Kitobni o'qish: «Право на имя»
Часть первая. Два имени в одном теле
Глава 1. Неудача? Или шанс?
Меня звали Константин Сергеевич Мезенцев. Мне было тридцать шесть лет, и в последний вечер своей жизни я занимался тем, что умел лучше всего: искал чужую ошибку.
Контейнер с медицинским оборудованием исчез между финским портом и складом под Петербургом. По бумагам он пересёк границу, прошёл досмотр и даже успел занять место на нашей площадке. В действительности площадка была пуста, заказчик каждые семь минут вспоминал новые способы меня уволить, а диспетчер клялся, что водитель не мог свернуть с маршрута.
Когда человек говорит «не мог», обычно это означает, что он очень не хочет проверять.
Я сидел в переговорной, пил четвёртый кофе и слушал запись разговора водителя с диспетчером. За стеклянной стеной молодой сотрудник моего отдела по имени Антон изображал спокойствие перед заказчиком. Получалось убедительно, если не смотреть на его левую ногу: она отбивала под столом пулемётную очередь.
— Ещё раз с двадцать третьей минуты, — попросил я.
Антон прикрыл микрофон телефона ладонью.
— Константин Сергеевич, там уже трижды слушали.
— Значит, четвёртый раз будет особенно познавательным.
— Клиент требует ответ.
— Ответ у нас есть: груз пропал. Ему почему-то не нравится.
Антон невольно улыбнулся и снова включил запись. Водитель жаловался на очередь перед погрузочной площадкой, потом спрашивал, куда поставить машину. На заднем плане дважды прозвучал гудок судна.
Я остановил запись.
— Из петербургского порта он выехал в четырнадцать десять?
— По отметке — да.
— А говорил с диспетчером в пятнадцать сорок семь?
— Да.
— Тогда откуда слышно судно?
Антон перестал качать ногой.
Через десять минут мы нашли ошибку. После выгрузки в Петербурге водителю продиктовали номер нашей площадки, но в сообщении стоял код соседнего терминала. Он отвёз контейнер туда, так и не уйдя далеко от причалов. Охранник увидел правильную пломбу, неправильную накладную и поступил самым удобным для конца смены образом: поставил груз за дальний ряд, чтобы с бумагами разбирались следующие. В нашу систему попало сообщение водителя «доставил», а подтверждения со склада диспетчер не дождался.
Контейнер обнаружили целым. Заказчик перестал обещать мою голову конкурентам и начал объяснять, что с самого начала доверял нашей команде. Диспетчер написал заявление по собственному желанию, хотя ошибка принадлежала не ему одному. Я заставил Антона поднять всю цепочку сообщений и нашёл человека, перепутавшего цифру. Наказывать его оказалось поздно: он закончил смену, выключил телефон и уехал отмечать день рождения дочери.
— Позвонить? — спросил Антон.
Я посмотрел на часы. Почти одиннадцать.
— Утром.
— А если клиент потребует виноватого сегодня?
— Назови меня.
— Серьёзно?
— Я начальник. Бесплатно мне выдают только ответственность. Остальное по ведомости.
Антон снова усмехнулся, а потом осторожно спросил:
— Вы домой-то собираетесь?
— Уже выдвигаюсь.
— Вы так три часа говорите.
— Обстановка меняется. Приказ остаётся.
Когда-то такие разговоры происходили в палатке, броне или сыром лесу. Теперь между нами стояли стеклянные стены, кофейный автомат и корпоративный плакат о бережном отношении к сотрудникам. Привычки всё равно оставались армейскими. Сначала вывести людей, проверить имущество, доложить, потом вспомнить, что у тебя есть собственная жизнь.
С последним пунктом у меня складывалось паршиво.
Из армии меня комиссовали после травмы колена. Разведывательная рота оставила несколько полезных приобретений: умение просыпаться до будильника, запоминать лица после одного взгляда и не верить словам «дорога свободна», пока сам её не проверишь. Вместе с ними осталась привычка превращать людей в функции. Этот хорошо ориентируется. Тот способен починить рацию проволокой и угрозами. Третий паникует, но никогда не бросает раненых. Очень удобная система — до тех пор, пока кто-нибудь не спросит, кем в ней являешься ты сам.
Бывшая жена спрашивала.
Марина говорила, что даже во время семейных ссор я мысленно составляю на неё служебную характеристику. Мы прожили вместе шесть лет и разошлись почти образцово: без измен, крика и разбитой посуды. Однажды она спросила, хочу ли я семью или просто стараюсь качественно выполнять обязанности мужа. Я начал объяснять разницу между желанием и ответственностью и только к середине ответа понял, что уже проиграл.
Потом мы ещё год делали вид, будто спор можно выиграть правильной формулировкой.
Детей откладывали до новой квартиры, её повышения и окончания моего большого проекта. Проект закончился. Марину повысили. Квартиру я купил уже после развода. В ней было две комнаты, хороший вид и слишком много места для человека, который возвращался только спать.
На парковке Антон догнал меня и протянул блистер таблеток.
— Вы опять оставили на столе.
— Это не мои.
— Ваши. Вы их утром рядом с кофе положили.
Я посмотрел на название. Таблетки действительно были моими. Терапевт выписал их после того, как давление решило поставить личный рекорд.
— Значит, диверсия не удалась.
— Вам к врачу надо.
— Записан.
— На когда?
— На ближайшее светлое будущее.
Антон не засмеялся.
— Константин Сергеевич, вы сегодня серый.
— Это освещение.
— На улице?
— Очень настойчивое освещение.
Я забрал таблетки, чтобы он отстал. В кармане они и остались.
Домой я вернулся позже обычного, бросил на тумбочку ключи и рабочий пропуск и только после этого посмотрел на телефон. Антон прислал короткое сообщение: «Контейнер на месте. Пломба цела. Клиент подписал. До понедельника».
До понедельника. Великая формула гражданского мира. В армии неприятность редко соглашалась подождать выходных.
Я разогрел еду, забыл её в микроволновке и лёг поверх одеяла. На прикроватной тумбе лежала книга о торговле в Ливонии перед войной. История была единственным увлечением, которое пережило службу, брак и работу. Меня интересовали не короли и даты сражений, а дороги, склады, пошлины и причины, по которым один порт богател, а другой умирал в нескольких десятках миль от него. На полях теснились заметки о ценах, расстояниях и спорных маршрутах.
Нормальные люди перед сном читали детективы. Я выяснял, сколько телег требовалось, чтобы довезти пушечное железо от Пскова к Нарве в весеннюю распутицу. У каждого своё представление об отдыхе. Моё хотя бы не мешало соседям.
В шкафу стояла коробка с фотографиями матери. Я дважды обещал себе разобрать её в отпуске, но отпуск всегда оказывался нужнее работе, чем мне. Отец умер ещё во время моей службы, мать — три года назад. После её похорон я открыл коробку, просмотрел верхние снимки и закрыл. С фотографиями было неудобно: они ничего не требовали, поэтому откладывать встречу с ними можно было бесконечно.
В тот вечер я всё-таки достал коробку.
Самым старым снимком оказалась выцветшая фотография с живописного группового портрета. Полотно сняли плохо: лица терялись в сером зерне, края обрезало, а в углу за спинами взрослых стоял мальчик-паж в старомодном тёмном воротнике. Мать когда-то обвела карандашом маленькую складскую метку на изображённом внизу тюке. Подписи не было.
Я помнил, как спросил мать, кто это.
«Не знаю. Снимок лежал в бабушкиных бумагах», — ответила она.
«А мальчик?»
«Не знаю. Прабабка собирала старые виды, счета и портреты. Возможно, её интересовала метка на грузе».
«И никак не выяснить?»
«Константин, ты даже живым родным звонишь раз в месяц. Зачем тебе человек без имени?»
Мы рассмеялись и сменили тему. Потом я собирался спросить снова. Не успел.
Фотографию я положил на раскрытую книгу с заметками о старых торговых путях. Между плохо снятой картиной и страницами не существовало никакой доказуемой связи — только привычка складывать рядом незаконченные вопросы.
Взгляд скользил по строкам, а в голове снова звучал вопрос Марины. Если убрать работу, службу и привычку решать чужие проблемы, кто я такой?
Шесть лет назад я не сумел ответить. Теперь впервые попытался — возможно, потому, что ни один человек не ждал ответа и не мог им разочароваться.
Сердце ударило сильно и неровно.
Сначала я решил, что перепил кофе. Потом боль отдалась в левое плечо, дыхание перехватило и стало понятно: кофе получил незаслуженное обвинение.
Телефон лежал на тумбочке в двух шагах. Я сел. Комната накренилась, будто пол под ногами превратился в палубу. Попытался встать и упал на колено. В кармане куртки, брошенной у двери, остались таблетки. Очень грамотное место хранения. Почти штатно.
Шутка не помогла.
Я потянулся к телефону, зацепил край книги и столкнул фотографию на пол. Последней увидел обведённую матерью метку на старом тюке. Последней мыслью было не «я умираю». Мысль оказалась обиднее и проще: опять не успел.
Смерть не объяснила, кто я такой. Она лишь отняла всё, чем я привык отвечать.
* * *
Холод вернул мир одним ударом.
Я попытался вдохнуть и вместо воздуха втянул воду. Меня крутило в тёмной глубине, тяжёлая одежда тянула вниз, пальцы не слушались, а грязно-жёлтое пятно света дрожало где-то в стороне.
Паршиво.
Для человека, который только что умер, положение ухудшалось с неприличной скоростью.
Паника требовала грести наугад, но старая привычка сначала искать ориентир ещё работала: пузырьки идут вверх. Я развернулся вслед за ними, сделал два гребка и ударился головой о днище судна. Перед глазами вспыхнуло. Ладонь нашла шершавые доски, потом край. Я оттолкнулся к свету, однако тело оказалось чужим, коротким и слабым. Оно истратило последние силы раньше, чем я ожидал.
Чья-то рука вцепилась в волосы.
Меня выдернули между бортом и сваями и протащили по мокрым доскам. Я закашлялся, выплёвывая воду, повернул голову и судорожно вдохнул. Воздух ободрал горло. Второй вдох подтвердил, что жить будет больно. Вокруг разом прорезались голоса.

Нарова, осень 1547 года. Гаврила вытаскивает Маттиса из воды.
— Дышит!
— Поверни голову, дурень, дай воде выйти.
— Маттис! Мальчик, открой глаза!
— За лекарем бегите!
Маттис.
Я поднял голову. Мир качнулся. Надо мной склонился широколицый мужчина с русой бородой, в мокром шерстяном плаще. Он тяжело дышал, будто только что бежал, а на правой ладони зияла свежая ссадина от причальной доски. За ним толпились грузчики и зеваки в коротких куртках. Мачты рассекали низкое небо. Пахло рыбой, дёгтем, мокрой пенькой и нечистотами.
Я попытался встать — и обнаружил, что руки стали тонкими и короткими.
Мужчина прижал меня к доскам.
— Лежи, племянник. Матвей, слышишь меня?
Я слышал, но понял не сразу. Память подсказала: для русской родни я был Матвеем, для отцовского дома — Маттисом. Оба имени почему-то отзывались как собственные. Стоило всмотреться в его лицо, как память ударила сильнее речной воды.
Гаврила Ильич Панкратьев. Маменькин брат. Приезжал из Пскова дважды в год. Привозил сушёные яблоки, учил русским буквам и никогда не смеялся, когда я держал деревянный меч двумя руками. Сегодня он должен был осматривать пришедшие с востока бочки у соседнего причала. Услышал крик мальчишек и успел первым.

Гаврила Ильич Панкратьев — брат Марфы, учитель и первый союзник Маттиса.
Я не вспоминал эти сведения. Я их знал — так же просто, как Константин прежде знал лицо своей матери.
— Где… — Голос сорвался и прозвучал тонко. — Где я?
Брови Гаврилы сошлись.
— У старой пристани. Ты полез на мокрую сваю и сорвался. Что последнее помнишь?
Я закрыл глаза не для вида. За веками существовали две комнаты, две матери, две реки памяти. Одна принадлежала Константину Мезенцеву. Вторая — десятилетнему Маттису Крузе, младшему сыну нарвского купца.
Маттис пришёл сюда после школы. Юрген Каппель отнял у Павла шерстяные рукавицы и бросил их на сваю. Маттис полез доставать, потому что Павлу снова пришлось бы идти домой с голыми руками. Юрген прижал его пальцы носком сапога и, смеясь, давил, пока Маттис не разжал их. Дальше — вода, удар головой и темнота.
— Я не сорвался. Мне наступили на пальцы.
Толпа притихла. Гаврила посмотрел поверх меня на стоявших вокруг мальчишек. Юргена среди них уже не было. Дитер, который обычно смеялся следом за ним, тоже исчез. Павел стоял возле бочки — бледный, без рукавиц, с застывшими у рта пальцами.
— Кто? — спросил дядя.
Имя уже поднялось к горлу.
Юрген Каппель. Двенадцать лет. Сын члена городского совета. Учитель всегда находил причину не видеть его шалостей. Отец Маттиса не любил скандалов сильнее, чем младшего сына. Павел зависел от случайной работы на чужих складах. Свидетели разбегутся, магистр Райнер назовёт произошедшее детской игрой, а Юрген поймёт, что ошибся лишь в одном: заставил меня отпустить сваю там, где оставались свидетели.
Это ещё не был план. Только перечень причин не делать первое, чего хотелось испуганному ребёнку.
— Не видел, — прошептал я.
Гаврила посмотрел слишком внимательно.
Он знал прежнего Маттиса. Тот назвал бы имя, заплакал и потребовал справедливости. Я же успел оценить свидетелей, семьи и возможный ответ противника. Скрыть перемену в первые минуты новой жизни получилось паршиво.
— Потом поговорим, — сказал дядя.
Он снял с себя плащ и завернул меня. Под тканью пахло дорогой, конём и дымом. Гаврила поднял меня на руки, хотя я попытался возразить.
— Сам дойду.
— Ты только что проиграл реке.
— Ничья.
— Река осталась на месте.
Спорить было нечем.
Гаврила поднял меня, и только тогда служебное спокойствие лопнуло.
Я умер.
Не «кажется, потерял сознание», не «плохо помню». Я помнил боль в груди, телефон в двух шагах, фотографию на полу и последнюю мысль. После этого была вода. Между квартирой и рекой не существовало дороги, по которой человек мог пройти, сохранив рассудок.
Меня затрясло уже не от холода.
— Поставь, — потребовал я.
— Дома поставлю.
— Сейчас.
Я вывернулся так резко, что Гаврила едва не уронил меня. Ноги коснулись досок и подломились. Я вцепился в его рукав, посмотрел на тонкие голени в мокрых чулках, на маленькие ладони, на обломанные детские ногти.
Десять пальцев. Ссадина на правом указательном. Родинка возле запястья, которую узнавал Маттис и никогда не видел Константин.
— Зеркало, — сказал я.
— Что?
— Мне нужно зеркало.
— Тебе нужен лекарь.
Я услышал собственный голос и прижал ладонь к горлу. Высокий. Срывающийся. Не мой.
Мимо нас прошла женщина с корзиной, перекрестилась и ускорила шаг. Грузчики уже расходились: спасённый мальчик дышал, представление закончилось. Мир не заметил, что только что нарушил все правила.
В голове возникали объяснения одно хуже другого. Последняя вспышка умирающего мозга. Кома. Бред от нехватки кислорода. Сон, собранный из книги на тумбочке и старой фотографии. Если это сон, боль слишком убедительна. Если бред — почему я знаю, что у Гаврилы под левым рукавом шрам от собачьего укуса? Если чужая память — где сам мальчик?
Последний вопрос напугал сильнее остальных.
Маттис Крузе упал в воду. Я открыл его глаза. Значило ли это, что он умер и я занял оставшееся тело? Или мы оба были здесь — две памяти, две воли, один голос? Я попробовал вспомнить лицо собственной матери — и увидел. Попробовал поставить рядом Марфу. Не пришло ни лица, ни голоса: только резной гребень, запах старого сундука и детское знание, что мать умерла, даря ему жизнь. Попытался вызвать самое раннее воспоминание. Вместо одного пришли два: отец Константина держит велосипед за седло; Гаврила ведёт Маттиса за руку по льду.

Маттис Крузе, для русской родни — Матвей. Десять лет.
Меня вырвало речной водой прямо на сапоги дяди.
— Всё, — сказал он. — Хватит стоять.
— Я не Маттис.
Слова вышли шёпотом.
— Что?
На одну безумную секунду я захотел рассказать ему всё. Назвать Петербург, автомобили, телефоны, самолёты. Потребовать, чтобы он доказал реальность. Переложить невозможное на первого человека, который оказался рядом.
Гаврила смотрел испуганно. Не как человек, готовый услышать о переселении души. Как дядя, у которого племянник ударился головой и перестал узнавать себя.
— Я не… — повторил я и почувствовал внутри детский ужас: если меня сочтут одержимым, безумным или подменышем, никакие знания не помогут. — Я не могу идти сам.
— Это я уже понял.
Он снова поднял меня. На этот раз я не сопротивлялся. Прижался лбом к мокрому плащу и считал вдохи, потому что счёт был единственной вещью, одинаково настоящей в обоих мирах.
Меня понесли к дому. Тело дрожало так сильно, что зубы выбивали дробь. Город проплывал мимо на уровне чужих поясов: мокрый камень, деревянные фасады, узкие водостоки, телеги, свиньи у стены, вывески без привычных букв. Слова вокруг сначала звучали угловато, затем память Маттиса подхватывала смысл раньше, чем Константин успевал удивиться.
Нарва.
Не музейная крепость и не строчка в исследовании. Живой порт, который ещё не знал, сколько раз его будут брать, жечь и делить.
У ворот дома Крузе нас встретил высокий сухой мужчина с аккуратно подрезанной бородой. Узнать его оказалось больнее, чем Гаврилу.
Отец.
Хинрик Крузе сначала посмотрел на меня. Потом на мокрый плащ. Потом на грязную воду, стекавшую с сапог на каменный порог.

Хинрик Крузе — нарвский купец и отец Маттиса.
— Что произошло?
— Твой сын едва не утонул, — ответил Гаврила по-немецки.
— Я вижу. Почему он оказался у старой пристани?
Ни объятий, ни испуга. Сначала нарушение порядка, потом всё остальное. Тело Маттиса сжалось раньше, чем я успел приказать ему стоять спокойно.
— Упал, отец.
Взгляд Хинрика остановился на разорванном рукаве.
— Куртка новая.
Гаврила медленно повернул к нему голову.
— Куртку я тебе куплю.
— Речь не о деньгах.
— Разумеется. О них ты говоришь понятнее.
Между мужчинами протянулась старая ненависть. Я почувствовал её не выводом взрослого, а памятью мальчика: осторожные поклоны, вежливые слова, маменькино имя, после которого отец уходил из комнаты.
Хинрик первым отвёл взгляд.
— Гертруда! — крикнул он в дом. — Горячую воду. И пошли за лекарем.
На лестнице появилась крепкая женщина в сером платье, с тяжёлой связкой ключей на поясе. Домоправительница Крузе управляла слугами, кладовыми и семейным бытом с одинаково недоверчивым выражением лица. Увидев меня, она побледнела, но голос остался сердитым.
— На кухню его. Нечего стоять на сквозняке. Господин Панкратьев, вы с него плащ вместе с кожей снять хотите?
Так я узнал первую форму здешней заботы: приказ, произнесённый так, будто спасённый сам виноват в доставленных хлопотах.
Служанки стащили мокрую одежду, растёрли кожу грубой тканью и напоили чем-то горячим, горьким и подозрительно полезным. Лекарь слушал грудь, нюхал дыхание и рассматривал язык. Я позволял делать с собой всё. Спорить с медициной XVI века можно было после того, как перестанет качаться потолок.
Воспоминания приходили не списком, а толчками. Скрип третьей ступени. Два медных шейкеля за печной заслонкой. Голос Гертруды, ругающей за грязные чулки. Рука Гаврилы поверх детской кисти, державшей перо. Пустое место на стене рядом с портретом первой жены отца. Ночной плач, когда мальчик понял: у старших — брата Бруно и сестры Эльсбе — есть изображение их матери, а у него — только резной гребень в сундуке.
Я оставался Константином. Знал свою квартиру, Марину, Антона, службу и фотографию на полу. Но обида Маттиса не была чужой мыслью. Она жила в животе, в сжатых плечах, в привычке прислушиваться к шагам отца.
Две памяти не смешались. Они смотрели друг на друга и пока не решили, кому принадлежит тело.
Когда служанки вышли, я добрался до полированного медного блюда. Оно искажало лицо, растягивало щёки и делало лоб огромным, но не могло превратить взрослого мужчину в мальчика.
Из металла на меня смотрел ребёнок лет десяти. Светло-каштановые волосы прилипли к вискам, на носу проступали веснушки, правое ухо торчало чуть сильнее левого. Ничего знакомого. Чужое лицо, в котором страх заставлял искать хоть одну прежнюю черту и не находил.
Блюдо выпало из рук и загрохотало по полу.
Вбежала Гертруда.
— Что разбил?
— Ничего.
Она подняла медь, проверила край и только потом посмотрела на меня.
— Тогда чего побледнел?
Я не мог сказать: надеялся увидеть в чужом лице хоть что-то своё — и не увидел.
— Голова закружилась.
— В кровать.
— Я не хочу спать.
— Тебя не спрашивают.
— Если усну…
Голос задрожал. Гертруда приняла это за страх после воды и смягчилась настолько, насколько умела: не стала тащить силой.
— Проснёшься, — сказала она. — Я оставлю дверь открытой.
— Откуда знаете?
— Потому что у меня ужин не готов, лекарь требует горячую воду, твой дядя мокрый ходит по чистому полу, а господин Хинрик спрашивает про куртку. Если ты ещё и не проснёшься, день станет совсем невыносимым.
Она помогла лечь и действительно оставила дверь открытой.
Я боролся со сном почти час. Щипал себя за руку, повторял адрес квартиры, номер телефона Марины, фамилии сослуживцев и даты Ливонской войны. Потом повторял имена семьи Маттиса, расположение комнат и утреннюю молитву. Я боялся потерять любую из жизней. Боялся проснуться Константином на полу — беспомощным, умирающим и успевшим придумать вторую возможность. Ещё сильнее боялся открыть глаза здесь и понять, что возвращения не будет.
Сон всё равно пришёл. Человеческая воля многое о себе воображает, пока тело не решит иначе.
Проснувшись в той же комнате, я сначала испытал облегчение. Потом ужас от собственного облегчения.
Где-то существовала — или уже не существовала — моя квартира. Антон утром напишет и рассердится, что я не ответил. Марина узнает от чужого человека. Мать этой новости уже не услышит: она умерла раньше и оставила фотографию, о которой я не успел спросить снова. У Константина была жизнь, не особенно счастливая, но настоящая. Я потерял её и уже радовался, что не потерял новую.
За такую измену самому себе не существовало суда. Только память.
К вечеру начался жар. Я то проваливался в сон, то просыпался от кашля. Гаврила сидел возле кровати, точил короткий нож и делал вид, что занят только лезвием.
— Дядя.
Оселок остановился.
— Я здесь.
— Какой сегодня день?
— Ты ударился головой сильнее, чем я думал.
— Лекарь спрашивал, помню ли даты. Хочу проверить.
Гаврила назвал день святого и год от Рождества Христова. Я попросил повторить.
— Тысяча пятьсот сорок седьмой, — медленно сказал он. — Осень. Что именно тебя пугает?
Ответов было слишком много.
Иван Четвёртый только в этом году венчался на царство. Москва пережила великий пожар. Ливонская конфедерация ещё казалась прочной. Купцы спорили о пошлинах, магистры — о вере, жители Нарвы строили планы на десятилетия и не знали, что в январе 1558 года русские войска перейдут границу, а весной город сменит хозяина.
Я знал.
Точнее, знал то, что попадёт в книги. Не знал, кто завтра привезёт соль, кому должен Хинрик, почему Юрген именно сегодня заставил Маттиса отпустить сваю и что делать одиннадцать лет человеку, которому сейчас десять.
История давала карту. Опыт уже успел напомнить: карта и дорога редко совпадают из вежливости.
— Матвей?
— Вспоминаю.
— Что?
Я посмотрел на собственные тонкие пальцы.
— Сколько всего не успел.
Гаврила некоторое время молчал. Потом убрал нож.
— У тебя впереди много лет.
В устах человека XVI века это звучало не обещанием, а рискованным предположением.
— Будем посмотреть, — пробормотал я.
— Что будем?
— Смотреть.
— Тогда так и говори. У тебя слова после реки идут строем не той армии.
Я закрыл глаза. Дядя ещё не понимал, насколько оказался прав.
До войны оставалось чуть больше десяти лет — целая жизнь для ребёнка и очень короткий срок для человека, который уже однажды не успел ответить на главный вопрос. Будущее казалось воспоминанием, но воспоминания предупреждают только о том, что уже случилось. Всё остальное по-прежнему требовалось прожить.
На этот раз я собирался успеть.
Глава 2. Чужое место за столом
На следующее утро я проснулся голодным и злым. Оба признака обнадёживали: мёртвые, насколько я помнил, аппетитом не отличались, а раздражение требовало слишком много сил для тяжёлого больного.
Я лежал неподвижно и слушал дом.
Внизу хлопнула дверь. По двору прокатили бочку. Кто-то из слуг ругнулся, получил от Гертруды короткий ответ и сразу вспомнил приличные слова. На улице звонили к первой службе. Через стену поскрипывала балка, которой предстояло пережить ещё несколько веков, если её не съедят раньше.
Звуки были обычными для Маттиса. Для меня — невозможными.
Перед внутренним взглядом одновременно существовали две спальни. В одной стоял шкаф из мебельного магазина, на тумбочке мигала зарядка телефона, а на полу лежала старая фотография. В другой темнели балки, висел деревянный крест, и вместо стекла в маленьком окне тускло просвечивала промасленная ткань.
Первая комната исчезла вместе с людьми, которым я уже ничего не объясню. Антон утром придёт на работу и сначала решит, что я проспал. Марина узнает от чужого человека. Квартиру опечатают. Микроволновка продолжит хранить ужин до тех пор, пока кто-нибудь не почувствует запах.
Я попробовал отшутиться хотя бы мысленно. Не получилось.
Горе оказалось слишком большим, поэтому разум занялся мелочами. Так бывало после потерь: сначала проверяешь оружие, считаешь людей, записываешь время, и только потом позволяешь себе понять, кого именно больше нет.
Сейчас не было меня.
Зато был Маттис Крузе, которому через несколько минут предстояло завтракать с семьёй.
Я сел. Комната поплыла, и пришлось ухватиться за край кровати. Рёбра болели после воды, горло саднило, затылок отзывался тупым стуком. Десятилетнее тело сообщало о каждой неприятности отдельно, чтобы ни одна не потерялась.
На сундуке лежала приготовленная одежда: льняная рубаха, чулки, короткие штаны и тёмно-коричневый дублет. Рукав вчерашней куртки Гертруда уже распорола для починки. Я потянулся к рубахе и замер.
Память знала, как её надевать. Руки — тоже. Но взрослое сознание пыталось помочь, вмешивалось в порядок движений и путало завязки. С чулками стало хуже. Через несколько минут я сидел на кровати, смотрел на узел возле колена и понимал, что победитель транспортных кризисов не способен одеть ребёнка, которым является.
— Почти штатно, — пробормотал я.
Дверь открылась.
Гертруда вошла без стука, неся чашку горячего настоя. Связка ключей качнулась на поясе. Домоправительница сначала поставила чашку, затем приложила ладонь к моему лбу и только после этого заметила чулки.
— Господи помилуй. Ты их связать решил или надеть?
— Пока побеждают они.
— Кто?
— Чулки.
Она подозрительно посмотрела, будто речная вода могла не только повредить разум, но и научить одежду нападать на хозяина.
— Вчера сам умел.
— Голова кружится.
Это было правдой. Гертруда ворчала, распутывая завязки. Пальцы у неё оказались быстрыми и осторожными. Маттис помнил, как те же пальцы вытаскивали занозы, драли за ухо и прятали в карман кусок сладкого хлеба после наказания. Ни одного ласкового слова память не сохранила.
— Лекарь велел лежать, — сказала она.
— Отец велел не опаздывать.
— Господин Хинрик не велел тебе сегодня вставать.
— Но заметит, если не приду.
— Заметит пустой стул.
— Это уже больше, чем обычно.
Гертруда резко затянула шнурок. Я поморщился.
— Язык у тебя после реки вырос, — сказала она.
— Хоть что-то.
Она подняла чашку и заставила выпить настой до дна. На вкус он напоминал траву, которой предварительно объяснили, что её ненавидят.
— За стол пойдёшь со мной. Начнёшь падать — понесу обратно.
— Сам дойду.
— Господин Панкратьев вчера тоже так говорил. Потом нёс.
Я решил не повторять спор, уже проигранный реке и дяде.
Семья Крузе собиралась за завтраком после утренней молитвы. Опоздание отец считал разновидностью воровства: человек крадёт чужое время. Прежний Маттис однажды явился после первого блюда и получил три удара тростью по ладоням. Я помнил жжение кожи и совершенно не помнил, почему опоздал.
Столовая находилась на втором этаже. На лестнице Гертруда шла на полшага позади, готовая поймать и одновременно сделать вид, что вовсе меня не страхует.
Длинный стол объяснял семейный порядок без слов.
Хинрик сидел во главе и просматривал восковую дощечку, пока слуга раскладывал кашу. Даже дома отец начинал день с цифр. Справа от него расположился Бруно — высокий светловолосый мужчина в дорогом тёмном вамсе. Старшему брату было двадцать три. Он одной рукой ел, другой удерживал принесённый со склада список, а на слугу сердился за то, что тот заслонял утренний свет.

Бруно Крузе — старший сын и наследник семейной конторы.
Наследник торгового дома. Лучший стул после отцовского. Право говорить о делах до того, как остальные закончили молитву.
Рядом сидела Эльсбе. Семнадцатилетняя сестра не листала книги и не отдавала приказов. Она просто заметила, что служанка поставила перед отцом чашу с трещиной, и поменяла её на свою прежде, чем Хинрик поднял глаза. Движение получилось таким привычным, что никто, кроме меня, его не увидел.

Эльсбе Крузе — старшая сестра Маттиса, замечающая больше, чем принято показывать.
Напротив Бруно находился Гаврила. Дядя держал ложку, как человек, который предпочёл бы нож, но уважает правила чужого дома.
Моё место ждало у дальнего конца — между Гертрудой и пустым стулом для случайного гостя.
Не самое плохое место. Случайный гость хотя бы иногда менялся.
Хинрик поднял голову.
— Тебе разрешили вставать?
— Я хорошо себя чувствую.
— Это не ответ.
— Нет, отец.
— Тогда почему ты здесь?
Вопрос прозвучал шире, чем, вероятно, намеревался отец. Почему я здесь — в столовой, в этом теле, в 1547 году? На первые два ответа можно было получить розгу, на третий — костёр или лекаря с особенно горькими травами.
Я посмотрел на кашу, хлеб и копчёную рыбу. Желудок болезненно сжался.
— Потому что вчера вы спросили, зачем я оказался у пристани. Я решил, что вам будет неприятно, если сегодня придётся спрашивать, почему меня нет за столом.
Бруно перестал жевать. Эльсбе подняла глаза. Гаврила опустил лицо к чаше, но борода не скрыла движения губ.
Отец рассматривал меня несколько долгих мгновений.
— Садись.
Я сел и принялся за кашу, стараясь не есть слишком быстро. Тело требовало выгрызть хлеб вместе с доской. Прежний Маттис часто получал меньшую порцию, когда опаздывал или сердил отца; привычка есть быстро оказалась ещё одной частью памяти.
Бруно положил список рядом с тарелкой.
— Он всегда так разговаривал? — спросил он по-немецки, будто меня не было рядом.
— Вчера наглотался речной воды, — ответил Гаврила. — Возможно, она смыла из него страх.
— Или остатки разума.
Детская обида вспыхнула мгновенно. Мне захотелось швырнуть ложку брату в лоб и с интересом проверить, насколько точно бросает эта рука. Желание принадлежало Маттису. Способ расчёта — мне.
Я положил ложку.
— Разум тонет последним. Поэтому мне повезло.
Эльсбе кашлянула в салфетку. Гаврила больше не скрывал улыбки. Бруно нахмурился: шутить над младшим братом было его правом, обратное правило семейный порядок не предусматривал.
Хинрик положил нож рядом с тарелкой.
— В моём доме за столом не состязаются в остроумии.
— Да, отец.
— И не бродят по пристаням после школы. Сегодня останешься дома. Завтра вернёшься к магистру Райнеру и извинишься за пропущенные занятия.
Тело помнило магистра раньше, чем разум восстановил лицо: сухие пальцы, запах церковного воска и ореховая розга. Учитель школы, в которой фамилия отца ученика весила больше правильного ответа.
— Ему наступили на пальцы, пока он держался за сваю, — произнёс Гаврила.
Я едва не поперхнулся.
Хинрик посмотрел на дядю.
— Что?
— Твой сын не сам упал в реку.
Бруно отложил хлеб. Эльсбе замерла с чашей в руке. Отец перевёл взгляд на меня.
— Кто?
— Я не видел.
— Гаврила?
— Видел спины тех, кто убежал. Для суда мало. Для разговора с их отцами хватило бы.
— С чьими отцами?
Дядя ждал, что отвечу я. Я продолжал смотреть в кашу.
— Значит, обвинять некого, — сказал Хинрик. — Маттис не должен был лезть на сваю.
— Он полез за чужими рукавицами.
— Тем более. Чужое имущество не его ответственность.
Слова задели сильнее, чем холод у пристани. В прежней жизни я построил вокруг ответственности почти всё, что от меня осталось. Этот человек учил сына обратному: не твоё — проходи мимо.
Гаврила усмехнулся без веселья.
— Конечно. В следующий раз объясним ему: тонуть следует только по делу семьи.
— Ты гость в моём доме.
— И брат женщины, чьё серебро помогло тебе открыть восточную контору.
Бруно резко поставил чашу.
— Довольно вспоминать об этой…
Он не закончил. Хинрик ударил ладонью по столу так, что подпрыгнула треснувшая чаша Эльсбе.
— Ни слова о моей жене.
Тишина стала плотной.

За столом Крузе место человека определяли раньше, чем его право говорить.
Я впервые увидел в отце не холод, а боль. Она появилась на одно мгновение — не в глазах даже, а в руке, которая слишком долго оставалась прижатой к столу. Потом пальцы разжались, и Хинрик снова стал хозяином дома.
Тело Маттиса отозвалось так сильно, что защипало глаза. Отец любил Марфу. Возможно, именно поэтому не мог смотреть на сына, пережившего её роды.
Это ничего не оправдывало.
Зато делало его человеком. С врагами всегда проще, когда они состоят из одной причины. С родственниками подобная роскошь встречается редко.
Хинрик вернулся к дощечке.
— Бруно, когг с солью задерживается на два дня. Пошлёшь человека к капитану. Эльсбе, после полудня придёт жена Фитингофа насчёт ткани. Гаврила, если хочешь говорить о вчерашнем, принеси свидетеля. Маттис останется дома.
Он раздал обязанности, и семейная буря была официально признана завершённой.
После завтрака отец и Бруно ушли в нижнюю контору. Гаврила задержался поговорить с одним из возчиков. Гертруда начала командовать уборкой. Эльсбе догнала меня у двери.
— Юрген Каппель был вчера в школе? — спросила она.
Я посмотрел на сестру. В памяти Маттиса она редко обращалась к нему первой. Не из ненависти — скорее из осторожности. В доме, где любое внимание отца могло стать наказанием, дети учились проходить мимо чужой боли очень рано.
— Был.
— Тогда ты знаешь, кто заставил тебя разжать пальцы.
— Знать и доказать — не одно и то же.
Эльсбе поправила складку на рукаве. Движение дало ей время подумать.
— Раньше ты не различал.
— Раньше я не тонул.
— И как? Помогает уму?
— Вода холодная. Не советую.
Она едва заметно улыбнулась.
— Юрген будет ждать, что ты пожалуешься.
— Пусть ждёт.
— А потом?
— Будем посмотреть.
— Что?
— Дядя уже спрашивал.
— И что это значит?
— Что я пока не знаю.
— Раньше ты боялся говорить «не знаю».
Я тоже это помнил. Бруно смеялся, отец сердился, Райнер наказывал. Маленький Маттис угадывал ответы, лишь бы не признаться в незнании, и ошибался чаще.
— Теперь боюсь говорить раньше, чем понял.
Эльсбе посмотрела внимательнее, но продолжать не стала.
— Не поворачивайся к Юргену спиной.
— Это совет?
— Наблюдение.
Она ушла вслед за служанкой. Помощи не предложила и имени вслух не произнесла при отце. В этом доме даже осторожное предупреждение было поступком.
Я остался у лестницы.
Дом следовало изучить заново. Память Маттиса подсказывала, куда ведёт каждая дверь, но ребёнок видел пространство иначе. Кухня была местом, где можно выпросить корочку с мёдом. Контора — запретным владением отца. Двор — границей свободы. Я невольно считал входы, окна и привычки людей.
Главные ворота запирали после вечернего колокола. Служебная дверь выходила в переулок и держалась на простом засове. Из окна кладовой можно было перебраться на крышу навеса. Контора Хинрика имела два сундука: железный для денег и дубовый для бумаг. Ключи отец носил на поясе днём, ночью отдавал Гертруде.
Я остановился.
Считать двери собственного дома как пути отхода было ненормально даже по моим меркам. Но прекращать не стал.
Слуги замечали мои блуждания и не придавали им значения. Ребёнок бесцельно ходит по дому — что может быть естественнее? Взрослого мужчину за такое спросили бы, что он ищет. Детская незаметность оказалась первым серьёзным преимуществом нового тела.
И первым унижением. Все видели меня и почти никто не считал действующим человеком.
У лестницы висели два портрета.
На первом была изображена Маргарета, первая жена Хинрика, мать Бруно и Эльсбе. Тёмное платье, спокойное лицо, ладонь на закрытой книге. Рядом висел недавний портрет Эльсбе. Для Бруно уже выбрали мастера: наследника собирались написать после первой большой самостоятельной сделки.
Для Марфы места не нашлось.
Маттис когда-то спросил почему и услышал, что русская жена не успела позировать. Потом попросил написать её по памяти. Хинрик вышел из комнаты, а вечером мальчика наказали за испачканный мелом стол — будто один проступок мог объяснить другой.
Я смотрел на пустой участок стены и чувствовал не собственную обиду. Она жила глубже мыслей, как старый ушиб перед дождём.
— Опять здесь, — сказала Гертруда.
В руках она держала связку старых свечей.
— Просто смотрю.
— Глазами дела не сделаешь.
— Какого дела?
Домоправительница растерялась. Прежний Маттис никогда сам не просил работу. Потом сунула мне свечи.
— Отнеси в кладовую. Целые отдельно, огарки отдельно. Фитили не выбрасывать.
— Зачем хранить старые фитили?
— Зимой узнаешь.
— Можно узнать сейчас.
— Можно. Но тогда зимой тебе нечего будет узнавать.
Она ушла, довольная победой в разговоре.
В кладовой я нашёл старые печати, пустые мешочки, обрывки верёвок, треснувшие дощечки и счёты с недостающей костяшкой. Хозяйство оставляло следы даже после того, как люди забывали, зачем их сохранили. Я сортировал свечи и составлял первый перечень доступных ресурсов.
Знание дома. Память мальчика. Два языка. Расположение дяди. Два медных шейкеля за печью. Взрослый разум, которому никто не позволит поставить подпись.
Перечень выглядел скромно.
Зато противник пока не знал, что я существую. Юрген видел прежнего Маттиса — испуганного, одинокого, удобного. Исправлять его заблуждение следовало медленно.
У двери кладовой возник Бруно.
Он пришёл за печатным воском и остановился, увидев разложенные свечи.
— Гертруда наказала?
— Заняла.
— Одно и то же.
Брат выбрал красный брусок воска. Я заметил, что он ищет другой оттенок.
— Этот Каппелев, — сказал Бруно и бросил брусок обратно. — Наш темнее. Запомни, если опять полезешь в контору.
Красный воск откатился к моей ладони. На торце виднелась вдавленная буква «К».
— Почему он у нас?
— Писец советника оставил после сверки бумаг. У отца в конторе запечатывали копии.
— О чём?
— О делах, которые не касаются детей.
Бруно нашёл нужный воск и уже повернулся к выходу.
— А когда начинают касаться?
— Когда ребёнок перестаёт спрашивать и начинает приносить деньги.
— Удобное правило.
— Для взрослых — да.
Он ушёл.
Я повертел красный брусок и вернул на полку. Каппель пока был только отцом школьного поганца и членом совета, чьи письма лежали в нашей кладовой. Запоминать следовало не вывод, а деталь.
К полудню усталость навалилась внезапно. Я добрался до комнаты и сел на кровать, собираясь только перевести дыхание. Проснулся от того, что Гаврила закрыл дверь.
На столе он положил два яблока, восковую дощечку и короткий деревянный клинок.
— Матвей, — сказал дядя. — Теперь поговорим о том, что именно река оставила в твоей голове.
Я посмотрел на клинок.
— Судя по вчерашнему, не всё полезное.
— Вот и проверим.
Он сел напротив, но к оружию не потянулся.
— Как звали твою мать?
Первый вопрос оказался лёгким. Именно поэтому я понял: экзамен будет долгим.
Глава 3. Память тела
— Марфа Панкратьева, — ответил я. — Родилась под Псковом. В Нарве её звали Марфой Крузе, но она не любила, когда имя произносили на немецкий лад.
Гаврила не кивнул и не похвалил. Взял со стола одно яблоко, покатал между ладонями и спросил:
— Кто научил тебя плавать?
— Ты.
— Где?
— У старой мельницы. Мне было семь. Я наглотался воды и соврал отцу, будто упал в лужу.
— Кто тебя выдал?
Я помнил мокрые башмаки у кухонной печи. Помнил, как Гертруда держала один двумя пальцами, словно дохлую крысу, а Хинрик спрашивал, почему в городской луже водится тина.
— Я сам. Поставил сапоги сушиться подошвами наружу. На них прилипли водоросли.
Уголок дядиного рта дрогнул.
— Не ты. Я. Сказал Хинрику, что учил тебя держаться на воде.
Детская память отозвалась сразу: облегчение, обида и гордость, что дядя не стал лгать. Я нахмурился.
— Ты выдал меня после сапог. Отец уже всё понял.
— А вот это верно.
Он откусил яблоко. Второе оставалось передо мной. Красное с одного бока, бледное с другого, с маленькой вмятиной возле черенка.
— Как звали мою гнедую кобылу?
— Злата. Она умерла прошлой зимой.
— Как?
— Ты сказал, что от старости. Гертруда потом говорила, что её загнали на дороге из Ревеля.
Гаврила перестал жевать.
— Гертруда слишком много говорит у печи.
— А ты слишком плохо врёшь детям.
— Раньше тебя это устраивало.
Раньше Маттис верил ему. Сейчас я видел, зачем он солгал: мальчик любил Злату и два дня не ел после её смерти. Правда ничего бы не исправила, только добавила к горю образ вспененной пасти и тёмной дороги.
Я потянулся к яблоку.
— Не будешь? — спросил Гаврила.
— Буду.
— Ты их терпеть не мог.
Рука застыла на полпути.
Память тут же подала нужное: кислые яблоки сводили Маттису зубы, а Гаврила всякий раз привозил именно такие, потому что сладкие съедал в дороге. Я едва не попался не на имени матери и не на семейной тайне — на яблоке.
Самые крепкие ворота часто охраняют хуже кухонной двери. Через кухню никто не ждёт врага.
— После речной воды даже репа покажется лакомством, — сказал я.
— Репу ты тоже терпеть не мог.
— Тогда река испортила мне характер окончательно.
Гаврила положил недоеденное яблоко на стол.
— Нет, Матвей. Характер она тебе как раз исправила. Вопрос — чем заменила.
Он не улыбался.
Можно было обидеться, начать плакать или спрятаться за горячкой. Прежний Маттис выбрал бы всё сразу, если бы сумел. Но дядя спас меня, нёс до дома, сидел у постели и теперь имел право бояться того, кого вытащил из воды.
— Я помню имя матери и всё, что о ней рассказывали, — произнёс я. — Помню тебя. Помню, как Бруно запер меня в погребе, а Эльсбе ночью принесла свечу. Помню, что отец ни разу не назвал меня сыном при своих приказчиках. Помню всё, чего боялся раньше.
— А чего боишься теперь?
Хороший вопрос. Настолько хороший, что отвечать на него правдой было опасно.
Я боялся заснуть и проснуться обратно в пустой квартире. Боялся не проснуться вовсе. Боялся однажды обнаружить, что воспоминания Константина исчезли и осталась только детская обида Маттиса. Или наоборот — что мальчик растворится во мне окончательно, а я стану носить его имя, пользоваться его телом и называть это второй жизнью.
— Снова оказаться в воде, — сказал я.
Тело помогло лжи. В груди сжалось, пальцы похолодели, дыхание стало мелким. Страх Маттиса не нуждался в притворстве.
Гаврила отвёл взгляд первым.
— Это пройдёт.
— У тебя прошло после Златы?
— Нет.
— Значит, опять плохо врёшь.
— Значит, племянник слишком много разговаривает.
Он пододвинул мне яблоко.
— Ешь. Потом проверим руки.
— Зачем?
— Голова твоя помнит достаточно. Теперь хочу понять, почему ты в горячке хватал меня так, как дети не хватают.
— Как?
Гаврила поднялся, взял деревянный клинок и протянул рукоятью вперёд.
— Вот и покажешь.
Я откусил яблоко. Оно оказалось таким кислым, что на глазах выступили слёзы.
Гаврила всё-таки усмехнулся.
— Река, значит.
— Молчи, — выговорил я. — Больному человеку можно ошибиться.
— Ты уже не больной.
— Тогда это тактическое решение.
— Какое?
— Не оставлять свидетелю целое яблоко.
Он засмеялся — коротко, почти беззвучно. Напряжение не исчезло, но перестало стоять между нами с ножом. Иногда шутка ничего не решает. Она просто даёт людям ещё несколько минут, в которые они не стали врагами.
Мы спустились во двор.
После утреннего дождя между камнями блестела вода. Конюх вычищал стойло, служанка полоскала тряпки у колоды, за стеной ругались два грузчика. Запах навоза, мокрого дерева и дыма был слишком плотным для воспоминания. Прошлое не пахнет. Оно выбирает несколько красивых деталей и выбрасывает всё, что мешало дышать.
Гаврила отвёл меня под навес.
— Ударь.
— Куда?
— В меня. Если сумеешь.
Он стоял расслабленно, опустив руки. Деревянный клинок был коротким, детским, плохо выструганным. Я проверил хват. Рукоять тоньше привычной, ладонь слабая, запястье будто собрано из гибких прутиков.
В прошлой жизни меня учили ножу только затем, чтобы я успел добраться до оружия или убежать. Там не было красивых кругов, поклонов и долгого звона стали. Была дистанция, короткое движение и простое правило: если дошло до клинка, один план уже провалился.
Я шагнул вперёд и направил острие дяде в живот.
Вернее, туда его направила голова.
Тело начало движение плечом, запоздало перенесло вес и вынесло ногу дальше, чем следовало. Гаврила ушёл на полшага, взял меня за запястье и легко добавил толчок. Небо, навес и двор поменялись местами. Я рухнул на бок, ударился локтем и выпустил клинок.
Конюх засмеялся.
— Ещё раз, — сказал Гаврила.
— Сначала похорони конюха.
Смех за моей спиной оборвался.
— Потом, — невозмутимо ответил дядя. — У него работы много.
Я поднялся. На втором заходе решил не атаковать, дождаться движения и войти внутрь. Гаврила ждал дольше. Я ждал тоже. Детские мышцы задрожали от одной стойки.
— Ты уснёшь раньше меня, — заметил он.
— Проверяю терпение.
— У меня его нет.
Он шагнул.
Я увидел перенос веса, отступил и попытался ударить по кисти. На этот раз клинок почти коснулся его рукава. Почти — самое щедрое слово для проигравшего: оно позволяет забрать себе часть чужой победы.
Гаврила выбил оружие и поймал меня за ворот, прежде чем я снова упал.
— Этому я тебя не учил.
— Сам додумался.
— Когда?
— Под водой было много свободного времени.
Он разжал пальцы.
— Ещё раз.
На третьем заходе кисть заболела. Гаврила заметил, как я перехватил рукоять, и сразу забрал клинок.
— Хватит.
— Я могу ещё.
— Врёшь.
— Ты тоже.
— Я хотя бы умею.
Он оказался прав. Я сделал три шага к скамье и сел раньше, чем ноги решили это за меня. Сердце билось быстро, во рту появился металлический привкус. Взрослая воля могла приказывать сколько угодно. Детское тело отвечало на приказы коротко и невежливо.
Гаврила присел напротив.
— Ты заранее видишь движение, — сказал он. — Иногда правильно. Ноги за головой не успевают. Рука не держит. Падать не умеешь.
— Обнадёживающее начало.
— Хорошее. Большинство сначала не видит ничего. Но если будешь повторять взрослый удар этой рукой, надорвёшь её раньше, чем научишься.
Он взял мою кисть и осторожно надавил большим пальцем возле сустава. Я дёрнулся.
— Вот.
— Что?
— Уже начал.
Паршиво.
Я знал, как тренируют выносливость, реакцию и движение. Знал пользу повторения и цену дурной техники. Но мои знания были рассчитаны на тело мужчины, которое уже прошло рост, службу и тысячи обычных движений. Передо мной стояла задача сложнее любой программы подготовки: не восстановить навык, а вырастить инструмент для него, не сломав по дороге.
— С чего начнём? — спросил я.
— С того, что ты умеешь хуже всего.
— Слушаться?
— Падать.
В тот день Гаврила только показал, как подбирать руку и голову, и отправил меня обратно в дом. К падениям вернулись через неделю, когда прошла горячка и лекарь разрешил понемногу двигаться. Занимались коротко, с передышками, на сложенном войлоке.
Сначала медленно: подбородок к груди, не выставлять прямую руку, выдыхать. С высоты приседа, без бросков. Войлок пах пылью и лошадью; одна соломинка залезла за ворот и колола спину. На пятом повторении я забыл подбородок, дядя подхватил за плечо. В тот же миг я выругался словом, которое десятилетнему Маттису знать не полагалось.
Гаврила поднял брови.
— От матросов, — сказал я.
— Каких?
— Которые плавали в реке.
— Больше с ними не водись.
Матросское слово он повторил себе под нос значительно увереннее меня.
К вечеру болела спина, бедро и то место в душе, где взрослый мужчина хранит остатки достоинства. Гертруда увидела синяк, поставила таз на стол и велела раздеться до пояса.
— Я могу сам.
— Можешь. Поэтому весь синий.
Она смочила ткань в холодной воде. Я попробовал отодвинуться.
— Сиди.
— Гаврила учит меня падать.
— Вижу. Падать у тебя выходит лучше всего.
— Сегодня все решили шутить.
— Нет. Конюх решил не шутить после твоих похорон.
Значит, услышала. В доме Крузе тайной считалось только то, что ещё не успели донести на кухню.
Она приложила ткань к боку. Я зашипел.
— Мальчик после горячки должен лежать, — сказала Гертруда. — А не давать себя бить.
— Если просто лежать, в следующий раз река победит.
— Река не бегает за людьми по двору с палкой.
— Эта — бегает.
Гертруда посмотрела на Гаврилу, вошедшего за нами.
— Слышал?
— Слышал.
— Если снова свалится, будешь объяснять Хинрику.
— Почему я?
— Потому что река далеко.
Она завязала ткань вокруг моей кисти и ушла за мазью.
Гаврила проводил её взглядом.
— Вот кого тебе надо бояться.
— Уже.
— Значит, не всё в голове испортилось.
На следующий день он не дал мне оружия. Мы ходили по линии между камнями, приседали, удерживали равновесие, переносили мешочки с песком и останавливались по хлопку. Со стороны это выглядело детской игрой. Через четверть часа у меня дрожали ноги. Через половину я начал ненавидеть каждый камень по отдельности.
— В армии за такое хотя бы кормили, — пробормотал я.
— Где?
Я замер.
— В войске Александра Македонского. Магистр рассказывал.
— Про мешочки с песком?
— Про кормёжку.
Гаврила долго смотрел, потом хлопнул. Я запоздал и получил мешочком в грудь.
— Не отвлекайся на древних, — посоветовал он.
Вечером мы занимались письмом. Здесь положение оказалось обратным: голова спешила, рука портила всё, до чего дотягивалась. Я помнил современные цифры, таблицы, отчёты и карты. Перо требовало правильного нажима, чернила расплывались, местные знаки мер меняли смысл в зависимости от города. Один и тот же товар можно было честно записать двумя способами и получить два разных остатка.
Гаврила положил передо мной старую дорожную книгу.
— Сколько должен хозяин двора?
Я просмотрел записи. Овёс, ночлег, смена подковы, разбитая ось, обратная перевозка двух пустых бочек. Внизу стояла сумма.
— Четыре шейкеля и семь медных.
— Нисколько.
— Здесь его знак.
— Есть.
— И сумма.
— Есть.
— Тогда почему нисколько?
Гаврила перевернул дощечку. На обороте была короткая строка другой рукой.
— Он провёл мой обоз через лес, когда на дороге стояли сборщики барона. Долг закрыт работой. Писец забыл перенести отметку в чистую книгу.
— Забыл?
— Умер.
Я снова посмотрел на сумму. Четыре шейкеля и семь медных могли пережить человека и однажды стать правдой только потому, что правильную строку никто не переписал.
— Бумага не врёт, — сказал Гаврила. — Врут люди, которые показывают тебе одну бумагу вместо двух.
— Это ты сейчас придумал?
— Нет. За эту мудрость я заплатил двумя лошадьми.
Он рассказал о дороге на Дерпт. Молодой Гаврила увидел отметку о безопасном броде, не спросил, в какое время года её сделали, и повёл нагруженные телеги после ливня. Одну лошадь унесло течением. Вторую пришлось добить. Хинрик тогда ещё не был его врагом и помог закрыть убыток, а Марфа три месяца не разговаривала с братом за то, что тот полез в реку сам.
— Поэтому ты оказался у пристани? — спросил я.
— Потому что не доверяю воде. И потому что ждал псковский груз.
Он провёл ногтем по старой записи.
— Я двадцать лет помню тот брод. Но если приду туда завтра, всё равно сначала пошлю человека проверить глубину.
— Даже если уверен?
— Особенно если уверен.
Это был первый урок, который стоило перенести из этой жизни в прежнюю, а не наоборот.
Ещё через два дня лекарь разрешил мне выйти за ворота. До возвращения в школу оставалось утро; Гаврила отвёл меня к пустырю за кожевенными дворами. Земля там была усыпана щепой, пахло дубильной корой и чем-то таким, что даже ветер обходил стороной.
У изгороди стояла соломенная мишень. Рядом лежал небольшой лук Маттиса — простая деревянная дуга с потёртой рукоятью. Детская память принесла несколько унижений: тетива била по запястью, стрела падала раньше мишени, Бруно однажды попал три раза подряд и потом неделю называл брата слепым.
— Ты сказал, проверим руки, — напомнил я.
— Проверяем.
— Эта рука ещё недавно болела.
— Заболит — сразу остановимся. Сегодня смотрим, а не состязаемся с Бруно.
Я осмотрел стрелы. Шесть штук, и ни одной одинаковой. Одна тяжелее спереди, у другой перья посажены криво, третья чуть изгибалась. Для ребёнка они были просто стрелами. Для человека, привыкшего искать причину разброса, — шестью разными условиями испытания.
— Кто их делал?
— Тот, кому Хинрик заплатил меньше всех.
— Разумная хозяйственная политика.
— Бруно попадал.
— Бруно старше, сильнее и, вероятно, стрелял лучшими.
— Уже ищешь виноватого?
— Пока переменные.
— Чего?
— Причины, почему стрела летит паршиво.
Гаврила взял одну, прокатил между ладонями и отложил кривую.
— Говори проще. Иначе люди решат, что ты их обзываешь.
Он показал стойку. Я знал общие принципы: линия плеч, спокойный выпуск, одинаковое натяжение, взгляд в цель. Знал — не значило умел. Первая тетива ударила по предплечью. Вторая стрела ушла левее. Третья воткнулась в землю перед мишенью.
— Бруно был прав, — сказал Гаврила. — Слепой.
— Бруно попал с первого раза?
— Нет. Заплакал после тетивы.
— Об этом семейная память почему-то умолчала.
Я разложил оставшиеся стрелы на ладони, сравнил центр тяжести, выбрал две наиболее похожие. Попросил Гаврилу завязать на луке тонкую нить в месте хвата — не как прицел, а как метку повторяемого положения. Он поворчал, но сделал.
Четвёртая стрела задела край соломы. Пятая вошла ниже центра. Шестую я не выпустил: дрожали плечи.
Гаврила смотрел не на мишень, а на отложенные стрелы.
— Почему эти не взял?
— Одна кривая. Вторая тяжелее. У третьей перо смотрит в сторону.
— И раньше они были такими.
— Раньше я считал, что промахиваюсь только сам.
— А теперь?
— Теперь знаю, что могу промахнуться вместе со стрелой.
Он взял тяжёлую, натянул мой детский лук почти без усилия и послал стрелу точно в середину. Потом выстрелил кривой. Та ушла вправо, но всё равно вошла в мишень.
— Хороший стрелок знает свою стрелу, — сказал он.
— А если сделать так, чтобы все были похожи?
— Тогда плохому стрелку станет труднее обвинять оружие.
— И хорошему не придётся помнить шесть ошибок вместо одной.
Гаврила снова осмотрел древко. Для него каждая стрела была отдельной работой мастера. Для меня — частью партии, которую можно сравнить, отметить и разделить. Я ещё не знал, как выпрямляют древки, подбирают древесину и сажают перья. Но уже видел задачу.
— Нужна ровная доска, — сказал я. — Желоб, чтобы прокатывать древко. Весы. И две опоры, чтобы смотреть, насколько оно гнётся под одинаковым грузом.
— Зачем?
— Отобрать похожие.
— Шесть стрел?
— Сначала шесть.
Он посмотрел на меня тем же взглядом, что у кровати после реки.
— Матвей никогда не любил лук.
Я провёл пальцем по синяку от тетивы.
— Матвей не любил промахиваться.
Ответ не объяснял перемену. Но Гаврила принял его — не как правду, а как отсрочку.
— Сделаем доску, — сказал он. — После школы.
— Я могу сегодня.
— Сегодня ты поднимешь руку ещё десять раз и завтра не удержишь ложку.
— В прошлый раз ты говорил про падения.
— В прошлый раз я ещё надеялся, что глупость из тебя выбило водой.
Мы вернулись домой к полудню. Хинрик ждал в конторе. Рядом стоял Бруно, а за дальним столом Лоренц переписывал столбцы из одной книги в другую. Я видел отцовского старшего писца всю жизнь Маттиса и почти никогда не замечал. Тот носил серый камзол, не поднимал голоса и двигал перо с такой ровностью, будто каждая цифра заранее знала своё место.
— Лекарь позволил тебе выйти, — сказал отец.
Это не было вопросом.
— Да.
— Завтра вернёшься к магистру Райнеру.
— Я хотел просить об этом сам.
Хинрик поднял глаза. Моё желание идти туда, где меня унижали, показалось ему подозрительнее отказа.
— Зачем?
— Я пропустил занятия.
— Раньше тебя это не тревожило.
— Раньше я не падал в реку.
— Вода не прибавляет прилежания.
— Иногда она показывает, сколько времени тратил зря.
Бруно шумно выдохнул. Лоренц перестал писать — всего на одно движение пера, но я заметил.
Отец подошёл ближе.
— Ты снова станешь делать то, что делал до своей глупости. Школа. Дом. Церковь. Без пристани, без рынка и без попыток доказать, что к тебе следует относиться иначе.
Детское тело узнало этот голос. Плечи сами сдвинулись, взгляд захотел упасть в пол. Я позволил ему опуститься на мгновение, затем снова посмотрел на Хинрика.
— Хорошо.
— И не приближайся к сыну Каппеля.
Вот оно.
Не забота. Не вопрос, как я оказался в воде. Приказ сохранить тишину вокруг фамилии, способной навредить делу.
— Если он приблизится сам?
— Отойдёшь.
— А если за спиной река?
Бруно повернулся к окну, скрывая выражение лица. Лоренц снова не писал.
Хинрик медленно произнёс:
— Ты считаешь это смешным?
— Нет. Поэтому спрашиваю.
Он мог ударить. Настоящий Маттис помнил тяжёлую ладонь, хотя Хинрик пользовался ею редко. Отец не поднял руки.
— Позовёшь взрослого.
— Кого?
— Магистра. Стражника. Слугу.
— Они были рядом раньше.
Тишина в конторе изменилась. Бруно больше не притворялся, что смотрит в окно. Лоренц опустил перо в чернила и держал там слишком долго.
Хинрик побледнел.
— Вон.
Я вышел.
За дверью меня догнал Бруно.
— Ты совсем лишился ума?
— Частично. Лекарь предупреждал.
— Отец мог оставить тебя дома до зимы.
— Не оставил.
— Потому что не хочет нового шума. Не путай страх за имя с твоей победой.
Он говорил резко, но не издевался. Бруно оценивал поступки через выгоду и убыток даже тогда, когда дело касалось семьи. Возможно, иначе он просто не умел.
— Что Каппель сделал после реки? — спросил я.
— Пришёл к отцу.
— Зачем?
— Выразить сожаление.
— Один?
— С магистром Райнером.
Причина завтрашнего возвращения стала яснее. Райнер и Хинрик уже договорились, какой должна выглядеть история: несчастный случай, детская глупость, никакой вины Юргена. Моё прежнее послушание входило в соглашение, хотя меня никто не спрашивал.
— О чём они говорили?
— Я не стоял под дверью.
— Значит, Эльсбе знает.
Бруно дёрнул меня за здоровый рукав и приблизил к себе.
— Не втягивай сестру.
— Во что?
— Во всё, что у тебя теперь в голове.
— А ты знаешь, что там?
— Нет. Потому и говорю.
Он отпустил меня и ушёл. На рукаве остались складки от его пальцев.
Первый человек, который предупредил меня о Юргене, — Эльсбе. Первый, кто предупредил меня не использовать Эльсбе, — Бруно. Они не были союзниками. Но и безразличными не были. Семья редко делилась на своих и чужих аккуратно; чаще она напоминала плохо погруженный обоз: всё связано одной верёвкой и тянет в разные стороны.
Ночью я проснулся от воды.
Она снова сомкнулась над головой. Ноги не находили дна, рука Юргена лежала между лопаток, а с берега отец требовал не портить имя дома. Я рванулся, ударился о стену и обнаружил себя на кровати. Рубаха прилипла к спине. В комнате было темно, только под дверью лежала узкая полоса света.
Кто-то сидел за порогом.
— Гертруда? — позвал я.
Дверь открылась. На полу стояла лампа, рядом, привалившись к стене, дремал Гаврила.
— Кричал? — спросил я.
— Нет.
— Тогда почему здесь?
— Не доверяю стене.
— Она может утонуть?
— С тобой — будем посмотреть.
Он произнёс последние слова неловко, с неправильным ударением, возвращая мне мою же шутку. Я подвинулся. Гаврила вошёл, поставил лампу и сел на край кровати.
— Завтра Юрген попробует понять, что изменилось, — сказал он.
— Знаю.
— Что сделаешь?
Я уже представлял десяток ответов. Ударить первым. Публично обвинить. Подкупить Дитера. Найти украденные деньги. Поставить Райнера перед выбором. Каждый план приносил приятную картину унижения Юргена, а значит, выбирать любой из них сейчас было опасно.
Месть особенно убедительна, когда переодевается необходимостью.
— Сначала посмотрю, — ответил я.
— А потом?
— Будем посмотреть.
— Ненавижу эту фразу.
— Ты только что сам её сказал.
— Поэтому и ненавижу.
Он поднялся.
— В школе не показывай всё, что умеешь.
— Я пока ничего не умею.
— Вот это и не показывай.
Утром Гертруда дала мне чистую рубаху, тёплый хлеб и столько наставлений, будто школа стояла в осаждённом городе. Не бегать. Не драться. Не спорить с магистром. Не есть чужое. Не отдавать своё. Если станет дурно — позвать. Если кто-то толкнёт — отойти. Если Юрген заговорит — вспомнить отцовский приказ.
— Всё? — спросил я.
— Нет. Шапку надень.
У ворот ждал Гаврила. Он не собирался провожать меня до школы — только хотел увидеть, как я выйду из дома.
— Равновесие, — напомнил он.
— Не выставлять локоть.
— Не геройствовать.
— Не тонуть.
— Это особенно.
Я прошёл половину улицы и оглянулся. Дядя всё ещё стоял у ворот. За его плечом в окне конторы виднелся Лоренц. Старший писец смотрел не на меня, а на Гаврилу.
Я запомнил это без вывода.
До школы оставалось три поворота. С каждым шагом тело вспоминало дорогу лучше: булочная, у которой Юрген отнимал мелочь; водосток, куда Дитер бросил мою дощечку; узкий проход возле церковной стены, где взрослый голос не слышал детского крика.
В прошлой жизни перед выходом на незнакомое место я проверял карту, связь и путь назад. Теперь карта жила в мышцах мальчика, связи не было, а путь назад вёл в дом, где моё спасение уже обменяли на тишину.
Положение было паршивым.
Значит, начинать следовало не с победы. Сначала — понять правила, людей и то, кто получает выгоду от моего страха.
Я толкнул школьную дверь.
Часть вторая. Детская война
Глава 4. Школа долгов
Спустя почти две недели после падения в реку я вернулся в школу.
Она занимала каменное здание рядом с церковью. В одном зале учились дети разного возраста: сыновья купцов сидели ближе к учителю, ремесленников — дальше, бедняки теснились у стены. Девочек обучали дома, если семья вообще считала это необходимым. Моё место находилось в середине. Достаточно близко, чтобы платить за обучение, недостаточно — чтобы забыть о русской матери. Магистр Райнер Клюг поднял голову от книги.
— Крузе. Выжил.
— Божьей милостью, магистр.
— И по собственной глупости едва эту милость не испытал. Подойди.
Я подошёл. Он протянул руку.
— За пропущенные занятия.
На столе лежала розга. Я посмотрел на ладонь учителя, затем на его лицо.
— Я лежал в горячке по приказу лекаря.
В зале стало тихо. Прежний Маттис никогда не спорил.
— Три удара превратились в пять, — произнёс Райнер.
Можно было продолжить и проверить предел его терпения. Можно было отдёрнуть руку. Можно — ударить первым и окончательно разрушить себе жизнь. Я положил ладонь на стол. Пять ударов обожгли кожу. На третьем тело попыталось заплакать, на пятом в глазах всё-таки появилась влага. Я не дал ей пролиться.
— Благодарю за урок, магистр.
Он нахмурился. Послушание должно было вернуть привычный порядок, но благодарность прозвучала не так, как ему хотелось.
— Садись.
Юрген Каппель расположился на два ряда впереди. Когда я проходил, он выставил ногу. Я заметил движение заранее и всё равно зацепился носком. Если уклониться слишком ловко, он насторожится. Если упасть, решит, что ничего не изменилось. Я упал. Класс захохотал.
— Река выплюнула мусор обратно, — сказал Юрген.
Дитер Роозе рассмеялся громче всех. Павел Сальк смотрел в стол. Я поднялся, отряхнул колени и сел на своё место. На уроке Райнер заставлял нас склонять латинские существительные. Юрген дважды бросил в меня скатанный воск. Второй комок прилип к волосам. Я не оборачивался. Латынь настоящего Маттиса состояла из молитв, окончаний и страха ошибиться. Моя — из университетского факультатива, военных девизов и терминов, встречавшихся в исторических книгах. Вместе получался странный набор: я мог понять сложную надпись и при этом запнуться на детском упражнении. Райнер вызвал меня к столу.

Павел Сальк — осторожный и упрямо честный школьный товарищ Маттиса.
— Переведи: купец доверяет честному слуге.
Я перевёл.
— Теперь замени честного слугу на ленивого сына.
Класс захихикал. Учитель любил примеры, которые одновременно унижали ученика и нравились родителям. Я изменил окончания.
— Неправильно, — сказал Райнер.
Правильно. Он намеренно назвал другую форму, проверяя, стану ли спорить. Прежний Маттис принял бы ошибку. Константин автоматически хотел доказать.
— Простите, магистр.
— Повтори правильный вариант.
Я повторил его версию. Юрген громко прошептал:
— Глупый русский.
Райнер услышал и не отреагировал. Вот ещё одна часть пространства: правила здесь зависели от фамилии сильнее, чем от грамматики. В разведке наблюдение редко начиналось с врага. Сначала изучали пространство: две двери, четыре окна, одно не закрывается; шкаф с книгами заперт, ключ висит у Райнера на поясе; на перемене старшие уходят во двор, младшие остаются греться; деньги за обучение помощник магистра собирает по пятницам. Только после этого я перешёл к людям.
Юрген не был вожаком по силе. Павел был выше, а шестнадцатилетний сын мясника мог переломить его пополам. Власть Юргена держалась на фамилии отца. Он выбирал тех, кто не мог пожаловаться: бедных, полукровок, должников семьи Каппель. Во время письма я наблюдал за руками учеников. Юрген носил дорогой нож для пера, хотя писать не любил. Дитер постоянно считал мелочь в кармане. Павел экономил воск, разглаживая исписанное место ногтем вместо специальной лопатки. Сын мясника жевал сушёное мясо и никому не давал. Двое младших делили одну дощечку.

Юрген Каппель — сын советника и первый школьный враг Маттиса.
В прежней жизни я искал среди людей специалиста, связного, слабое звено или угрозу. Здесь передо мной сидели дети. Это не делало их добрее. Только ограничивало способы, которыми они могли навредить. Юрген владел чужими страхами, потому что его отец владел чужими долгами. Дитер повторял за ним, опасаясь стать следующей жертвой. Павел участвовал редко: после травмы отца его семья жила на заработок матери-прачки, а Юрген покупал его послушание едой и мелкими монетами. Райнер замечал всё, но вмешивался лишь тогда, когда шум мешал уроку или мог рассердить состоятельного родителя.
У каждого была причина вести себя именно так, а значит, на каждого можно было воздействовать. Вопрос заключался в цене: деньги, услуга, защита или чужое унижение. После занятий Юрген ждал у ворот.
— Маттис, — позвал он.
Я остановился.
— Подойди.
Взрослая часть меня предлагала пройти мимо. Детская знала: тогда он догонит, а наказание станет публичным. Я подошёл.
— Где мои рукавицы? — спросил Павел.
Юрген повернулся и ударил его в живот. Не сильно, но точно.
— Ты что-то сказал? — спросил Юрген, глядя на Павла.
Павел согнулся.
— Он спрашивает о рукавицах, — ответил я.
Юрген удивился, затем улыбнулся.
— Ты достал их из воды?
— Нет, — ответил я.
— Значит, они утонули вместе с твоей смелостью, — заключил Юрген.
Он толкнул меня в грудь. Я сделал шаг назад. Руки сами нашли расстояние. Ударить основанием ладони в подбородок. Подсечь колено. Навалиться всем весом, пока он не успел понять. Я ничего не сделал. Десятилетнее тело не выдержит драки с тремя мальчишками. Даже если я уложу Юргена, завтра он придёт со старшим слугой. Победа, после которой положение становится хуже, называется не победой, а красивой ошибкой.
— К пятнице принесёшь мне два шейкеля, — сказал Юрген. — За то, что заставил волноваться.
— Ты волновался? — переспросил я.
— Что река забрала моё развлечение, — усмехнулся Юрген.
Дитер снова засмеялся. Я опустил голову.
— Принесу.
Юрген потерял ко мне интерес. По дороге домой я держал руки за спиной, изображая побеждённого ребёнка. За мной никто не следил. У колодца свернул не к дому, а к рынку. Дождался, пока Юрген и Дитер пройдут к лавке пекаря. Потом — пока Павел отделится от них и побредёт в сторону бедного квартала. Я не собирался мстить немедленно. Сначала следовало узнать, что Юрген любит, чего боится, где прячет отнятые деньги и кому лжёт чаще всего. Детская шалость уже едва не стоила мне жизни. Следующую следовало обдумать раньше, чем в дело снова вмешается река.
Глава 5. Первая шалость
Юрген любил миндальные пряники, азартные игры и чужой страх. Первое стоило денег, второе было запрещено, а третье делало его предсказуемым. За пять дней наблюдения я узнал больше, чем прежний Маттис за несколько лет совместной учёбы, и каждый день проверял тайник в трещине школьной стены. В первый день Юрген положил туда три шейкеля и костяную игральную бабку. Во второй забрал монеты, но оставил крошки пряника. На третий я подложил тонкую сухую веточку поперёк трещины. После уроков она оказалась сломана: тайником пользовался не только он.
Вечером оттуда достал деньги Дитер. Он пересчитал их, вернул часть и спрятал одну монету в сапог. Значит, Юрген либо доверял ему собирать дань, либо не замечал, что помощник понемногу крадёт у хозяина. Оба варианта могли пригодиться, но расспрашивать Дитера я не стал: сведения, добытые терпением, дешевле тех, которые приходится выбивать угрозой. Гаврила заметил мои исчезновения.
— Где бродишь?
— Возле школы.
— Каппеля выслеживаешь?
— Изучаю привычки.
— И какие у него?
— Плохие.
— Для этого пяти дней не требовалось.
Я рассказал о тайнике, но не о полном плане. Гаврила продолжал точить нож, хотя лезвие давно стало ровным.
— Хочешь украсть его деньги? Или что-нибудь подложить?
Я дважды покачал головой.
— Тогда как докажешь, что деньги были у него? — спросил дядя.
— Помечу монету. Пусть вещь сама расскажет, где побывала.
— Вещи не говорят.
— Поэтому им больше верят.
Гаврила отложил оселок.
— Если мальчика поймают с монетой, он скажет, что ты сам её отдал. Вымогательства не докажешь.
— Так и будет. Мне нужно не признание. Нужно, чтобы при нём нашли ещё что-нибудь.
Гаврила перестал улыбаться.
— Не подбрасывай.
— Не собирался.
— Тогда ты зависишь от того, украдёт ли он снова.
— Он уже делает это каждый день.
— Уверен?
— Нет.
— Хорошо. Уверенный человек перестаёт проверять.
После школы Юрген заходил к пекарю и покупал два пряника — один себе, второй Дитеру. Платил мелочью, которую собирал с младших. По средам его забирал семейный слуга. По пятницам он задерживался: отец приходил разговаривать с магистром Райнером, и Юрген старался не попадаться ему на глаза. Отобранные монеты он хранил не в кармане. Перед возвращением домой прятал их в трещине старой стены за ларём с дровами. Видимо, Клаус Каппель проверял расходы сына. Прекрасная семейная традиция: отец следит за сыном, сын грабит тех, за кем никто не следит.
Мне требовались две вещи: доказательство и человек, который не сможет его проигнорировать. Доказательством станет помеченный шейкель. Найти подходящего свидетеля было сложнее. Если пожаловаться Райнеру, он предупредит Каппеля. Если привести дядю, Юрген поймёт, что я завишу от взрослого. Если устроить обычную драку, выиграет тот, чья семья богаче.
Ответ подсказал пятничный порядок. Помощник собирал плату за учёбу и держал мелочь для сдачи в деревянной чаше. Юрген не раз заглядывал туда, когда Райнер отворачивался. После полудня должен был прийти Клаус Каппель. Если сын советника полезет за деньгами при собственном отце, Каппель не сможет сделать вид, что ничего не произошло. Накануне я попросил у Гаврилы два шейкеля.

Школьная ловушка. Маттис впервые заставляет привычку противника работать против него.
— Каппелю? — спросил он.
— Один.
— А второй?
— На случай ошибки.
— Ты собираешься покупать дружбу?
— Нет. Покупаю привычку.
Он выбрал две монеты и протянул мне.
— Вернёшь четыре.
— Почему четыре?
— Потому что моя помощь не должна казаться тебе бесплатной.
На рёбрах обеих монет я провёл ножом одинаковые крошечные косые черты. Если Юрген отнимет одну, вторая позволит показать, что метка не случайная царапина. Гаврила наблюдал, но больше не спрашивал. У школьных ворот Юрген протянул ладонь.
— Два.
— Сейчас есть только один. Второй принесу завтра.
— Я сказал два. Сегодня.
Я позволил себе замешательство, затем отдал помеченную монету.
— Больше не дали.
Он схватил меня за ворот. Я не сопротивлялся.
— Тогда найдёшь.
— Где?
Его взгляд сам собой метнулся к двери школы. Всего на мгновение. Этого хватило. На уроке я старательно ошибался. Райнер дважды поправил меня и один раз назвал ленивым. Юрген потерял интерес. Перед большой переменой я попросился выйти и, проходя мимо, тихо сказал ему:
— В чаше осталась сдача.
Он поднял глаза.
— Какая чаша?
— У магистра. Он помощника за дровами послал.
Я вышел во двор. Дальше всё зависело от того, поступит ли Юрген привычным для себя образом. В этом заключалась слабость плана: хорошая операция не должна требовать от противника случайной глупости, а отличная делает ошибку самым удобным выбором. Юрген мог отказаться, но для этого ему пришлось бы перестать быть Юргеном. К полудню у школы появился Клаус Каппель. Невысокий, широкий в плечах, в дорогом плаще с меховым воротником. Он не поздоровался с ожидавшими родителями, только кивнул Райнеру и прошёл внутрь. Юрген исчез во время молитвы перед последним уроком.

Клаус Каппель — ратман, кредитор и противник, который умеет ждать.
Вернулся быстро. Лицо горело, в рукаве что-то позвякивало. Я продолжал читать. Через несколько минут Райнер открыл чашу, чтобы заплатить мальчику, носившему дрова.
— Где деньги?
Никто не ответил. Магистр пересчитал монеты. Потом ещё раз.
— Отсюда взяли шесть медных шейкелей.
Юрген сидел неподвижно. Его отец находился у стола, просматривал ведомость и тоже слышал. Райнер оглядел класс.
— Дверь была открыта?
— На перемене сюда заходил Маттис, — сказал Юрген.
Быстро. Ожидаемо. Все посмотрели на меня.
— Зачем? — спросил Каппель.
— Я выходил во двор, господин.
— Он проходил мимо стола, — добавил Юрген.
— Как и каждый из нас, — неожиданно сказал Павел.
Юрген метнул в него взгляд. Клаус Каппель поднялся.
— Обыщите мальчика.
Он говорил обо мне. Райнер подошёл и вывернул мои карманы. Нашёл кусок мела, верёвку, вторую монету и сушёное яблоко.
— У него шейкель, — торжествующе произнёс Юрген.
— Этот шейкель дал мне дядя, — сказал я. — На ребре должна быть косая отметина.
Райнер проверил.
— Есть.
— Вторая монета с такой же отметиной сейчас у Юргена.
Улыбка исчезла с его лица.
— Он дал её мне сам! — выкрикнул Юрген.
Я повернулся к магистру.
— Я отдал ему один шейкель у ворот. Он потребовал второй. Потом я сказал, что сдача осталась в чаше.
— Лжёт! — выкрикнул Юрген.
— Посмотрите сами. Если в его рукаве только мой шейкель, других монет я не докажу. Если там ещё шесть ваших медных, пусть объяснит, откуда они взялись.
Клаус Каппель стал очень спокойным.
— Покажи рукава, сын.
— Отец… — начал Юрген.
— Сейчас, — повторил Клаус Каппель.
Юрген дёрнулся к двери. Райнер успел схватить его. Из рукава на пол посыпались монеты. Одна покатилась между скамьями и остановилась у моего сапога. Никто не смеялся. Каппель поднял помеченный шейкель, рассмотрел царапину, затем посмотрел на меня. Мне захотелось отвернуться: во взгляде взрослого противника не было растерянности, только быстрый расчёт. Деталей он знать не мог, но принцип ловушки понял.
— Магистр, — сказал Каппель, — оставьте нас.
— Господин советник, разумеется…
— Всех. Кроме моего сына.
Ученики торопливо вышли. Я оказался у двери последним.
— Крузе.
Я остановился.
— Да, господин Каппель?
— Твой отец знает, чем ты занимаешься?
— Учусь латыни, господин.
Краешек его рта приподнялся.
— Иди.
Дверь за мной закрылась. Первый удар розги мы услышали во дворе. Дитер вздрогнул. Павел уставился в землю. После шестого я перестал считать. Во мне поднималось тёмное, тёплое удовлетворение. Юрген давил Маттису на пальцы, пока тот не сорвался в воду, отнимал деньги и бил слабых; теперь его собственный отец делал с ним то, что он прежде безнаказанно делал с другими. В ту минуту это казалось справедливым. Дверь открылась после двенадцатого удара. Юрген вышел первым. Он держался прямо, но лицо было белым. За ним появился Клаус Каппель. Советник не выглядел разгневанным. Это пугало больше крика.
— Домой, — сказал он сыну.
Юрген прошёл мимо меня, не поднимая глаз. Каппель задержался.
— Ты хорошо рассчитал время.
— Не понимаю, господин.
— Конечно.
Он присел, чтобы наши лица оказались на одном уровне.
— Знаешь, чем умный мальчик отличается от глупого?
— Нет.
— Глупый верит, что взрослые не замечают детских игр. Умный знает: мы просто решаем, когда вмешаться.
— Вы вмешались.
— Потому что мой сын попался.
Ни слова о краже или справедливости.
— Он больше не станет отнимать деньги?
— Станет осторожнее.
Каппель поднялся.
— Передай отцу, что я рад твоему выздоровлению.
— Передам.
Он ушёл. Я смотрел ему вслед и понимал, что первая операция раскрыла меня перед единственным взрослым, чьё внимание было опаснее школьной мести. Юрген получил двенадцать ударов, а я — интерес его отца. Цена могла оказаться неравной, но понял я это только на следующее утро.
Bepul matn qismi tugad.