. Мама машинально взяла депешу, прочла ее и вдруг заплакала, больше не сдерживая себя. Она показала мне листок. На нем было написано: “Вышел из больницы. Готовьтесь в дорогу.” Люди того времени понимали эзопов язык: слово больница значило на нем тюрьма.

Мы приехали в Биробиджан в 1939 году. Нас ждала комната, котоую отчим получил перед арестом. Нам показали документ: “Мы, домоуправ такой-то в присутствии свидетелей таких-то изъяли в квартире врага народа такого-то стол, примус, один стул, топчан”…

Но все эти драматические события оказались ничем перед начавшейся войной. Я оставил школу в шестом классе и поступил учеником машинного наборщика, линотиписта в местную типографию. Мама тоже пошла работать в типографию на ужасно тяжелую работу: она вручную резала рулоны бумаги, готовила ее для печатной машины.

После войны мы всей семьей переехали в город Советская гавань, а уже после этого на родину Бориса Григорьевича – в город Ригу, в Латвию.

До переезда в Прибалтику я по вечерам закончил среднюю школу, а в Риге поступил в Московский институт на редакторский факультет. И продолжал работать в типографии – зарплаты отца для семьи не хватало. После окончания института поступил на работу корреспондентом в газету моряков торгового флота. Вскоре меня назначили начальником отдела флота. Много плавал на грузовых кораблях за рубеж в годы, когда поездка за границу была закрыта железным занавесом.

Журналистская карьера дала мне возможность побывать в более полутора десятках стран Европы, Африки, Северной, Южной и Латинской Америк, исколесить Советский Союз от Калининграда до Камчатки и от Северного ледовитого океана до Ташкента.

Кроме морской газеты я много лет работал в республиканской молодежной, а затем в главной газете республики. Открывал и собственную популярную газету во времена Горбачева.

Как только появилась возможность, мы переехали в Соединенные Штаты. К моей самой младшей сестре Ане. И здесь я продолжал заниматься журналистикой: редактировал последовательно две газеты на русском языке.

Дополню, что несколько лет читал на отделении журналистики Латвийского государственного университета курс “Теория и практика журналистики”.

Был членом Союза журналистов.

Имею звание Заслуженный журналист Латвии.

Хмурое детство

Зал известного харьковского завода ХЭМЗ был полон: люди собрались после смены на концерт воспитанников заводского детского дома.

На ярко освещенной сцене появился ведущий.

– Сейчас перед нами выступит мальчик по имени Ильич, – объявил он. – Не удивляйтесь. Так его назвали родители. Он приехал к нам из далекой Бразилии.

Зрители зашептались. Раздались одобрительные хлопки. Но тут случился конфуз: на сцену вышла маленькая девочка в цветастом платье, с копной черных кудряшек на голове.

Зал зароптал: ошибка, это не бразилец! Ведущий обернулся к приближающемуся ребенку, успокаивающе поднял руку и, улыбаясь, сказал:

– Не волнуйтесь! Это тот самый Ильич, он мальчик. Просто его одели, как девочку. Потому что у них в детдоме не нашлось мужского костюма. Одни девчоночьи. Сами знаете: мировой кризис…

Ведущий рассказал трагическую историю Ильича. О его погибшем за революцию отце, о матери, которая работает в ударной бригаде на заводе. После этого на очень слабом русском с сильным французским акцентом выступил мальчуган. Стал звонко декламировать стихи. Конечно, о Ленине, с часто повторяющимся именем Ильич.

После выступления зал овациями провожал всамделишного ребенка революции.

* * *

С маленьким Ильичом на руках они взошли на борт парохода, уплывавшего в неизвестность.

Сальвадор Боржес.

В детдом я попал не с улицы и не из воровской уличной шайки малолеток. Когда мы приехали в Харьков, мама пошла работать на ХЭМЗ, я остался без присмотра. И тогда меня пристроили в свой, заводской детский дом, в интернат.

Мое появление радости нянечкам не принесло. Я изъяснялся на своем первом в жизни языке – французском, и никто не мог понять, что я там лопочу. Мне хотелось есть, но оставался голодным. Просился на горшок, но ходил с полными штанами. Это злило взрослых и они со всей пролетарской ненавистью вколачивали в меня русский язык. Да так вколачивали, что много позже, в институте меня считали одним из лучших знатоков русского языка. Что же касается французского, то его выбили начисто. Даже воспоминаний не осталось.

Впрочем, взрослых раздражало не только это – им почему-то не нравилась и моя кучерявая прическа. Однажды к нам, в детдом пришел парикмахер. Меня усадили на стул. Цирюльник взял машинку и безжалостно простриг прямо по середине головы широкую дорожку. Я увидел такое надругательство над собой, вырвался и убежал. Несколько часов прятался, пока голод не стал сильнее моих обид. Пришел сдаваться. И меня, несмотря на мое хныканье, обкорнали наголо.

* * *

Иногда нужно обойти весь мир, чтобы понять, что клад зарыт у твоего собственного дома.

Пауло Коэльо.

Однако, мои приключения в детском доме продолжались недолго. Мама вышла замуж, у меня появился отец и мы переехали в новую квартиру. В другой конец города, на Холодную гору.

Ну, квартирой она, по-моему, называлась только ради приличия. Просто была довольно большая комната в длинном одноэтажном доме наподобие барака. В бесконечном коридоре у каждой двери на табуретке стояли примус или керосинка. Тут была кухня. Вода и удобства – в торцах дома.

Но все-таки здесь было свое жилье, а не крохотная квартирка дяди Семена, маминого брата. Да и жили мы там в малюсенькой кухне. Помню, когда мне сказали, что у меня скоро появится брат, я спросил:

– А где он будет жить?

– В духовке, больше негде, – пошутил отец.

Жаль, счастье наше в новой квартире продолжалось недолго. Как раз в то время столица Украины из Харькова переехала в Киев. Республиканская молодежная газета на еврейском языке “Юнге гвардие”, где работал Борис Григорьевич, закрылась. Отцу предложили переехать на Дальний Восток, в областную газету в городе Биробиджане.

Борис Григорьевич уехал. Устроился на новом месте. Однако, к несчастью, нам вскоре сообщили, что он арестован, как враг народа, и приговорен к десяти годам заключения без права переписки.

Конечно, мы знали, что никаким шпионом мой отец не был. Правда, родился и жил за границей, в Латвии. Но там он, не как враг, а как друг советского народа, в подпольной типографии печатал коммунистические листовки и сбежал в Советский Союз, спасаясь от ареста рижской охранкой.

Но что мы тогда могли поделать, кому все это рассказать для его спасения?

Не задалось как-то мое детство. Надо же было такому случиться: за короткое время я потерял отца, а вслед за ним и отчима.

* * *

Лучшие времена – это те времена,

Которые могут наступить,

Но почему-то никогда не наступают.

Булат Окуджава.

Дом-барак на Холодной горе был построен для особого контингента. Для бывших работников КВЖД и их семей – они вернулись на родину из Китая.

КВЖД – забытая в наше время история. Хотя для многих людей – трагическая история. Аббревиатура расшифровывается как Китайско-Восточная железная дорога. Это южная ветка транссибирской магистрали. Она начиналась от Читы, шла через Манчжурию и приходила во Владивосток. Дорога была построена на стыке 19 и 20 веков, принадлежала Российской империи и обслуживалась на чужой земле ее подданными. В тридцатые годы власти СССР уступили КВЖД Японии, которая к тому времени успела захватить Манчжурию. Но до этого, в 1928 году, из Китая были высланы все советские служащие магистрали.

Их было очень много. В своей стране они стали бездомными. Для них в разных городах Советского Союза принялись строить жилье. В одном из “китайских” домов мы и получили квартиру.

Наши соседи казались нам сказочными богачами. У них мы видели по нескольку пар обуви, женщины одевались в буржуйские платья и пальто. Они жили в своих комнатах особняком, с нами не общались.

Однажды пришла беда: по ночам к нашему дому подъезжали машины и мы слышали, как увозят наших соседей. Ночь за ночью. Одного за другим.

Дом пустел. В коридоре все меньше горело примусов. НКВД работало продуктивно. Но наступил момент, когда оно насытилось. По ночам машины приезжать перестали.

И наступил второй акт трагедии.

Наш дом стоял на самой окраине Харькова. Помнится, дальше никакого другого жилья не было. Только овраги, лесок да неширокая речка.

Зимой мы с соседскими ребятами любили кататься там на лыжах. Как-то ехал я по знакомому небольшому спуску в овраг. Неожиданно лыжи ударились о что-то твердое. Я встал с землли и пошел смотреть, что за новое препятствие появилось на лыжне. Разгребли с мальчишками снег. Видим: стоит сундук. Стали разгребать дальше – еще сундук, коробки, много узлов. Похоже, с одеждой и всяким тряпьем. Даже патефон стоит в снегу, ни во что не упакованный.

Не задумываясь, я сообразил, что это за клад…

После того, как всех, кого хотели, чекисты арестовали, наш дом снова стал оживать каждую ночь. К нам повадились грабители. Наглые, бесстрашные. Они появлялись с наступлением темноты, вскрывали какую-нибудь квартиру, начинали в ней шуровать. Мы, конечно, не видели, что они там делали с вещами и ценностями, но слышали стуки, мелодии заведенного патефона. Через какое-то время налетчики принимались орать песни и становилось понятно, что они добрались до спиртного – его-то у богатых людей всегда было вдоволь.

Веселье продолжалось до поздней ночи. Затем грабители исчезали со своей добычей.

А днем появлялись милиционеры. Допрашивали, составляли протоколы. Однако, вслед за ними к нам опять жаловали ночные гости и, как обычно, дом наполнялся криками и музыкой.

…Я смотрел на клад в заснеженном овраге и понимал: эти вещи наших арестованных соседей схоронили здесь грабители.

Уходили мальчики на голодный фронт

Дыхание войны все больше чувствовалось у нас, на Дальнем Востоке, хотя мы и жили за добрый десяток тысяч километров от фронта.

Я учился в шестом классе. Каждый день нас становилось все меньше. Мои одноклассники оставляли школу, шли работать – вместо отцов, братьев, соседей. Те в эшелонах уезжали на запад, на фронт.

Однажды я пришел домой после уроков и сказал родителям:

– Иду работать, как все наши ребята…

– Куда тебе? – всполошились они. – В тринадцать лет? Ты еще ребенок!

Я настаивал на своем.

В конце-концов Борис Григорьевич не выдержал:

– Хорошо. Пойдешь работать в типографию – наборщиком на машине. Профессия редкая и очень нужная. А у нас как раз наборщиков почти не осталось. Стоит хотя бы одному заболеть, газета не выйдет.

Бориса Григорьевича на войну не взяли. На него наложили, как тогда говорили, бронь. И как крупного специалиста назначили руководить одновременно и газетным издательством, и областной типографией.

Таким образом, я пошел учиться туда, куда велел отец. Мне дали персональную машину, благо в цехе остался всего один наборщик. Он тоже получил бронь. Но стоило ему выйти из строя, газету, действительно, набирать было бы некому.

Замечу: мне как-то неловко произносить “наборщик на машине”. Так, в принципе, никто не говорит. Этот агрегат называется линотип, а тот, кто на нем работает, – линотипист. Машина очень сложная. В ней бессчетное количество деталей. Прежде она даже считалась одной из самых сложных среди оборудования легкой промышленности страны.

Незнакомые с этим делом люди любили стоять за спиной линотиписта и удивляться тому, что перед ними происходит.

Рабочий набирает на клавиатуре текст так же, как его сегодня набирают на компьютере. Получившаяся строчка отправляется в машину и та приходит одновременно во множество движений: что-то крутится, что-то опускается, что-то движется по прямой, большой рычаг в виде коромысла что-то захватывает и переносит в другое место, поршень внутри котла с расплавленным свинцом нажимает в своем гнезде на металл… Когда удивительный хаос заканчивается, из линотипа выскакивает горячая свинцовая пластинка. На ее верхнем ребре расположены буквы, которые только что набрал линотипист. Это и есть газетная или книжная строчка. А механизм продолжает работать. Он не только выдает буквы, которые потребовал рабочий, но и в конце процесса сам раскладывает каждую на свое место.

Словом, я начал осваивать линотип. На следующий день мне принесли набирать заметку. Повозился, разыскивая нужные буквы на клавиатуре, но заметку набрал.

Вскоре корректор принес оттиск моего первого в жизни набора. Я посмотрел и обомлел: на гранке не было чистого места – всю ее испещрили корректорские знаки, отмечавшие ошибки в тексте. Мне стало так стыдно, что не передашь. Я подумал, что с подобными результатами мне не разрешат работать на линотипе. Потом, успокоившись, подумал: я же по сути безграмотный человек, бросил школу в шестом классе. Откуда тут взяться чистой гранке? И перестал паниковать. Взял испещренный оттиск и стал смотреть свои ошибки. Смотреть и запоминать написание слов.

И не зря. Пока я учился, гранки становились все чище. Юные мозги хорошо запоминали каждый урок.

Машина, которая была закреплена за мной, отличалась от остальных, выпущенных в Ленинграде. Мой линотип был иностранцем. Его прислала в подарок биробиджанской типографии из Нью-Йорка популярная еврейская газета “Forverts”.

Никогда не перестанешь удивляться, какие фортели способна выкинуть с тобой судьба.

Через полвека после того, как я работал на американском линотипе в Биробиджане, мне в Нью-Йорке позвонили из газеты “Forverts” и предложили организовать издание с тем же названием, но на русском языке.

Я взялся за дело. Однажды появилась потребность побывать в типографии – договориться о сотрудничестве, посмотреть бумагу и определить формат новой газеты.

Типография находилась в пригороде Нью-Йорка. Мы подъехали к входу, я открыл дверь и – о, боже! – передо мной в прихожей стоял тот самый “американец”, мой самый первый линотип. Или, во всяком случае, его брат-близнец. От нашей встречи я потерял над собой контроль, бросился к машине, принялся ее оглаживать, вертеть всякие ручки. Наверное, люди, проходившие мимо, принимали меня за городского сумасшедшего.

И все потому, что мир уже забыл о линотипах. Газетный или книжный набор делается сейчас на компьютере. Увиденного мною “американца” добрые люди не отправили на свалку. Сохранили и поставили на видном месте, как память о славном прошлом газетного дела. О тех временах, когда классный специалист набирал текст с такой скоростью, что просвета между оборотами машины не получалось. Семь газетных или журнальных строк в минуту. Столько способен был выжать из себя линотип, столько же выжимал из себя человек. Без ложной скромности скажу, что я работал именно так.

Но это произошло, позже, когда я научился, набрался опыта.

* * *

Чем умный от глупого отличается?

Различие их за версту видать:

Умный учиться всю жизнь старается.

Глупый же вечно всех поучать.

Эдуард Асадов.

В Биробиджане в типографии почти не было взрослых. Куда ни посмотришь, всюду детвора. И в наборном цехе, и в печатном… Работали трудно: не только знаний и сноровки не хватало, но и еды. Голод преследовал постоянно – что наяву, что во сне. Небольшой кусок хлеба по карточке да жидкий суп из столовой – вот и весь провиант.

Работал у нас вахтер Гуревич. Рыхлый пожилой человек. С заметным животом. Но вырос тот живот у него не так, как у многих людей – он уходил у Гуревича куда-то вбок и делал своего владельца каким-то ассиметричным.

Вахтер рассказывал:

– Когда я был мальчишкой, пришли к нам в местечко петлюровцы и давай громить все подряд…

Гуревич спрятался в стогу сена. Но бандиты добрались и до его убежища. Принялись тыкать в солому пиками и саблями. Искали беглецов.

Мальчишку ткнули несколько раз чем-то острым, но он не закричал, не заплакал – не выдал себя. Боялся.

Ну, а потом, когда петлюровцы ушли, взрослые вытащили паренька из стога, подлечили. Но с животом все-таки что-то неладное произошло. После пережитого он стал расти как-то не по правилам.

Сейчас Гуревич жил один, без родни, жены, детей и внуков. Да и были ли они у него… Жил на кусок хлеба по карточке, плошке жидкого супа, да собирал в столовой картофельные очистки.

На том и существовал. Зимой, когда не было дикой зелени в природе, ему приходилось особенно тяжело.

Однажды я подслушал, как разговаривал с ним Борис Григорьевич:

– Пойми меня, Гуревич. Постарайся выдержать до весны – там с едой полегчает. Не умирай, пожалуйста, сейчас. Подумай, как хоронить будем. На улице мороз. Земля крепче стали. Кто могилу сможет выкопать? Кто гроб понесет? У нас же в типографии одни дети. Да и те как скелеты от голода… Повремени, пожалуйста!

Гуревич выжил и в эту зиму, и в другие – до конца войны.

А тут, кстати, ему и подмога подоспела.

Как-то утром директора остановил у входа в типографию человек в выгоревшей солдатской одежде.

– Можно у вас кое-что спросить?

– В чем дело?

– Хотел узнать, не нужны ли вам охранники…

– Вахтеры? Нужны. Вы о себе спрашиваете?

– Да…

Директор оглядел его. Одежда, действительно, солдатская, не новая. С одной стороны груди пара медалей. С другой – несколько нашивок, свидетельствующих о ранениях. Выделялась одна – тяжелое ранение. Другие – более легкие.

– Нужны вахтеры. А такие, как вы, мужчины фронтовики, особенно нужны. А то у нас мальчишки и девчонки.

Директор собрался было идти дальше, в цех, но солдат остановил его.

– А можете дать мне какую-нибудь должность в охране?

– Так там и есть должность – вахтер. У нас другой в штатном расписании нет. И зарплаты выше предусмотренной тоже нет.

– Я не о зарплате, товарищ директор. Поймите, в армии я был уважаемым человеком, старшиной… Пусть платят мне, как всем… А если я буду карнач без прибавки жалования?

– Какой еще карнач? – удивился директор.

– В армии так называют караульного начальника.

– Ну, карнач так карнач. Приходите завтра на работу.

* * *

Упавший духом гибнет раньше срока.

Омар Хайям.

Еще об одной нашей типографской достопримечательность. О лошади. Звали ее Махно. Зимой стояла она в теплом стойле, летом – во дворе, привязанная уздечкой к телеге.

Ее имя было привычной темой для разговоров. Одни убеждали, что нашу лошадь назвали в честь батьки Махно. Другие говорили, что до такого неуважения к коню никто бы не додумался. Просто человек дал будущим владельцам лошади мудрый совет. По еврейски: Мах но! Что значит: сделай, скажи: “Но!” Сейчас уже немногие знают, что именно так погоняют лошадей.

Наши рабочие любили ее. Проходя мимо по двору, гладили, угощали пучком соломы. Но однажды случилась беда. По цехам разнеслась весть:

– Махно умирает!

Люди бросились во двор. Лошадь лежала на боку и шаркала ногами. Позже мы дружно решили, что кто-то сознательно замотал уздечку вокруг шеи, Махно натянул ее и задохнулся. С какой целью? Оставить типографию без транспорта?

Пока суд да дело, директор распорядился:

– Лошадь прирежьте, пока жива. Потом разделите на столько ровных частей, сколько людей у нас работает. Пусть каждый поест мяса. Это будет достойная память нашему Махно.

И тут же пришло связанное с этим воспоминание.

Четверть века спустя после трагедии с Махно – я тогда работал в газете моряков торгового флота, – наше судно входило в огромный европейский порт Роттердам. Я зашел в ходовую рубку. Капитан увидел меня, сказал:

– В этом городе живет интересный старик. Не хочешь ли познакомиться?

– Кто он? – я привычно сделал стойку, почуяв хорошую журналистскую добычу.

Тут же, на мостике, капитан рассказал мне об удивительном по тем временам человеке.

Когда в Роттердам приходил какой-нибудь грузовой корабль из Советского Союза, на его борт поднимался один господин. Его знали многие. Он ходил по пароходу, заинтересованно читал стенгазету, разговаривал с командой по-русски. С видимой радостью принимал угощение. С аппетитом ел корабельные харчи. А ведь не был он ни бездомным, ни обнищавшим человеком. И поди ж ты, из-за тарелки борща готов был тащиться через весь город в порт.

Не буду интриговать. Этого вечного гостя советских моряков звали Александр Сергеевич Курнатовский. Происходил он из сливок российского общества начала двадцатого века. В молодости сделал блестящую военную карьеру в царской России, дослужился до чина полковника генерального штаба. Был выпускником академии генерального штаба и пажеского его императорского величества корпуса. Там он получил первоклассное военное образование, достойное придворной и гвардейской службы.

Когда победили большевики, откатывался на юг, пока не примкнул к движению батьки Махно. Был у него начальником штаба. Ну, а затем пошли эмигрантские годы в среде бывших офицеров белой армии – в Болгарии, Южной Америке, в Париже. Голландия стала его последним привалом. Тут он женился на голландской женщине. Тут родились и выросли два его сына. Не знающие русского языка.

На исходе лет Курнатовский вышел на пенсию обеспеченным человеком. И все бы у него было хорошо, если бы не глубокая тоска по родине. И, интересное дело, эта тоска давала о себе знать чаще всего воспоминаниями о русских застольях, воображаемым запахом ржаного хлеба, послевкусием от наваристых щей, расстегаев, жареных поросят, осетринки и многих других блюд русской кухни.

Эта-то тоска и приводила экс-полковника, дворянина Курнатовского на советские торговые корабли. Корабли своих кровных врагов. Там дышал он воздухом потерянной России.

– Я распоряжусь накрыть стол в твоей каюте, – закончил свой рассказ капитан. – Для начала познакомлю вас, а затем под каким-нибудь предлогом оставлю вдвоем. Разговаривайте…

Стол у меня в каюте был накрыт а ля рус. Водка – само собой. Балыки, икра, винегрет и салаты, щи и домашнее жаркое, десерт. И, конечно, ржаной хлеб. Мой визави то и дело брал кусок в руки, подносил к лицу и нюхал. Нюхал и вздыхал.

В эти мгновения он напоминал мне моего младшего брата. Тот мальчишкой очень тяжело переживал нехватку хлеба во время войны. Каждый день недоедал кусочек и прятал под подушку. Так ему было спокойней. Так он сохранял надежду на благополучие завтрашнего дня. Потом эта привычка прятать хлеб под подушку сохранялась у него долго, много лет. Я не удивился бы, если бы и в эти дни обнаружил у него припрятанную горбушку.

После той встречи я еще несколько раз приходил на торговых кораблях в Роттердам, но Александра Сергеевича мне больше встретить не довелось. От знакомых моряков слышал, что он продолжал ходить на наши суда, читал стенгазеты и с аппетитом угощался борщом с черным хлебом.

* * *

Будемте остерегаться, чтобы старость не наложила больше морщин на нашу душу, чем на наше лицо.

Мишель Монтень.

Невозможно представить, как наш директор добывал питание для своих рабочих. Впрочем, и рабочие отвечали ему взаимностью: за все труднейшие годы войны газета выходила день в день, без единого срыва.

Помнится, выпросил он в исполкоме землю. Она находилась в двенадцати километрах от города. Для первого раза мы пошли смотреть ее вдвоем. Пешком.

Путь был не ближний. Мы несколько раз ложились на траву отдыхать – чувствовалось долгое испытание голодом. Мы шли, а отец фантазировал вслух: вскопаем поле, засадим семенами картофеля, вырастим и – в столовую. Когда нечего есть, суп с картошкой или пюре уже можно будет назвать питанием. И бояться не придется, что Гуревич умрет на посту.

Пришли мы на место – поле большое, ровное. Но это, увы, была целина – с пнями и твердой, спекшейся землей. Ни лопата, ни мотыга ее не возьмет.

Но то было лишь первое впечатление. Если постоянно думаешь о куске хлеба и знаешь, что в обозримом будущем тебе никто его на блюдечке не принесет, даже целины не испугаешься.

Директор оставил на выпуске газеты минимальный состав, а со всеми остальными рабочими поехал на наше поле. Раздобыл только ему известными путями гусеничный трактор и началась наша битва за урожай.

Если бы я не был участником того освоения целинного поля, ни за что бы не поверил, что это не выдумка. Землю-то все-таки вспахали, заборонили, посадили картофельные очистки вместо добротных семян. И собрали! Пусть и не рекордный, но все-таки урожай. И отдали его в столовую. И спасли нескладного Гуревича от голодной смерти. А вместе с ним и всю нашу детскую команду.

* * *

Не теряйте голову! А вдруг жизнь захочет вас еще по ней погладить.

Ежи Лец.

Если говорить всерьез, человек даже в то трудное время жил не только хлебом единым. Все хлопоты с питанием всюду, и в нашей типографии тоже, сводились к тому, чтобы у людей были силы работать, чтобы газета выходила без срывов – ведь ее ждали люди.

Наружная стена нашего цеха сплошь состояла из больших – от пола до потолка – окон. Они были у меня за спиной, когда я сидел за линотипом. В полуметре от пола окна заканчивались широкими цементными подоконниками. Я наваливал старые газеты и спал на них сном праведника, пока меня не разбудят.

Однажды под утро я повернулся к окну и увидел за ним людей. Они стояли и чего-то ждали. Их было довольно много. Я подошел, открыл окно:

– Что случилось?

– Ничего не случилось. Ждем новостей.

– Откуда?

– Он еще спрашивает – из газеты, конечно.

Новости к нам, на самый Дальний Восток шли мучительно долго. Современных средств связи тогда еще не было. Где-то в Москве, наверное, в здании ТАСС, сидел перед радиомикрофоном человек и медленно, чуть ли не по складам читал сообщение от Советского Информбюро. У нас в редакции полусонная машинистка карандашом записывала перед репродуктором диктовку. Затем перепечатывала набело и несли на линотип, в набор.

Прежде чем начать набирать, я подходил к окну и читал людям текст. Они узнавали новости первыми в нашей области. Узнавали даже раньше газеты. Узнавали и успокаивались, либо расстраивались. Это зависело от положения на фронте.

Я хорошо понимал их чувства. У меня самого дядя Семен погиб в рабочем батальоне под Харьковом, а его жена с двумя детьми была уничтожена в гетто.

Каждый номер газеты давался нам с большим трудом. Строчки, которые мы набирали на линотипах, сходились на специальном столе – там метранпаж собирал, верстал из них газетные страницы. Расставлял по своим местам свинцовые статьи, вручную набирал к ним заголовки, добавлял клише, будущую иллюстрацию. После этого большая газетная полоса (так в типографии называют газетную страницу) готова.

Точнее, почти готова. Ее еще надо отнести в печатный цех.

В этот момент наступает нездоровая обстановка. Дело в том, что до войны приходил крепкий мужик, упирал в свой живот тяжеленную свинцовую газетную страницу и нес, куда надо. Сейчас мужика не было, ушел на фонт. Теперь по авралу со всех концов типографии сбегались пацаны, облепляли, как муравьи, поднос с полосой и тащили к печатникам.

Коридор с разбитым цементным полом между нашими цехами был длинный. Тащить страницу было невыносимо – казалось, кишки из живота вывалятся. Каждый думал: а донесем ли до конца?

И худшее, словно черта помянули, однажды сбылось. Кто-то из мальчишек споткнулся о выбоину в цементе, потянул за собой других и… На полу лежала куча смешавшихся свинцовых строчек и рассыпанных заголовков.

Метранпаж Майзель был у нас классный – его специально из Москвы выписали. Но очень уж нервный, вспыльчивый. Увидел он рассыпанную полосу, съежился и вдруг давай биться головой о стену. Он больше всех вложил сил в эту страницу, не спал сутками, ожидая сначала расшифрованного сообщения ТАСС, а потом и готового набора для верстки.

Мы стояли растерянные, беспомощные. Понимали: газета может не выйти. Первый раз за войну. И это усилит страх людей, оставшихся без новостей с фронта.

Вдруг кто-то из ребят нерешительно сказал:

– А если собрать строчки и разложить их по статьям…

Идея показалась безумной. В другое время ему сказали бы, что он болван. Но сейчас… Когда кроме этой, вообще никаких идей не было… И невольно подумалось: может, и правда, попробовать? Нас здесь много – по кусочку, по страничке найдем. А если чего-то не найдем, можно будет сделать свежий набор.