Kitobni o'qish: «Зов Ктулху»
© Агеев А. И., перевод на русский язык, составление, 2022
© Воронцова К. В., перевод на русский язык, составление, 2022
© Речкин А. В., вступительная статья, составление, 2022
© Липка В. М., перевод на русский язык, 2022
© Третьякова А. В., составление, 2022
© Шокин Г. О., составление, 2022
© Ильиных А. Н., художественное оформление, 2022
© Нестерова Е. В., художественное оформление, 2022
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2022
Художник нездешних мест. Жизнь и творчество Говарда Филлипса Лавкрафта
Говард Филлипс Лавкрафт (1890–1937) – уникальная фигура не только в американской, но и в мировой литературе. Автор с феноменальным воображением, он создал множество рассказов, повестей и стихотворений, которые выходят за рамки привычной литературной классификации. Многие писатели и критики не раз именовали Лавкрафта «отцом хоррора», однако будет неверно сказать, что автор просто сочинял странные, сверхъестественные или страшные истории: если мы согласимся с этим утверждением, то упустим из виду крайне важную концептуальную составляющую его сочинений. Сочинений, которые отличает мощная художественная сила, которые настраивают на определенный лад и вызывают весьма необычные чувства и эмоции.
Литературное наследие Лавкрафта богато своей интерпретируемостью, способностью прочно удерживаться в памяти и очаровывать разум. Можно любить или не любить Лавкрафта и его произведения, но невозможно забыть или игнорировать их, как и не находить достойными вдумчивого изучения. Тексты Лавкрафта не отпускают, они преследуют читателя, заставляя размышлять, вновь обращаться к его произведениям – порой в новых, свежих и оригинальных переводах, таких, например, как представленные в настоящем издании.
Как и любой выдающийся писатель, Лавкрафт представляет собой сложный, запутанный клубок парадоксов и противоречий. Его жизнь удивительна своей обыденностью и простотой, но эта обывательская простота достойна изучения и пристального внимания, ибо именно повседневные радости и разочарования накладывают отпечатки на всех нас, но лишь великие литераторы способны преобразить, переработать и превратить их в волнующие и поразительные истории.
Говард Филлипс Лавкрафт появился на свет в девять часов утра 20 августа 1890 года в большом викторианском доме своего деда по материнской линии Уиппла Филлипса на окраине фешенебельного района Колледж-Хилл по адресу 454, Энджелл-стрит, Провиденс, штат Род-Айленд. Говарду было, видимо, на роду написано прожить всю свою относительно короткую жизнь в любимом им Провиденсе – за исключением двух лет, «периода изгнания», как он сам назвал время своего пребывания в Нью-Йорке.
Отец будущего писателя, Уинфилд Скотт Лавкрафт, в 1893 году был госпитализирован после психотического приступа и умер спустя пять лет, и отца маленькому Лавкрафту заменил его дед по материнской линии, успешный бизнесмен и интеллектуально развитый джентльмен, который предоставил ребенку доступ к своей огромной личной библиотеке и поощрял интеллектуальное развитие мальчика, как и его раннее увлечение писательским ремеслом. Таким образом, детство Говарда осталось наиболее счастливым и беззаботным временем – временем интеллектуальных открытий в окружении комфортной и неторопливой семейной жизни, временем, о котором он всегда будет вспоминать с нежностью и тоской.
Юный Лавкрафт восхищался классической древностью, обожал Гомера, переводил с латыни отрывки из Овидия. В возрасте восьми лет он открыл для себя произведения Эдгара Аллана По, пробудившие в мальчике стойкое пристрастие ко всему мрачному и причудливому. В 1905 году, в возрасте пятнадцати лет, Лавкрафт напишет первое (не считая совсем уж отроческих текстов) художественное произведение – «Тварь в подземелье», однако пройдет еще двенадцать лет, прежде чем он всерьез примется за литературное творчество.
В 1904 году умер дед и наставник Говарда – Уиппл Филлипс, и это событие принесло семье не только горе, но и финансовые трудности и потрясения. Старый дом, родовое гнездо Филлипсов, было продано, а матери Лавкрафта Саре Сьюзан пришлось вместе с сыном переехать в дом поменьше. Там Лавкрафт, страдавший нервными расстройствами и лишь эпизодически посещавший школу, писал статьи для местных газет и медленно восстанавливался после шока от осознания, что больше не сможет жить в относительной роскоши дома Филлипсов.
В 1908 году, так и не завершив формальное образование (писатель никогда не получал диплома какого-либо учебного заведения), Говард перестал посещать школу. Зато он добился впечатляющих результатов на ниве самообразования. В годы отрочества и юности Говард напишет множество научно-исследовательских работ на десятки разных тем, от истории и литературы до химии, физики и астрономии. Он будет сочинять стихи, опубликует десятки литературно-критических заметок в любительской прессе и множество эссе, отправит море писем.
Кстати, Лавкрафт известен как автор, который оставил невероятное количество писем – согласно одной из оценок, порядка ста тысяч. При этом он редко ограничивался одним листом: мелким, убористым почерком он писал многостраничные эпопеи, в которых фиксировал свою повседневную жизнь, мысли о книгах или рассказах, которые прочитал. Письма его очень часто содержат удивительные проявления эрудиции и оригинальности мысли. Это эпистолярное наследие превышает совокупную переписку Вольтера, Горация Уолпола и Сэмюэля Джонсона. Среди корреспондентов Лавкрафта были многие известные писатели, перечисление коих может занять не менее нескольких страниц.
В 1913 году Лавкрафт вступил в Объединенную ассоциацию любительской прессы, погрузился в мир любительской журналистики и написал большую часть своих ранних художественных произведений. Благодаря ассоциации Лавкрафт смог познакомиться с другим легендарным мастером сверхъестественной фантастики – Кларком Эштоном Смитом, а также с Соней Грин (будущей миссис Лавкрафт) и многими коллегами-писателями. В 1917 году товарищ Лавкрафта по ассоциации В. Пол Кук убедил его попробовать силы в написании коротких рассказов. Тем летом Лавкрафт создал свои первые два серьезных произведения в жанре сверхъестественной фантастики: «Усыпальница» (июнь) и «Дагон» (июль). На втором из этих текстов остановимся чуть подробнее. Неназванный рассказчик «Дагона» признается, что находится на грани самоубийства: «Я пишу это в ощутимом умственном напряжении, ибо сегодня к вечеру меня не станет. Будучи совершенно без средств, при иссякающем запасе лекарства, единственно способного сделать мою жизнь сносной, я не могу дольше терпеть эту пытку; я выброшусь на гадкую улицу из этого чердачного окна»1. Живость трагедии, связанная не столько со сверхъестественными факторами, сколько с проблемой бедности, была прочувствована Лавкрафтом на собственном опыте: этот мотив будет еще неоднократно появляться в творчестве писателя, который не умел и не желал «делать деньги» на своем искусстве. Далее следует история о том, как герой произведения оказался в столь затруднительном положении. Структура рассказа и форма воспоминания, которую мы наблюдаем в «Дагоне», создают шаблон для большинства будущих повествований Лав крафта. Единственной слабостью рассказа, как считают многие критики, является его краткость. Правда, как и любой начинающий писатель, Лавкрафт словно бы боится или не желает поведать нам, своим читателям, немногим больше о боге-рыбе, этом исполинском, как Полифем, омерзительном чудовище и его почитателях, история, происхождение и мотивы которых частично раскроются в более поздних произведениях – «Зов Ктулху» (1928), «Тень над Иннсмутом» (1936), «Хребты безумия» (1936). «Дагон» был впервые опубликован в ноябрьском номере 1919 года журнала Vagrant («Бродяга»).
В 1919 году Лавкрафт начал посещать съезды ассоциации любительской прессы. Можно сказать, что он прерывает свое добровольное «затворничество», возможно по причине продолжительной болезни его матери, которая позволила Говарду почувствовать себя свободнее: нет сомнений, что в своей эмоциональной нестабильности Сара Сьюзан нянчилась с ним и подавляла уже взрослого мужчину до ненормальной степени. Вскоре после смерти матери на съезде ассоциации в Бостоне летом 1921 года Лавкрафт познакомился с журналисткой-любительницей Соней Грин, и у них завязался роман. В следующем году Лавкрафт совершил первый визит в Нью-Йорк, где жила Соня, а также встретился со своим другом по переписке и начинающим писателем Фрэнком Белнапом Лонгом. Лавкрафт начал выбираться из дома и немного повидал мир; за его визитом в Нью-Йорк последовали другие поездки – в места Новой Англии и в Огайо.
При поддержке Сони Лавкрафт активно занимался литературным творчеством, написав среди прочего такие нетленные вещи, как «Безымянный город» и «Музыка Эриха Занна» в 1921 году, а также «Гончая» и «Потаенный ужас» в 1922-м. В 1923 году из-под пера Лавкрафта вышел новый рассказ из цикла о Ктулху – «Праздник»: здесь автор неспешным повествованием подготавливает читателя к кульминации ужаса. И снова повествование ведется от первого лица, а наш провод ник – неназванный герой, который прогуливается по улочкам мифического города Кингспорта (прообразом которого стало местечко в Новой Англии, город Марблхед, штат Массачусетс, где незадолго до работы над текстом побывал Лавкрафт). Он заводит читателей в мрачную церковь, и спускается в склеп. Там и начинается древний шабаш, перерастающий в адскую свистопляску.
Однако несмотря на запросы авторов и читателей, на тот момент практически отсутствовали тематические периодические издания, куда Лавкрафт мог пристроить свои работы. Можно утверждать, что он стал настоящим писателем, когда с 1923 года начал публиковаться в знаменитом и получившим сегодня легендарный статус журнале Weird Tales («Сверхъестественные рассказы»).
В марте 1924 года, сбежав из Провиденса в Нью-Йорк, Лавкрафт наконец женился на Соне, с которой он путешествовал по Новой Англии и интенсивно переписывался в течение трех лет; они начали жить в Бруклине. Соня, опытная и деловая женщина, обеспечивала практически весь доход их семьи; Лавкрафт, хотя он усердно работал и порой получал немного денег, подрабатывая корректором, сочиняя рекламные тексты и тому подобное, был плохо подготовлен к требованиям полномасштабной экономической ответственности в своем новом социальном статусе и оставался по существу безработным. Однако именно в этот период Лавкрафту выпал удивительный шанс: ему предложили занять пост редактора журнала Weird Tales! Жаль, но мы так никогда и не узнаем, как бы преобразилось периодическое издание, если бы Лавкрафт все же решился переехать в Чикаго, чтобы принять эту должность. История, как известно, не знает сослагательного наклонения; работа досталась Фарнсворту Райту. В начале 1925 года Соня, более прагматичная и мобильная женщина, отправилась на Запад с целью улучшить карьерные возможности, оставив Лавкрафта в Нью-Йорке одного. Де-юре они оставались женаты еще несколько лет, но де-факто разошлись уже к началу 1926 года. Лавкрафт и прежде презиравший Нью-Йорк, который казался ему цитаделью безродных эмигрантов, а также городом слишком современным и потерявшим свое старинное очарование, возненавидел «Большое яблоко» сильнее прежнего и покинул мегаполис, чтобы отправиться в родной Провиденс.
Возвращение домой ознаменовало новый удивительный всплеск творчества у автора, из-под пера которого за два года нью-йоркского «изгнания» вышло всего несколько рассказов, таких как «Кошмар в Ред-Хуке», «Он» и «В склепе». Провиденс, по-видимому, стал необходимым эликсиром и стимулом, поскольку, начиная с лета 1926 года, Лавкрафт вступил в творческий период, в течение которого он создал некоторые из своих лучших и наиболее известных произведений. Заканчивая набросок, который Лавкрафт начал в Нью-Йорке, он написал «Зов Ктулху», в значительной степени придав форму тому, что впоследствии станет известно как «Мифы Лавкрафта».
Действие рассказа «Зов Ктулху» частично разворачивается в известном Лавкрафту с детства районе Колледж-Хилл в Провиденсе. Повествование снова ведется от первого лица, а текст как бы представляет собой рукопись из бумаг некоего Фрэнсиса Уэйленда Терстона из Бостона: прием, который вплетает события повести в канву реальной жизни. История разделена на три части, и в каждой из них, шаг за шагом, Лавкрафт подводит читателя к тому, что человечество, несмотря на все свои научные и технологические успехи, с точки зрения глобального космического миропорядка является беспомощным и незначительным видом, обитающим «на мирном островке невежества посреди черных морей бесконечности». Как отметил Фриц Лейбер в эссе «Литературный Коперник» (1949), Лавкрафт впервые «сместил фокус сверхъестественного ужаса с человека, его маленького мира и его богов на звезды и черные необъятные бездны межгалактического пространства».
В конце 1926 – начале 1927 года Лавкрафт дважды экспериментировал с созданием объемных произведений. Он написал «Сны о поиске неведомого Кадата» и самый длинный свой роман «История Чарльза Декстера Варда». Впрочем, сам мастер был не очень доволен этими текстами, а лучшим своим рассказом он считал «Цвет из иных миров», опубликованный в сентябрьском номере журнала Amazing Stories («Удивительные истории») за 1927 год.
В августе 1928 года Лавкрафт побывал у друзей по переписке в городах штата Массачусетс, а после непродолжительного вояжа умело использовал впечатления от новых мест и написал «Данвичский кошмар». Начиная с 1929 года Лавкрафт был занят путешествиями, посещением друзей и, по крайней мере, время от времени, писательством. Его очень воодушевила публикация «Данвичского кошмара» в Weird Tales, но он почти не писал новых художественных произведений вплоть до 1930 года.
В начале 1931 года Лавкрафт отважился на новый эксперимент, создав «Хребты безумия», объемную повесть об экспедиции в Антарктиду. Фарнсворт Райт из Weird Tales не пропустил произведение в печать, что повергло автора в уныние. Однако к декабрю Лавкрафт достаточно оправился и написал замечательный рассказ «Тень над Иннсмутом». Писатель буквально вымучил из себя это произведение, уничтожив, по крайней мере, три черновика, прежде чем остановился на окончательной версии. У Иннсмута, как и у Кингспорта, тоже имелся реальный прототип, а точнее, сразу несколько прототипов. Это города Ньюберипорт, Глостер, Ипсвич и Роули, все в штате Массачусетс. Кстати, первый из этих населенных пунктов тоже вскользь упоминается в рассказе. Лавкрафт не единожды посещал Ньюберипорт, и в последний раз нанес туда визит незадолго до написания произведения.
Повествование в «Тени над Иннсмутом» вновь идет от первого лица; рассказчика автор в черновиках именует Робертом Мартином Олмстедом, но в окончательной редакции повести герой остается безымянным. Как считает наиболее щепетильный исследователь творчества Лавкрафта Сунанд Триамбак Джоши, это история о «вредных последствиях смешения крови различных рас» и народов. С утверждением Джоши сложно не согласиться, если вспомнить, что Лавкрафт презирал эмигрантов и неприязненно относился к чернокожим. Впрочем, расизм Лавкрафта – это отдельная тема для разговора, и здесь совсем все не так просто, как кажется на первый взгляд. Ведь даже в рассказе «Тень над Иннсмутом» главный герой, в котором без труда узнаются черты самого автора, увлекшись генеалогическим исследованием, узнаёт, что он, как и многие обитатели очередного вымышленного города, – не чистокровный человек. Родственники героя кончали жизнь самоубийством, теряли человеческий облик, страдали психическими недугами. Возможно, вглядываясь в черты лица собственного отца, чье душевное здоровье было подкошено незадолго до смерти, Лавкрафт гадал, унаследует ли он прогрессирующие с возрастом дегенеративные изменения, которыми он так щедро наделил ненавистных уроженцев Иннсмута.
«Тень над Иннсмутом» сочетает богатые повествовательные пассажи описания города, которые очень напоминают письма Лавкрафта о его путешествиях по Новой Англии и в Канаду, с динамичным сюжетом. В повести присутствуют элементы боевика (погоня) и драмы (вспомним, как герой был готов пустить себе пулю в лоб). Многими знатоками жанра «Тень над Иннсмутом» считается лучшим произведением Лавкрафта.
Следующие несколько лет Лавкрафту предстояло много путешествовать: в Каролину, Джорджию и Флориду в 1931 году; в Вирджинию, штат Теннесси, и в другие части Юга, затем на север в Канаду в 1932 году; в Новую Англию и Нью-Йорк в 1933 году; во Флориду два лета подряд, в 1934 и 1935 годах. В этот период качество текстов Лавкрафта возобладало над количеством. В 1933 году Лавкрафт среди прочего написал еще один шедевр – рассказ «Тварь на пороге». Он цепляет с первых же строк: «Правда, что я выпустил шесть пуль в голову своего лучшего друга, и все же этим свидетельством надеюсь доказать, что не являюсь убийцей»2. Заявление сумасшедшего, не правда ли? Рассказ содержит отсылки к мифологии, которая формируется в прошлых рассказах мастера: здесь снова появляются выходцы из мрачного города Иннсмут, упоминается знаменитый Салем, в котором массово сжигали ведьм, и, что не менее важно, Лавкрафт описывает жену друга главного героя Асенат Уэйт и их брак. Образ Асенат отчасти отражает бывшую жену Лавкрафта Соню: девушка «была из иннсмутских Уэйтов, а вокруг ветхого, полупустого городка и его жителей веками ходили темные легенды. Говорили о чудовищных сделках в середине девятнадцатого столетия, о примеси странной – нечеловеческой – крови в древних семьях умирающего рыбацкого порта». Как известно, Соня Грин, в девичестве – Шафиркина, происходила из еврейской семьи, которая эмигрировала в Америку из Российской империи, когда девочке было лишь одиннадцать лет (Лавкрафт косо смотрел не только на чернокожих, но и на евреев). Влияние Асенат на своего мужа сделало того «на редкость бдительным и энергичным», подобно тому, как Соня перевоспитывала самого Лавкрафта в нью-йоркский период его жизни. Но не стоит полностью отождествлять Соню Грин и поистине дьявольский образ Асенат: это будет несправедливо, да и едва ли Лавкрафт испытывал к бывшей жене столь негативные чувства. Впрочем, рассказ прекрасен не столько фигурой Асенат, сколько развязкой, захватывающим триумфом тонко поданного ужаса, приправленного смутным намеком на мифологию, что составляется из других текстов автора.
С ноября 1934-го по март 1935 года автор работал над великолепной космологической повестью «За гранью времен», за которой в ноябре 1935 года последовал «Обитатель Тьмы», а в 1936 году – две совместные работы: «В стенах Эрикса» с Кеннетом Стерлингом и «Ночной океан» с Робертом Барлоу.
«Обитатель Тьмы» стал последним крупным текстом Лавкрафта; он посвящен автору знаменитого романа «Психо» Роберту Блоху, с которым Лавкрафт переписывался многие годы. Предваряющий произведение эпиграф является цитатой из стихотворения Лавкрафта 1918 года «Немезида»: этот отрывок как бы предвосхищает космический ужас рассказа. Всеведущий рассказчик информирует нас о судьбе Роберта Блейка (собирательный образ, в котором угадывается и Роберт Блох, и сам Лавкрафт). Рассказ наполнен топонимами Провиденса, в котором живет Блейк. Особнячок героя, что примостился «за мраморной Библиотекой Джона Хея» – это дом Лавкрафта по адресу Колледж-стрит, 66. Точно так же в кабинете Блейка – просторной комнате в юго-западной части дома, «которая с одной стороны выходит на палисадник, тогда как западные окна, перед одним из которых располагался его стол, открывали изумительный вид с вершины холма на раскинувшиеся крыши в нижней части города и пылавшие за ними мистические закаты»3, – угадывается «келья» и творческая мастерская Лавкрафта. В рассказ закрались и потаенные чувства автора: вот герой смотрит в окно «на какой-то неведомый, бесплотный мир, который мог… раствориться во сне». Мотив окна, из которого герои смотрят в нездешние места, встречается во многих произведениях Лавкрафта. Поэтому неудивительно, что «Обитатель Тьмы», который в каком-то смысле является лебединой песней великого писателя, начинается буквально у окна, возле которого находят Блейка, а завершается глубоким исследованием психологии страха.
Вообще, если подвергнуть произведения Лавкрафта формальному анализу, «разобрать по косточкам», каждый окажется набором пространных описаний мест, не полностью увиденных странных существ, пыльных склепов и сумасшедших людей. Но только Лавкрафт смог сбалансировать все эти компоненты таким образом, чтобы по-настоящему «зацепить» и испугать читателя.
В 1936 году здоровье Лавкрафта пошатнулось, и в течение некоторого времени его постоянно беспокоили проблемы с пищеварением и отеки ног, которые то исчезали, то снова возвращались. Писатель не обращался за медицинской помощью, но винил в своем недуге зимний холод Новой Англии. Когда его тетя Энни Гэмвелл наконец вызвала врачей, у Лавкрафта обнаружили рак кишечника. 10 марта 1937 года писателя поместили в Мемориальную больницу Джейн Браун, где рано утром пятнадцатого числа он скончался от рака кишечника и воспаления почек. Лавкрафта похоронили на семейном участке кладбища Свон-Пойнт, в его любимом Провиденсе.
Могила Лавкрафта не имела индивидуального надгробия до тех пор, пока сорок лет спустя на средства, собранные членами «Эзотерического Ордена Дагона» (ассоциация любительской прессы, созданная в честь Лавкрафта), 19 августа 1977 года не был установлен надгробный камень, на котором под именем Лавкрафта и датами его жизни, красовалась надпись: «Я – Провиденс».
И вот парадокс: именно после его ухода «жизнь» Лавкрафта как выдающегося художника по-настоящему начинается. В 1939 году Август Дерлет и Дональд Вандрей основали издательскую фирму «Аркхэм Хаус» (названную в честь одного из вымышленных Лавкрафтом городов) с целью публикации всех произведений «затворника из Провиденса». Таким образом, на протяжении многих лет рассказы, романы и даже некоторые стихи печатались и были в США на слуху. В 1970-х годах произведения Лавкрафта стали привлекать внимание критиков, как в Соединенных Штатах, так и во Франции. Затем стали появляться многочисленные адаптации рассказов мастера: настольные игры, любительские и профессиональные фильмы, литературные «продолжения» цикла «Мифы Ктулху» о богах и чудовищах, порожденных фантазией Лавкрафта. В этот же период произведения писателя были переведены на множество языков, а его жизнь и труды начали становиться предметом дипломных работ и диссертаций. В этом смысле Лавкрафт оказался много удачливее своих современников: его личностью и творчеством продолжают увлекаться и по сей день.
Александр Речкин
Зов Ктулху

Дагон
Я пишу это в ощутимом умственном напряжении, ибо сегодня к вечеру меня не станет. Пребывая совершенно без средств, при иссякающем запасе лекарства, единственно способного сделать мою жизнь сносной, я не могу дольше терпеть эту пытку; я выброшусь на гадкую улицу из этого чердачного окна. Не думайте, исходя из моего морфинового рабства, что я человек слабовольный или падший. Когда вы прочтете эти спешно нацарапанные страницы, вы сможете догадаться, пусть и никогда не поймете полностью, почему мне уготовано либо беспамятство, либо смерть.
В одной из наиболее открытых и наименее посещаемых частей Тихого океана почтовый корабль, на котором я служил суперкарго4, пал жертвой германского рейдера. Великая война тогда еще только началась, и океанские силы гуннов еще не погрязли в дальнейшем своем упадке; посему наше судно оказалось законным трофеем, тогда как с нами, его экипажем, стали обращаться со всем беспристрастием и учтивостью, какие полагаются морским заключенным. На деле порядки наших захватчиков оказались настолько либеральными, что спустя пять дней после того, как нас взяли, мне удалось сбежать в одиночку на небольшой лодке с запасом воды и провизии на длительный срок.
Когда я наконец понял, что выбрался на волю, то, предоставленный течению, едва ли осознавал, где очутился. Никогда не бывший искусным мореходом, я мог лишь смутно догадываться, что, судя по положению солнца и звезд, нахожусь где-то к югу от экватора. О долготе же я не имел никакого понятия и нигде не видел ни острова, ни береговой линии. Погода стояла ясная, и я несчетные дни бесцельно дрейфовал под палящим солнцем, ждал, что либо увижу проходящий корабль, либо меня выбросит на берег какой-нибудь пригодной для жизни земли. Но ни корабля, ни земли не появлялось, и я стал отчаиваться в своем одиночестве во вздымающихся просторах сплошной синевы.
Перемена случилась, пока я спал. Ее подробности мне никогда не узнать, ибо сон мой, пусть беспокойный и начиненный сновидениями, вышел затяжным. Когда я наконец проснулся, то обнаружил, что меня наполовину засосало в склизкую гладь адовой черной грязи, раскинувшейся, сколько хватало глаз, кругом однообразными складками, в коей моя лодка неподалеку села на мель.
Хотя вполне можно представить, что первым моим ощущением стало изумление от столь поразительного и неожиданного преображения обстановки, на самом деле я пришел скорее в ужас, нежели удивился, ибо в воздухе и в гниющей почве ощущалось нечто зловещее, отчего я похолодел аж до мозга костей. Местность пропиталась вонью разлагающейся рыбы и менее поддающихся описанию тварей, которые, видел я, торчали из мерзкой почвы нескончаемой равнины. Полагаю, мне не следует и надеяться передать простыми словами то невыразимое безобразие, какое способно обитать в полной тиши и в пустынном безбрежии. Вокруг не слышалось ничего, и ничего не было видно, не считая широкого раздолья черного ила; и все же само совершенство тишины и однородность пейзажа удручали меня, повергая в тошнотворный страх.
Солнце палило средь небес, казавшихся мне почти кромешными в своей безоблачной жестокости, словно отражая чернильное болото у меня под ногами. Когда я забрался в свою севшую на мель лодку, то понял, что объяснить мое положение возможно лишь единственной теорией. В результате некоего беспримерного вулканического потрясения, должно быть, участок океанского дна вынесло на поверхность, обнажив области, которые были сокрыты в непостижимых водных глубинах на протяжении бесчисленных миллионов лет. Протяженность новой суши, воздевшейся подо мной, была так велика, что я, как ни напрягал слух, не мог уловить ни малейшего шума океана. Как не видел и морских птиц, которые терзали бы мертвых тварей.
Несколько часов, пребывая в тяжелых размышлениях, я сидел в лодке, что лежала на боку, давая слабую тень от солнца, пересекающего небо. С течением дня земля становилась менее вязкой и, казалось, за короткий промежуток времени могла высохнуть достаточно, чтобы пройти по ней. В ту ночь я поспал лишь едва, а на следующий день собрал себе узелок с едой и водой, чтобы отправиться в сухопутное странствие в поисках исчезнувшего моря и возможного спасения.
На третье утро я обнаружил, что почва высохла вполне и идти по ней стало несложно. Рыбная вонь сводила с ума, но я был слишком озабочен вещами более серьезными, чтобы замечать такого рода неудобства, и смело выдвинулся к неведомой цели. Весь день я неуклонно следовал на запад, где мне служило указателем отдаленное взгорье, которое вздымалось превыше всего в этой бугристой пустыне. Той ночью я устроил лагерь, а на следующий день продолжил путь к этому взгорью, пусть оно едва ли казалось ближе, нежели когда я увидел его впервые. К четвертому вечеру я достиг подножия насыпи, которая оказалась много выше, чем представлялось издали; расположенная перед ним долина резче выделяла его над поверхностью. Слишком усталый, чтобы начать подъем, я лег спать в тени холма.
Я не знаю, отчего в ту ночь мои сны оказались столь безумны, но прежде чем ущербная, фантастически выпуклая луна взошла высоко над восточным простором, я проснулся в холодном поту, твердо решив больше не засыпать. Видения, что явились мне, были чрезмерно насыщенными, чтобы я выдержал их вновь. И в сиянии луны я увидел, насколько неразумно было путешествовать днем. Без яркого палящего солнца мое странствие стоило бы мне куда меньшей энергии; и вправду, я почувствовал себя вполне способным совершить восхождение, от которого отрешился на закате. Подхватив свой узелок, я направился к гребню.
Я уже отмечал, что непрерывное однообразие бугристой равнины являло собой источник моего смутного ужаса; но я думаю, что ужас мой усилился, когда я достиг вершины насыпи и, глянув вниз с другой стороны, узрел безмерную то ли впадину, то ли ущелье, до черных глубин которого еще не успел добраться лунный свет. Я ощутил, будто стою на краю мира, будто вглядываюсь через край в бездонный хаос вечной ночи. Сквозь мой охваченный ужасом разум пронеслись воспоминания о «Потерянном рае»5 и о жутком восхождении Сатаны по бесформенному царствию тьмы.
Когда луна поднялась выше, я увидел, что склоны долины были не настолько отвесными, как я себе воображал. Уступы и обнаженные пласты предоставляли довольно удобные опоры для спуска, а после нескольких сотен футов уклон становился гораздо менее крутым. Поддавшись импульсу, который я не в силах убедительно объяснить, я не без труда спустился по скалам и встал на отлогий склон, где вгляделся в стигийские глубины, куда по-прежнему не проникал свет.
Мое внимание вдруг привлек огромный необычайный предмет на противоположном склоне, круто вздымавшемся на сотню ярдов передо мной; предмет этот белесо сиял в едва пролившихся лучах восходящей луны. Как я вскоре убедился, это был попросту гигантский кусок камня, однако у меня сложилось явственное впечатление, что его положение и очертания не были творением одной лишь Природы. При более внимательном изучении я преисполнился чувств, которые не могу выразить, ибо, несмотря на его огромную величину и на его положение в бездне, что зияла на морском дне со времен, когда мир был еще молод, я без сомнения распознал, что этот странный предмет был умело отделанным монолитом, чья великая громада знавала искусственную обработку и, возможно, поклонение живых и мыслящих созданий.
Смятенный, испуганный, однако и не без определенного трепетного восторга ученого или археолога, я внимательнее осмотрел то, что находилось вокруг. Луна, которая уже приблизилась к зениту и светила ярко и причудливо на восходящие кручи, что окаймляли расселину, явила, что по дну этой расселины простирался широкий водоем, который, петляя, скрывался из виду в обоих направлениях и плескался почти у моих ног, когда я стоял на склоне. На другой стороне мелкие волны омывали основание циклопического монолита, а на его поверхности я теперь различал письмена и грубые скульптуры. Письмена относились к неизвестной мне системе иероглифов, не похожей ни на одну из тех, что я когда-либо видел в книгах; состояли они преимущественно из условных водных символов, таких как рыбы, угри, осьминоги, ракообразные, моллюски, киты и тому подобные. Несколько знаков отчетливо напомнили мне морских существ, которые были неизвестны в современном мире, однако чьи разлагающиеся формы я наблюдал на восставшей океанской равнине.

Именно эти резные изображения заворожили меня сильнее всего. Через водную ширь был ясно различим, ввиду их огромного размера, ряд барельефов, чьи сюжеты вызвали бы зависть у Доре6. Полагаю, на них изображались люди – по меньшей мере люди определенного толка; хотя представленные создания резвились, будто рыбы в водах некоего морского грота, либо воздавали почести некоему священному монолиту, который, очевидно, также находился под толщей волн. Их лица и фигуры я не смею даже подробно описать, ибо от одного воспоминания о них мне становится дурно. Гротескные за пределами воображения По и Бульвера7, в общих чертах они отвратительно походили на людей, несмотря на перепончатые руки и ноги, поразительно широкие дряблые губы, стеклянные глаза навыкате и прочие черты, о которых еще менее приятно упоминать. Что удивительно, их, судя по всему, вырезали совершенно несоразмерными относительно жанрового фона, ибо одно из созданий было изображено убивающим кита, представленного лишь едва крупнее его самого. Итак, я отметил их гротескность и странные размеры, но уже через мгновение решил, что это были не более чем выдуманные боги некоего примитивного племени рыбаков или мореходов; какого-нибудь племени, чей последний потомок погиб за многие эпохи до того, как родился первый предок неандертальца или пилтдаунского человека. Охваченный благоговением перед этим нежданным видением прошлого, недоступного постижению самого дерзкого антрополога, я застыл в задумчивости, пока луна отбрасывала чудные отблески на безмолвный канал предо мной.
Тогда я вдруг увидел это. Лишь легким вспениванием обозначив свой подъем к поверхности, что-то скользнуло в мое поле зрения над темными водами. Исполинское, как Полифем8, омерзительное чудовище устремилось к монолиту и, обхватив его гигантскими чешуйчатыми руками, склонило свою отвратную голову и стало издавать осознанные ритмичные звуки. Должно быть, в ту минуту я и сошел с ума.
Мой лихорадочный подъем по склону, а потом на утес, равно как и безрассудное путешествие назад к застрявшей лодке, я помню мало. По-моему, я пел, не замолкая, а когда больше не мог петь, дико смеялся. У меня сохранились смутные воспоминания о сильной буре, случившейся через некоторое время после того, как я достиг лодки; во всяком случае я точно слышал раскаты грома и иные звуки, какие Природа издает, лишь пребывая в бурном неистовстве.
Когда тени рассеялись, я лежал в больнице в Сан-Франциско, куда меня привез капитан американского корабля, который подобрал мою лодку посреди океана. В своем бреду я много чего говорил, однако обнаружил, что моим словам не уделяли существенного внимания. Мои спасители ничего не знали о каком-либо сдвиге пластов в Тихом океане, да и я не счел нужным настаивать на том, во что, я понимал, они не могли поверить. Однажды я разыскал именитого этнолога и позабавил его чудны ми вопросами, касающимися филистимлянской легенды о Дагоне, Боге-Рыбе, но, вскоре поняв, что он безнадежно закоснел, я не стал упорствовать в своих допытываниях.
Ночью, особенно в ущербную луну, я вижу это существо. Я пробовал морфий, но наркотик давал лишь краткосрочное послабление и втянул меня в свои объятия, сделав пропащим рабом. Посему теперь, когда я изложил полный отчет, будь то для сведения или же для надменного веселья своих товарищей, мне предстоит со всем этим покончить. Я часто спрашиваю себя, могло ли это быть чистой фантазией – простым приступом лихорадки, настигшим меня, пока я лежал, сраженный солнечным ударом, и бредил в открытой лодке после бегства от германских военных. Я спрашиваю себя об этом, но ответ всякий раз встает передо мной отвратительно живым видением. Я не могу думать о море без содрогания от вида безымянных существ, которые, быть может, прямо в эту минуту ползают и мечутся на его вязком ложе, поклоняясь своим древним каменным идолам, и вырезают свои мерзостные образы на подводных обелисках из пропитанного водой гранита. Мне снится день, когда они, быть может, поднимутся над волнами, чтобы утащить в своих зловонных когтях останки жалкого, истощенного войной человечества, – день, когда земля утонет и темное дно океана восстанет посреди вселенской разрухи.
Конец близок. Я слышу шум за дверью, будто на нее громыхает какое-то неохватное скользкое тело. Ему меня не найти. Боже, эта рука! Окно! Окно!
Зов Ктулху
(Найдено среди бумаг покойного Фрэнсиса Уэйленда Тёрстона из Бостона)
Столь могучие силы или сущности, предположительно, могут быть пережитком… чрезвычайно далекого периода, когда… сознание проявлялось, вероятно, в формах и образах, исчезнувших до возникновения человечества… в формах, которые остались лишь мимолетным воспоминанием в поэзии и легендах, где назывались богами, чудовищами и мифическими существами всех видов и сортов…
Элджернон Блэквуд
I. Ужас в глине
Самым милосердным обстоятельством на свете я считаю неспособность людского разума соотнести все, что в нем содержится. Мы обитаем на мирном островке невежества посреди черных морей бесконечности, и мы не предназначены для того, чтобы ходить в дальние плавания. Науки, каждая из которых тщится в собственном направлении, до сих пор вредили нам мало, но когда-нибудь единение разрозненных знаний откроет такие ужасающие виды на действительность и на наше страшное положение в ней, что мы либо сойдем с ума от сего откровения, либо убежим от смертоносного света к покою и безмятежности нового темного века.
Теософы догадались о потрясающем масштабе космического цикла, в котором наш мир и людская раса представлены преходящими эпизодами. Они намекали на странные пережитки минувшего в таких выражениях, от каких стыла бы кровь в жилах, не облекай они их в угодливую личину оптимизма. Но не теософы явили мне то краткое видение запретных эонов, от которого меня пробирает холод, когда я о нем думаю, и охватывает безумие, когда оно является мне во снах. Это видение, подобно всем открытиям страшной истины, возникло вследствие случайного соединения не связанных меж собою вещей – в данном случае заметки в старой газете и записей почившего профессора. Я надеюсь, что никто другой не свяжет их воедино; и, разумеется, покуда я жив, сознательно я не послужу звеном сей безобразной цепи. Полагаю, что профессор также намеревался хранить молчание касательно известной ему части и что он уничтожил бы свои записи, не настигни его внезапная гибель.
Мое знакомство с этим делом началось зимой 1926/27 года, со смертью моего двоюродного деда Джорджа Гэммелла Эйнджелла, почетного профессора семитских языков Брауновского университета в Провиденсе, Род-Айленд. Профессор Эйнджелл был широко известен как специалист по древним письменам, и к нему нередко обращались руководители ведущих музеев; посему многие в силах припомнить его кончину в возрасте девяноста двух лет. В местном же масштабе интерес был усилен неясными обстоятельствами его смерти. Профессора хватил удар, когда он возвращался на пароходе из Ньюпорта; по словам свидетелей, он упал внезапно после того, как его толкнул негр, с виду моряк, вышедший из убогого темного двора, какие стояли на обрывистом склоне, по которому пролегал короткий путь от набережной к дому покойного на Уильямс-стрит. Врачи не смогли обнаружить никаких явных нарушений, но после недоуменных споров пришли к выводу, что причиной гибели послужило некое поражение сердца, вызванное резвым восхождением на холм, который оказался слишком крутым для столь пожилого мужчины. Тогда я не увидел причин возражать против этого заключения, но в последнее время я склонен в нем сомневаться – и даже более чем.
Как наследнику и исполнителю завещания своего двоюродного деда, поскольку он умер бездетным вдовцом, мне надлежало просмотреть его бумаги с некоторой тщательностью; и с этой целью я перевез все его дела и ящики в свою бостонскую квартиру. Многие из материалов, которые я выявил, позднее будут опубликованы Американским археологическим обществом, но один из ящиков я счел чрезвычайно загадочным и питал к нему слишком сильное отвращение, чтобы показывать его другим. Он был заперт, и я не находил ключа, пока не придумал осмотреть личную связку профессора, которую он всегда носил в кармане. Затем мне в самом деле удалось его открыть, но когда я это проделал, то словно столкнулся с более могучей и прочной преградой. Ибо что могли означать причудливый глиняный барельеф, бессвязные записи да газетные вырезки, которые я там обнаружил? Неужто мой дед в поздние свои годы оказался доверчив к самым несостоятельным выдумкам? Я положил отыскать того чудака-скульптора, кто был ответственен за явное нарушение душевного спокойствия старика.

Барельеф являл собою неотесанный прямоугольник менее дюйма толщиной и площадью примерно пять на шесть дюймов; происхождение он имел безусловно современное. Композиция его, однако, была далека от современности как по духу, так и по замыслу, ибо пусть чудачества кубизма и футуризма многочисленны и буйны, в них нечасто воспроизводится та таинственная правильность, какая скрывается в доисторическом письме. А в этой композиции письмена, очевидно, составляли некую важную часть; пусть моя память, несмотря на подробное знакомство с бумагами и собраниями деда, не помогла ни распознать этот конкретный образец, ни даже обнаружить намеков на хотя бы отдаленную его принадлежность.
Над этими отчетливыми иероглифами располагалась фигура явно художественного творения, пусть импрессионистское исполнение не позволяло составить твердого мнения о ее природе. Очевидно, это было некое чудовище – либо олицетворяющий его символ, – чья форма могла служить порождением лишь больной фантазии. Если я скажу, что в моем несколько затейливом воображении одновременно блеснули образы осьминога, дракона и карикатуры на человека, то это будет несправедливо относительно самого духа этой твари. Мясистая голова с щупальцами венчала гротескное чешуйчатое тело с недоразвитыми крыльями, но особенно ошеломлял и ввергал в страх именно общий вид существа. Позади фигуры смутно угадывался фон циклопической архитектуры.
Записи, сопровождавшие эту диковину наряду со стопкой вырезок из прессы, были сделаны старческой рукой профессора Эйнджелла и ничуть не претендовали на какую-либо художественность. Документ, представлявшийся здесь основным, был озаглавлен как «КУЛЬТ КТУЛХУ», буквами, старательно выведенными, дабы избежать ошибочного прочтения неслыханного слова. Рукопись состояла из двух разделов, первый из которых носил заголовок «1925 г. Сон и снотворчество Г. Э. Уилкокса, Томас-стрит, 7, Провиденс, Род-Айленд», а второй – «Рассказ инспектора Джона Р. Леграсса, Бьенвиль-стрит, 121, Новый Орлеан, Луизиана, на собр-и А. А. О., 1908 г. Заметки. + Отч. проф. Уэбба». Остальные рукописные листы содержали лишь краткие заметки, в одной части которых излагались странные сны различных людей, в другой приводились цитаты из книг и журналов по теософии (в частности, «Атлантида и пропавшая Лемурия» У. Скотт-Эллиота), а прочие состояли из комментариев о существующих издавна тайных обществах и закрытых культах со ссылками на отрывки из таких источников в области мифологии и антропологии, как «Золотая ветвь» Фрейзера и «Ведьмовской культ в Западной Европе» мисс Маррей. Газетные вырезки были посвящены в основном необычайным психическим болезням и вспышкам группового маниакального расстройства весной 1925 года.
Первая половина основной рукописи повествовала весьма поразительную историю. Из нее следует, что 1 марта 1925 года худощавый смуглый молодой человек невротического и возбужденного вида обратился к профессору Эйнджеллу, принеся замечательный глиняный барельеф, который еще был свеж и избыточно влажен. На карточке юноши стояло имя Генри Энтони Уилкокса, и мой дед узнал в нем младшего сына превосходной, слегка знакомой ему семьи, который изучал скульптуру в Художественной школе Род-Айленда и жил сам в здании Флёр-де-Лис близ этого заведения. Не по годам развитый Уилкокс прослыл гением, пусть весьма эксцентричным, и с детства будоражил внимание странными историями и небывалыми снами, которые имел привычку пересказывать. Он называл себя «психически гиперчувствительным», однако степенные жители старинного торгового города отмахивались от него, полагая попросту чудаком. Он скудно общался с окружающими и мало-помалу выпал из поля зрения общества, а теперь был известен лишь небольшой группе эстетов из других городов. Даже Клуб искусств Провиденса, стремясь соблюсти свою приверженность к консерватизму, счел его довольно безнадежным.
Нанеся визит профессору, как следовало из рукописи, скульптор внезапно попросил хозяина применить свои археологические знания в определении иероглифов на барельефе. Он говорил в отрешенной, высокопарной манере, наводя на мысль о притворстве и отвращая от сочувствия, посему мой дед ответил с некоторой резкостью, ибо очевидная свежесть таблички подразумевала ее родство с чем угодно, только не с археологией. Возражение юного Уилкокса, произведшее на моего деда достаточно глубокое впечатление, чтобы он запомнил и записал его дословно, было довольно поэтического толка, какой, вероятно, соответствовал всему их разговору и какой я впоследствии нашел весьма характерным для скульптора. Он ответил: «Она нова, истинно, ибо я изготовил ее сегодня ночью во сне о дивных городах; и сны эти – старше угрюмого Тира, созерцательного Сфинкса и опоясанного садами Вавилона».
Тогда он и завел бессвязную историю, которая неожиданно пробудила в моем деде спящее воспоминание и вызвала у него пылкий интерес. Накануне ночью прошло мелкое землетрясение, самое ощутимое, что случалось в Новой Англии за несколько лет; и это значительно затронуло воображение Уил кокса. Отойдя к отдыху, он увидел невероятный сон о великих циклопических городах из титановых блоков и вздымающихся до небес монолитов, которые истекали зеленой слизью и зловеще источали подспудный ужас. Стены и колонны были покрыты иероглифами, и из какой-то неопределенной точки внизу донесся голос, который голосом на самом деле не был; хаотическое ощущение, которое лишь воображению было посильно преобразовать в звук, но которое он попытался передать через почти невоспроизводимую мешанину букв: «Ктулху фхтагн».
Эта словесная мешанина выявилась ключом к воспоминанию, которое взволновало и обеспокоило профессора Эйнджелла. Он принялся расспрашивать скульптора с ученой тщательностью и с почти лихорадочным пылом занялся барельефом, над которым юноша, сам того не сознавая, трудился, продрогнув в одной только ночной рубашке, когда к нему подкралось обескураживающее пробуждение. Как отмечал впоследствии Уилкокс, мой дед сетовал на свою старость, поскольку не сумел распознавать иероглифы и рисунки достаточно споро. Многие из его вопросов представлялись посетителю совершенно неуместными, особенно те, которые пытались связать иероглифы со странными культами и обществами; и Уилкокс не мог понять неоднократных обетов сохранить тайну в обмен на признание своего участия в какой-либо распространенной мистической или языческой братии. Когда же профессор Эйнджелл пришел к убеждению, что скульптор вправду не ведал ни о каких культах и системах тайных знаний, он начал осаждать своего посетителя требованиями будущих отчетов о его снах. Это стало приносить регулярные плоды, потому как за первым опросом в рукописи следовали сведения о ежедневных посещениях, в которых юноша описывал поразительные обрывки ночных образов, неизменно исполненных жутких циклопических пейзажей, где темнели скользкие камни, а подземный голос, или сознание, неустанно выкрикивал то, что оказывало загадочное воздействие на чувства, но не отвечало ни одному иному определению, кроме как совершенной бессмыслицы. Два звука, что повторялись особенно часто, можно передать в буквенном виде, как «Ктулху» и «Р’льех».
23 марта, продолжала рукопись, Уилкокс не явился; расспросы в его квартире показали, что юноша впал в какую-то неясную лихорадку и был переведен домой к родным на Уотерман-стрит. Ночью он кричал, разбудив нескольких художников в здании, а с тех пор лишь чередовал состояние беспамятства и бреда. Мой дед сразу же телефонировал его семье и с того времени пристально следил за его случаем, часто звонил в кабинет доктора Тоби на Тайер-стрит, который, как он выведал, лечил Уилкокса. Лихорадочное сознание юноши, судя по всему, обращалось к невиданным вещам, говоря о которых доктор то и дело содрогался. Вещи эти включали не только повторения снившегося прежде, но и неистово касались гигантского существа «в мили высотой», которое неуклюже переваливалось при ходьбе. Он ни разу не описывал этот объект подробно, но обрывки исступленных слов, которые повторял доктор Тоби, уверили профессора в том, что это было нечто тождественное безымянному чудовищу, которое юноша пытался изобразить в своем сновидческом изваянии. Упоминание сего объекта, добавил доктор, неуклонно предшествовало погружению юноши в длительный сон. Температура его, что довольно удивительно, не слишком превышала нормальную, но в целом его состояние предполагало скорее наличие подлинной лихорадки, нежели умственного расстройства.
2 апреля, около трех часов дня, все признаки болезни Уилкокса внезапно исчезли. Он сел в постели, с изумлением обнаружив, что находится у себя дома, и совершенно не помня ничего из случившегося во сне или наяву с ночи 22 марта. Врач признал его здоровым, и спустя три дня юноша вернулся в свою квартиру, однако профессору Эйнджеллу он больше ничем не мог принести пользу. Все его странные сны бесследно исчезли с выздоровлением, и мой дед спустя неделю бессмысленных и несущественных отчетов о вполне обыденных видениях перестал вести записи его ночных измышлений.
На этом первая часть рукописи оканчивалась, однако примечания к некоторым из разрозненных заметок предоставили мне немало пищи для ума – и столь немало, что лишь завзятый скептицизм, сформировавший мою философию, объяснял мое неизбывное недоверие к художнику. В указанных заметках описывались сны разных людей, явившиеся в тот же период, когда наносил свои странные визиты юный Уилкокс. Мой дед, похоже, быстро навел непомерно обширные справки среди почти всех друзей, которых мог опросить беззастенчиво, собрав с них отчеты об их снах и датах, в которые им за последнее время являлись примечательные видения. Отношение к его просьбе, судя по всему, осталось неоднозначным; и все же он получил, несомненно, больше откликов, нежели мог обработать без секретаря. Изначальной переписки не сохранилось, однако его заметки являли собою обстоятельный и наглядный их очерк. Рядовые представители общества и предпринимательства – традиционная «соль земли» Новой Англии – дали почти совершенно отрицательный итог, хотя местами отмечались отдельные случаи тревожных, но бесформенных ночных впечатлений, обязательно между 23 марта и 2 апреля, то есть в период помрачения юного Уил кокса. Ученый люд оказался менее им подвержен, хотя в четырех случаях приводились зыбкие описания, наводящие на мысли о беглых видениях странных пейзажей, а еще в одном был упомянут страх перед чем-то неправильным.
Соответствующие отчеты пришли от художников и поэтов, и я понимаю, что, если б они сумели сопоставить свои записи, это вселило бы в них смятение. Как бы то ни было, за отсутствием изначальных писем я отчасти подозревал, что составитель либо задавал наводящие вопросы, либо переправил ответы, дабы удостоверить то, что подспудно определил в них найти. Вот почему я по-прежнему ощущал, что Уилкокс, неким образом осведомленный о старых сведениях, коими обладал мой дед, обманывал пожилого ученого. Эти отклики от эстетов рассказывали тревожную историю. С 28 февраля по 2 апреля значительная их часть видела во сне весьма чудны́е вещи, и буйство сновидений неизмеримо усилилось в период помрачения скульптора. Свыше четверти тех, кто не сообщил ни о чем, рассказали о сценах и полузвуках, сходных с теми, что описывал Уилкокс, а некоторые из грезящих сознались в остром страхе перед исполинским безымянным существом, которое явилось им под конец. Один случай, который особенно выделен в заметках, оказался весьма печальным. Субъект, бывший широко известным архитектором, склонным к теософии и оккультизму, отчаянно лишился рассудка в дату, когда у юного Уилкокса случился приступ, и скончался спустя несколько месяцев беспрестанных криков, которыми требовал спасения от некоего беглого обитателя ада. Если бы мой дед отметил имена в описании этих случаев, а не только их число, я бы попытался раздобыть какие-либо подтверждения и самостоятельно заняться расследованием, однако сумел отследить лишь немногие из случаев. Все они, как выяснилось, всецело соответствовали заметкам. Я не раз задавался мыслью, все ли из опрошенных профессором ощущали себя столь же озадаченными, как эта их доля. И благо что объяснение никоим образом их не настигнет.
Вырезки из прессы, как я уже упомянул, касались случаев помешательств, маний и странностей в указанный период. Профессор Эйнджелл, очевидно, нанимал контору для их вырезания, ибо число выдержек было огромным, а источники рассеяны по всему миру. Вот ночное самоубийство в Лондоне, где одинокий житель выпал во сне из окна с потрясающим криком. Вот и бессвязное письмо редактору газеты в Южной Африке, в котором фанатик делает выводы о мрачном будущем из явившихся ему видений. В донесении из Калифорнии рассказывалось о колонии теософов, разом обрядившихся в белые одежды для некоего «славного свершения», которое никак не наступало, тогда как выкладки из Индии осторожно сообщали о серьезных волнениях среди коренного населения, наблюдавшихся под конец марта. На Гаити участились оргии вудуистов, а африканские представительства докладывали о «зловещих бормотаниях». Американские военные на Филиппинах отмечали беспокойство в отдельных племенах примерно в это же время, а нью-йоркские полицейские подверглись нападкам истеричных левантийцев в ночь с 22 на 23 марта. Полнился дикими слухами и легендами и запад Ирландии, а художник-фантаст по имени Арду-а-Бонно вывесил на Парижском весеннем салоне 1926 года кощунственный «Сновидческий пейзаж». Зарегистрированные волнения в психиатрических больницах были столь многочисленны, что медицинское братство лишь чудом не заметило никаких странных параллелей и не сделало удивительных заключений. Все вместе составляло целую кипу любопытных вырезок; и на сегодняшний день я едва могу представить себе тот бездушный рационализм, с коим я их оставил. Но тогда я сохранял убеждение, что юный Уилкокс был осведомлен о более ранних данных, упомянутых профессором.
II. История инспектора Леграсса
Более ранние обстоятельства, благодаря которым сон скульптора и его барельеф возымели такое значение для моего деда, составляли тему второй половины его длинной рукописи. По всей вероятности, профессору Эйнджеллу уже доводилось видеть дьявольские очертания безымянного чудовища, размышлять над неведомыми иероглифами и слышать зловещие слоги, которые возможно передать лишь как «Ктулху»; все это соединялось столь волнующей и ужасающей связью, а потому неудивительно, что он решил преследовать юного Уилкокса расспросами и истребованием сведений.
Прежнее знакомство случилось в 1908 году, за семнадцать лет до этого, когда Американское археологическое общество проводило свое ежегодное собрание в Сент-Луисе. Профессор Эйнджелл, как подобало человеку его авторитета и достоинств, принимал значительное участие во всех обсуждениях и был одним из первых, к кому обращались несколькие посторонние посетители, использовавшие созыв как возможность предложить свои вопросы и проблемы для экспертного решения.
Возглавлял этих посетителей, на короткое время завладев интересом всего собрания, обычный с виду мужчина средних лет, проделавший путь из Нового Орлеана, дабы получить особые сведения, недоступные в местных источниках. Его звали Джон Реймонд Леграсс, по роду занятий он был инспектором полиции. С собой он принес причину своего визита – гротескную, отвратительную и, очевидно, весьма древнюю каменную статуэтку, происхождение которой не сумел определить. Не следует полагать, что инспектор Леграсс питал хоть малейший интерес к археологии. Напротив, его тяга к просвещению обусловливалась исключительно профессиональными соображениями. Статуэтка, идол, фетиш – чем бы оно ни было – был захвачен несколькими месяцами ранее на лесистых болотах к югу от Нового Орлеана во время налета на предполагаемое сборище вудуистов; связанные с ним обряды были столь своеобычны и гнусны, что полиция не могла не понять, что наткнулась на темный культ, совершенно ей неизвестный и бесконечно более дьявольский, чем даже мрачнейшие из африканских кружков вудуистов. О его истоках не удалось выяснить ничего, помимо сумбурных и неправдоподобных историй, вытянутых из плененных его членов; это и объясняет рвение полиции к каким-либо древним знаниям, которые могли бы помочь им определить пугающий символ и через него отследить культ до самого первоисточника.
Инспектор Леграсс оказался едва ли готов к сенсации, какую произвела его находка. Одного только вида существа хватило, чтобы привести собравшихся ученых мужей в состояние напряженного возбуждения, и они, не теряя времени, сгрудились вокруг инспектора, чтобы узреть миниатюрную фигурку, чья крайняя странность и дух подлинно глубокой старины решительно порождали мысли о неизученном архаичном изобилии. Этот страшный предмет не относился ни к одной из признанных школ скульптуры, однако на тусклой зеленоватой поверхности неопределимого камня отражались сотни и даже тысячи лет.
Фигурка, которую наконец стали передавать из рук в руки для более близкого и тщательного изучения, достигала семи-восьми дюймов в высоту и была выполнена с тонким художественным мастерством. Она изображала чудовище, чьи очертания смутно напоминали антропоидные, но с осьминожьей головой, лицо было с множеством щупалец, тело – чешуйчатым и упругим, на передних и задних ногах – поразительные когти, а сзади – длинные узкие крылья. Существо, казавшееся преисполненным страшной и неестественной губительности, обладало некоторой тучностью и злостно восседало на прямоугольном блоке или пьедестале, покрытом неразборчивыми символами. Кончики крыльев касались края блока за его спиной, а центр занимало седалище, тогда как длинные кривые когти на согнутых задних ногах цеплялись за передний край и протягивались на четверть высоты пьедестала. Голова моллюска склонялась вперед, так что концы лицевых щупалец задевали сверху огромные передние лапы, которые обхватывали его приподнятые колени. С виду оно представлялось ненормально живым и неуловимо вселяло еще больший страх оттого, что его источник был совершенно неизвестен. Величина и неисчислимость потрясающего возраста статуэтки не оставляла сомнений, и все же в ней не прослеживалось ни единой связи с каким-либо известным видом искусства, который относился бы к юности людской цивилизации, да и любого иного времени. Сам материал, совершенно обособленный, служил загадкой, ибо жирный зеленовато-черный камень с золотыми или радужными крапинками и бороздками не походил ни на что, известное геологии или минералогии. Равно озадачивали буквы вдоль основания: ни один из присутствующих членов общества – а здесь собралась половина мировых экспертов в области – не сумел составить ни малейшего мнения даже о самом отдаленном их лингвистическом родстве. Подобно самому этому предмету и материалу, буквы относились к чему-то ужасно далекому и отстраненному от человечества, каким мы его знаем, и наводили на пугающее предположение о старинных и неохваченных циклах жизни, с которыми наши мирские понятия не имеют никакой связи.
И все же, когда члены общества поочередно покачали головами и признали поражение перед задачей инспектора, один из собравшихся заподозрил некое удивительное знакомство с чудовищной формой и письмом и с некоторой робостью поведал о том странном пустяке, что было ему известно. Этим человеком оказался ныне покойный Уильям Ченнинг Уэбб, профессор антропологии Принстонского университета и небезызвестный исследователь. Сорока восемью годами ранее профессор Уэбб привлекался к экспедиции в Гренландию и Исландию, целью которой был поиск неких рунических надписей, которые так и не удалось раскопать; в тот период на высоком побережье Западной Гренландии он на ткнулся на живущее особняком выродившееся племя или культ эскимосов, чья религия, являвшая собой любопытную форму дьяволопоклонничества, повергла его в леденящий страх своей нарочитой кровожадностью и омерзительностью. Прочие эскимосы мало знали об их вере и упоминали о ней лишь с содроганием, отмечая, что она пришла из ужасающе древних эпох задолго до того, как был сотворен сам мир. Помимо безымянных обрядов и человеческих жертвоприношений, здесь передавались между поколениями дикие ритуалы, обращенные к старшему верховному дьяволу, которого звали «торнасук»; точную фонетическую запись этого слова профессор Уэбб сделал у пожилого «ангекока», или жреца-колдуна, выразив звуки латинскими буквами, насколько сумел. Но теперь же первостепенное значение возымел фетиш, что почитали в этом культе и вокруг коего танцевали, когда над ледяными утесами взмыло полярное сияние. Этот фетиш, утверждал профессор, имел вид очень грубо выполненного каменного барельефа, содержащего безобразную картину и некие загадочные письмена. И насколько он мог судить, в нем проявлялось некое сходство со всеми существенными чертами звериного существа, которое лежало ныне перед собравшимися.
Эти сведения, встреченные членами общества с тревогой и изумлением, оказались вдвойне потрясающими для инспектора Леграсса, и он тотчас принялся осыпать своего докладчика вопросами. Поскольку у него были с собою данные об обрядовых песнях болотных культистов, которых арестовали его люди, инспектор взмолился, обратившись к профессору, чтобы тот вспомнил, насколько мог, звуки, записанные среди эскимосских дьяволопоклонников. За сим последовали обстоятельное сравнение подробностей и минута воистину благоговейной тишины, когда и сыщик, и ученый согласились в действительном тождестве фразы, принятой в обоих адских обрядах, разделенных столь великими расстояниями. Выяснилось, что эскимосские колдуны и жрецы с луизианских болот распевали перед своими родственными идолами нечто весьма похожее на это (промежутки между словами предположены по традиционным паузам в пении):
Пх’нглуи мглв’нафх Ктулху Р’льех вгах’нагл фхтагн!
Леграсс имел небольшое преимущество над профессором Уэббом, поскольку некоторые из пленных метисов заявили, что старшие священники раскрыли им, что значат эти слова. Фраза, как было указано, выражала нечто вроде:
В своем доме в Р’льехе мертвый Ктулху спит и видит сны.
Тогда, в ответ на всеобщее и убедительное требование, инспектор Леграсс изложил, как мог полно, свою историю знакомства с болотными служителями, поведав историю, которой, как я вижу, мой дед придавал существенное значение. История эта воплощала дичайшие из чаяний мифотворцев и теософов и обнажала поразительную степень космического воображения среди таких полукровок и парий, у каких ожидать хотя бы его наличия можно было менее всего.
1 ноября 1907 года в полицию Нового Орлеана поступили отчаянные вызовы с болот и лагун на юге. Тамошние поселенцы, преимущественно примитивные, но добродушные потомки людей Лафита9, оказались во власти крайнего ужаса, настигшего их в ночи. Дело было в вуду, несомненно, но вуду более ужасного толка, нежели им доводилось встречать; некоторые из их женщин и детей исчезли с той поры, как зловещий тамтам стал беспрерывно стучать в дали черных дремучих лесов, куда никто из местных не отваживался ступать. Оттуда слышали истошные крики и душераздирающие вопли, леденящее душу пение и пляшущие языки дьявольского пламени; всего этого, добавил перепуганный уведомитель, люди более не могли выносить.
Итак, отряд из двадцати полицейских, вместившихся в два экипажа и автомобиль, двинулся в путь поздним вечером, взяв с собою дрожащего поселенца в роли проводника. Когда дорога стала непроходимой, они спешились и еще несколько миль пробирались в тишине через жуткие кипарисовые леса, где никогда не рассветал день. Их окружали уродливые корни и зловредные висячие силки испанского мха, а попадавшиеся время от времени груды сырых камней или обломки гниющих стен своим ощущением мрачного присутствия усиливали гнетущее чувство, создаваемое совокупно всеми деформированными деревьями и грибковыми островками. Наконец показалось поселение, это была жалкая кучка хижин, и жители в истерике повыбегали, чтобы обступить наряд с качающимися фонарями. Приглушенный стук тамтамов был слабо слышен далеко впереди, а ветер, сменяя направление, приносил крики, что раздавались через длительные промежутки, и от них стыла в жилах кровь. Красноватое свечение также, казалось, сочилось сквозь бледный подлесок за бесконечными аллеями ночной чащи. Не желая вновь остаться в одиночестве, каждый из перепуганных поселенцев наотрез отказался хоть на дюйм приближаться к месту нечестивого поклонения, ввиду чего инспектору Леграссу и его девятнадцати коллегам оставалось без проводников нырнуть в черные аркады ужаса, куда ни один из них прежде не ступал.
Местность, куда вошла полиция, традиционно пользовалась дурной славой и, по существу, была не изучена и нехожена белыми людьми. Ходили легенды о потайном озере, которого не видел никто из смертных и где обитал громадный бесформенный белый полип со светящимися глазами; а еще поселенцы шептались о дьяволах с крыльями, как у летучих мышей, что вылетали из подземных пещер и вели свои полуночные служения. Они говорили, что это происходило еще до д’Ибервиля10, до Ла Саля11, до индейцев и даже до благодатных зверей и птиц этих лесов. Это был сущий кошмар, и увидеть его было равносильно тому, что умереть. Но оно навевало сны, и людям этого было довольно, чтобы держаться подальше. Настоящая оргия вуду велась в действительности на самой окраине этой презренной области, но даже окраина была достаточно отвратительна; возможно, поэтому само место служения испугало поселенцев сильнее поразительных звуков и происшествий.
Только поэт или сумасшедший сумел бы оценить по достоинству звуки, которые слышали люди Леграсса, пока пробирались сквозь черную трясину навстречу красному сиянию и приглушенному стуку тамтамов. Бывают звуковые характеристики, свой ственные людям, а бывают – свойственные зверям, и ужасно слышать, как один источник переливается в другой. Животная ярость и оргиастическая разнузданность взвились до демонических высот, завывая и вопя в экстазе, что рвался наружу и разлетался эхом по ночному лесу, точно буря, несущая заразу из адских бездн. Временами беспорядочные завывания прекращались, и то, что представлялось слаженным хором хриплых голосов, разражалось напевом той гадкой обрядовой фразы:
Пх’нглуи мглв’нафх Ктулху Р’льех вгах’нагл фхтагн!
Вскоре, добравшись до места, где поредели деревья, полицейские вдруг увидели само зрелище. Четверо из них пошатнулись, один потерял сознание, а двое сотряслись в неистовом крике, который, на счастье, был заглушен бешеной какофонией оргии. Леграсс плеснул болотной водой в лицо павшему без чувств, пока все стояли и дрожали, почти войдя в гипноз от ужаса.
На естественной прогалине посреди болот располагался поросший травой остров площадью примерно в акр12; здесь не росло деревьев и было относительно сухо. На нем скакала и извивалась неописуемая орда до того ненормальных представителей человечества, что изобразить их сумел бы лишь Сайм13 или Ангарола14. Безо всякой одежды, это гибридное отродье вопило, ревело и корчи лось вокруг чудовищного кольцеобразного костра, в центре которого, виднеясь в редких разрывах пламенной завесы, стоял великий гранитный монолит порядка восьми футов в высоту, а на его верхушке, несоразмерная в своей миниатюрности, покоилась зловредная резная статуэтка. На виселицах, широко расставленных через равные промежутки вокруг опоясанного пламенем монолита, головой вниз висели причудливо обезображенные тела беспомощных поселенцев, что пропали ранее. Внутри же этого круга скакало и голосило кольцо служителей, двигаясь своим множеством слева направо в нескончаемой вакханалии между телами и огнем.
Быть может, лишь игра воображения и отголоски звуков побудили одного мужчину, впечатлительного испанца, представить, будто он слышит антифонные ответы на обряд из какой-то далекой неосвещенной точки в глубине леса древних ужасов и легенд. Этого мужчину, его звали Джозеф Д. Гальвес, я позднее встретил и опросил; выяснилось, что он крайне впечатлителен. И вправду он дошел до того, что намекнул на слабое хлопанье крупных крыльев, блеск горящих глаз и гороподобную белую громаду за самыми дальними из деревьев, но я полагаю, он просто чрезмерно наслушался местных суеверий.
Однако смятение обомлевших полицейских выявилось сравнительно недолгим. Долг стоял у них превыше всего, и хотя толпа включала около сотни пляшущих метисов, полиция, положившись на свое огнестрельное оружие, решительно бросилась в гущу тошнотворного собрания. Возникший в следующие пять минут гам и хаос не поддается описанию. Последовали яростные удары, выстрелы, метания прочь; но в итоге Леграсс сумел насчитать сорок семь строптивых пленников, которых он заставил спешно одеться и выстроиться в линию между двумя рядами полицейских. Пятеро служителей пали замертво, а двоих, получивших тяжелые ранения, унесли на смастеренных наспех носилках их плененные товарищи. Изваяние с монолита Леграсс, конечно, осторожно снял и забрал с собой.
После напряженного и утомительного перехода осмотр в участке показал, что все заключенные оказались людьми самого низкого происхождения, смешанной крови и нарушенной психики. Большинство были моряки, а горстка негров и мулатов – в основном выходцев из Вест-Индии и португальцев с Бравы, что среди островов Кабо-Верде, – придавала вудуизму разнородный окрас. Но прежде чем были заданы многочисленные вопросы, стало очевидно, что здесь причастно нечто куда более глубокое и древнее, чем лишь негритянский фетишизм. Какими бы выродившимися и невежественными ни были эти существа, они с удивительной слаженностью придерживались основополагающей мысли своей отталкивающей веры.
Они заявили, что поклонялись Великим Древним, которые жили за многие эпохи до человека и явились на молодую планету с небес. Теперь этих Древних не стало, они ушли в глубь земли и под толщу морей, однако их мертвые тела поведали свои тайны первым людям, придя в их сны, и эти люди основали культ, который никогда не затухал. Этот самый культ, скрытый в далеких пустошах и мрачных краях по всему свету, сказали пленники, был всегда и всегда будет – до тех пор, пока великий жрец Ктулху не поднимется из своего темного дома в могучем городе Р’льехе под водой, дабы вновь вершить свою власть над землей. Однажды, когда звезды соблаговолят, он издаст зов, и его тайные приспешники будут готовы его освободить.
А до тех пор более говорить ничего было нельзя. Некоторые тайны даже под пытками оказалось не выведать. Человечество было отнюдь не одиноко, и на земле существовали иные сознательные создания, ибо из тьмы выходили образы, чтобы явиться к немногим из тех, в ком сильна вера. Но эти образы – не Великие Древние. Ни один человек никогда не видел Древних. Резной идол отождествлял великого Ктулху, но никто не мог утверждать, выглядели ли и другие в точности, как он. Никто ныне не мог прочесть старые письмена, зато из уст в уста передавались слова. Ритуальное песнопение не причислялось к загадкам – о тех никогда не говорили вслух, а лишь шептались. Напев означал только: «В своем доме в Р’льехе мертвый Ктулху спит и видит сны».
Всего двое из заключенных были признаны достаточно вменяемыми, чтобы отправиться на виселицу, а остальных поместили в различные учреждения. Каждый отрицал свое участие в обрядовых убийствах и утверждал, что они были совершены Чернокрылыми, которые явились к ним из незапамятного сборного места в дремучих лесах. Но связного отчета об этих таинственных союзниках получить не удалось. То, что полиция сумела вытащить, большей частью поведал чрезвычайно старый метис по имени Кастро, который утверждал, что плавал в дивные порты и говорил с бессмертными предводителями культа в горах Китая.
Старик Кастро вспомнил обрывки ужасной легенды, пред которой меркли домыслы теософов, а человечество и сам наш мир казались совсем юными и преходящими. Прежде многие эоны землей правили Твари, которые строили свои великие города. Их останки, поведал Кастро неугасимый китаец, еще можно найти в виде циклопических камней на островах в Тихом океане. Они все вымерли за безмерные временны́е эпохи до возникновения человека, но существовали знания, которыми Их можно оживить, когда звезды снова займут нужное положение в цикле вечности. Ибо Они сами пришли со звезд и принесли с собой свои изображения.

Эти Великие Древние, продолжил Кастро, вовсе не состояли из плоти и крови. У них была своя форма – и разве сей идол со звезд этого не доказывает? – но состояла она не из материи. Когда звезды придут в нужное положение, Они смогут перемещаться сквозь небеса, проходя из одного мира в другой; но когда звезды встали иначе, Они не смогли жить. И хотя Они более не живы, Они никогда не смогут истинно погибнуть. Они лежали в своих каменных домах в великом городе Р’льехе, хранимые заклинаниями могучего Ктулху, дабы в славе воскреснуть, когда звезды и земля снова будут готовы для Них. Но в тот час некая внешняя сила должна будет прислужить, чтоб вызволить Их тела. Заклинания, что хранят Их нерушимыми, также не дозволяют Им сделать начальный шаг, и Они могут лишь лежать, бодрствуя, во тьме и мыслить, пока мимо проносятся неисчислимые миллионы лет. Они знают обо всем, что происходило во вселенной, и общаются, передавая мысли. Даже теперь Они говорят в своих гробницах. Когда спустя бесконечность хаоса явились первые люди, Великие Древние заговорили с самыми чувствительными из них, придав форму их снам, ибо лишь так Их язык мог достичь плотского сознания млекопитающих.
Тогда, прошептал Кастро, эти первые люди основали культ вокруг малых идолов, что показали им Великие, – идолов, принесенных в мглистые эры с темных звезд. И этот культ никогда не исчезнет, пока звезды не встанут вновь, дабы тайные жрецы вызволили великого Ктулху из Его гробницы, чтоб возродить своих подданных и продолжить правление на земле. Час этот будет просто узнать, ибо тогда все люди станут подобны Великим Древним – станут свободными и дикими, за гранью добра и зла, отринув законы и нравы, станут вопить, убивать и счастливо блаженствовать. За сим вызволенные Древние научат их по-новому вопить, убивать и блаженствовать, и всю землю охватит огонь, и грянут всесожжение, экстаз и свобода. До тех же пор культ, посредством подобающих обрядов, должен хранить память о тех старинных средствах и перелагать пророчества об их возвращении.
В стародавние времена избранные говорили с захороненными Древними во снах, но затем что-то произошло. Великий каменный город Р’льех, с его монолитами и склепами, ушел под воду, и глубины, начиненные первобытной загадкой, чрез которую невозможно проникнуть самой мысли, оборвали оное призрачное общение. Но память была вечно жива, и верховные жрецы говорили, что город воспрянет снова, когда звезды встанут в верное положение. Тогда из земли выйдут черные ее духи, покрытые плесенью, объятые тенями и полные смутных слухов, уловленных в пещерах под забытым морским дном. Но о них старик Кастро не посмел многого раскрыть. Он спешно осекся, и никакие уговоры и ухищрения не позволили добиться от него большего в этом направлении. О самом размере Древних он тоже загадочно предпочел не упоминать. Что же до культа, то он сказал, что, по его мнению, средина его лежит меж непроходимых пустынь Аравии, где спит Ирем, город колонн, сокрытый и нетронутый. Он не был связан с европейским ведьмовским культом и оставался, в сущности, неизвестен за пределами круга его членов. Ни одна книга не содержала упоминаний о нем, хотя бессмертный китаец и указывал, что двусмысленные намеки присутствовали в «Некрономиконе» безумного араба Абдула аль-Хазреда и посвященные могли читать их по своему разумению, особенно самое спорное из двустиший:
В том, что покойно вечный срок, не всяко жизни нет,
И смерть постигнет смертный рок с теченьем странных лет15.
Леграсс, глубоко впечатленный и немало сбитый с толку, тщетно расспрашивал об исторических связях культа. Кастро, очевидно, был искренен, когда сказал, что они всецело овеяны тайной. В Тулейнском университете не сумели пролить свет на сам культ или изображение, посему сыщик обратился к высшему руководству в области, но добился лишь гренландского рассказа профессора Уэбба.
Лихорадочный интерес, который вызвала на собрании история Леграсса, чью подлинность подтверждала статуэтка, отразился в последующей переписке присутствовавших; хотя в официальных публикациях общества об этом упоминалось лишь скудно. Ведь тех, кто привычен сталкиваться с шарлатанством и обманом, первее всего заботит осторожность. Леграсс временно одолжил статуэтку профессору Уэббу, но после смерти последнего она была возвращена инспектору, у которого я сам видел ее не столь давно. Этот предмет воистину ужасен и, без сомнения, родственен сновидческому изваянию юного Уилкокса.
Меня не удивляет, почему моего деда так взволновал рассказ скульптора, ибо каковы мысли должны были возникнуть при знании о том, что выведал о культе Леграсс, и о чувствительном юноше, которому приснились не только фигура и точные иероглифы с образа, найденного на болотах, и с таблички гренландского дьявола, но и – обнаружил во сне! – точные слова формулы, что произносили как эскимосские дьяволопоклонники, так и луизианские полукровки? Профессор Эйнджелл, совершенно естественно, начал немедленное расследование, и с предельной обстоятельностью, пусть я втайне и подозревал, что юный Уилкокс каким-либо косвенным образом слышал о культе и выдумывал сны, дабы усилить и продолжить озадаченность моего деда. Пересказы снов и вырезки, собранные профессором, конечно, были убедительны, однако рационализм моего ума и причудливость всего предмета привели меня к тем заключениям, кои я счел наиболее здравыми. Итак, тщательно изучив рукопись во второй раз и сопоставив теософские и антропологические заметки с повестью Леграсса, я предпринял поездку в Провиденс, чтобы встретиться со скульптором и высказать ему упрек, который считал уместным в ответ на столь дерзкое одурачивание пожилого ученого.
Уилкокс по-прежнему жил один в здании Флёр-де-Лис на Томас-стрит – безобразной викторианской подделке под бретонскую архитектуру семнадцатого века, красующейся своим оштукатуренным фасадом среди милых колониальных домов на старинном холме и в тени прекраснейшего георгианского шпиля в Америке16. Я застал его за работой у себя в комнатах и сразу же заключил из разбросанных всюду образцов, что его гений в самом деле подлинен и неоспорим. Когда-нибудь, я верю, он станет известен как один из великих декадентов, ибо он за печатлевал в глине – а однажды отразит и в мраморе – те кошмары и фантазии, какие Артур Макен вызывает в прозе, а Кларк Эштон Смит проявляет в стихах и живописи.
Темноволосый, щуплый и неопрятный на вид, он томно повернулся на мой стук и спросил, не вставая, по какому я делу. Когда я сказал ему, кто я таков, он проявил некий интерес, ведь мой дед возбудил в нем любопытство, изучая его странные сны, но так и не объяснил причин своих исследований. Я не стал расширять его знаний в этом отношении, но попытался с некой хитростью разговорить его. В короткий срок я пришел к убеждению в его полной искренности, поскольку он говорил о снах в манере, не оставлявшей никаких сомнений. Эти сны и их подсознательный след значительно повлияли на его творчество, и он показал мне мрачную статую, чьи очертания почти заставили меня содрогнуться от силы мрачного воздействия. Он не мог припомнить, чтобы видел это существо воочию, кроме как на собственном сновидческом барельефе, но очертания сами бессознательно возникли у него в руках. Это был определенно тот же исполинский образ, о котором он бормотал в бреду. Вскоре стало ясно, что он в самом деле не знал о тайном культе ничего, за исключением того, на что его навели беспрестанные расспросы моего деда; и я снова попытался придумать, как еще он мог разведать об этих удивительных образах.
Он рассказывал о своих снах в странно поэтической манере; позволяя мне с ужасающей четкостью видеть сырой циклопический город из скользкого зеленого камня, где, как чудно он выразился, сама геометрия вся была неверна, и слышать с пугающим предвкушением несмолкающие, наполовину воображаемые призывы из-под земли: «Ктулху фхтагн», «Ктулху фхтагн». Эти слова составляли часть того страшного обряда, который отсылал к сонному бдению мертвого Ктулху в его каменном склепе в Р’льехе, и я ощутил себя глубоко взволнованным вопреки своим рациональным убеждениям. Уилкокс, я уверен, по некой случайности услышал о культе, а потом забыл о нем в обилии его равно необычных книг и образов. Позднее, в силу его крайней впечатлительности, это нашло подсознательное выражение в его снах, в барельефе и в ужасной статуе, которую я теперь наблюдал; посему выходило, что он дурачил моего деда совершенно невинно. Юноша был из тех, кто одновременно слегка жеманен и слегка невоспитан, что я никогда не приемлю, однако признать в нем гениальность и честность я готов вполне. Я простился с ним дружески и пожелал всех успехов, какие только сулят его таланты.
Вопрос культа по-прежнему пленил меня, и порою у меня случались видения личной славы в связи с исследованием его происхождения и связей. Я посещал Новый Орлеан, говорил с Леграссом и другими участниками того налета, видел страшный образ и даже опрашивал тех из заключенных полукровок, кто еще был жив. Старик Кастро, к сожалению, несколько лет назад умер. То, о чем мне тогда поведали в таких красках из первых уст, пусть оно и служило не более чем обстоятельным подтверждением записей моего деда, взволновало меня вновь; и я почувствовал уверенность, что очутился на пути к весьма подлинной, весьма тайной и весьма древней религии, чье открытие превратило бы меня в видного антрополога. Я по-прежнему придерживался безусловного материализма, каковой мне хотелось бы сохранить и поныне, и я с почти необъяснимым упрямством отбросил заметки о снах и вырезки о диковинах, собранные профессором Эйнджеллом.
Что я начал подозревать и в чем ныне, боюсь, убежден, так это в том, что смерть моего деда была вызвана вовсе не естественными причинами. Он упал на узкой улочке, поднимающейся на холм от старинной набережной, кишащей нездешними выродками, после того как его толкнул какой-то негритянский матрос. Я не забыл о помесях и морских исканиях среди культистов Луизианы, поэтому не удивлюсь, если выведаю о тайных средствах и ядовитых иглах, столь же беспощадных и столь же древних, как и известные загадочные обряды и верования. Леграсса и его людей действительно не тронули, однако один моряк из Норвегии, который кое-что видел, мертв. Разве не могли подробные расспросы, что вел мой дед после добычи сведений от скульптора, достигнуть злых ушей? Я полагаю, профессор Эйнджелл погиб потому, что слишком много знал, или потому, что, весьма вероятно, мог узнать. Уйду ли я за ним вслед – еще лишь предстоит увидеть, но и теперь мне известно немало.
III. Безумие с морей
Если бы небеса когда-нибудь возжелали одарить меня благом, то таковым было бы полное устранение последствий той случайности, которая навела мой взгляд на отогнувшийся краешек расстеленного на полке листа. В нем не было ничего особого, что привлекло бы мое внимание, пока я занимался своими повседневными делами, поскольку это был старый номер австралийского журнала «Сидней Буллетин» за 18 апреля 1925 года. Он ускользнул даже от конторы, которая в период ее выхода алчно собирала материалы для исследования моего деда.
Я в значительной степени отказался от изысканий о том, что профессор Эйнджелл называл «культом Ктулху», и пребывал в гостях у своего ученого друга в Патерсоне, Нью-Джерси, хранителя местного музея и видного минералога. Когда я осматривал запасные образцы, грубо расставленные на полках в задней комнате музея, мой взгляд привлекла необычная фотография на старом газетном листе, расстеленном под камнями. Это был упомянутый мною «Сидней Буллетин», поскольку мой друг имел обширные связи во всех мыслимых зарубежных странах; на полутоновом изображении был представлен отвратительный каменный идол, почти неотличимый от того, что Леграсс нашел на болотах.
Нетерпеливо освободив лист от его бесценного содержимого, я осмотрел внимательно заметку и был разочарован, обнаружив, что она имеет лишь умеренную длину. Однако то, что она внушала, представляло необычайное значение для моих угасающих поисков; и я осторожно оторвал ее для немедленных мер. В ней сообщалось следующее:
Найдено таинственное брошенное судно.
«Вигилант» прибыл с неуправляемой новозеландской яхтой на буксире. На борту обнаружены один выживший и один погибший, а также вооружение. История отчаянной морской битвы, приведшей к гибели. Спасенный моряк отказался сообщать подробности странного происшествия. Среди его вещей найден неизвестный идол. Будет проведено расследование.
Грузовое судно «Вигилант» компании «Моррисон», направляясь из Вальпараисо, прибыло сегодня на свой причал в Дарлинг-Харбор, приведя на буксире пораженную и потерявшую управление паровую яхту «Алерт» из Данидина, Нов. Зел., замеченную 12 апреля на 34° 21´ ю. ш., 152° 17´ з. д., с одним выжившим и одним мертвым на борту.
«Вигилант» вышел из Вальпараисо 25 марта и 2 апреля существенно отклонился от своего курса на юг ввиду исключительно сильных штормов и волн-убийц. 12 апреля брошенное судно было замечено, и хотя оно выглядело покинутым, при выходе на борт на нем обнаружился один выживший в полубредовом состоянии и один мужчина, очевидно бывший мертвым более недели. Выживший сжимал в руках жуткого каменного идола неведомого происхождения, примерно в фут высотой. Относительно природы идола представители Сиднейского университета, Королевского общества и музея на Колледж-стрит выразили совершенное недоумение, тогда как выживший заявил, что нашел его в рубке яхты, в непримечательном резном алтаре.
Вернувшись в чувства, мужчина рассказал чрезвычайно удивительную историю о пиратах и убийствах. Его зовут Густаф Йохансен, он образованный норвежец, ранее – второй помощник капитана двухмачтовой шхуны «Эмма» из Окленда, которая отплыла в Кальяо 20 февраля с экипажем из одиннадцати человек. «Эмма», сообщил он, порядочно отклонилась от курса ввиду сильного шторма 1 марта, а 22 марта, на 49° 51´ ю. ш., 128° 34´ з. д., встретила «Алерт» под управлением подозрительного, зловещего вида экипажа, состоящего из канаков и полукровок. Получив неукоснительное требование повернуть назад, кап. Коллинз не подчинился, после чего странный экипаж принялся яростно и без предупреждения стрелять по шхуне из особо тяжелой батареи медных пушек, которой была оборудована яхта. Экипаж «Эммы» дал отпор, по словам выжившего, и хотя шхуна стала тонуть от попаданий ниже ватерлинии, ему удалось подойти к борту противника, перебраться на яхту и вступить в схватку с дикарями на палубе, где пришлось перебить всех, хотя те незначительно превосходили их числом, отличаясь особенно гнусной и безрассудной, пусть и довольно неуклюжей манерой ведения боя.
Трое членов экипажа «Эммы», включая кап. Коллинза и старпома Грина, были убиты, а оставшиеся восьмеро под командованием второго помощника Йохансена продолжили плавание на захваченной яхте по ее изначальному маршруту, дабы узнать, существовала ли какая-либо причина, по которой им велели повернуть назад. На следующий день они увидели небольшой остров и высадились на нем, хотя никто не знал о его существовании в этой области океана; шесть человек затем умерли на берегу, хотя в данной части рассказа Йохансен был необычайно сдержан, отметив лишь, что они провалились в расселину между скал. Позднее, судя по всему, он с еще одним товарищем сели на яхту и попытались править ею, однако попали в шторм 2 апреля. С того времени до самого своего спасения 12-го он мало что помнит, забыв даже, когда умер его товарищ Уильям Брайден. Очевидных причин смерти Брайдена не выявлено, но, вероятно, она наступила вследствие душевного волнения или воздействия чего-либо извне. Из Данидина телеграфировали, что «Алерт» был там общеизвестен благодаря своей торговле на островах и по всему побережью пользовался дурной славой. Владела им примечательная группа полукровок, чьи частые встречи и ночные вылазки в леса возбуждали немалое любопытство; отплыл же он сразу после шторма и землетрясений 1 марта. Наш корреспондент из Окленда сообщает, что «Эмма» и ее экипаж обладали безупречным именем, а Йохансена представили здравым и достойным человеком. Завтра адмиралтейство начнет расследование происшествия, в ходе которого будут приложены все усилия, чтобы побудить Йохансена рассказать о случившемся более открыто, чем доселе.
И на этом все, вкупе с фотографией адского образа; однако у меня в уме зародился целый поток мыслей! Предо мною были новые, бесценные сведения о культе Ктулху и свидетельство того, что он имел неизъяснимые интересы не только на суше, но и на море. Какой мотив побудил этих помесей отослать «Эмму» назад, пока они проплывали мимо со своим отвратительным идолом? Что это был за неизвестный остров, где погибли шестеро членов экипажа «Эммы» и о котором помощник Йохансен соблюдал такую скрытность? Что показало расследование вице-адмиралтейства и что было известно о тлетворном культе в Данидине? Но и самое чудесное из всего – что за глубокая и более чем естественная связь между датами придавала зловещее и теперь уже неоспоримое значение различным обстоятельствам, которые столь тщательно подмечал мой дед?
1 марта – у нас 28 февраля, согласно линии перемены даты, – случились землетрясение и шторм. «Алерт» со своим скверным экипажем резво устремился из Данидина, словно по настойчивому призванию, тогда как в другой части земли поэтам и художникам стал сниться дивный и сырой циклопический город, а молодой скульптор изваял во сне форму грозного Ктулху. 23 марта экипаж «Эммы» высадился на неизвестном острове и оставил там шестерых мертвецов; и в этот день сны чувствительных людей обрели повышенную яркость и померкли в страхе, когда их зловеще преследовало исполинское чудовище, архитектор сошел с ума, а скульптор внезапно впал в бред! А что же было в бурю 2 апреля – день, когда все сны о сыром городе прекратились и Уилкокс вышел невредимым из оков своей удивительной лихорадки? Что значит все это и что значат намеки старика Кастро о погруженных под воду, явившихся со звезд Древних и их грядущем правлении, об их преданном культе и властью над сновидениями? Неужто я качался на грани космических ужасов, которые не в силах вынести человек? Если это так, то эти ужасы, должно быть, воздействуют лишь на сознание, ибо 2 апреля та чудовищная угроза, которая осаждала людские души, исчезла.
В тот вечер, проведя день за спешной телеграфией и приготовлениями, я простился с приютившим меня другом и сел на поезд до Сан-Франциско. Менее чем через месяц я уже был в Данидине, где, однако, обнаружил, что о странных членах культа, посещавших старые портовые таверны, сведений имелось весьма мало. Отребье на набережной оказалось слишком заурядным, чтобы о нем упоминать, хотя и ходила смутная молва об одной вылазке, которую предприняли выродки в глубь суши, после чего на дальних взгорьях отмечали слабый стук барабанов и красные огни. В Окленде я узнал, что светлые волосы Йохансена по возвращении стали седыми, а после поверхностного и несостоятельного допроса в Сиднее он продал свой коттедж на Уэст-стрит и уплыл вместе с женой в свой старый дом в Осло. Друзьям о своем волнующем переживании он рассказал не более, чем чиновникам адмиралтейства, и они сумели помочь мне лишь тем, что дали его адрес в Осло.
После этого я отправился в Сидней и безуспешно поговорил с моряками и членами вице-адмиралтейского суда. Видел «Алерт», проданный и используемый для торговых целей, на Сёркулар-Куэй, что в Сидней-Коув, однако не выяснил ничего, помимо не относящихся к делу пустяков. В музее Гайд-парк хранилось изображение сидящего существа с головой каракатицы, телом дракона, чешуйчатыми крыльями и иероглифами на пьедестале, и я долго и тщательно его изучал, найдя предметом устрашающе искусной работы и столь же предельной таинственности, ужасающей древности и неземной причудливости материала, какую я подметил в образце Леграсса, бывшем меньшего размера. Геологи, как поведал мне хранитель, сочли его чудовищной загадкой, поклявшись, что нигде на земле не существует такой породы, как эта. Тогда я с содроганием вспомнил, что сообщил Леграссу старик Кастро о доисторических Великих: «Они пришли со звезд и принесли с собой свои изображения».
Потрясенный таким переворотом сознания, какого я никогда не испытывал прежде, я вознамерился посетить помощника Йохансена в Осло. Достигнув Лондона, я сразу пересел на корабль до норвежской столицы, а в один осенний день сошел на нарядную пристань в тени Эгеберга17. Адрес Йохансена, как я узнал, относился к Старому городу короля Харальда Хардероде, сохранившему название Осло на протяжении столетий, пока большой город притворялся Христианией18. После краткой поездки на такси я с трепещущим сердцем постучал в дверь аккуратного старинного здания с оштукатуренным фасадом. На мой приход откликнулась женщина с печальным лицом и в черной одежде, и я испытал боль разочарования, когда она сообщила мне, запинаясь, по-английски, что Густафа Йохансена больше нет.
Он не пережил свое возвращение, сообщила его жена, поскольку события на море в 1925 году сломили его. Ей он рассказал не больше, чем всей общественности, но оставил длинную рукопись – о «технических вопросах», как он отметил, – написанную по-английски, очевидно для того, чтобы уберечь ее от невольного прочтения. Во время прогулки по узкому переулку Гётеборгского дока из чердачного окна выпала пачка газет и угодила в него, повалив с ног. Двое моряков-ласкар19 помогли ему подняться, но прежде чем прибыл санитарный автомобиль, он скончался. Врачи не выявили вразумительной причины смерти, сославшись на недостаток сердца и ослабленное состояние.
Ныне я чувствую, как меня гложет изнутри темный ужас, который никогда меня не покинет, пока я также не уйду на покой, будь то «случайно» или иным образом. Заверив вдову, что мое отношение к «техническим вопросам» ее мужа было соответствующим тому, чтобы предоставить мне право на его рукопись, я забрал документ и принялся читать его, пока плыл в Лондон. Тот оказался прост и несвязен – безыскусной попыткой моряка вести дневник прошедшим временем и вспомнить то последнее жуткое плавание день за днем. Я не попробую разобрать дословно всей туманности и избыточности описаний, однако изложу суть в достаточной степени, чтобы показать, почему плеск воды о борта судна стал для меня так невыносим, что я заткнул себе уши ватой.
Йохансен, спасибо Господу, не знал всего этого, хотя он видел город и Тварь, но я никогда больше не сумею спать спокойно, думая об ужасах, что беспрестанно таятся за гранью времени и пространства, и о тех нечестивых кощунствах с древних звезд, что спят под морем, почитаемых кошмарным культом, готовым выпустить их в мир, как только очередное землетрясение вновь вознесет их чудовищный каменный город к солнцу.
Плавание Йохансена началось в точности так, как он доложил в вице-адмиралтействе. «Эмма» без полезного груза покинула Окленд 20 февраля и почувствовала всю мощь порожденного землетрясением шторма, который, должно быть, поднял с морского дна те ужасы, что наполняли людские сны. Вернув управление, корабль ладно шел, пока 22 марта его не остановил «Алерт», и здесь я ощутил сожаление, с которым помощник описывал обстрел и затопление. О смуглых одержимых культистах на «Алерте» он повествовал с заметным ужасом. В них было нечто отвратительное, отчего их истребление представлялось едва ли не долгом, и Йохансена искренне удивляло обвинение в безжалостности, выдвинутое против его стороны при разбирательстве следственной комиссией. Затем, движимые любопытством на захваченной яхте, под командованием Йохансена, моряки увидели огромную каменную колонну, торчащую из воды, а на 47° 9´ ю. ш., 126° 43´ з. д. достигли побережья из грязи, ила и поросшей травой циклопической каменной кладки, которая не могла быть не чем иным, как осязаемой сущностью высшего ужаса на земле. Это был Р’льех, кошмарный город-труп, построенный за неизмеримые эоны до начала истории громадными, отвратительными существами, спустившимися с темных звезд. Здесь лежали великий Ктулху и его полчища, скрытые в склизких зеленых склепах и посылающие, спустя неисчислимые циклы, мысли, что вселяют страх во сны чувствительных и властно сзывают верных, дабы те отправились в паломничество для их освобождения и возрождения. Обо всем этом Йохансен и не подозревал, но, видит Господь, ему вскоре предстояло самому все узреть!
Я полагаю, что над водой поднялась лишь единственная вершина, ужасающая цитадель, увенчанная монолитом, где был погребен великий Ктулху. Когда я думаю о масштабе всего того, что может там крыться, мне едва не хочется немедленно покончить с собой. Йохансен и его люди пришли в трепет перед космическим величием этого вымокшего Вавилона старших демонов, они, должно быть, безо всяких подсказок догадались, что во всем этом не было ничего ни от этой, ни от любой другой здоровой планеты. Трепет перед невероятными размерами зеленоватых каменных блоков и головокружительной высотой великого резного монолита и ошеломляющего тождества колоссальных статуй и барельефов со странным образом, найденным в алтаре на «Алерте», – этот трепет мучительно передавался каждой строкой оробелого описания помощника.
Не имея понятия о футуризме, Йохансен добился чего-то весьма к нему близкого, говоря о городе, ибо вместо описания какого-либо определенного сооружения он ограничился лишь общими впечатлениями от необъятных углов и каменных поверхностей – слишком великих, чтобы относиться к чему-либо на этой земле, и нечестивых от ужасных изображений и иероглифов. Я упомянул его высказывание об углах, поскольку оно наводит на мысль о том, что поведал мне Уилкокс, говоря о своих отвратительных сновидениях. Он поведал, что это место из его грез обладало ненормальной, неевклидовой геометрией и отталкивающе изобиловало сферами и измерениями, отличными от наших. И вот непросвещенный моряк чувствовал то же, видя перед собой ужасающую реальность.
Йохансен и его люди высадились на отлогий илистый берег этого чудовищного акрополя и стали взбираться по скользким титановым блокам, которые никак не могли служить лестницей для смертных. Само солнце на небе чудилось искаженным, когда они глядели на него сквозь преломляющие свет испарения, исходящие из этой промоченной неправильности, и извращенная угроза со зловещей неопределенностью таилась в тех неимоверных углах высеченных пород, которые сперва казались выпуклыми, а стоило посмотреть вновь – уже виделись вогнутыми.
Нечто очень похожее на испуг охватило всех мореплавателей еще прежде, чем они заметили что-либо более определенное, чем камень, ил или траву. Каждый сбежал бы оттуда, если бы не опасался презрения товарищей, и они лишь вполсилы – и, как выяснилось, тщетно – вели поиск какого-нибудь сувенира, который можно было забрать с собой.
Родригес, португалец, взобрался на основание монолита и криком известил о своей находке. Остальные последовали за ним и с любопытством взглянули на огромную резную дверь с уже знакомым барельефом, где изображался кальмарообразный дракон. Это, по словам Йохансена, напоминало большую амбарную дверь, которую все распознали по вычурной перемычке, порогу и косякам сбоку, хотя и не могли определить, лежит ли она горизонтально, как люк, или под наклоном, как наружный вход в подвал. Как и отмечал Уилкокс, геометрия этого места была совершенно неправильной. Здесь невольно приходилось усомниться в том, что море и земля горизонтальны, из-за чего и относительное положение всего прочего представлялось фантастически переменчивым.
Брайден надавил на камень в нескольких местах, но безрезультатно. Затем Донован стал осторожно прощупывать края, попутно нажимая на каждую точку. Он бесконечно взбирался по гротескной каменной лепнине – вернее, это можно было бы назвать взбиранием, не будь вся поверхность горизонтальна, – пока остальные гадали, как вообще в этой вселенной может существовать настолько огромная дверь. Затем верхняя сторона панели площадью в целый акр начала, очень плавно и медленно, опускаться, и стало видно, что она балансировала на весу. Донован то ли соскользнул, то ли сдвинулся, то ли вниз, то ли вдоль косяка и очутился рядом с товарищами, после чего все наблюдали за загадочным снижением чудовищного резного входа. Панель ненормально сдвигалась по диагонали в этой фантазии призматического искажения, отчего все правила материи и перспективы казались нарушенными.
Проем чернел в почти осязаемой темноте. Эта беспросветность на деле представлялась лишь положительным качеством, ибо она скрывала части внутренних стен, которые должны были там показаться. И она вырывалась наружу, будто дым после множества эонов заточения, заметно помрачая солнце, выпархивая на дряблое, выпуклое небо, хлопая перепончатыми крыльями. Запах, исходивший из недавно вскрытых глубин, был невыносим, и наконец чуткому Хокинзу показалось, будто внизу раздалось неприятное хлюпанье. Все прислушались, напрягши слух, до тех пор, пока не показался Он, шатко переваливаясь, чтобы слепо просунуть свою студенисто-зеленую громаду в черный проем, в гнилой воздух отравленного безумного города.
Рука несчастного Йохансена дрожала, когда он об этом писал. Из шестерых, не вернувшихся на судно, по его мнению, двое погибли от чистого страха ровно в то проклятое мгновение. Тварь не поддавалась описанию, ибо не существует языка, на котором можно было бы выразить подобные пучины воплей древнего безумия и ужасающее противоречие всякой материи, силе и космическому порядку. Ходячая, спотыкающаяся гора. Господи! Что удивительного в том, что маститый архитектор сошел с ума, а бедняга Уилкокс в тот телепатический миг впал в лихорадочный бред? Тварь, изображенная на идолах, зеленое, склизкое порождение звезд, пробудилась, дабы вернуть свое. Звезды вновь были в нужном положении, и чего многовековой культ не сумел сделать преднамеренно, группа невинных моряков совершила по чистой случайности. После вигинтиллионов лет великий Ктулху вновь оказался на воле и жаждал ею насладиться. Прежде чем кто-либо успел шевельнуться, трое мужчин были схвачены рыхлыми когтями. Упокой их Господь, если во всей вселенной существует покой. Это были Донован, Геррера и Ангстрем. Паркер поскользнулся, когда остальные трое стремглав ринулись по бесконечным гладям облепленных зеленью скал к лодке, и Йохансен клялся, что того затянуло в угол между стенками каменной кладки, которого там попросту не могло находиться; угол, сам по себе острый, повел себя так, словно на деле был тупым. В итоге лодки достигли только Брайден и Йохансен и отчаянно погребли к «Алерту», пока гороподобное чудище вывалилось на скользкие камни и замешкалось у кромки воды.
Несмотря на то что все сошли на берег, пар не был выпущен полностью, поэтому понадобилось лишь несколько секунд лихорадочных метаний между штурвалом и двигателями, чтобы судно пришло в движение. Яхта стала медленно вспенивать смертоносные воды посреди искаженных ужасов неописуемой сцены, а на камнях, из которых был сложен этот берег-склеп, вовсе не бывший подлинной сушей, титаническая звездная Тварь пускала слюни и бормотала, словно Полифем, проклинавший удаляющийся корабль Одиссея. Затем, оказавшись решительнее легендарного циклопа, великий Ктулху плавно скользнул в воду и пустился в преследование, поднимая волны своими огромными гребками космической силы. Брайден оглянулся и потерял рассудок, пронзительно засмеявшись, и еще продолжал смеяться время от времени, пока смерть не настигла его однажды ночью в рубке, пока Йохансен бессознательно блуждал по яхте.

Но Йохансен все же не сдался. Зная, что Тварь без труда способна догнать «Алерт», пока судно не наберет полный ход, он решился на отчаянный шаг и, включив двигатель на всю мощность, молнией выскочил на палубу и развернул штурвал. Зловонная вода завихрилась, выступила пена, и, когда пар набрал силу, бравый норвежец направил судно на преследующее его студнеобразное существо, что возвышалось над нечистой пеной, будто корма демонического галеона. Омерзительная кальмарья голова с извивающимися щупальцами подобралась к бушприту упорной яхты, но Йохансен неумолимо шел вперед. Последовал хлопок, как при разрыве пузыря, и хлещущие брызги, как от разрубленной рыбешки, и вонь, как из тысячи вскрытых могил, и звук, который летописец не стал бы переносить на бумагу. На мгновение корабль окутало едкое, ослепляющее зеленое облако, а затем за кормой осталось только ядовитое бурление, в котором – Господь всемогущий! – рассеявшаяся жижица безымянного небесного отродья зыбко воссоединялась в ненавистную начальную форму. Но «Алерт», получив импульс от нарастающего пара, с каждой секундой удалялся оттуда.
Вот и все. После того Йохансен сидел перед идолом в рубке и заботился лишь о еде для себя и того безумца, что смеялся рядом. Он не пытался управлять судном после того решительного побега, ибо тот вырвал что-то из его души. Затем 2 апреля последовал шторм, и тучи вокруг его сознания сгустились. Было чувство призрачного кружения в зыбких водоворотах бесконечности, умопомрачительных скачек по шатким вселенным вслед за хвостом кометы, истеричных прыжков из грота к луне и с луны обратно в грот, и все это оживлялось искаженным, шумным хором старших богов и зеленых, ухмыляющихся бесов Тартара с крыльями, как у летучих мышей.
Из этого сна явилось спасение – «Вигилант», вице-адмиралтейский суд, улицы Данидина и долгое плавание домой, в старый дом близ Эгеберга. Йохансен не мог рассказать всего – его приняли бы за сумасшедшего. Но до того, как, знал он, его настигнет смерть, он решил все записать, только так, чтобы его жена ни о чем не догадалась. Смерть же была лишь благом, ибо она одна могла стереть воспоминания.
Таков был документ, что я прочитал и теперь поместил в жестяной ящик вместе с барельефом и бумагами профессора Эйнджелла. С ним я отправлю и эти свои записи – испытание моего собственного здравомыслия, где я собрал воедино то, что, надеюсь, никогда более не будет собрано. Я видел предельный ужас, какой способна вместить в себя вселенная, и с тех пор даже весеннее небо и летние цветы для меня – яд. Но я не ожидаю, что моя жизнь будет долгой. Как ушел мой дед, как ушел бедняга Йохансен, уйду и я. Я знаю слишком много, а культ по-прежнему жив.
Ктулху тоже жив, полагаю, вновь очутившись в своей каменной пропасти, укрывавшей его с той поры, когда солнце было еще молодо. Его проклятый город опять затонул, ведь «Вигилант» проплывал в том месте после апрельского шторма, однако его служители на земле все еще воют, резвятся и убивают вокруг своих увенчанных идолами монолитов в необитаемых краях. Должно быть, он при затоплении оказался скован в своей черной бездне, иначе мир уже кричал бы от страха и безумия. Кто знает, каков будет конец? Что восстало, может утонуть, а что утонуло, может восстать. Скверность ждет, погрузившись в сон на глубине, а разложение распространяется по обветшалым городам людей. Час придет, но я не должен и не могу об этом думать! Я лишь помолюсь, что если не переживу эту рукопись, пусть мои палачи предпочтут дерзости осторожность и позаботятся о том, чтоб она никому больше не попала на глаза.
Bepul matn qismi tugad.