Kitobni o'qish: «Росгальда»
Hermann Hesse «Rosshalde», 1913
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
W W W. S O Y U Z. RU
I
Когда, десять лет тому назад, Иоганн Верагут купил Росгальду и поселился в ней, она была заброшенной старой усадьбой, с заросшими садовыми дорожками, ветхими ступеньками и непроходимым, заглохшим парком. На всем участке в восемь моргов не было никаких строений, кроме прекрасного, несколько запущенного барского дома с конюшней и маленьким, похожим на храм, бельведером, дверь которого криво висела на погнувшихся крюках, а когда-то обитые шелком стены обросли мохом и плесенью.
Сейчас же после покупки усадьбы новый владелец приказал снести ветхий павильон, оставив только десять старых каменных ступеней, которые вели от порога этого любовного уголка к краю пруда. На месте бельведера была выстроена мастерская Верагута, и в течение семи лет он здесь писал и проводил большую часть дней, жил же напротив, в господском доме. Так продолжалось до тех пор, пока усилившийся семейный разлад не заставил его удалить старшего сына и послать его учиться, господский дом предоставить жене и слугам, а для себя пристроить к мастерской две комнаты, в которых он с этих пор и жил на положении холостяка. Обидно было за великолепный барский дом; фрау Верагут занимала с семилетним Пьером только верхний этаж, к ней приезжали иногда знакомые с визитом или погостить, но никогда не собиралось большого общества, и таким образом ряд комнат из года в год стоял пустой.
Маленький Пьер был не только любимцем обоих родителей и единственным связующим звеном между отцом и матерью, поддерживавшим нечто вроде общения между господским домом и мастерской; он был, в сущности, единственным хозяином и владельцем Росгальды. Верагут жил исключительно в своем домике при мастерской, а для прогулок пользовался местностью вокруг озера, да еще бывшим парком; его жена царила напротив, в доме, ей принадлежала дерновая лужайка, липовый и каштановый сады; и каждый бывал на территории другого только в качестве гостя, если не считать обеда и ужина, на которых художник большею частью присутствовал в господском доме. Маленький Пьер был единственным, не признававшим этого разобщения жизни и разделения территорий и едва ли знавшим о нем. Он одинаково беззаботно бегал как по старому, так и по новому дому, чувствовал себя в мастерской и библиотеке отца точно так же дома, как в коридоре и картинном зале напротив, или же в комнатах матери, ему принадлежала земляника в каштановом саду, цветы в липовом, рыба в озере, купальня, гондола. Он чувствовал себя господином и любимцем как служанок матери, так и камердинера отца Роберта, он был сыном хозяйки дома для гостей матери и сыном художника для посетителей, приходивших иногда в мастерскую отца и говоривших по-французски, а изображения мальчика, портреты и фотографии, висели как в спальне отца, так и в старом доме, в уютных, оклеенных светлыми обоями комнатах матери. Пьеру жилось очень хорошо, даже лучше, чем детям, родители которых живут в полном согласии: он воспитывался без всякой программы, и если когда-нибудь на территории матери атмосфера становилась слишком напряженная, то местность вокруг озера представляла ему надежное убежище.
Было далеко за полночь, и маленький Пьер спал уже давно в своей постельке, а в окнах господского дома было совершенно темно, когда Иоганн Верагут пешком, совершенно один, вернулся из города, где провел вечер со знакомыми в ресторане. Во время ходьбы под облачным небом теплой весенней ночи атмосфера вина и дыма, возбужденного смеха и рискованных шуток отпала от него, он с наслаждением вдыхал живительный сыровато-теплый ночной воздух и шел между уже высоко поднявшимися темными полями, внимательно вглядываясь в дорогу, в конце которой на бледном ночном небе тихо выделялись высокие верхушки Росгальды.
Он, не заходя, прошел мимо входа в усадьбу, бросил взгляд на господский дом, благородный, светлый фасад которого маняще мерцал среди густого мрака деревьев, и с минуту созерцал красивую картину с наслаждением и равнодушием случайного прохожего. Затем сделал еще несколько сот шагов вдоль высокого забора до места, где было проделано отверстие и протоптана потайная дорожка к мастерской. Напряженно вслушиваясь и вглядываясь в темноту, шел он по мрачному, запущенному, как лес, парку; над озером деревья вдруг расступались, и далеко вокруг видно было тусклое, серое небо. Здесь и стояла мастерская со своими пристройками.
Маленькое озеро казалось почти черным в своем застывшем покое, лишь слабый отсвет неба лежал над водой, точно бесконечно нежная пленка или тонкая пыль. Верагут посмотрел на часы, – было около часа. Он открыл боковую дверь маленького строения, ведшую в его жилые комнаты. Здесь он зажег свечу и, быстро сбросив одежду, вышел нагим на воздух и медленно спустился по широким, плоским каменным ступеням к воде, по которой, на мгновение сверкнув, побежали маленькие, мягкие кольца. Он окунулся и поплыл вглубь озера, но, вдруг почувствовав усталость после необычно проведенного вечера, повернул обратно и мокрый вошел в дом. Здесь он набросил мохнатый купальный плащ, вытер голову с коротко остриженными волосами и босиком поднялся по нескольким ступеням в мастерскую, огромную, почти пустую комнату, где сейчас же нетерпеливым движением зажег электричество, повернув выключатели всех ламп.
Торопливо подошел он к мольберту, на котором стояло маленькое полотно, – его работа последних дней. Упершись руками в колени, стоял он, согнувшись, перед картиной, вперив широко раскрытые глаза в поверхность, свежие краски которой отражали яркий свет. Так простоял он две-три минуты, молча и не отрывая глаз от картины, пока работа не ожила перед его глазами до последнего мазка: с давних пор у него вошло в обыкновение накануне рабочих дней уносить с собой в постель исключительно впечатление от картины, которую он писал. Затем он погасил электричество, взял свечу и пошел в спальню, на двери которой висела небольшая аспидная доска с куском мела. «Разбудить в семь часов, кофе в девять», крупными буквами написал он на ней, запер за собой дверь и лег. Он еще немного полежал неподвижно с открытыми глазами, с усилием вызывая перед собой образ своей работы. Насытившись им, он закрыл ясные серые глаза, тихо вздохнул и быстро погрузился в сон.
Утром Роберт разбудил его в назначенное время. Он сейчас же встал, умылся в маленькой уборной холодной водой, надел грубый застиранный костюм из серого полотна и прошел в мастерскую, где слуга уже поднял тяжелые шторы. На маленьком столике стояла тарелка с фруктами, графин с водой и лежал ломоть ржаного хлеба. Он задумчиво взял его в руки и, откусив кусочек, подошел к мольберту и углубился в созерцание картины. Затем он несколько раз прошелся по комнате, сел на ходу еще несколько кусочков хлеба, выловил из тарелки с фруктами несколько вишен, издали мельком взглянул на письма и газеты, лежавшие тут же… Через минуту он уже сидел на складном стуле перед работой, весь поглощенный ею.
Маленькая картина широкого формата изображала раннее утро. Это был пейзаж, виденный художником несколько недель тому назад, во время одной из поездок, и так поразивший его, что он тогда же сделал несколько набросков. Он остановился в маленькой деревенской гостинице на Верхнем Рейне, не застал коллегу, которого хотел навестить здесь, дома, и провел невеселый вечер в дымном общем зале и скверную ночь в маленьком сыром номере, в котором пахло известью и плесенью. Очнувшись еще до восхода солнца от беспокойной дремоты, весь в поту и в самом дурном расположении духа, он выбрался из комнаты и, найдя дверь дома еще запертой, вылез в окно общего зала. У самой гостиницы, на берегу Рейна, была привязана лодка; он отвязал ее и выплыл в слабо струившуюся, еще сумеречную реку. Как раз в тот момент, когда он хотел повернуть, от противоположного берега отчалила другая лодка, по-видимому, рыбачья. В холодном, слабо вздрагивающем, молочно-белом свете занимающегося дождливого утра темный силуэт ее казался чрезмерно большим. Внезапно пораженный и захваченный этим зрелищем и необыкновенным освещением, он перестал грести и стал ждать рыбака, который остановился у поплавка и вытащил из воды вершу. Из нее показались две широкие тускло-серебристые рыбы, сверкнули на момент мокрым блеском над серым потоком и со стуком упали в лодку рыбака. Верагут сейчас же велел человеку подождать, принес необходимейшие принадлежности и сделал эскиз акварелью. Он остался в местечке еще на целый день, который провел за работой и чтением, и уехал только на следующий, прорисовав все утро на берегу реки. С тех пор эта картина не переставала занимать его мысли и мучить его, пока не вылилась в определенную форму, и вот уже три дня он сидел за ней и уже кончал ее.
Охотнее всего он всегда работал при ярком солнечном освещении или же в теплом преломленном свете леса или парка; поэтому струящаяся серебристая свежесть картины далась ему нелегко, но зато она была новым импульсом для него. Вчера ему удалось разрешить задачу вполне, и теперь он чувствовал, что сидит перед хорошей, необыкновенной работой, что здесь не просто удержан и добросовестно изображен интересный момент, – нет, здесь природа на мгновение сбросила ледяную кору равнодушия и загадочности и позволила услышать свое буйное, громкое дыхание.
Внимательными глазами художник всматривался в картину и пробовал краски на палитре, которая была совсем непохожа на его обычную и утратила почти все красные и желтые цвета. Вода и воздух были готовы, по поверхности струился холодный, неприветливый свет, прибрежные кусты и столбы призрачно расплывались в сыром, бледном сумраке, грубая лодка в воде казалась чем-то недействительным и точно каждую минуту готова была растаять, в лице рыбака тоже не было ничего характерного, живого, и только его спокойно протянутая к рыбам рука была полна неумолимой реальности. Одна из рыб, сверкая, падала в лодку, другая тихо лежала плашмя, и ее открытая круглая пасть и неподвижный испуганный глаз были полны немого животного страдания. Все в целом было холодно и печально почти до жестокости, но тихо и неприступно, без всяких притязаний на какой-нибудь символизм, кроме того простого, без которого не может существовать ни одно произведение искусства и который заставляет нас не только чувствовать гнетущую непостижимость природы, но и с сладостным изумлением любить ее.
Часа через два после начала работы в дверь постучал камердинер и в ответ на рассеянное: «Войдите», внес завтрак. Он тихо расставил посуду, придвинул стул, молча подождал немного, затем осторожно напомнил:
– Кофе налит.
– Иду, – крикнул художник, стирая большим пальцем мазок, только что сделанный на хвосте прыгающей рыбы. – Горячая вода есть?
Он вымыл руки и сел за стол.
– Набейте-ка мне трубку, Роберт, – весело сказал он. – Ту, маленькую, без крышки, она должна быть в спальне.
Камердинер побежал исполнять приказание. Верагут с наслаждением пил крепкий кофе и чувствовал, как исчезают, точно утренний туман, легкое головокружение и слабость, которые в последнее время стали иногда появляться у него после напряженной работы.
Он взял у камердинера трубку, велел подать себе огня и жадно вдохнул ароматный дым, усиливший и как бы облагородивший действие кофе. Он указал на свою картину и сказал:
– Вы в детстве, наверно, удили рыбу, Роберт?
– Как же, удил.
– Посмотрите-ка вон на ту рыбу, не на ту, что в воздухе, а на эту, внизу, с открытой пастью. Что, пасть нарисована верно?
– Верно-то верно, – недоверчиво сказал Роберт. – Да вы знаете лучше меня, – прибавил он тоном упрека, как будто почувствовав в вопросе насмешку.
– Нет, любезный, это не совсем так. Человек воспринимает все то, что его окружает, по-настоящему свежо и остро только в первой юности, так – лет до тринадцати-четырнадцати, и этим питается всю свою жизнь. Я мальчиком никогда не имел дела с рыбами, потому я и спрашиваю. Ну, а хвост хорош?
– Да уж хорош, все как следует быть, – отозвался польщенный Роберт.
Верагут уже опять встал и пробовал свою палитру. Роберт посмотрел на него. Он знал эту начинающуюся сосредоточенность взгляда, от которой глаза казались почти стеклянными, и знал, что теперь он и кофе, их маленький разговор и все остальное исчезло для этого человека, и если через несколько минут его окликнут, то он точно очнется от глубокого сна. Но это было опасно. Роберт убрал посуду и вдруг заметил, что почта лежит нетронутая.
– Барин, – вполголоса окликнул он.
Художник был еще достижим. Он оглянулся через плечо, вопросительно и враждебно, как оглянулся бы уже готовый задремать утомленный человек, которого еще раз окликнули.
– Здесь есть письма.
И Роберт вышел из комнаты. Верагут нервно положил на палитру кучку кобальтовой сини, бросил тюбик на маленький, обитый жестью стол и принялся мешать; но напоминание камердинера не давало ему покоя. Он с досадой отложил палитру и взялся за письма.
Это была его обычная корреспонденция: приглашение участвовать в выставке, просьба редакции газеты сообщить важнейшие даты из своей жизни, счет… Но вдруг вид хорошо знакомого почерка наполнил его душу сладким трепетом. Он взял письмо в руки и с наслаждением прочел свое имя и весь адрес, слово за словом, радостно созерцая характерные буквы с свободным, своевольным росчерком. Затем он долго усиливался разобрать почтовый штемпель. Марка была итальянская, письмо должно было быть из Генуи или Неаполя; значит, друг уже в Европе и через несколько дней может быть здесь.
Он с умилением распечатал письмо и с удовлетворением посмотрел на маленькие, прямые, совершенно ровные строчки. Сколько он мог вспомнить, эти редкие письма заграничного друга были в последние пять-шесть лет единственными чистыми радостями, которые выпадали на его долю, единственными, за исключением работы и часов общения с маленьким Пьером. И, как каждый раз, им и теперь среди радостного ожидания овладело неясное, мучительное чувство стыда при мысли о том, как бедна его жизнь, и как мало в ней любви. Он стал медленно читать:
Неаполь, 2 июня, ночью.
Милый Иоганн!
«Как всегда, глоток кьянти с жирными макаронами и выкрики разносчиков перед кабачком – первые признаки европейской культуры, к которой я снова приближаюсь. Здесь, в Неаполе, за пять лет не изменилось ничего, гораздо меньше, чем в Сингапуре или Шанхае, и я смотрю на это, как на доброе предзнаменование, что и дома я найду все в порядке. Послезавтра мы будем в Генуе, там меня будет встречать племянник, и я поеду с ним к родственникам, где на этот раз меня не ждут бьющие через край симпатии, так как за последние четыре года я, если считать честно, не заработал и десяти талеров. Я считаю на удовлетворение первых притязаний семьи четыре-пять дней, затем дела в Голландии возьмут, скажем, пять-шесть дней, так что я смогу быть у тебя приблизительно числа 16-го. Буду тебе телеграфировать. Я собираюсь пробыть у тебя и не давать тебе работать не меньше полуторы или двух недель. Ты стал страшно знаменит, и если то, что лет двадцать тому назад ты говорил об успехе и знаменитостях, было верно хоть наполовину, ты должен был за это время порядочно поглупеть и превратиться в мумию. Я собираюсь купить у тебя несколько картин, и мои жалобы на плохие дела есть не что иное, как попытка произвести давление на твои цены.
А я старею, Иоганн! Это было мое двенадцатое плавание по Красному морю, и в первый раз я страдал от жары. Было 46 градусов.
Боже мой, дружище, еще две недели! Это будет тебе стоить нескольких дюжин бутылок мозельского. Ведь с последнего раза прошло больше четырех лет.
Письмо может застать меня между 9 и 14 в Антверпене, в Европейской гостинице. Если ты выставил картины где-нибудь, где я буду проезжать, дай мне знать!
Твой Отто».
Верагут радостно прочел еще раз короткое письмо с здоровыми, крупными буквами и энергичными знаками препинания, отыскал в ящике маленького письменного стола, в углу, календарь и, просмотрев его, довольно кивнул головой. До средины месяца в Брюсселе будет еще выставлено больше двадцати его картин, это счастливое стечение обстоятельств. Таким образом, друг, зоркого взгляда которого он немного побаивался и для которого разруха его жизни, в последние годы не могла остаться тайной, получит, по крайней мере, первое впечатление от него такое, которым он может гордиться. Это облегчило все. Он представил себе немного тяжеловесную элегантную фигуру Отто, представил себе, как он ходит по брюссельскому залу и смотрит его картины, его лучшие картины, и на момент искренно порадовался, что послал их на эту выставку, хотя лишь немногие из них не были еще проданы. Он сейчас же написал письмецо в Антверпен.
«Он помнит еще все, – благодарно думал он, – это правда, мы в последний раз пили почти только мозельвейн, а раз вечером мы даже устроили настоящий кутеж».
Он немного подумал и, придя к заключению, что в погребке, в который он сам заглядывал очень редко, мозельвейна наверно больше нет, решил сегодня же выписать запас его.
Его опять потянуло к работе, но на этот раз он был слишком рассеян и внутренне неспокоен, чтобы достигнуть той полной сосредоточенности, при которой хорошие идеи являются сами собою. Он поставил кисти в стакан, положил письмо друга в карман и нерешительными шагами пошел к выходу. Навстречу ему, играя в лучах солнца, блеснуло озеро, был безоблачный летний день, и в залитом солнцем парке перекликались птичьи голоса.
Он посмотрел на часы. Утренние уроки Пьера уже должны были кончиться. И он стал бесцельно слоняться по парку, рассеянно смотрел вдоль коричневых, покрытых солнечными пятнами дорожек, прислушивался к тому, что делается в господском доме, проходил мимо площадки для игр Пьера, с качелями и кучей песку. В конце концов, он очутился поблизости от кухонного сада и с мимолетным интересом посмотрел на высокие кроны диких каштанов, среди темной Листвы которых, точно свечи, стояли последние радостные, светлые цветы. Пчелы с тихим жужжанием вились над полураскрывшимися розовыми почками садовой изгороди, сквозь темную листву деревьев доносились звонкие удары маленьких башенных часов в господском доме. Они пробили не вовремя, и Верагут снова подумал о Пьере, высшим желанием и честолюбием которого было когда-нибудь, когда он вырастет, привести старый механизм опять в порядок.
В этот момент он услышал по ту сторону забора голоса и шаги, звучавшие в солнечном воздухе сада, пронизанном жужжанием пчел и пением птиц, пропитанном лениво стелющимся ароматом гвоздик и душистого горошка, заглушено и нежно. Это была его жена с Пьером. Он остановился и стал внимательно прислушиваться.
– Они еще не созрели, ты должен подождать еще несколько дней.
В ответ ребенок что-то весело прощебетал, и на короткий, сладостный миг мирный зеленый сад и нежный, неясный детский щебет напомнили художнику о далеком саде собственного детства. Он подошел к забору и заглянул сквозь вьющуюся зелень в сад, где на залитой солнцем дорожке стояла в утреннем платье его жена с садовыми ножницами в одной руке и легкой коричневой корзинкой в другой. Она была в каких-нибудь двадцати шагах от него.
С минуту художник рассматривал ее. Высокая фигура с серьезным и разочарованным лицом склонилась над цветами, лицо было затенено полями большой мягкой шляпы.
– Как называются эти цветы? – спросил Пьер.
В его каштановых волосах играл свет, голые худые и загорелые ноги казались на солнце совсем темными, а когда он наклонялся, в широком вырезе его блузы под коричневой от загара шеей просвечивала белая кожа спины.
– Гвоздики, – сказала мать.
– Да, это я знаю, – продолжал Пьер, – но я хочу знать, как называют их пчелы. Ведь на пчелином языке у них тоже должно быть какое-нибудь имя.
– Конечно, но его нельзя знать, его могут знать только сами пчелы. Может быть, они называют их медовыми цветами.
Пьер подумал.
– Нет, – наконец, решил он. – В клевере они находят ровно столько же меду и в настурциях тоже, а не могут же они называть все цветы одинаково.
И мальчик принялся внимательно следить за пчелой, которая покружила над чашечкой гвоздики, на мгновение, трепеща крыльями, замерла перед ней в воздухе и затем жадно приникла к розовому отверстию.
«Медовые цветы!» – молча и презрительно думал он.
Он давно уже убедился, что как раз самых лучших и интересных вещей никто не знает и не может объяснить.
Верагут стоял за забором и слушал; он смотрел на спокойное, серьезное лицо жены и на прелестное, нежное, преждевременно созревшее личико своего любимца, и сердце его сжималось при мысли о том времени, когда его первый сын был еще таким же ребенком. Его он потерял и мать тоже. Но этого малютку он не хочет потерять ни за что на свете. Он будет подслушивать, как вор, за забором, будет его приманивать, будет стараться привлечь его на свою сторону, а если и этот мальчик отвернется от него, тогда ему незачем больше жить.
Тихо ступая по траве, он отошел от забора и зашагал между деревьями.
«Безделье – не для меня», с досадой думал он, стараясь вернуть себе обычную твердость.
Он вернулся к своей работе и, преодолев неохоту и повинуясь выработанной годами привычке, мало-помалу снова вошел в то напряженное рабочее настроение, которое не допускает никаких уклонений в сторону и направляет все силы на одну цель.
В полдень он тщательно переоделся, чтобы идти в господский дом, где его ждали к обеду. Выбритый и гладко причесанный, в синем летнем костюме, он казался если и не моложе, то, во всяком случае, свежее и гибче, чем в заношенном рабочем платье. Он взял свою соломенную шляпу и только что хотел открыть дверь, как она открылась навстречу ему, и вошел Пьер.
Верагут нагнулся к мальчику и поцеловал его в лоб.
– Ну, что слышно, Пьер? Как твои уроки?
– Да ничего, только учитель такой скучный. Когда он рассказывает сказку, у него тоже выходит как будто урок, а кончается непременно тем, что хорошие дети должны вести себя так и так. А ты рисовал, папа?
– Да, знаешь, все эти рыбы. Я уже почти кончил, завтра покажу тебе.
Он взял мальчика за руку и вышел с ним вместе. Ничто в мире не Вызывало в нем такого сладостного ощущения и не будило так всей его заглохшей доброты и беспомощной нежности, как эти минуты, когда он шел рядом со своим мальчиком, пригоняя свой шаг к его маленьким шагам и чувствуя в своей руке легкую, доверчивую детскую ручку.
Когда они вышли из парка и шли по лугу под тонкими плакучими березами, мальчик осмотрелся и спросил:
– Папа, разве бабочки боятся тебя?
– Почему? Я не думаю. Недавно одна очень долго сидела у меня на пальце.
– Да, но теперь нет ни одной. Когда я иногда иду к тебе совсем один и прохожу здесь, я вижу всегда много-много бабочек. Их зовут аргусы, я это знаю, и они знают меня и любят, они всегда подлетают ко мне совсем близко. Скажи, папа, бабочек нельзя прикармливать?
– Отчего же, можно, мы как-нибудь попробуем. Надо капнуть на руку меду, вытянуть ее и спокойно-спокойно держать, пока мотыльки не прилетят и не напьются.
– Вот хорошо, папа, непременно попробуем. Ты скажешь маме, чтобы она дала мне немножко меду, хорошо? Тогда она будет знать, что это не глупости, а что он мне в самом деле нужен.
Пьер вбежал в открытую входную дверь и побежал вперед по широкому коридору. Ослепленный ярким солнечным светом, художник еще искал в его прохладном полумраке вешалку для шляп и нащупывал дверь столовой, когда мальчик уже давно был внутри и бурно требовал от матери исполнения своей просьбы.
Художник вошел и подал жене руку. Это была крепкая, здоровая, но уже немолодая женщина, несколько выше его ростом. Она давно перестала любить своего мужа, но все еще продолжала смотреть на утрату его нежности, как на печально-непонятное, незаслуженное несчастие.
– Мы можем сейчас сесть за стол, – своим спокойным голосом сказала она. – Пьер, поди вымой руки!
– У меня новость, – начал художник, протягивая ей письмо друга. – Отто приезжает на днях и, я надеюсь, пробудет здесь довольно долго. Ты ничего не имеешь против?
– Господин Буркгардт может занять обе комнаты внизу, там ему никто не будет мешать, и он сможет уходить и приходить, когда захочет.
– Да, это хорошо.
– Я думала, он приедет гораздо позже, – нерешительно сказала она.
– Он выехал раньше, я тоже ничего не знал об этом до сегодняшнего дня. Ну, тем лучше.
– Теперь выйдет, что он будет здесь в одно время с Альбертом.
При произнесении имени сына легкий проблеск радости сразу исчез с лица Верагута, и голос его сделался холоден.
– Что такое с Альбертом? – нервно воскликнул он. – Ведь он собирался сделать с товарищем прогулку в Тироль!
– Я не хотела говорить тебе этого раньше, чем необходимо. Его товарища пригласили родственники, и он отказался от прогулки. Альберт приедет, как только начнутся каникулы.
– И пробудет все время здесь?
– Я думаю, да. Я могла бы уехать с ним на несколько недель, но это было бы неудобно для тебя.
– Почему? Я взял бы Пьера к себе.
Фрау Верагут пожала плечами.
– Пожалуйста, не начинай опять об этом! Ты знаешь, я не могу оставить здесь Пьера одного.
Художник вышел из себя.
– Одного! – резко воскликнул он. – Он не один, когда он у меня.
– Я не могу оставить его здесь и не хочу. Спорить об этом совершенно излишне.
– Да, конечно, ты не хочешь!
Он замолчал, так кап вернулся Пьер, и все сели за стол. Мальчик сидел между обоими родителями, такими чужими друг другу, и оба ухаживали за ним и развлекали его, как делали это всегда, а отец старался затянуть обед как можно дольше, так как потом мальчик оставался у матери, и было сомнительно, придет ли он еще раз сегодня в мастерскую.