Kitobni o'qish: «Война глазами подростка»

Shrift:

© Бестужев-Лада И.В., правообладатели, 2021

© ООО «Издательство Родина», 2021

Бестужевы. Детство

– О, какая фамилия! – говорят обычно мне, когда я представляюсь: «Бестужев». И чем образованнее человек, тем вероятнее это «о!».

Странно. Если бы я сказал «Меншиков» или «Горчаков», «Рылеев» или «Каховский», «Карамзин» или «Ключевский», то вероятность «о!» была бы значительно ниже. Скорее всего, ограничились бы вопросом: «…Вы не из тех?..» Хотя в каждом случае фамилия не менее громкая в российской истории. Даже более.

Долго ломал себе голову над этой загадкой. Наконец, выработал гипотезу о том, что в данном случае мы имеем дело со своего рода кумуляцией. Это когда одно накладывается на другое, а в результате получается нечто третье, причем сумма оказывается больше слагаемых.

Одни слышали о канцлере Бестужеве-Рюмине при императрице Елизавете в середине XVIII века. Другие – о братьях Бестужевых-декабристах. Иногда ошибочно включая в их число еще одного – Бестужева-Рюмина, вошедшего в пятерку самых ненавистных царю участников восстания, которые были повешены. Но всегда безошибочно выделяя среди братьев Бестужева-Марлинского, хотя мало кто читал его романтические повести, оттесненные на второй план русской классикой XIX века. Третьи слышали еще об одном Бестужеве-Рюмине – не самом выдающемся историке второй половины XIX века, зато взявшем на себя ответственность за Высшие женские курсы, открывшие женщинам дорогу к высшему образованию. Их выпускницы с гордостью называли себя «бестужевками» и всегда с особой нежностью относились ко мне: я еще застал при жизни последних из них. И уж совсем мало кто помнит о двух других братьях Бестужевых-декабристах, которые, в своей сибирской ссылке, оставили огромное культурное наследство.

А в итоге получается «о!».

Разумеется, и меня часто спрашивают: «Вы не из тех?..» И если не удается отделаться простым «нет» или «увы», начинаю объяснять, что у русских крестьян (а я – из них) до самой отмены крепостного права в 1861 году никаких фамилий не было. Даже на отчество в полном его виде (с окончанием на «ич» или «на») официально имели право лишь лица императорской фамилии. Поэтому даже любимый нами поэт из старинного дворянского (боярского!) рода Пушкиных, которого и тогда звали, и сейчас зовут Александр Сергеевич, по документам, как и все простые смертные, проходил в качестве «Александра, сына Сергеева». А уж крестьяне и вовсе довольствовались лишь именем, данным при крещении, которое, для ясности, дополнялось отчеством. Например, Иван, Петров сын. Сокращенно: Иван Петров. И только очень уважительно, хотя и незаконно: Иван Петрович. Но более в ходу было уличное прозвище, которым награждался тогда почти каждый. Кстати, прозвище могло распространяться и на членов семьи, и даже на последующие поколения, но, в отличие от фамилии, менялось при новом прозвище нового сколько-нибудь выдающегося главы семьи.

Так, одного из дворян Бестужевых еще в далекие допетровские времена прозвали Рюш. И все его семейство, включая детей и внуков, для окружающих превратилось из Бестужевых в Рюминых. Потребовалось специальное разрешение царя, чтобы такое безобразие прекратилось сдвоением фамилии (кстати, тоже бывшего прозвища) и нового прозвища. Так появились Бестужевы-Рюмины. Спустя четверть тысячелетия точно таким же путем появился Бестужев-Лада. Только, разумеется, при другом царе (под названием генсек) и ином сенате (под названием ЦК КПСС).

В соседней с нами избе жила семья Полюниных, где водились мои самые закадычные друзья. Но для всего села они были Гурьяновы. И только потому, что два или три поколения назад семьей владычествовал некий Гурьян, пользовавшийся большим авторитетом в округе.

В случае с моей фамилией положение несколько прояснилось, когда я услышал от деда, что ему с детства было известно: первоначально наша изба, за несколько поколений до него, стояла не на том месте, на котором простояла до XXI века, а в самом конце порядка, то бишь улицы с весьма красноречивым названием Кочкари – что, кстати, полностью соответствовало действительности, – огромного русского села Лада в сорока верстах к северо-востоку от Саранска, уездного города на севере Пензенской губернии. Возникшего в третьей четверти XVI века, после похода Ивана Грозного на Казань.

Уличное прозвище первого главы семьи, переходившее затем из поколения в поколение и перешедшее, наконец, в фамилию, было Бестужев. А прозвище главы семьи в соседней избе, тоже перешедшее в фамилию: Гальцын. Следует уточнить, что прозвища-фамилии остальных соседей разительно отличались от этих двух: Плекины, Абрамовы, Демины, Чибиркины, уже упоминавшиеся Полюнины и т. и. Из этого проистекает весьма вероятное предположение: владелец села боярин Нарышкин (впоследствии имение перешло в другие руки) купил у кого-то из дворян Бестужевых и князей Голицыных крестьянские семьи «на вывод» в Ладу.

Первый вопрос в любом русском селе до сих пор не «кто ты?» (это неинтересно), а «вы чьи будете?» («вы цьи?» – по местному диалекту, который с трудом понял бы какой-нибудь москвич с совсем иным говором и гонором). Разумеется, для новичка, еще не обзаведшегося уличным прозвищем, ответом могло быть только: Бестужевы (то есть помещиков Бестужевых крепостные или Гальцыны, князей Голицыных крепостные). Так и пошло из поколения в поколение, до фамилии включительно.

Конечно, это не более чем гипотеза. Но она, на мой взгляд, намного вероятнее, чем гипотеза моей дочери, не только сохранившей девичью фамилию и даже передавшей ее при живом муже собственному сыну, но и прибавившей к ней псевдоним отца (правда, по уважительным причинам, о коих ниже). Ей хотелось бы верить, что, наверное, незаконный отпрыск какого-то Бестужева был сослан или продан в Ладу. Естественно, крепостным, как это бывало в 999 случаях из 1000. Конечно, все может быть. Но доказательств никаких. И если бы нашлись доказательства, я был бы очень огорчен. Потому что, как любой настоящий крестьянин, отношусь враждебно-презрительно к дворянству, как к варяго-печенежским хищникам, разорявшим и погубившим Россию. Верни Ладу Нарышкиным, – я первым бы, вместе с Гальцыными, Плекиными, Полюниными и Демиными пошел, как прежде хаживали предки, с вилами на барский дом.

Кстати, в точности так же получила фамилию семья матери. Ее дед, отпущенный на оброк, т. е. на заработки в Саранск, и спрошенный: «вы цьи?» – должен был отвечать: Пестровские. В смысле: крепостные помещицы Пестровской (из деревни Пестровка недалеко от Саранска). А уж потом появились саранские мещане Пестровские – члены семьи моего деда по матери, выбившегося в приказчики и сумевшего дать всем своим пятерым детям гимназическое образование.

* * *

Прежде, чем говорить о людях, которые сыграли решающую роль в моей жизни, несколько слов о селе по имени Лада, которое сыграло такую же роль, причем не меньшую, чем Москва. Хотя в Москве прожил более семидесяти лет, а в Ладе, если сложить все проведенные там летние месяцы и одну зиму, – не более двух.

Основателем Лады был, безусловно, умный хозяин. Он расположил помещичий двор и ряды (порядки) крестьянских изб в обе стороны от него у подножья гряды высоких, в сотню и более метров, холмов, прикрывавших жилье от холодных ветров. Двор с обширным плодовым садом вокруг возвышался на склоне холма над столь же обширной торговой площадью с огромной церковью посередине у слияния небольшой речки Инсар с еще меньшей, по суши просто ручьем, который официально именуется Ладка (откуда и название села), а неофициально – Куря.

Можно только догадываться теперь, какое это было райское место лет триста-четыреста назад. Дремучий лиственный лес, изобиловавший дичью, спускался прямо к берегам реки и ручья. Так что и бревен для изб, и дров для очага, и мяса для вертела в нем было довольно. Поляны на предхолмье представляли собой идеальный простор и для жилья, и для садов-огородов подле. Ручей питался сильными родниками, и ключевая вода всегда была под боком. По берегу реки лес перемежался заливными лугами со сказочными укосами, а дальше начиналось такое жирное черноземье, по сравнению с которым какая-то там Украина – просто Сахара.

Справедливости ради следует добавить, что в одном пространстве-времени с этим рукотворным земным раем (сравнительно с последующей разрухой – до сих пор, до XXI века!) существовал, как положено, и ад. Точнее, целых три ада.

Первый заключался в тяжком продолжительном физическом труде 364 дня в году (365 в високосном). Редко меньше 10–12 часов в день – разве что по воскресеньям и праздникам. Часто до 14–16 часов – до предела человеческих возможностей. Это сегодня у нас почти каждый день – либо выходной, либо праздник, либо отпуск. А домашняя скотина такого баловства не признает – требует ежедневного ухода. Да и поле-огород живуч по своим законам, далеким от людских удовольствий. И кто бы мог подумать, что такой ад кромешный и есть нормальные условия существования человеческого общества? А как только начинаются сплошные выходные-праздники-отпуска, перемежаемые чаепитиями до и после обеда, всевозможными юбилеями и другими оргиями, – это верный признак близкого конца прогнившей цивилизации.

Добавим, что 12–16 часов работы в день – это не собрание-заседание. Это в три часа утра (глубокой ночью по-нынешнему) хозяйке вставать доить корову, а хозяину – задавать корм скоту. Затем часы и часы лопатой или вилами до изнеможения. И только потом завтрак. И опять часы и часы работы. Обед и «мертвый час – иначе не выдержишь. Снова часы и часы работы. Ужин. И часто многое еще доделывать после ужина, чтобы часов в десять вечера рухнуть мертвым сном. А через пять часов – подъем…

И все это – в избе площадью не более 15–20 кв. м (часто – менее) и высотой не более 3 м (часто – менее). В этой привычной до сих пор кубатуре ночевали не двое, как сейчас, а человек двадцать, в том числе пара стариков и больше дюжины детей мал мала меньше. Спали в четыре яруса: молодежь высоко под самым потолком на полатях, старики – на печке, супруги – на сундуке, служившем кроватью, рядом по лавкам кто постарше, малышня – вповалку на полу. И каждый год – новый младенец орет по ночам в люльке. И каждый год в той же избе выхаживаются новорожденные теленок, затем жеребенок, затем ягнята, затем козлята и т. д. В хлеву в первые недели жизни они просто замерзнут.

Перечитайте этот абзац еще раз и попытайтесь вообразить себе этот комфорт, который автор ребенком видел из соседней горницы отнюдь не в самой бедной избе на селе.

Можно представить, какое обилие насекомых дополняло такое сосуществование разных млекопитающих. Касательно комаров, насколько помнится. Господь Ладу более или менее миловал. А вот мух всюду – как людей сегодня в центре Москвы. И, понятно, в каждой избе – клопы, блохи, тараканы, как саранча. До сих пор не знаю, какими народными средствами бабушка ухитрялась держать избу в чистоте от этой нечисти.

Во всяком случае, с клопами мне впервые пришлось познакомиться уже десяти лет от роду. И не в селе Лада, а в городе Чистополе. На съемной квартире, где среди ночи проснулся полузагрызенный. А когда зажгли свет, с ужасом увидел десятки мерзких тварей, наползающих на меня со всех сторон. Я еще не читал тогда воспоминания маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году», где он утверждал, что такое обилие клопов было не только в крестьянских избах, и что он спасался от них, приказывая ставить ножки своей походной кровати в лоханки с водой и закрываясь сплошным пологом от пикирующих с потолка клопов, как от москитов в тропиках.

А с блохами впервые и вовсе столкнулся лишь на четвертом десятке лет жизни. И не где-нибудь, а на даче в Саулкрастах под Ригой – наследие обитавших там до нас псин. Ну а что такое тараканы – знает и поныне почти каждый москвич. В деревенских избах их было не меньше, чем мышей в амбарах. В нашей избе благодаря стараниям бабушки – не больше, чем сегодня в моей городской квартире, раз в месяц пришелец от кого-то из соседей.

Второй рукотворный ад люди устроили сами себе своими отношениями друг с другом. Чтобы выдержать каторжный труд, были установлены его вековые ритуалы, дополненные такими же ритуалами быта и досуга. Все было как на сцене театра – каждый обязан был играть свою роль. За этим бдительно следило всемогущее в тех условиях общественное мнение окружающих. Чуть оступился в чем-то – окрик, брань, затрещина, избиение, обидное прозвище, травля, самоубийство. Все это с самых ранних лет видел и слышал все в той же Ладе. Мне ото всего этого перепала сущая гомеопатия, но и в двадцать лет я инстинктивно закрывался рукой, когда мать делала в сердцах неосторожное движение: вполне мог последовать привычный подзатыльник.

Наконец, в третьем аду чертовщиной являлось всевозможное начальство. И то, которое требовало «выкупных платежей» сверх немалого налога. И то, которое просто отбирало собранное зерно, оставляя самую малость на семена и скудное пропитание. И то, которое отобрало землю и почти весь домашний скот, заставляя работать даром за право не умереть с голода картошкой с оставшегося мочка приусадебного участка. И то, которое без взятки не даст разрешения ни на что в жизни. И то, которое может запросто сжить со света, если не угодишь в чем-то. Вплоть до сего дня.

Как выжить в таком аду, где спасается только низко кланяющийся и ломается насмерть всякий, сохранивший хоть малейшее чувство человеческого достоинства? Тоже вплоть до сего дня.

Русское крестьянство приспособилось. Оно научилось отделять родную страну (родину, отечество) от чужого, враждебного государства на той же территории, в том же времени-пространстве. Что никак не мешало вечным царистским иллюзиям («Вот приедет барин…»). Мне для этого потребовалось почти 45 лет жизни и нечто вроде казни. Как говаривал в таких случаях Высоцкий, «распяли, но не сильно». А вот царистские иллюзии, как и у всякого крестьянина, никуда не делись. Хорошо хоть понимаю, что иллюзии.

* * *

Судьба моего родного села – судьба всей России. Или по меньшей мере так называемой среднерусской полосы между тундрой-тайгой на севере, степями на юге, Беларусью на Западе и Уралом на Востоке.

Тысячелетие назад эта обширная местность, сопоставимая по площади едва ли не со всей Западной Европой, или Ближним Востоком, или Индостаном, или собственно Китаем (без его пустынных зон), описывалась известной формулой из пушкинской «Руслана и Людмилы». Помните там о «пустынных муромских лесах»? Это была действительно лесная пустыня, засеченная разве немногим больше, чем тундра или сибирская тайга. Изобилие всякой лесной дичи – от медведя до зайца и от оленя до кабана – и редкие маленькие поседения из нескольких хижин по берегам рек.

Именно такой лет пятьсот назад была вся Финляндия (кроме южной прибрежной полосы и северной тундры). С тем же самым коренным населением из разных угро-финских племен, которые оставили всей местности свои названия. От Невы до Тамбова и от Москвы до Сыктывкара. Ко времени татаро-монгольского нашествия сюда стали проникать славянские племена из бассейна Днепра и тюркские – с юга. Места хватало: редкие маленькие поседения просто терялись в море лесов. Чересполосица племен возросла после похода Ивана Грозного на Казань и раздачи земель Среднего Поволжья его боярам и дворянам (не только славянского, но и тюркского, и даже германского происхождения). Новые помещики стали вывозить в новые седа русских крестьян из своих имений с запада. Так, в частности, родилась Лада. Но и тогда никаких значительных столкновений между финнами, славянами и тюрками не отмечалось. С тех времен и до наших дней. И объяснение такому миролюбию простое: ни одно из племен не норовило паразитировать на другом (причина национальной вражды в России XVIII–XX вв., и чем ближе к XXI веку – тем сильнее).

Враг был общий – разбойники, которые грабили одинаково и финнов, и славян, и тюрков. Сначала просто как разбойники. Потом как созданное ими государство – до XX века включительно.

Правда, сначала хищники были свои собственные. Человеческое общество так устроено, что наиболее удачливому или наиболее наглому воину-охотнику всегда отводилось самое почетное место у костра, предлагался самый лакомый кусок и доставалась самая привлекательная самка (что обеспечивало лучшее генетическое наследство для последующих поколений – в этом смысле сообщество людей ничем не отличается от стаи собак или стада обезьян). Если же такой воин становился вдобавок организатором-вождем, он, как правило, норовил сделать свои привилегии традицией, да еще передать их сыну (сыновьям). Начиная с жилья, пиршественного стола, гарема и кончая пышными похоронами вместе с лошадьми, женами и прочей домашней живностью. Тут славянские вожди ровно ничем не отличались от финских, тюркских, арабских, индийских, китайских и всех прочих. Что делать? Начальство всегда злоупотребляло своим положением и не прекратило этого безобразия до сего дня.

Другое дето, что финские, славянские и тюркские вожди оказались более эгоистичными (и, следовательно, более скандальными меж собой), менее сплоченными и менее организованными, нежели германские. Да и из последних не все, а только норманнские (варяжские). Так уж сложилось, что здоровый климат Скандинавии удерживал детскую смертность на сравнительно низком уровне, а суровая природа не давала возможности прокормить быстро растущее население. Такое случалось и раньше (гунны), и позже (монголы).

Способ прокорма в таких случаях находился быстро: сколотить разбойничью шайку и начать грабить всех окрест. Этим варяги и занимались почти полтысячелетия, пока излишки населения не расселись в виде главарей и их шаек по многим странам Европы – от Англии, Франции, Испании и Италии (до Сицилии включительно – разбойничья генетика, видимо, возродилась спустя несколько веков в виде знаменитой сицилийской мафии) – до Новгорода, Киева, Владимира и Суздаля. Пока не погасили свою пассионарную волну почиванием на награбленных лаврах.

Поэтому не надо стыдиться «норманнской теории российской государственности» – здесь мы просто разделили судьбу множества других стран Европы. Почему-то никто не обращает внимания на созвучие русских «князей» и «витязей» с варяжскими «конунгами» и «викингами», дошедшими до наших дней в виде многочисленных «книге» на севере Европы. И мы тешим себя иллюзиями, будто Игорь – это не обрусевший Ингвар, а Олег – не обрусевший Хроекр.

Германскую шайку разбойников, правившую Россией тысячу лет (в том числе четверть тысячелетия под верховенством разбойников монголо-тюркских), сменила шайка еврейских, с вкраплением в нее грузин, армян и меньше всего собственно русских. Во всей этой мерзости нет ни капли национализма. Потому что еврейская шайка была почти начисто истреблена грузинским разбойником «в законе». Со времен Хрущева ее сменила преимущественно русско-украинская, с очень небольшим вкраплением других национальностей. Но хищничества от этого не убавилось. Мало того, при Ельцине страна была фактически отдана на произвол самых настоящих (в смысле соответствия статьям Уголовного Кодекса) разбойничьих шаек.

И вся эта мразь вот уже более тысячи лет занимается одним-единственным ремеслом – рэкетом общегосударственных масштабов. Обирает население страны, как только может. До сих пор за эти занятия пострадал один-единственный разбойник – князь Игорь. Да и того разорвали на части только потому, что он попытался ограбить дочиста ограбленных вторично. Все остальные до конца XX века включительно злодействовали безнаказанно.

И еще находятся подлецы, которые костерят забитых и ограбленных – веками! – пьяницами, лентяями, ворами, обманщиками и мошенниками. Интересно, чего еще можно ожидать от человека, которого из поколения в поколение бьют смертным боем, гонят плетью на каторжный труд и отбирают силой почти все из наработанного?..

* * *

Ну а теперь люди, среди которых вырос и состарился.

Одним из одиннадцати родившихся у бабушки с дедушкой детей и старшим из трех выживших оказался мой отец. Он окончил четырехклассную церковно-приходскую школу и стал «шибко грамотным» по местным понятиям – его родителя и остальные 99 % взрослого населения Ладской волости оставались в то время неграмотными. Сразу же слетался вожаком местной молодежи и вскоре председателем волостной ячейки РКСМ – 14-летним секретарем райкома комсомола по более поздним стандартам, хотя в ячейке, разумеется, состояло всего несколько человек. А затем, с 4-классным образованием, был отправлен в 1920 г. в Комвуз (проще говоря, в областную партшколу) в Саратов.

На протяжении нескольких последующих лет учебы часто бывал в Ладе на каникулах, горячо отстаивал интересы крестьян перед местной бюрократией (он стал к 18 годам кандидатом в члены партии, а это по тем временам было повыше нынешнего олигарха) и поэтому сделался всеобщим любимцем седа. И оставался им при частых наездах в Ладу до конца своей жизни. Отблеск этой поистине всенародной любви районного масштаба постоянно падал на меня, как на его сына, при каждой моей поездке в Ладу, вплоть до 70-х годов, когда я, в отчаянии при виде агонии села, перестал ездить туда. Впрочем, его любили везде, где он жил и работал.

Со своей стороны. Ладу он любил даже больше, чем я, хотя больше, казалось бы, невозможно. Лада была средоточием его помыслов, предметом страсти, объектом радостей и горестей. Он мог часами рассказывать или слушать о ней, посвящал ей бесчисленные стихи, декламировал своего любимого Есенина так, словно тот был родом не из Константинова, а из Лады. И полностью передал эту Большую Любовь мне – увы, не далее.

Именно во время приездов на каникулы в Ладу познакомился там с сельской учительницей. Как положено по давней семейной традиции – ровно на четыре года старше себя и намного сильнее характером. Однако, вопреки традиции, выше по социальному положению: «городская», а не «деревенская», мало того – из мещан, а не из крестьян, с гимназическим образованием, две старших сестры из трех – за инженерами-чиновниками. Влюбился в нее, устраивал с ней вместе агитспектакли в местном клубе, провожал домой, декламировал стихи и в конце концов уговорил выйти за него замуж. Как раз в это время его, 18летнего студента, приняли кандидатом в таены РКП(б), а в 1924 г. он стал членом партии – номенклатурой губернского уровня. Окончив Комвуз, получил назначение управляющим сельхозснаба в Майкоп. Куда поехал и я – правда, в комплекте с беременной матерью. До меня была еще Вероника, но она умерла до моего рождения.

Из Майкопа отца в тот же год на ту же должность перевели в Симферополь, где я фигурировал уже в пеленках, причем вниз головою, спешно вынесенный нянькою при страшном крымском землетрясении 1927 года, так красочно описанном Ильфом и Петровым в «Двенадцати стульях». Через несколько месяцев его с семьей перебросили в Вологду, затем опять ненадолго в Симферополь и, наконец, в Казань, где он начальствовал больше года. Как я теперь понимаю, у него, вдобавок к природному добродушию и жизнерадостности (от его отца), обнаружились незаурядные организаторские способности, и его бросали с места на место, чтобы наладить дело и бежать налаживать следующее. Никаких иных стимулов для столь частых переездов не было и быть не могло – всюду работа и жилье были примерно одинаковые.

А работа должна была быть интереснее интересного. Ведь тогда на четверть сотни миллионов крестьянских хозяйств приходилось в среднем примерно столько же лошадей, и лишь меньшинство были с плутами, большинство – с сохой и бороной вековой давности, а сеяли, как и тысячелетие назад – рукой из лукошка. Несколько сот колхозов и совхозов, уцелевших из нескольких тысяч, созданных в 1918 г. и справедливо названных Лениным «богадельнями», влачили жалкое существование нищенских островков в океане единоличного сельского хозяйства. И вот в этот «океан» с «островами» надлежало запускать растущие партии сельхозтехники – поначалу, естественно, импортной: тракторы, плуги, сеялки, бороны, веялки и пр. Одно из первых моих детских впечатлений в Симферополе 1929 года – ярко-зеленый трактор с ярко-красными ободами колес и звучным именем, запомнившимся на всю жизнь: «Фордзон». Это напоминало превращение конной армии в танковую и, понятное дело, требовало талантливых организаторов. Особенно с учетом того, что техника XX века переходила в руки крестьян XIX, а во многом и XVIII века.

И при этой безумной чехарде он успел еще несколько месяцев отслужить в армии. Правда, тогда красноармеец – член партии был такой же диковиной, как сегодня, скажем, министр – дневальным в солдатской казарме. На собраниях партячейки он сидел на равных с командиром и комиссаром полка. И, естественно, не признавал никакой дисциплины. По его рассказу, когда явился однажды ночью прямо с постели по срочному вызову к командиру не в положенной форме, а в шинели, накинутой прямо на исподнее и в калошах на босу ногу – тот сначала впал в состояние, близкое к обмороку, а наутро написал незадачливому партгусару увольнительную от дальнейшего прохождения службы. Так и остался отец, если верить его красноармейской книжке, «рядовым необученным». Больше его к армии близко не подпускали.

* * *

Но каким бы талантливым организатором ни был отец, на четырех классах образования в государственных масштабах далеко не уедешь. А ведь у нас почти все вожди-учителя до Хрущева включительно (до 1965 года!) застряли в лучшем случае именно на этом рубеже просвещения. С соответствующими кошмарными последствиям! для судеб страны, начиная с армии и кончая сельско-городским хозяйством. Потому что партшколы разного рода, которые они добавляли к своим церковно-приходским, никакого отношения к собственно образованию не имели. Да они и сами, при всем гоноре на трибунах, сознавали глубину своего невежества. Поэтому в начале 30-х годов было принято решение, по драматизму своему сопоставимое с посылкой Петром I боярских детей на учебу за границу: отобрать из членов партии тысячу наиболее способных к учебе («парттысяча») и отправить их в вузы, как обычных студентов.

Можно себе представить, что это означало для «большого начальника» со спецпайком и служебной квартирой, привыкшего самодурствовать в своей вотчине, не отказывая себе ни в чем. И хотя стипендия была повышенная, и в комнатах общежитий «парттысячников» расселяли семьями, а не вповалку, как обычных студентов – все равно это было равноценно разжалованию генералов в рядовые. Поэтому направляли принудительно – «в порядке партийной дисциплины», как на фронт. И партвзыскания за неуспеваемость были драконовские. Хотя, конечно, отсев при уровне культуры таких «студентов» не мог не быть огромным. Ведь им предстояло за год окончить шесть классов средней школы (в дополнение к своим четырем начальной) и затем садиться на студенческую скамью рядом с абитуриентами-десятиклассниками. Очень жалею, что долго не понимал этого и не упросил отца много позже написать об этом подробнее. Ведь мы знаем об этой драме только по комедии посылки Чапаева в военную академию и его бегства оттуда на фронт как в менее кошмарное для него место.

Вот почему ранней весной 1931 года, когда еще не стаял снег, наша семья прибыла из Казани в Москву, в «семейное общежитие» для парттысячников по адресу: Новое шоссе – теперь Тимирязевская улица, дом 26-Б, комната сначала на первом этаже, а потом на втором, угловая № 50: отцу предстояли подготовительные курсы, чтобы с осени начать заканчивать среднюю, а потом и высшую школу, что заняло в общей сложности шесть лет. Этот дом, рядом с другим таким же красно-кирпичным двухэтажным, стоит до сих пор. В нем перебывала масса разных учреждений. Не знаю, какое – сейчас, потому что давно не был, но во второй половине XX века ностальгически наведывался туда едва ли не ежегодно, как в некую Новую Малую Ладу.

Так 27-летний «большой начальник» губернских масштабов не по своей воле сделался студентом Института механизации сельского хозяйства – побочного отпрыска знаменитой Тимирязевской академии. А его сын провел всю свою жизнь между младенчеством и отрочеством среди полян и дореволюционных дач, рядом с заповедным тимирязевским лесом через шоссе, с одной стороны, и трамвайной линией от Тимирязевки к Савеловскому вокзалу – с другой. В километре от трамвайной остановки с романтическим названием «Соломенная сторожка» (название существует до сих пор) и деревянной церковью чуть ли не XVIII века (увы, в конце 30-х сгорела).

Понятно, ребенком я не мог видеть в отце студента и сужу о годах его учебы только по его же собственным рассказам. Но до сих пор не представляю себе его за чертежной доской или за задачами по математике, физике, химии. По марксизму-ленинизму – это да, это сколько угодно. Да ведь он не один был такой. С присущим ему юмором он рассказывал, как страдали профессора на приеме экзаменов у парттысячников. Да, формально он, как и все его товарищи, с грехом пополам (в буквальном смысле этих слов) стал одним из сотен тысяч (впоследствии целых шести миллионов) «советских инженеров». Но фактически как был «руководящим работником», так и остался. Только кругозор стал пошире и культура повыше. Сегодня думаю, для всего этого вполне хватило бы не шести лет, а максимум полугода переподготовки – с абсолютно такими же реальными результатами.

* * *

Институт отец оканчивал весной 1937 года. И тут ему сохранить жизнь помогло чудо. В институте он, естественно, примкнул к группе старых партийцев, которые очень критически относились к нараставшему культу личности Сталина. До сих пор помню, как они при мне вслух смеялись в своей компании над «тифлисским чайханщиком», который вдруг стал «апельсиновый ты наш, керосиновый ты наш». Вполне логично эта группа вошла в конфликт с самодуром-директором по запомнившейся фамилии Пичугин, который затем, воспользовавшись начавшимся Большим Террором, сгноил своих супостатов в лагерях почти поголовно.

А у отца незадолго до окончания института (и начала Большого Террора) произошел конфликт с его подружкой-студенткой по фамилии Вяземова – тоже запомнилось на всю жизнь. Тогда мне была непонятна суть конфликта. Сегодня думаю, что вполне мог быть романтическое: виды на замужество, их крах (потому что отец, как и его сын, не представлял себе свою семью брошенной) и месть отвергнутой женщины. В годы их дружбы он, по своему обычаю, много рассказывал о своей жизни. В том числе о том, как в середине 20-х годов по болезни отсутствовал на партсобрании, где шла дискуссия о «генеральной линии партии» с осуждением Троцкого (естественно, единогласно), а его, вместе с еще несколькими отсутствовавшими, записали для пущей важности «воздержавшимся». Этому эпизоду тогда никто не придавал значения, он не фигурировал в бесчисленных анкетах и рассказывался чисто юмористически. Кроме того, отец рассказывал, что его тесть – отец матери – был приказчиком а в анкетах о такой мелочи тоже не упоминалось.

Юмор обернулся гражданской казнью. Последовало заявление Вяземовой в парторганизацию (и это при конфликте с директором!), и отец был исключен из партии «за сокрытие фактов биографии, порочащих честь члена ВКП(б)». К исключению была добавлена ссылка рядовым инженером на маленький заводишко в маленьком городишке Чистополь, где-то далеко за Казанью. Таким образом, бывший парттысячник исчез разом и из партии, и из Москвы. И это спасло ему жизнь. Почти все оставшиеся в партии и Москве были физически уничтожены на протяжении ближайших месяцев. Отец вернулся в Москву весной следующего года, аккурат к бериевской «оттепели», когда первая волна Террора спала и многих, оставшихся в живых, выпустили из лагерей. Его восстановили в партии «с сохранением партстажа с 1924 г.», т. е. с признанием ошибочности репрессии.

Возвращение отца в Москву весной 1938 г. было поэтапным. Сначала на все лето – должность рядового механика в колхозе села Рябушки под Боровском на реке Протве. Затем переход инспектором в Наркомзем и 8-метровая клетушка сторожа на нас троих в двухэтажном бараке на окраине Кузьминского парка (тогда – далекое Подмосковье), Через год – переселение в только что освободившееся здание стройконторы – прекрасная 16-метровая комната, да еще с 8-метровым отрезком коридора, превращенным в супружескую спальню – целая квартира! И все это намного ближе к Москве – в городке ВИМ (Всесоюзного института механизации сельского хозяйства, где отец и закончил свою жизнь сорок лет спустя), на окраине дачного поселка Плющево по Казанской железной дороге, который фактически был пригородом города Перово, который и пригородом-то Москвы трудно было назвать – настолько это было далеко до столицы: 21 минута езды на электричке мимо сплошных старых дач вместо нынешних «хрущевок» и «башен».

Цель такого центростремительного движения была одна. Она уже тогда неоднократно формулировалась обоими родителями вслух при мне: «чтобы ты окончил московский институт» (неважно, какой). И они неуклонно шли к этой цели, невзирая, как увидим, на многие серьезные препятствия.

Что же касается родителей, то они уже без меня прожили в этой бывшей стройконторе до середины 50-х годов, когда получили маленькую 10-метровую комнату в «хрущевке» неподалеку. Затем, ценой невероятной энергии и титанических усилий обоих, через несколько лет переселились в большую 20-метровую комнату коммуналки в соседнем доме. Там они застряли на довольно много лет. Но все-таки «выбили» себе однокомнатную квартиру в том же доме на 3-м этаже. С этой секунды началась борьба за переселение в аналогичную квартиру на 2-м этаже: с возрастом им стало трудно подниматься по лестнице без лифта. И только смерть отца перевела этот процесс в новое качество. «Борьба за улучшение жилищных условий» у моих родителей, как и у всех нормальных советских людей того времени (наверное, не только «того»?), составляла суть и смысл жизни. Пресловутое «строительство коммунизма» являлось лишь как бы фоном восхождения от каморки к комнате, от маленькой комнаты к большой, от большой – к однокомнатной квартире (да еще смотря где и на каком этаже), затем к двух- и, наконец, к многокомнатной квартире, непосредственно за которой следовали особняки членов Политбюро ЦК КПСС на Воробьевых горах у высотного здания МГУ.

* * *

1941 год отец встретил сменным инженером, одним из трех заместителей начальника цеха в каждой смене – заводы тогда работали в три смены по 24 часа в сучки – ЗИЛа (тогда ЗИСа), куда его перевели из Наркомзема опять-таки «в порядке партпоручения». Думаю, что это было связано с финской войной и явно для всех надвигавшейся германской: расширяли и интенсифицировали производство, для чего, как с сельхозтехникой в 20-х годах, нужны были прежде всего талантливые организаторы. Помню, как лихорадочно он торопился на завод по утрам: опоздаешь на 20 минут – пояснял он мне – два года лагерей, прогуляешь день – все двадцать пять.

Осенью того же года, когда Москва начала эвакуироваться, отцов цех целиком со станками отправили на Урал, под Златоуст, на голые холмы километрах в пятнадцати от города. Там буквально за пару месяцев и буквально, как говорится, «из ничего» поставили корпуса и жилые бараки разом двух оборонных заводов. Один (№ 66 Наркомата вооружений) выпускал авиапушки, второй (№ 385) – автоматы ППШ. Приехали «в чисто поле» к началу октября 1941 г., а когда я появился там в декабре – на фронт уже шла готовая продукция. Это, конечно же, был трудовой подвиг – один из многих, обеспечивших контрнаступление Красной армии зимой 1941–1942 гг.

Отец участвовал в этом подвиге начальником эксплуатации автотранспорта завода № 66. Фактически он был как бы генеральным директором всех гаражей завода и отвечал за все перевозки по своей части (железнодорожную ветку от Златоуста тогда еще только начинали тянуть). Ему дали большую (16-метровую) комнату в «спецбараке для начальства», куда он тут же выписал из Саранска меня с матушкой и тетушкой.

У всех подвигов есть оборотная сторона. Была и у этого.

Сначала удручали трупы на зимних улицах нашего поселка. Это десятками умирали от голода и холода солдаты «стройбатов» – большей частью выходцы из республик Средней Азии, совершенно непривычные ни к новой для них пище, ни к невыносимому для них холоду. Оба завода, подобно городу Санкт-Петербургу, были построены на костях крестьян. К весне 1942 г., когда строительство было, в основном, закончено, стройбатовцы и трупы на улицах исчезли. Но впечатление от этого ужаса осталось надолго и, как увидим, сыграло решающую роль в моей дальнейшей жизни.

Где-то в январе 1942 г., когда я познакомился со своими новыми друзьями, меня потрясла еще одна история. Мать одного из них работала личной буфетчицей директора завода. Мы сидели у них, когда она вернулась с работы вся в слезах. Директор пинком ноги вышиб у нее из рук поднос с коньяком и закуской – сказочными яствами в пору, когда все голодали и трупы умерших от голода лежали на улицах. После чего в шею вытолкал ее из комнаты.

Меня много лет потрясала такая дикость, пока я не узнал подоплеку. Оказывается за минуту до появления буфетчицы с заказанными директором выпивкой и закуской ему из Москвы позвонил Берия и сообщил: если к концу недели конвейер с авиапушками не будет пущен на полную мощность – все инженерно-технические работники завода, включая директора, будут расстреляны без суда и следствия вместе с их семьями. Было известно, что это – не пустая ругань. Прецедентов было сколько угодно. Поэтому у директора в момент пропал аппетит и осталось только страстное желание – выжить любой ценой. И поскольку никого не расстреляли – значит, к концу недели было сделано невозможное. То, что выше всяких человеческих сил.

А «человеческие силы» включали в себя для большинства 15 километров утром из Златоуста на работу и столько же ночью обратно пешком каждый день. Это шесть часов в день одной только ходьбы. Без праздников и выходных, не говоря уже об отпусках. Затем 11 часов шесть дней в неделю за станком. С получасовым перерывом на обед и тремя десятиминутками на все остальные дела. На седьмой день (обычно в среду) рабочий день удлинялся до 18 часов. Зато соответственно удлинялось и время отдыха. Рабочий переходил из дневной смены в ночную или наоборот. И так все четыре года войны. Сегодня в такое трудно даже поверить.

* * *

Отцу, конечно, не приходилось ходить по три часа – его жилье было рядом с заводом. Не надо было ему и полусутками стоять у станка. Зато все 24 часа в сутки он отвечал за сложное автохозяйство и с утра до вечера решал разные проблемные ситуации с бензином, запчастями, авариями, скандалами и прочим, для чего, собственно, и существует начальство.

Однажды поздно ночью в марте 1942 года отец вернулся с работы и прилег вздремнуть на часок. На железнодорожной станции поближе к поселку выгрузили дорогостоящий импортный станок, и утром его должны были перевозить с величайшими предосторожностями автомашиной под личным наблюдением начальника эксплуатации автотранспорта. Через час в дверь постучали. Явились из НКВД: арест. Оказывается, шофер, чтобы побыстрее освободиться, решил везти станок на свой страх и риск ночью. Дорогу заметелило, и машина съехала в кювет, а станок сорвался с тросов и оказался поврежденным. Такое тогда имело короткое определение: вредительство. И высшая мера наказания – расстрел.

Алиби отца было бесспорным. Он дал указание (правда, устное) – подождать утра. И не его вина, что указание было нарушено. Но ведь в России логика другая: совершено преступление – кто-то должен быть в ответе, иначе отвечать будет замдиректора, директор и т. д. Конечно, первым отвечает шофер. Но это слишком мелко для отчетности. А вот если строго наказали возможно больше людей выше чином – тогда, значит, высшие эшелоны власти среагировали, как надо. Короче, арест, тюрьма и весь вопрос – либо высшая мера наказания сразу, либо штрафной батальон, равносильный смерти чуть позже. Просто приличной отчетности о происшедшем ради.

И тут в игру неожиданно вступила третья сила – жена преступника. Как мы уже говорили, характером она была гораздо сильнее отца, совершенно сломленного этим ударом судьбы. Больше двух месяцев она, беспартийная, еще не председатель женсовета поселка и не заврайоно (это придет позже) с утра до вечера обивала пороги всевозможного начальства и с неукротимой энергией отстаивала элементарную справедливость. И добилась практически невозможного. Пробудила в людях совесть, добилась не только пересмотра дела и не только оправдания, но и снятия судимости (т. е. арест, как и исключение из партии несколькими годами раньше, был признан ошибочным).

Отец был освобожден, восстановлен на прежней работе и в партии «с сохранением стажа с 1924 года»: мы уже знаем, что такая формулировка означала полную реабилитацию. «За неимением состава преступления», по тогдашней терминологии.

В случившееся, немыслимое по тем временам, чудо трудно было бы поверить, если бы не сохранившийся у меня в архиве дневник матери, где она день за днем описывала свои мытарства. Кстати, там я прочитал о просьбе отца «не присылать передач, чтобы не отнимать хлеб у Игоря». А мать строжайше требовала выполнения домашних заданий и делала все возможное, чтобы ее сын не почувствовал разразившейся катастрофы. Так поступали их собственные родители. И так поступали мы с женой, когда родителями стали сами.

* * *

Моя мать, Ольга Ивановна Пестровская родилась, согласно паспорту, в 1900 г. Но вообще-то, как она рассказывала, год рождения у нее был 1902-й. Два года она приписала себе в 1918-м, когда при полном развале государства можно было приписывать себе за небольшую взятку что хочешь. И когда 16-летней девчонке, только что окончившей гимназию до зарезу понадобились 18 лет, чтобы получить место сельской учительницы. Любопытно, что в тот же год к тому же жульничеству и в тех же целях прибегла родная тетка жены, которая в начале XXI века разменяла вторую сотню лет и на два года раньше получила ценный подарок мэра Москвы каждому столетнему москвичу. Надо думать, что не только эти две девчонки оказались такими хитрыми: тогда подростки взрослели быстрее, а пробиваться в жизнь им было труднее.

Мать прошла долгий путь по школам самых захолустных сел северной Пензенщины, измеряемый годами. Была и Верхняя (или Нижняя?) Пуза. И Хилково – это совсем недалеко от Лады, И, наконец. Лада, где начался и долгое время урывками, на каникулах, тянулся ее неизбежно платонический по тем временам роман с туземным, но заезжим студентом по имени Василий Иванович Бестужев. Тому уже была подготовлена невеста из соседней семьи. Моложе годами. Будущая покорная жена. Но как же тогда с родовой традицией, согласно которой жена должна быть ровно на четыре года старше и намного сильнее характером? Вот эта самая традиция невидимой рукой и свела двух очень разных людей. Как оказалось – на всю жизнь.

В 1925 г., когда жених окончил комвуз, новая невеста дала согласие на брак с ним, и начались ее скитания по быстро менявшимся местам работы мужа. Правда, сначала все еще оставалась ладская школа и постройка новой избы на сбережения молодой жены. Затем появилась и вскоре умерла Вероника. А затем состоялась поездка в Майкоп и далее со всеми остановками перечисленными выше. О своей профессии пришлось надолго – почти на двадцать лет – забыть. Потому что оказалась скитающейся домоправительницей огромной семьи, состоявшей не только из мужа и сына, не только из сестры и брата мужа, приехавших учиться, не только из сменных нянек сына, но еще и из кучи родственников – своих и мужа – приезжавших учиться, лечиться, за какими-то покупками, по дороге куда-то и т. д.

Наконец, в Москве, когда сын подрос и пошел в детсад, появилась возможность пристроиться в библиотеку Тимирязевки. Эту вторую профессию, со сравнительно коротким перерывом, она сохранила до конца своей рабочей жизни, вплоть до выхода на пенсию. Работала в библиотеке и в Чистополе, и по возвращении в Москву. Но главной ее заботой в Москве вновь стало большое и сложное домохозяйство.

Три «звездных часа», во многом определивших характер ее личности, состоялись в карьере сельской учительницы.

Первый – в Ладе за год-два до замужества. В Ладе, в отличие от Пузы и Хилкова, она оказалась в сравнительно большом учительском коллективе, к которому примыкали несколько волостных служащих и молодежь, окончившая или оканчивающая семилетку. Сама она очень скупо рассказывала о своей роли – все больше о событиях того времени. Но, сопоставляя рассказы на сей счет отца, его брата и сестры, дедушки и бабушки, других сельчан, нельзя не придти к выводу, что в Ладе тех лет появился харизматический лидер – нечто вроде помеси Мэрилин Монро, Маргарет Тэтчер и отчасти Жанны д’Арк волостных масштабов. Она добилась от местного начальства ремонта школьных помещений, улучшения положения педколлектива, вдохнула новую жизнь в работу школы, как бы придала ей «второе дыхание», создала сельскую библиотеку и основала сельский клуб, в котором пошли самодеятельные спектакли педагогов и учащихся. Спустя тридцать лет, в конце 50-х, я сам был несколько дней абонентом библиотеки, основанной матерью, видел ее работу каталогизаторши, слушал рассказы людей, все еще помнивших о ней. Для них она была мелькнувшим ярким метеором, легендарной личностью, чем-то вроде Аллы Пугачевой для россиян 90-х годов – только в ином жанре и иных масштабов.

Можно себе представить, сколько у нее было платонических поклонников – платонических потому, что для них она была как бы в недоступных небесах. Как свысока, наверное, относилась она сначала к отцу – деревенскому мальчишке, возомнившему себя студентом и якобы ровней ей самой. Возможно, решающую роль сыграл пример старшей сестры, вышедшей замуж за примерно такого же экземпляра, только все же постарше себя. Но не всю же жизнь витать в небесах!..

* * *

При частых переездах мужа и маленьком ребенке во второй половине 20-х годов, ей пришлось свернуть свою творческую деятельность до семейных масштабов. Но как только началась более или менее стабильная жизнь в московском семейном студенческом общежитии, она тут же вошла в руководство женсовета, во многом определявшего жизнь полусотни семей «парттысячников», особенно их детей – до походов в кино и занятий музыкой включительно. Сохранились фотографии актива женсовета, где представлены два-три десятка лиц, неотличимых по воинственности от Анки-пулеметчицы из «Чапаева». Здесь она уже не могла быть лидером – только «одной из наиболее активных».

Второй «звездный час» в ее жизни наступил на Урале весной 1942 года, когда она невероятными усилиями вызволила мужа из тюрьмы и добилась полного его оправдания. При своем «хождении по мужам» она перебывала почти у всего городского златоустовского и районного новозлатоустовского начальства и, видимо, запомнилась не одному начальнику. Во всяком случае, спустя несколько дней после освобождения мужа, ее вызвали в райком партии и дали ей, беспартийной, сразу два партийных поручения. Во-первых, создать женсовет и развернуть его работу. Во-вторых, заполнить вакансию заведующего районным отделом народного образования, поскольку никакой другой подходящей кандидатуры не имелось.

Основанием для второго поручения было ее же собственное заявление, написанное незадолго до ареста мужа, с просьбой принять на работу учительницей одной из начальных школ района. Так состоялось – и одновременно не состоялось – ее возвращение к своей первой профессии.

Надо сказать, что оба поручения она выполнила блистательно, чему сам был свидетелем. Мало того, имел от этого прямую личную выгоду – правда, вряд ли осознававшуюся мою тогда. Если отец, в качестве начальника эксплуатации автотранспорта завода, выпросил у директора автобус, чтобы несколько месяцев возить десятка два школьников 8-10 класса за пятнадцать верст в Златоуст (в районе была только семилетка) и тем самым дал им стимул продолжать учебу даже тогда, когда автобус отменили и последние месяц-полтора пришлось тридцать верст каждый день прошагивать пешком, как и все рабочие, – мать в качестве заврайоно настояла на открытии в образовавшейся к осени 1942 г. районной восьмилетке 9-го класса в составе всего девяти учеников, в том числе ее собственного сына. Которые затем почти в том же составе (один выбыл в военное училище) окончили и 10-й класс.

Конечно, по тем временам это было из ряда вон выходящей роскошью. Но государство не прогадало. Из восьми выпускников школы две девушки тут же вышли замуж, один – начинающий местный диссидент по имени Паша Погонялкин – исчез из моего поля зрения, а пятеро вернулись в Москву и Ленинград, стали дипломированными специалистами высокого класса, причем четверо (одна сравнительно рано умерла) – даже с так называемым мировым именем, т. е. всемирно известными «первыми лицами» в своей профессии. Таким «коэффициентом полезного действия» вряд ли могла бы похвастаться лучшая из столичных школ.

Но главное – мать на своих двух должностях стала в районе, говоря современным языком, чем-то вроде вице-премьера по соцкультбыту и образованию в одном лице. Она повторила свой ладский взлет в гораздо более значительных, теперь уже районных, масштабах: создала, основала, добилась ремонта, перестроила, «вдохнула новую жизнь», «придала второе дыхание» десяткам районных объектов, содействовала решению бытовых проблем сотен семей, успешно решила тысячи «текущих вопросов». Ее авторитет в районе был высок и непререкаем. Ее долго не хотели отпускать в Москву. Да, наверное, она и сама понимала, что больше уже ей до таких высот не подняться. Но чего же не сделаешь ради единственного сына – средоточия ее жизни.

* * *

Из первых четырех лет детства у меня осталось несколько отрывочных воспоминаний во время переездов отца с матерью из Симферополя в Вологду, снова в Симферополь и, наконец, в Казань. Конечно же, все воспоминания – только на третьем-четвертом году.

Об одном уже упоминалось. Симферополь 1929 года. Весенняя улица, по которой едет, окруженный толпой детворы, – как сейчас вижу – ярко-зеленый колесный трактор с ярко-красными ободьями колес и другими деталями. Чудо-машина – одна на весь город! Яркие краски. Острые, пряные запахи. Широченная улица-площадь. Дома-небоскребы. Это в Симферополе-то! Почти столетие назад…

Второе воспоминание связано с ужасами.

Мы идем с матерью и ее подружкой, тетей Шурой по улице Симферополя, и одна рассказывает другой о каком-то зверском убийстве. А в витрине магазина, мимо которого идем, стоит манекен: суконный торс на ножке – тогда еще не было современных дублей бездушных девиц. И мне показалось, что это и есть жертва убийцы. Обе дамы не подозревали о силе воображения их спутника. Он тут же устроил им такую истерику, по сравнению с которой вопль любой жертвы показался бы шепотом. Эту картину я тоже хорошо помню.

В Казани, уже на четвертом году жизни, хорошо запомнились квартира и двор, а под конец и извозчик, на крытой пролетке которого ехали на вокзал. Не запомнился, но знаю по рассказам матери эпизод, многократно повторявшийся потом в жизни разными вариациями. Меня отдали в детсад за несколько улиц от дома. Транспорт тогда в Казани был, так сказать, более редким и потому менее опасным для жизни, чем сегодня. Но все же маршрут сложный, даже не всякой кошке посильный. Разумеется, меня провожали туда и обратно. И вдруг однажды я явился домой самостоятельно, спустя час или два после того, как проводили «гуда». Близкая к обмороку мать спросила, что случилось.

– Одна девочка сказала «давайте разбежимся!» – рапортовал сын. – Вот я и разбежался.

Увы, это была не последняя любительница авантюр в моей жизни.

Но самое судьбоносное, как любил говорить последний президент СССР, событие запомнилось на третьем году жизни, в Вологде. Его я тоже помню, как симферопольский зелено-красный трактор, до мельчайших деталей.

Большая комната с венецианским (полукруглым сверху) окном. Сумерки. Полумрак. Рояль с накинутым на него тяжелым покрывалом. Огромное кресло, в котором сижу на коленях у женщины ровно на четыре года старше меня. Мне третий год, ей – седьмой. Почти старуха. Она баюкает и ласкает меня, поет мне какую-то песенку. Помню даже ее имя: Кира В. Сегодня понимаю, что был для нее всего лишь очередной куклой, неотличимой от валявшихся за диваном. Но мне было так хорошо, как никогда ни одному мужчине в мире. Понимаю также, что это сама Судьба в первый (не последний!) раз предупредила, что именно ожидает в жизни каждого мужчину из рода Бестужевых. Эта сцена аукнулась потом в моей жизни стократно – и комически, и драматически, и трагически…

Более или менее постоянно начал помнить себя только на пятом году жизни, когда переехали в Москву и поселились в семейном общежитии для «парттысячников», о которых шла речь в рассказе про отца. Помню, как вышел первый раз из комнаты в длиннющий, широченный и высокий коридор буквой «П», куда с двух сторон на каждом из двух этажей выглядывало по полусотне дверей. Помню, что вышел с маленьким сундучком, на котором стал раскладывать свои картинки. И первый встречный сверстник, ни слова не говоря, пинком ноги опрокинул сундучок, рассыпал картинки и величаво удалился, как ни в чем не бывало.

Позднее прочитал у одного поэта (не помню имени), что нечто подобное приключилось в истории человечества вообще и России в частности не только со мной:

 
                     Выхожу я за ворота.
                     «Дай кусманчик!»
                     – «Нет, не дам!»
                     Тотчас первое крещенье
                     – Получаю по зубам…
 

Так состоялось мое первое знакомство с реальной, невиртуальной, настоящей жизнью. Многое из последующего подтвердило, что это тоже было знаковое событие. Что жить мне предстоит в России, а не в каком-нибудь Лихтенштейне или Люксембурге с их бесконечными «гутенморгенами». Кстати, в один из ближайших дней это открытие подтвердилось более чем наглядно. Еще один собрат по разуму встретил в коридоре и предложил: скажи «гутен морген!». Сказал. А теперь скажи «гутен таг!». Сказал. Тут же производится стихосложение: «Хлоп по морде – вот ТАК-ТАК!» Слово подкрепляется делом. Во мне впервые в жизни пробуждается зверь, и меня оттаскивают от порядком потрепанного обидчика взрослые.

В последующие дни открытие постепенно обрастает сознанием, что в этом мире сильный всегда обижает слабого, что это мне решительно не нравится и что я предпочел бы жить в ином, более мирном мире, куда потом годами буду отыскивать дорогу.

Первой песней, услышанной мною в том же коридоре и запомнившейся на всю жизнь, была:

 
                  Чемберлен, старый хрен!
                  Все грозит, паразит!
                  А мы тоже маху не дадим, эх!
                  Чемберлену в нос дадим!
 

Самое смешное, что в четыре года я досконально знал, кто такой Чемберлен, как он выглядит в натуре и карикатуре на газетной полосе, какой это лютый враг (буржуй же!) и как здорово дать ему по носу. За что именно – неважно. Словом, был знаком с ним короче, чем с собственными родителями.

А когда чуть позже шел со своими сверстниками-детсадовцами на прогулку в Тимирязевский парк, мы пели хором вместе со взрослыми:

 
            Нас побить, побить хотели.
            Нас побить пыталися.
            А мы тоже не сидели – того дожидалися.
            У китайцев генералы – все вояки смелые:
            На рабочие кварталы прут как очумелые…
 

Цитирую все это по памяти. Надо же! За семьдесят лет забыто почти все разумное, доброе, вечное, а такая вот ахинея (думаю, что-нибудь из Демьяна Бедного или аналогичных титанов мысли) врезалась в память на всю жизнь. Уверен, что в те же секунды где-то на окраине Берлина нечто подобное исполнялось такими же четырехлетними карапузами не на русском, а на немецком языке. Причем в разных группах – в коммунистическом и национал-социалистском вариантах. Много позже узнал, что, оказывается, это было не пение, а оболванивание с детства – обязательная процедура всякой тоталитарной организации общества.

* * *

Стремление нагадить, напакостить, навредить, сделать больно слабейшему если не физически, то хотя бы морально, составляло основное содержание жизни моих первых сверстников. Все это детально описано в «Очерках Бурсы» Н. Помяловского. И было бы грубой ошибкой полагать, будто плевок бурсака в кадушку с капустой на обед для всех или поджигание бумаги меж пальцев ног у спящего, чтобы он закричал от боли возможно громче, имели место только в XIX веке и только в данном учебном заведении.

Тысячу лет от этих особенностей русского характера спасала семья. Все до единого дети и подростки целый день крутились возле родителей, а когда временами сходились вместе – были под бдительным оком множества родственников. В городе семья начала разваливаться. И на ее развалинах стала возникать гигантская вселенская Бурса. В описываемые времена этот процесс только начинался, семейные устои были еще относительно крепки и сдерживали «бурсуацию» подрастающего поколения.

Поначалу от сегодняшнего чисто уголовного беспредела в звериных детских, подростковых и молодежных компаниях спасало то, что родители еще не совсем предали своих детей, бросив их на произвол дошкольных и школьных учреждений. Большая часть нашего времени все еще проходила под контролем либо непосредственно родителей, либо воспитателей детсада. Да к тому же не дремал Женсовет «Московского корпуса», в который, как мы говорили, входила и моя мать.

Женсовет организовал уйму взрослых и детских кружков. Я запомнил только один из них, где надо было долго выслушивать какую-то непонятную чушь, прежде чем на тебя сваливалось сказочное счастье. Ты спускался вместе со взрослыми в подвал, смотрел, как они надевают и снимают противогазы, а потом ложатся на топчаны и стреляют из малокалиберки в мишени. Потом тебе дают подержать ружье, тоже лечь и прицелиться, а иногда даже спустить курок (понятно, вхолостую). Несколько раз, уже во втором-третьем классе, доводилось даже стрельнуть – под надзором взрослых, разумеется. Может ли быть большее счастье у Настоящего Мужчины?

Кроме того, была нанята учительница музыки, которая несколько лет чуть не по часу в день пыталась сделать из множества бездарей виртуозов игры на фортепьяно. А ведь к ее уроку надо было еще целый час готовиться с матерью! И сколько миллионов родителей на свете по сию пору годами понапрасну изнуряют свое потомство музыкальной пыткой, выдержать которую по силам только таланту. Или, в крайнем случае, гению.

Наконец, обыденное безумство родителей, как правило, выливается в «Полонез» из оперы «Евгений Онегин» Чайковского. Для чего матери неделями шьют гусарские мундирчики или, соответственно, бальные платья для будущих танцоров. А их пяти-шестилетние мученики все те же недели каждый день чуть не по часу репетируют проклятый полонез с опостылевшими друг другу дамами и кавалерами.

И все это лишь для того, чтобы в один не особенно прекрасный вечер их впихнули в автобус, привезли в клуб газеты «Правда», наспех переодели в мундирчики и декольте, наконец, ровно три минуты заставили дефилировать перед восхищенными родителями под их бурную овацию. Кто бы мог подумать, что именно такие мучения целый год за три минуты хождения по сцене как раз и составляют жизнь актера?!

И ни родители, ни их отпрыски не понимали, что своими кружками и «полонезами» они как бы инстинктивно отдаляют складывание звериных стай, которые возникают на теле умирающей семьи. Поэтому начинающаяся дошкольная «дедовщина» долгое время носила смягченный характер сравнительно редких и не особенно жестоких случаев насилия.

Хуже стало обстоять дело в школе, где ребенок на полдня отрывался от родителей и воспитателей, скучивался в классах по сорок и более бездушных душ в каждом. На переменках, перед уроками и после уроков за всеми не уследишь. Тут же, как бы автоматически – в полном соответствии с законами звериной стаи, – начинают быстро ранжироваться физическая сила и наглость. То есть определяется, кто «пахан», кто «шестерки», кто «опущенные». Точнее, кто «волк», а кто «ягненок». В каждом школьном классе!

Я был не из последних по физической силе и умению постоять за себя, но, в силу неуместной здесь мягкости характера, совершенно лишен агрессивности, наглости. Стало быть, мне выпадала жуткая судьба – стать либо предметом постоянных издевательств, либо затравленным постоянными побоями при сопротивлении. В таких случаях родители обычно переводят своего несчастного ребенка в другую школу или пытаются выйти из положения с помощью экстерната. Но в то время последний вариант был почти невозможен. Во всяком случае, для моих родителей.

Меня спасла дружба с Вовкой К. – моим соседом по «корпусу». Он был на год, если не на полтора, старше меня и в числе первых по физической силе. Стало быть, как водится в уголовном мире, любое покушение на меня было чревато «разборкой» с более высоким «авторитетом». При этом мне вовсе не надо было быть Вовкиным «шестеркой», как обычно происходит в таких случаях. У него была своя компания и свои «шестерки», а меня он ценил за беседы о прочитанных книгах.

Эта дружба держала меня в относительной безопасности целых два первых школьных года и значительную часть третьего.

Все испортил мой отец. Однажды – не помню, в какой именно четверти моего третьего класса – он перепутал Москву с Ладой и сделал какое-то замечание в адрес уже не детской, а почти подростковой компании – обычное в Ладе дело моего прадеда. Сегодня за такую дерзость взрослый запросто может схлопотать зверские побои, а то и поплатиться жизнью. Тогда еще до такого не доходило, и даже подростки, не говоря уже о детях, внешне принимали замечания смиренно и лишь потом показывали язык или кулак в спину уходящему.

Однако отец, в своей патриархальщине, допустил перегиб. Он увидел в компании, которой сделал замечание, Вовку, и рассказал о происшедшем своему сокурснику – Вовкиному отцу. Тот был человек военный и мгновенно реагировал родительской дланью. Вовка обозлился и из моего друга разом превратился во врага. При этом настолько, что мне несколько раз пришлось отбиваться от его тычков: драки не получалось только из-за полного неравенства сил отнюдь не в мою пользу.

Такой оборот дел сразу же изменил мое положение в массе. Убедившись, что я остался без сильного покровителя, меня стали задирать и обижать все, кто был физически сильнее и агрессивнее. Летние каникулы сняли напряжение. Но в четвертом классе дела с каждым днем пошли хуже и хуже. Нараставшие унижения имели свой предел. Надо было либо становиться «классным шутом» – были такие слабаки, которые спасались от более сильных фиглярством, переводившим унижение в нечто вроде шутки (я на это был не способен), либо просить родителей о переводе в другую школу, где безусловно все началось бы сначала.

К счастью (?!), отца исключили из партии и сослали с семьей в далекий город Чистополь. Поэтому в один из погожих дней начала октября 1937 года я погрузился на пароход и улизнул из-под носа московских бурсаков. Еще не догадываясь, что попадаю из огня в полымя.

* * *

В Чистополе я попал в давно сформировавшийся (в смысле «иерархии силы») класс, где, кроме меня, был только один приезжий, остальные местные. Предстояло выяснить, насколько я силен в кулачном бою (в Москве это было известно с детсада). От этого целиком зависело мое положение в стае. Способ был один-единственный на все советские школы. Он назывался «стыкаться», хотя это был самый настоящий поединок на кулаках – до первой крови или до «лежачего не бьют». С детальнейшей регламентацией запрещенных приемов. От поединка можно было отказаться – но тогда ты автоматически приравнивался к девчонкам. С той разницей, что те имели право плакать, когда их обижали, а ты – нет. Тут приходилось, как рекруту в царской армии: бьют, а плакать не велят.

Мне подобрали противника из примерно равных мне, как казалось, по силе. После окончания уроков зашли за школу. Мужская половина масса образовала круг. Дуэль продолжалась недолго и завершилась моим разбитым носом. Но главное – оценивалось умение драться. Оценка была для меня не самая высокая, поэтому меня ждала судьба, еще более плачевная, чем в Москве. Ведь здесь я был не просто «чужой», а хуже того – «москвич». Известно, что Москву ненавидят в России с древнейших времен до наших дней все города и веси страны.

Спасло снова чудо. Точнее, снова друг. Из местных, с экзотическим даже сегодня именем – Макар. Мы с ним и с еще одним «москвичом» образовали нечто вроде «клуба по интересам». Макар занимал в упомянутой иерархии позицию № 1, поэтому плохо пришлось бы тому, кто вздумал обидеть меня. За спиной друга я продержался до мая 1938 года, когда другой пароход отвез меня обратно в Москву, точнее сначала в далекое Подмосковье.

В пятом классе история повторилась. Все та же дуэль, все тот же мой разбитый нос и все та же предстоявшая впереди ужасная судьба ребенка – теперь уже подростка – с мягким характером. Это – как олененок среди волчат. Как бы силен ни был олень, как бы ни отбросил одного-другого волка – волчья стая раньше или позже все равно загрызет просто потому, что один ищет корм в земле, а другие рвут зубами все живое.

Положение осложнялось тем, что в подмосковных бараках собирались тогда самые низшие из маргинальных (пограничных) слоев общества: уже переставшие быть «деревенскими», но еще не ставшие «городскими». Вроде тех, кого позднее называли «лимитчиками», только в 30-х годах это было намного злее и круче. Потомство у этих в самом буквальном смысле остервенелых людей было сплошь отпетой шпаной на грани уголовщины. И соответственно нравы, традиции, обычаи были гораздо ближе к тюремной камере, нежели к хулиганству детей и подростков «Московского корпуса» или Чистополя.

Из обычаев, по своему зверству, затмевавшему даже Бурсу Помяловского, выделялись два. Во-первых, как и в тюремной камере, каждый новичок должен был быть прописанным», т. е. избитым просто так, как говорится, для знакомства, на потеху остальным. «Прописка» могла быть помягче, порой даже просто формальной, иногда в виде милой шутки – это если «прописываемый» имея сильного покровителя или откупался посильной взяткой. А могла быть пожестче или даже очень жестокой, причем любая «ябеда» каралась, как в уголовном мире. Девчонки, как существа презренные и человеческого отношения недостойные, от «прописки» освобождались – примерно на тех же основаниях, что и котята или кутята. Но если ты имел несчастье родиться в России не девчонкой – «прописки», как и рекрутчины, тебе не миновать.

Ко мне лично сразу отнестись сравнительно хорошо. Особенно после дуэли, когда меня, несмотря на разбитый нос, можно было безошибочно отнести не к женскому, а к мужскому полу. Но оставить без «прописки» – значило создать нежелательный прецедент, подрывающий традиции системы воспитания, предельно далекой как от патриархальной, так и от коммунистической. Поэтому «прописки» раньше или позже было не миновать.

Во-вторых, поскольку школьная перемена означала перерыв не только в занятиях, но и в бесконечных междоусобицах (проще говоря – драках) местных подростковых станов, было разработано несколько способов отдохновения от жизни, весьма далекой от праведной. Наряду с салками-догонялками, «третьим лишним» и прочими все еще понятными, но порядком подзабытыми живыми играми, частенько практиковались так называемые «Дракачи», о которых нет упоминания даже в бурсах Помяловского или гоголевского Хомы.

Игра заключалась в том, что несколько подонков посильнее, сговорившись, налетали на того, кто послабее, и начинали более или менее игриво мять ему бока, крича во все горло:

 
                     Драки-драки-дракачи!
                     Налетели палачи!
                     Кто на драку не придет,
                     Тому хуже попадет!
 

Тот, кто опоздал к имитации избиения, становился жертвой следующего сеанса игры, который вполне мог быть более жестким. Наконец, последнего, самого злосчастного, на которого накидывались все поголовно, ждало завершение игры. Колошматя жертву, «палачи» пели хором: «Шапка кругла на четыре угла (ударение везде – на первом слоге), а на пятом клоп – по затылку хлоп!». И куплет сопровождался градом подзатыльников.

Это еще не все. Нельзя же мучить жертву ни за что ни про что бесконечно! Поэтому жертве, в качестве передышки, задавался вопрос: «Пиво, брага иль пшено?» При любом ответе находилась подходящая рифма. Например: пшено! – это дело решено! И сразу начиналось сначала: «Драки-драки-дракачи…» Конец измывательству клал обычно только звонок на урок, а после уроков – только бегство казнимого или ярость доведенного до отчаяния.

* * *

Догадываетесь, какая участь ожидала меня – вообще всех, кто был мягче характером или физически слабее в тысячах школ СССР?

В отличие от Тимирязевки и Чистополя, сильного покровителя у меня в Кузьминках не было. Спасение от неминуемой плачевной участи пришло неожиданно разом с двух сторон.

С одной стороны, все знали, что в нападении на слабых я не участвую и в «дракачи» не играю. Обычно на переменах я оставался в классе и читал какую-нибудь книжку. Читать не заданное на дом! – уже одно это походило на грань сумасшествия. Но иногда меня все же звали поиграть. Только не в «дракачи»! Когда начиналась потеха, я уходил обратно в класс. А когда раза два-три поначалу нападали на меня – получалась не игра, а драка, со всеми проистекающими разбирательствами в учительской. К этому времени я уже в достаточной степени освоил военно-морское искусство и бил из всех орудий по флагманскому кораблю противника. Иными словами, не обращая внимания на шлепки и подзатыльники «палачей», старался ударить побольнее зачинщика – по скуле, «под дых» или ногой меж ног. Естественно, получал «сдачу» всерьез, и игра оказывалась испорченной, потому что никакого удовольствия «палачи» не получали, а неприятностей потом было навалом, сколько бы синяков ни оставалось у пострадавшего.

С другой стороны, и это главное, я был для шпаны как бы «не от мира сего». Нечто вроде дервиша среди моджахедов. Или гинеколога в стаде жеребцов.

Начать с моего ярко-синего «пионерского костюма» (плод трогательной заботливости родителей). Детские штаны в обтяжку до колен, где закреплялись пуговицами. Такая же детская куцая курточка. И белая рубашка с красным пионерским галстуком. Девчоночьи чулки и туфли. Тьфу! Этот костюм был очень хорош на сцене любого клуба – до Колонного зала Дома Союзов включительно, – где дети выступали под музыку, разными словами прославляя родного и любимого товарища Сталина. Но он смотрелся, как шитый золотом мундир среди ватников стройбата. Когда 1 сентября 1938 года я стоял на плацу перед школой в рядах нескольких сотен своих коллег, то выглядел – один-единственный! – как французский маркиз XVIII века в своих штанишках-«кюлотах» среди толпы «санкюлотов» в темных брюках и куртках, как у взрослых. Все поголовно, с первого по десятый класс! Тогда еще молодежь не одевалась так гнусно, как спустя шестьдесят лет, в конце XX – начале XXI века. Но поверьте, эстетикой одежды и тогда даже отдаленно не пахло. На фоне коротких штанишек первоклассников за четыре года перед тем мой костюм еще как-то мог сойти. Но на фоне детско-подростково-молодежной одежды конца 30-х годов, очень похожей на роскошь нарядов современных зэков, это производило потрясающее впечатление!

А кончить и на этот раз приходится моей неслыханной для той среды начитанностью. Мало того, что у меня всегда можно было списать задание или попросить подсказку для ответа у доски на следующем уроке. Вдобавок можно было услышать ТАКОЕ! Со мной было интересно – вот разгадка той загадки, почему я – единственный среди мальчишек школы – остался «непрописанным» почти весь 1938/39 учебный год. К этому надо добавить поход нескольких классов нашей школы в московский Музей изящных искусств. Разговоров про этот поход ранней весной хватило почти до конца учебного года. И почти все справки по сему поводу можно было получить только у меня.

Но мир в этом мире никогда не бывает вечным. Наступил торжественный вечер окончания учебного года. Точнее, не вечер, а день, потому что тогда никаких вечеров и тем более возлияний не было даже у старшеклассников. Во всяком случае, в тех подмосковных школах, где мне довелось учиться. День моего триумфа, когда я принародно был объявлен «лучшим учеником» и даже «жемчужиной школы».

С портфелем в руке, где лежала очередная похвальная грамота и очередная наградная книга, я, радостный, готовый обнять весь мир, пересек Кузьминское шоссе, чтобы сесть на автобус в Перово (наша семья незадолго перед тем переехала из кузьминских бараков в плющевскую стройконтору). И не заметил, что час моего торжества переполнил чашу терпения ревнителей уголовных традиций советской школы.

Автобус уже шел к остановке, когда следом за мной через шоссе ринулась ватага одноклассников: человек пять-семь. И это помешало им «прописать» меня как следует. Они слишком толкались и суетились вокруг меня, чтобы каждый успел ударить. А у меня одна рука была занята портфелем, который казался дороже жизни. Но и одной правой я успел приложить пару раз главе шайке – кстати, самому доброжелательному ко мне весь учебный год. Понятно, и сам получил кое-что взамен. Но ведь они били играючи, всего лишь выполняя не ими заведенный ритуал. А я бил всерьез, так что шансы несколько уравнялись и счет оказался приблизительно 2:2 или 3:3, без серьезного ущерба для той и другой стороны. В подошедший автобус меня втаскивали пассажиры, и я еще успел с верхней подножки дать ногой по физиономии одного из рвавшихся за мной «прописчиков». Так что уехал немножко побитый, но очень довольный исходом боя, все детали которого помню до сих пор, как будто это было вчера.

Жизнь в 1930-х годах

То, как мы жили в 30-х годах, представлялось настолько само собой разумеющимся, что я вряд ли сообразил бы, скажем, в 1939–1940 году, что вспомнить о минувшем десятилетии. Между тем страшные 30-е отличались от по-иному страшных 40-х или 90-х не меньше, чем век XX от века XIX. И не только политическим режимом.

Задумывался ли, например, кто-нибудь, каково приходилось нашим предкам без картошки и сахара, без многих овощей, которые сегодня привычны, а тогда выглядели как сегодня авокадо или киви? Каково приходилось на одних хлебе-каше каждый день, когда деликатесами считались репа, капуста, огурцы, морковь, а кусок мяса или рыбы, моченое яблоко или ложку варенья подавали только по праздникам? Да и такое роскошное меню существовало только в состоятельных семьях, а большей частью обходились тюрей – черствым хлебом, размоченным в воде, с таким малосьедобными примесями, как мякина или лебеда. Да и то впроголодь. Иначе быть не могло, потому что урожай был «сам-треть», т. е. из каждого посаженного мешка семян вырастало лишь три новых, из которых один надо было оставить на семена, а другой уходил на подати.

В 30-х годах мы были гораздо ближе к такому положению вещей, чем к нынешним временам. Начать с того, что не было холодильников и телевизоров, без чего немыслима жизнь современного человека даже в деревне. Телевизор заменял черный крут радиорепродуктора на стене, а холодильник – кастрюля с холодной водой, чтобы оставшееся от обеда простояло до ужина. Была еще сетка за окном, которая весной и осенью тоже служила холодильником, а зимой – даже морозильником. Но летом все купленное и приготовленное должно было оказаться в тот же день либо в желудках, либо – на помойке. Не было тогда и пластиковых мешочков, в которых продукты хранятся гигиеничнее (мухи!) и дольше.

Это означало, что все подряд надо было закупать помалу – большей частью на текущий, максимум на следующий день. И стало быть почти ежедневно отстаивать часовые, а нередко и многочасовые очереди в магазинах. Очереди отнимали львиную долю времени между работой и сном. Правда, набор продуктов был скуден и почти один и тот же каждодневно: хлеб, картошка, овощи. Мясные и молочные продукты появлялись в гомеопатических дозах только по выходным, когда вся семья собиралась за почти праздничным столом, а колбаса, сыр, банка консервов – только когда приходили гости (это примерно раз в месяц-другой). Такие деликатесы составляли закуску к рюмке водки или дешевого крепленого вина для взрослых, стакана морса или – верх роскоши – ситро для детей. Все прочее – от икры до фруктов – шло на уровне рассказов об ананасах в шампанском, рябчиках с брусникой и прочих буржуйских изысках.

Надо присовокупить правду. От очередей меня до двадцати с лишним лет спасал отец и приживалки в его доме. Затем – жена, домработницы и няньки моих детей. Но и того, что доставалось время от времени, хватило, чтобы люто возненавидеть на всю жизнь само понятие «очередь». И если я вижу очередь в рай, а рядом в ад – ни одного человека, я без раздумья шагаю в любую преисподнюю…

Единственная роскошь, которая была доступна ребятишкам хотя бы раз в тогдашнюю неделю-пятидневку – это леденец («петушок на палочке>), пряник, бублик или мороженое.

Леденец зачастую доставался практически даром. Рано утром в выходной к дверям «корпуса» подъезжала подвода. Лошадью правил цыган разбойничьего вида с огромной черной бородой. Он доставал из сумки нечто вроде цветного презерватива, надувал его и затем чуть приотпускал палец. Получившийся шарик вновь съеживался до размеров помянутого резинового изделия, издавая при этом чарующий звук: «Уди-уди!». И вот такое сокровище можно было обменять на любое (любое!) старье: пачку старых газет или тряпок, надтреснутую чашку, всякую вышедшую из строя вещь домашнего обихода. А за старые, стоптанные и рваные ботинки мог набрать хоть полдюжины драгоценных «уди-уди». При этом гурман мог предпочесть леденец или ириску, а франтиха – ленточку или даже (за рваные туфли) – зеркальце.

Мы еще не знали в то время, что такие же бледнолицые бородачи именно подобным образом скупали у краснокожих в Америке и у чернокожих в Африке огромные пространства земли…

Так рождалась прославившаяся впоследствии фирм «Вторсырье».

Однако цыгана на подводе затмевал в моих глазах мороженщик, кативший перед собой тележку с большими цилиндрическими бачками, переложенными битым льдом. Мороженщик доставал один из трех круглых поршней разной величины, клал на расширенное дно поршня такую же круглую вафлю, затем ложкой намазывал поршень точно до краев (примерно на сантиметр), клал сверху еще одну вафлю и выдавливал содержимое поршнем прямо в руки счастливцу. Оставалось только облизывать содержимое с краев, насколько хватало языка, потом обкусывать вафлю и продолжать это упоительное занятие до полной пустоты в руке.

Кошмарная по сложности и коварству проблема заключалась в том, что поршней, как уже говорилось, было три, и все – разного диаметра. Маленький выдавливал лакомства ровно на 10 копеек, большой – на 20, а средний – на 15. Вот и мучайся с выбором, чтобы не прогадать. Ходили легенды, что за 20 коп. достается больше мороженого и меньше – вафли. Но были и гипотезы, согласно которым два по 10 коп. содержат столько же мороженого, плюс больше вафли. Мы еще не знали притчи о Буридановом осле, который умер от голода, выбирая между двумя одинаковыми охапками сена. Наши страдания были мучительнее: ведь «охапки»-то как раз предлагались неодинаковые!

Во второй половине 30-х годов в киосках, где продавали морс из баков (подешевле) или ситро из бутылок (подороже), появилась новинка заморского гурманства – эскимо на палочке за 40 коп., очень похожее на современное, только поменьше размерами. Но почувствуйте разницу в деньгах и попробуйте догадаться, сколько раз в году нам перепадала такая оргия.

Мое пристрастие к мороженому заглохло на долгие годы по чисто техническим причинам. О нем не слыхивали ни в Чистополе, ни в Кузьминках, ни в Плющеве, ни на Урале, ни в Москве почти до конца войны. И только когда после войны пришлось бросить курить, вновь переключился на свое любимое детское лакомство: пачка мороженого стоила тогда столько же, сколько и пачка «Беломора»: 7 руб. 50 коп. Правда, тогда и зарплаты, и цены сильно отличались от довоенных.

* * *

Из сказанного может сложиться обманчивое представление, будто жизнь москвича 30-х годов состояла только из стояния в очередях, дороги на работе и с работы, самой работы (или учебы), скудного питания и сна.

Очереди, действительно, отнимали много времени каждый день и уступали, по своему удельному весу в раскладе суток, разве только работе и сну. Да и как иначе, если без холодильников приходилось покупать скоропортящиеся продукты почти каждый день, а магазинчиков на большую московскую окраину с несколькими тысячами жителей было не десятки, как сегодня, а всего два-три? Кроме того, практически любая дешевая одежда и обувь, а также многие предметы так называемого ширпотреба – от мыла до керосина, заменявшего нынешний газ, – были всегда в отчаянном дефиците и требовали каждый раз минимум часа, а то и двух-трех, чтобы «достать», как тогда говорилось. Напомним, что тотальный дефицит всего и вся, даже когда появились холодильники, продолжался до 1992 года. И когда моя жена утверждает, что «вся ее жизнь прошла в очередях», она не так уж далека от истины.

Дорога на работу и с работы тоже, как и сегодня, отнимала часа два-три в оба конца. Конечно, Москва тех лет была крошечной по сравнению с нынешними временами и, в основном, помещалась между Пресней на западе, Марьиной рощей на севере, Лефортовым на востоке и Замоскворечьем на юге – три-четыре версты от Кремля, час ходу в любую сторону. Но, заметим, первую линию метро пустили только в 1935 г., а без метро эти 3–4 и тем более 7–8 км приходилось полчаса одолевать на битком набитом трамвае, да еще полчаса ждать его. Я не в 1935-м а в 1950-м одолевал 4,5 км от Пресни (через 500 м от моего дома начинались поля и огороды филевского совхоза) до Библиотеки Ленина у Кремля 45 минут на двух трамваях. Пока не обнаружил, что те же километры могу прошагать пешком за те же 45 минут, получая больше удовольствия. Те же 4,5 км отделяли мой дом от Академии образования почти у Ново-Девичьего монастыря. И спустя сорок лет передо мой был тот же выбор: либо 45 минут на двух троллейбусах и метро с пересадкой – либо те же 45 минут пешком по набережной Москвы-реки. И я почти всегда выбирал последнее.

Но мы несколько отвлеклись на московскую географию и забыли об еще двух важных составляющих московского быта – помимо очередей и дорог: как обстояло дело с питанием и одеждой.

Современному человеку даже с помощью кино трудно представить себе полномасштабную коммунальную кухню тех лет. Огромная комната, сплошь заставленная кухонными столами, на которых готовили, в порядке очень сложной очереди, десяток-другой домашних поварих. Основное орудие труда – керосинка или примус. Керосинка – надежнее и тише. Примус – более сложно, очень громко, но зато быстрее. Рабочая площадь каждой кулинарки – не более четверти квадратного метра. Гвалт любезной и не очень любезной беседы стольких женщин – неимоверный. Кроме того, надо поторапливаться: скоро тебя сменит другая со своей керосинкой или примусом. И надо готовить, «как все». Любая импровизация грозит обернуться весьма обидными легендами на много недель вперед. И, конечно же, боже упаси оставить что-либо без надзора хотя бы на минуту. С кого потом спрашивать об исчезнувшей кастрюле, ноже, картошке? Это когда фабрика-кухня работает в нормальном режиме. А если скандал (женщины, как известно, великие мастера разных театральных постановок без отрыва от приготовления семейного обеда)? Тогда любая баталия – просто симфонический оркестр по сравнению со светопреставлением в масштабах одной, отдельно взятой коммунальной кухни.

Выдержать такое трижды в день может только робот. Поэтому изобретались разные «щадящие» технологии. Например, в небольшой комнате рядом с кухней находился «Титан» – огромная железная бочка ведер на сорок, из которой можно было налить через краник хоть целый большой чайник кипятку. Работало ли это сооружение на керосине или на дровах – сейчас уже не помню. Возможно даже, что уже на электричестве, но это пахло роскошью. Электрические плитки появились намного позже – уже после керогазов, этакой помеси примуса и керосинки, с плюсами и минусами того и другого. При таком подспорье завтрак мог обернуться стаканом чая и бутербродом, обед проходил у родителей в институтской столовой, а у меня – в детсаде. Наконец, вечером шла готовка по полной программе, а когда я позже начал приходить из школы голодным, мне доверялось самому зажечь керосинку прямо на табурете в нашей комнате и подогреть оставшееся после вчерашнего ужина. Вариант: остатки горячего после ужина завертывались в газету и сверх того – в ватное одеяло, так что к обеду следующего дня оставались почти теплыми и вполне съедобными.

Ну, а приход гостей, как уже говорилось, означал бутерброд уже не с маслом, а с колбасой или сыром перед супом и картошкой, не говоря уже о банке консервов и прочих деликатесах. После чего к чаю вполне мог перепасть еще один бутерброд – с вареньем. Или даже целая конфета.

* * *

Помимо коммунальной кухни – и, разумеется, коммунальной же уборной на каждом этаже – существовала еще коммунальная прачечная в подвале и коммунальный чердак для сушки белья. Стирка была делом очень трудоемким, потому что стиральных порошков, не говоря уже о стиральных машинах, еще не существовало, и в распоряжении хозяйки были только корыто, стиральная доска и хозяйственное мыло. Поэтому обстирать семью на троих-четверых – это полдня тяжелейшего физического труда обычно раз в две пятидневки.

Bepul matn qismi tugad.

51 030,85 s`om