Kitobni o'qish: «Петер Каменцинд»

Shrift:

© ИП Воробьёв В.А.

© ООО ИД «СОЮЗ»

I

В начале был миф. Как некогда в душах индусов, греков и древних германцев, так и теперь в каждой детской душе великий Бог творит всегда образы и стремится найти себе выражение.

Как звались озера, горы и ручьи моей родины, я не знал еще. Но видел зеленовато лазурную зеркальную поверхность озера, расстилавшуюся на ярком солнце; вокруг нее тесным кольцом высокие горы; на вершинах их блестящие снежные глыбы и маленькие водопады; а на склонах светлые лужайки с деревьями, хижинами и серыми альпийскими коровами. Моя бедная крохотная душа была еще пуста, тиха и чего-то ждала, и духи озера и гор запечатлевали на ней свои славные смелые подвиги. Могучие утесы и скалы с гордостью и благоговением говорили о тех временах, которые их породили и следы ран которых виднелись на них. О тех временах, когда земля трескалась и изгибалась и в муках созидания выпячивала из своего истерзанного чрева хребты и вершины. С шумом и грохотом вздымались и рушились огромные скалы; утесы в отчаянной борьбе сражались друг с другом, побеждая, вздымаясь в высь и с треском ломая соседей-братьев своих.

В ущельях до сих пор виднелись еще с тех времен отломанные вершины, раздавленные, расколотые утесы, а водопады катили огромные каменные глыбы, раскалывали их, как стекло, или с непреодолимой силой гнали вниз на мягкую траву лугов.

Они, эти скалы и эти утесы, говорили всегда то же самое. Их было легко понять: они говорили языком своих крутых стен, изломанных, исковерканных, полных зияющих ран. «Мы претерпели ужас страданий», – говорили они – «и страдаем еще и теперь». Но говорили это с гордостью и строгой серьезностью, как старые несокрушимые воины.

Да, именно воины. Я видел, как они борются с бурей и вихрем, борются в страшные весенние ночи, когда неумолимые южные ветра бушуют над седыми их головами, а стремительные потоки вырывают из стен их огромные свежие глыбы. Упрямо упершись в землю твердыней, стояли они в эти ночи, мрачные, бездыханные, ожесточенные, простирали навстречу буре расколотые стены и в несокрушимом терпении собирали свои могучие силы. При каждой новой ране они испускали ужасающий грохот страха и ярости, который с угрозой и мукой отдавался в близких и дальних ущельях.

Я видел лужайки, зеленые склоны и расселины скал, покрытые травой, цветами, папоротником и мхом; старый народный язык дал им замечательные имена, полные глубокого смысла. Пестрые, невинно красивые жили все они там, дети и внуки высоких гор. Я прикасался к ним; разглядывал их, вдыхал их аромат и запоминал их названия. Глубже и серьезнее действовали на меня деревья. Я видел, как каждое из них ведет свою особую жизнь, создает особую форму ствола и верхушки и отбрасывает особую своеобразную тень. Они были отшельниками и борцами и находились с горами, казалось, в большем родстве, так как каждое из них, особенно росшее высоко на горах, вело молчаливую упорную борьбу за существование с ветром, непогодой и камнем. Каждому нужно было нести свое бремя и цепляться судорожно корнями; поэтому у каждого была и особая форма, и свои особые раны. Были такие сосны, которым ветер позволял иметь ветви только с одной стороны, и такие, красноватые стволы которых, как змеи, обвились вокруг нависших утесов, так что камень и дерево прижимались друг к другу и как бы помогали друг другу держаться. Они казались мне старыми воинами и пробуждали страх и благоговение в моем сердце.

Наши мужчины и женщины были похожи на них: они были угрюмы, строги и почти совсем не разговорчивы. Поэтому я научился смотреть на людей, как на деревья и скалы, молчаливо думать о них и не меньше уважать, но и не больше любить, чем тихие сосны.

Наша деревушка Нимикон лежит на треугольной площадке у озера, стесненной с двух сторон высокими скалами. Одна дорога ведет к монастырю, другая в ближайший городок, расположенный в четырех с половиной часах пути; до других же деревушек, лежащих на озере, можно добраться по воде. Дома у нас построены в старом стиле и возраст их совершенно не поддается определению; новых построек у нас почти нет, и старые лачуги исправляются по мере надобности частями: в этом году потолок, в следующем – кусок крыши. Балку или доску, бывшую прежде в стене, очень часто можно увидеть потом в виде стропила на крыше; а еще через год ее пускают в ход при починке стойла или сеновала, или же двери. Точно так же обстоит приблизительно дело и с обитателями этих домов: каждый играет свою роль, пока может, отступая затем назад в ряды непригодных и лишних и тонет в конце концов во мраке, не возбуждая этим никакого внимания. Кто после долголетней отлучки опять возвращается к нам, не находит ничего нового: разве только две старые крыши немного подновлены, да две новые обветшали изрядно; прежних стариков хотя и нет уже больше, зато есть другие, которые живут в тех же хижинах, носят те же имена, воспитывают такую же темноволосую детвору и почти не отличаются видом своим и манерами от тем временем умерших.

Наша община страдала от недостаточного притока извне свежей крови и жизни. Жители деревни, здоровый и крепкий народ, почти все породнились друг с другом; две трети их носят фамилию Каменцинд. Это имя наполняет страницы метрических книг, виднеется на кладбищенских крестах, красуется на фасадах домов, где оно нарисовано масляной краской или вырезано на дереве; его можно прочесть также на телегах извозчика, на ведрах и на всех почти лодках. Над домом моего отца тоже было написано: «Дом этот строили Йост и Франциска Каменцинд»; это относилось не к отцу, а к его деду, моему прадеду. Если я умру, не оставив детей, то знаю, что в старом гнезде опять поселится какой-нибудь Каменцинд, если только оно не развалится до тех пор и сохранит над собой кровлю.

Несмотря на это кажущееся однообразие, в нашей общине были все-таки злые и добрые, знатные и ничтожные, сильные и слабые и наряду с умными существовала изумительная коллекция глупых, не считая в их числе полных идиотов-кретинов. Это было, как и всюду, целый мир в миниатюре, и так как великие и малые, хитрые и простодушные были связаны между собой неразрывными узами близкого и дальнего родства, то гордое высокомерие и глупое легкомыслие часто уживались под одной кровлей, и жизнь наша достаточно воплощала собой и глубину, и комизм всего человеческого. Но вся она была подернута, однако, вечной дымкой затаенного или бессознательного гнета. Зависимость от сил природы и убожество трудовой жизни вселили с течением времени в наш и без того дряхлеющий род склонность к угрюмому глубокомыслию; эта черта подходила, правда, к хитрым сосредоточенным лицам, но не порождала собой ничего, по крайней мере, утешительного. Это именно и давало повод радоваться присутствию нескольких глупцов, которые хотя и были довольно молчаливы и серьезны, но вносили все-таки некоторое разнообразие и давали повод к насмешкам. Когда кто-нибудь из них заставлял говорить о себе какой-нибудь выходкой, веселая улыбка пробегала по всегда морщинистым смуглым лицам; к смеху над самой выходкой присоединялось тогда еще в качестве острой фарисейской приправы приятное осознание собственного превосходства; оно сообщало этим людям самодовольную уверенность в том, что они на нечто подобное не способны.

К этому большинству, стоявшему посредине между праведными и грешниками и бравшему себе от тех и других все, что брать было можно, принадлежал и мой отец.

Не было ни одной выходки, которая не преисполняла бы его приятным волнением, и он блаженно переходил тогда от сочувственного восхищения ее виновником к самодовольному сознанию своей собственной безупречности.

К этим немногим глупцам принадлежал мой дядюшка Конрад, хотя по уму он ничем не уступал ни моему отцу, ни другим таким же героям. Он был скорее чудаком: его мучил вечный изобретательский зуд, в котором другие могли бы ему позавидовать.

К несчастью, однако, ему ничего не удавалось. Но вместо того, чтобы отчаиваться и впадать в пассивное глубокомыслие, он принимался всегда сызнова за работу и обладал при этом изумительно тонким пониманием всего трагикомизма своих неудач; эта черта его была, несомненно, большим преимуществом, но считалась, однако, другими особым чудачеством. Отношение моего отца к нему колебалось постоянно между восхищением и презрением. Каждый новый проект шурина возбуждал в нем неимоверное любопытство и повергал в большое волнение, которое он тщетно старался скрыть за осторожно ироническими вопросами и намеками. Когда же затем дядюшка проникался уже верой в успех и начинал разыгрывать из себя победителя, отец всякий раз впадал в искушение и становился с гением на короткую ногу. Неизбежная неудача не заставляла, однако, себя долго ждать: дядюшка пожимал тогда только плечами, отец же яростно осыпал его насмешками и оскорблениями и целыми месяцами не удостаивал его ни словом, ни взглядом.

Конраду наша деревня обязана зрелищем первой парусной лодки, в жертву которой был принесен челнок моего отца. Паруса и канаты дядюшка очень аккуратно сделал по гравюрам настольного календаря; и не его ведь вина, что наш челнок был слишком узок и мал для парусной лодки. Подготовка продолжалась несколько недель; отец переходил все время от нетерпеливого ожидания к страху, да и вся остальная деревня ни о чем не говорила так много как о новом проекте Конрада Каменцинда. Наступил, наконец, знаменательный день, когда поздней осенью лодка должна была быть спущена на озеро. Отец, предчувствуя катастрофу, держался вдали и, к великому моему огорчению, не позволил поехать и мне. Дядюшку сопровождал один только сын булочника Фюсли. На берег высыпала, однако, вся деревня, желая насладиться невиданным зрелищем. Дул сильный восточный ветер. В начале пришлось взяться за весла, но потом ветер надул паруса, и лодка горделиво помчалась по озеру. Мы с восторгом следили за тем, как она скрылась за ближайшим утесом и устыдившись своих насмешливых мыслей, приготовились уже устроить хитрому Конраду торжественную встречу. Но когда ночью лодка, наконец, вернулась обратно, парусов уже не было, и отважные пловцы были скорее мертвы, чем живы; Фюсли заметил только, задыхаясь от кашля: «Главного удовольствия вы все-таки лишились, а то в воскресенье легко могли бы устроить двое поминок». Отцу пришлось вставить в челнок две новых доски, и с тех пор на нашем озере не показывался ни один парус. Конраду же еще долго кричали вслед, когда он спешил куда-нибудь: «Поставь-ка паруса, Конрад!» Отец затаил в себе злобу и долгое время при встрече с злосчастным штурманом отводил взгляд и усердно отплевывался в знак невыразимого презрения. Это продолжалось до тех пор, пока Конрад не явился к нему в один прекрасный день с проектом огнеупорной печки, стоившим ему затем неисчислимых насмешек и обошедшимся отцу в четыре талера наличными деньгами. Горе тому, кто осмеливался напоминать ему потом об этой истории! Много времени спустя, когда в доме однажды опять воцарилась нужда, мать заметила мимоходом, что недурно было бы, если бы оказались опять так грешно убитые деньги. Отец покраснел до корней волос, но сдержал себя и ответил: «Уже лучше их было пропить!»

В конце каждой зимы бушевал южный ветер, к своеобразному гудению которого житель Альп прислушивается с трепетом и содроганием и по которому так мучительно тоскует всегда на чужбине. Приближение южного ветра чувствуют за несколько часов мужчины и женщины, горы, животные и весь скот. Ему предшествуют почти всегда свежие ветра, которые сменяются вскоре теплым дуновением. Зеленовато лазурное озеро моментально становится черным и вздымает вдруг быстрые, белые гребешки пены. Еще через мгновение оно, только что мирно расстилавшееся своей зеркальной поверхностью, начинает, как море, неудержимо биться о берег. Весь ландшафт как-то пугливо замирает и теснится в одну кучу. На вершинах, смутно виднеющихся обычно вдали, можно счесть теперь все утесы и скалы, а в деревнях, кажущихся издали бурыми пятнами, ясно вырисовываются крыши и окна. Все теснится друг к другу, как пугливое стадо. В это время начинается грохочущий шум, – вся земля сотрясается. Огромные волны катятся, заливая весь берег; а в горах буря вступает уже в рукопашную. И скоро по деревням проходят уже слухи о засыпанных ручьях, снесенных домах, разбитых лодках, погибших отцах и братьях.

В детстве я боялся южного ветра и даже ненавидел его. Но с пробуждением юности я его полюбил, полюбил, как бунтовщика, как отважного воина и предвестника дивной весны. Меня охватывало дивное чувство, когда я слушал, как он вступал в свою бешеную борьбу, вступал яростно, со смехом и в то же время со стоном, как с гудением и воем он мчался по тесным ущельям, сгибая своей могучей силой старые сосны и вырывая у них тяжкие стоны. Впоследствии я углубил свою любовь и приветствовал в южном ветре уже сладостный, прекрасный юг, из которого льются всегда потоки радости, тепла и красоты, чтобы разбиться затем о скалы и обессиленно иссякнуть, наконец, кровью на плоском холодном севере. Нет ничего более странно прекрасного, чем предчувствие такого южного ветра, охватывающее в это время всех жителей гор и особенно женщин, лишающее их сна и дивно возбуждающее их души. Это юг, пылко и страстно бросающийся всегда на грудь скудному, бедному северу и возвещающий занесенным снегом альпийским деревушкам, что на близких берегах пурпурных озер зацвели уже снова примулы, нарциссы и миндальные ветви.

А потом, когда ветер стихает и растают последние грязные лавины, – потом наступает самое лучшее. По склонам гор ползут вверх пестреющие цветами, желтоватые лужайки; снежные вершины чисто и девственно сияют своей белизной; озеро становится прозрачно лазурным и теплым и отражает в себе солнце и легкие облака. Все это может целиком напомнить собою детство, а иногда и всю жизнь. Ибо все это громко и отчетливо говорит голосом Бога, и тот, кто слыхал его в детстве, уже не забудет его никогда, он будет вечно звучать сладостно, мощно и грозно, и человек никогда уже не освободится от его чар. Пусть тот, кто вырос в горах, всю жизнь изучает потом философию или historia naturalis, пусть открещивается он от старого Бога, – почуяв приближение южного ветра или заслышав лавину, он все равно вспомнит о Боге и смерти.

Вокруг домика моего отца был маленький садик, не обнесенный даже забором. Там росли салат, морковка, капуста; кроме того, мать устроила крохотную цветочную грядку, в которой беспомощно и убого томились два розовых куста, один куст георгин и горсть резеды. К садику примыкала еще меньшая площадка, усыпанная щебнем и ведшая к самому озеру. Там стояли два разбитых бочонка, несколько досок и бревен, а внизу на воде был привязан наш челн, который тогда еще каждые два года чинился и просмаливался. Дни, в которые это производилось, твердо запечатлелись у меня в памяти. Это всегда бывало весной; над садиком порхали на солнце желтые бабочки; гладкая поверхность лазурного озера тихо журчала: вокруг горных вершин вилась легкая дымка: а на нашей площадке перед домом пахло смолой и масляной краской. Челнок и потом все лето пах этой смолой. Всякий раз, когда много лет спустя я где-нибудь на морском берегу вдыхал запах воды, смешанный с запахом смолы, я тотчас же вспоминал нашу площадку пред домом и видел отца без сюртука с кистью в руках, впереди синеватые облака дыма, подымающиеся из его трубки в тихий весенний воздух, видел и бабочек, неуверенно и пугливо порхающих подолгу кругом. В такие дни отец бывал всегда в особенно хорошем настроении, посвистывал и даже напевал что-то, правда, вполголоса. Мать готовила всегда к ужину что-нибудь вкусное, и я понимаю теперь, что она делала это с затаенной надеждой, чтобы Каменцинд не пошел в трактир. Но он все-таки уходил.

Не могу сказать, чтобы родители способствовали чем-нибудь развитию моей детской души или, наоборот, тормозили его. У матери было всегда дел по горло, а отца ничто в мире не заботило так мало, как вопросы воспитания. У него и так было много работы: он должен был ухаживать за парой фруктовых деревьев, смотреть за картофельным полем и сеном. Но приблизительно каждые две недели он перед тем, как вечером уйти из дому, брал меня за руку и молча вел на сеновал, находившийся над стойлом. Там совершалась затем экзекуция. Я получал хорошую порцию побоев, при чем ни отец, ни я сам не знали толком, за что. Это были тихие жертвы на алтарь Немезиды; приносились они без ругательств с его стороны и без моих воплей, просто как должное воздаяние таинственной силе.

Впоследствии, слыша разговоры о «слепом роке», я всегда вспоминал эти загадочные сцены, и они представлялись мне удивительно пластичным воплощением этого понятия. Мой добрый отец бессознательно следовал при этом той простой педагогике, которую применяет к нам сама жизнь, посылая на нас иногда гром и молнию из совершенно ясного неба и заставляя раздумывать над тем, какими злодеяниями вызван был этот гнев высших сил. К сожалению, однако, я почти никогда не задумывался и равнодушно принимал эти периодические наказания, радуясь только после них, что грозный час уже миновал и что целых две недели мне предстоит отдых. Гораздо сознательнее противился я попыткам моего отца заставить меня работать. Непостижимая и расточительная природа совместила во мне две противоречивых черты: необыкновенную физическую силу и необыкновенную лень. Отец прилагал все усилия, чтобы сделать из меня полезного сына и помощника, но я пускал в ход все увертки, чтобы отделаться от работы и, будучи уже гимназистом, никому из античных героев не сочувствовал так, как Геркулесу, которого принуждали к знаменитым тяжким работам.

Я не знал ничего более приятного, как бродить по скалам, лужайкам или скользить по поверхности озера.

Горы, озера, буря и солнце были моими друзьями, рассказывали мне бесконечные сказки, воспитывали меня и долгое время были мне милее и ближе, чем люди и судьбы людей. Но главными моими любимцами были облака, которые я предпочитал лазурному озеру, угрюмым соснам и солнечным скалам. Укажите мне во всем мире человека, который бы лучше знал облака или бы больше любил их, чем я! Или покажите мне что-нибудь, что было бы прекраснее облаков! Облака-забава и утешение, облака-благостыня и дар Божий, облака-гнев и могущество смерти! Они – нежны, легки и тихи, как души новорожденных, они прекрасны, богаты и щедры, как добрые ангелы, они мрачны, неотвратимы и беспощадны, как вестники смерти! Они тихо витают серебряными нитями, они улыбаясь плывут, белоснежные с золотыми краями, они стоят, отдыхая и отливая желтой, красной и голубой краской. Они крадутся угрюмо и медленно, как злые убийцы, бурно несутся, сломя голову, как дикие всадники и грустно мечтательно повисают в недосягаемой выси, как печальные, благие отшельники. Они принимают формы обетованных островов и благословляющих ангелов; они похожи на грозно простертые руки, развевающиеся паруса, на странствующих журавлей. Они витают между небом Господним и бедной землей, как прекрасные символы всех стремлений людей, и принадлежат им обоим; они – сны земли, в которых она возносит к чистому небу свою оскверненную, грешную душу. Они – вечная эмблема всякого странствования, всякого стремления, жажды и тоски по родине. И подобно тому как они со смирением, тоской и пламенной страстью витают меж землею и небом, с таким же смирением, тоской и страстью колеблются и души людей между временем и непостижимою вечностью.

О, облака, прекрасные, легкие, неутомимые! Я был еще малым ребенком и любил их, созерцал их и не знал, что и я, как облако, должен пройти через жизнь, вечным странником, всюду чужим и всегда колеблясь между временем и непостижимою вечностью. С детских лет они были мне друзьями и братьями. Когда я переходил через улицу, мы улыбались друг другу, здоровались, и на мгновение наши взгляды сливались.

И я не забыл того, чему от них тогда научился: их формам, их краскам, их играм, хороводам, пляскам, дивному покою и их странным земно небесным сказкам. Особенно хорошо помню я сказку о снежной принцессе. Действие происходит в горах, поздней осенью при теплом ветре. Снежная принцесса спускается с небольшой свитой с высокой вершины и ищет, где ей отдохнуть в широких горных ложбинах. Коварный ветер видит прекрасную, вползает тихо наверх и неожиданно нападает на нее со злобой и бешенством. Он кидает навстречу прекрасной принцессе клочья горных туч, издевается над ней, грохочет, стараясь прогнать. На мгновение принцесса пугается, ждет, выжидает, качает головой и с тихой улыбкой поднимается снова наверх. Но потом собирает вокруг себя своих боязливых подруг, открывает свой ослепительно царственный облик и одним мановением руки устраняет врага. Он колеблется, стонет, обращается в бегство. А она молчаливо располагается вновь и окутывает себя широким бледным туманом; и когда он рассеивается, горные ложбины и скалы блестят уже ослепительно пушистым, девственным снегом.

В этой сказке было что-то особенно благородное; в ней звучали глубины души и триумф красоты, приводивший меня в восхищение и заставлявший биться мое сердце, как от предчувствия радостной тайны.

Скоро наступило и время, когда я мог приближаться уже к облакам, входить в гущу их и смотреть на них сверху. Мне было десять лет, когда в первый раз я взобрался на вершину горы, у подножия которой лежала наша деревушка Нимикон. И тут я впервые увидел красоты и ужасы гор. Глубокие расселины, полные льда и снежной воды, зеленовато стеклянные глетчеры, страшные морены, а над всем этим высоко и кругло, как колокол, прозрачное небо. Кто десять лет прожил на крошечном клочке земли меж горами и озером и со всех сторон был окружен могучими скалами, тот никогда не забудет того дня, когда он впервые увидел над собой огромный свод неба, а впереди нескончаемый горизонт. Уже поднимаясь, я был изумлен, что столь привычные моему глазу утесы и скалы на самом деле такие огромные. И затем вдруг, подавленный величием момента, с бурным ликованием и страхом я увидел пред собой беспредельную ширь. Так вот как велик этот мир! Вся наша деревня, затерявшаяся где-то далеко внизу, была только одним крохотным пятнышком. А вершины, которые, казалось, тесно прикасались друг к другу, отстояли одна от другой на огромном расстоянии. Лишь теперь начал я чувствовать, что видел лишь узкую, крохотную полоску беспредельного мира и что и там, где-то вдали рождаются и рушатся горы и свершаются великие тайны, о которых не долетает ни малейшего отклика в наше затерявшееся в скалах и утесах ущелье. Но в то же время во мне, подобно стрелке компаса, дрожало и трепетало что-то с могучим неясным стремлением в эту бесконечную даль. И лишь тут, увидев, в какие беспредельные дали плывут мои облака, я понял впервые всю грусть их и вечную красоту.

Оба моих взрослых спутника похвалили меня за хороший подъем, отдохнули немного на снежной холодной вершине и посмеялись над моей необузданной радостью. Я же, отделавшись от первого изумления, вопил от ликующего восторга, как зверь, в прозрачный, ледяной воздух. Это был мой первый, нечленораздельный гимн красоте. Я ожидал могучего, грохочущего эха, но ликующий вопль мой потонул бесследно в бесстрастной выси, как слабый писк птицы. Мне стало стыдно, и я замолчал.

Этот день пробил какой-то лед в моей жизни. Вслед за ним одно событие стало сменяться другим. Меня стали брать чаще на горные подъемы и даже на трудные, и я с особым сладострастием проникал в великие тайны гор. Потом меня назначили пасти коз. На одном из склонов, куда я обычно гнал свое стадо, был уголок, защищенный от ветра, поросший кобальтово-синей горчанкой и розовым камнеломом, – это было мое самое любимое место во всем мире. Деревни оттуда было не видно, а от озера виднелась над скалами только узкая светлая полоска; зато цветы горели веселыми, свежими красками, лазурное небо висело над острыми снежными вершинами, а вместе со звонкими колокольчиками коз шумел непрестанно невдалеке водопад. Я лежал тут в тишине, смотрел на белые облачка и вполголоса насвистывал что-то; козы в это время замечали мою ленивую вялость и начинали позволять себе всякие вольности и проказы. Однако, уже через пару недель несчастье разрушило мою аркадскую идиллию: я вместе с убежавшей от стада козой полетел в глубокую расселину. Коза разбилась на смерть, а у меня болел череп, да и кроме того меня хорошенько еще наказали; я убежал от отца, и только потом меня всевозможными увещеваниями и мольбами вернули домой.

Это первое приключение могло легко стать в моей жизни и последним. Тогда книга эта не была бы написана, и мир не увидел бы еще много других моих дел и нелепостей.

Я женился бы, наверное, на какой-нибудь родственнице или лежал бы, быть может, замерзший где-нибудь в глетчере. Это было бы вовсе не плохо. Но все вышло иначе, и не мне дано сравнивать свершившееся с не свершившимся.

Отец мой работал по временам в Вельсдерфском монастыре. Как-то раз он заболел и послал меня сказать, что не придет. Но я не послушался, а занял у соседей перо и бумагу и написал монахам письмо, которое дал потом отнести одной женщине, а сам, не спросив позволения, ушел бродить в горы.

Через неделю, вернувшись как-то домой, я увидел там патера; он ждал того, кто написал ему такое хорошее письмо. Сначала я испугался было, но он похвалил меня и начал упрашивать старика, чтобы он отпустил меня к ним учиться. Дядюшка Конрад был в то время как раз в милости, и отец обратился к нему за советом. Тот, конечно, тотчас же ухватился за мысль, чтобы я начал учиться, – ведь я могу стать потом ученым и господином. Отец дал уговорить себя, и таким образом и я своим будущим обязан одному из сомнительных проектов дядюшки, вроде огнеупорной печки, парусной лодки и других таких же фантазий.

Я погрузился тотчас же в учебу, принявшись за латинский язык, священную историю, ботанику и географию. Меня все это лишь забавляло, и я не думал о том, что это будет мне стоить родины и лучшей поры моей жизни. Один латинский язык этого бы сделать не смог. Мой отец сделал бы меня крестьянином, если бы я даже знал наизусть всех viri illustres. Ho этот умный человек заглянул в глубину моей натуры, центром тяжести которой и главным пороком была непобедимая лень. Я отлынивал от работы, когда только мог, и бежал вместо этого в горы или на озеро, или же лежал где-нибудь в укромном местечке, мечтал и сибаритствовал. Поняв это, он отказался от своего первоначального намерения.

Здесь уместно как раз сказать несколько слов о моих родителях. Мать была когда-то красива, но от этой красоты остались только прямая осанка и нежные темные глаза. Она была высокого роста, очень сильная, прилежная и молчаливая. Будучи совсем не глупее отца, а по физической силе и превосходя его, она не распоряжалась все-таки в доме, а вручила бразды правления мужу. Он был среднего роста, худощавый с упрямой длинной головой и бледным лицом, покрытым множеством маленьких, невероятно подвижных складок. Самой глубокой была короткая поперечная складка на лбу. Она надвигалась при каждом движении бровей и придавала ему жалкое, страдальческое выражение: казалось, будто он старается вспомнить что-то очень важное, но сам не надеется, однако, на это.

В нем можно было подметить большую меланхоличность, но она никому не бросалась в глаза, так как все жители наших мест отличаются постоянной угрюмостью и хмуростью; причинами этого служат долгие зимы, опасности, тяжелая борьба за существование и замкнутость от всего мира.

От родителей я унаследовал важнейшие черты своего характера. От матери некоторое благоразумие, немного веры в Бога и молчаливый тихий нрав. От отца же боязнь принятия важных решений, неумение обращаться с деньгами и искусство пить много и пить с рассудком. Последнее не проявлялось еще, правда, тогда в юном возрасте. Внешне у меня от отца глаза и рот, от матери тяжелая походка, фигура и большая физическая сила. Отец и вся наша порода вселили в меня наряду с мужицкой хитростью, еще хмурый вид и склонность к беспричинной тоске. Так как мне было предназначено скитаться долгое время вдали от родины, среди чужих людей, то было бы лучше, если бы у меня развились вместо этого хоть некоторая дружелюбность и беспечное легкомыслие. Нагруженный всем этим наследием и снабженный новым костюмом, я вступил на свой жизненный путь. Родительские дары оказались жизнеспособными: я быстро стал самостоятельным, однако, чего-то, очевидно, мне все же не доставало, чего-то, что не смогли вселить в меня в дальнейшем ни учеба, ни светская жизнь. Я и теперь, как когда-то, могу взобраться на высокую гору, идти или грести в течение десяти часов, а в случае необходимости собственноручно убить человека, – но искусство жизни сегодня, как и прежде остается для меня недоступным. Мое одностороннее общение с природой, ее растениями и животными мало способствовало развитию во мне социальных навыков, и сегодня еще мои сны служат изумительным доказательством того, как сильно склонен я, к сожалению, к чисто животной жизни. Мне снится нередко, будто я морское животное, чаще всего тюлень и лежу на морском берегу; при этом я испытываю такое невыразимо приятное чувство, что, проснувшись, совершенно не радуюсь вновь обретенной человеческой ипостаси и вместо радости чувствую лишь сожаление.

Я жил и получал образование в гимназии; из меня должен был выйти филолог. Почему, никто не знал этого. Нет более бесцветной и скучной специальности и ни одна так не далека от меня. Школьные годы прошли очень быстро. Между играми, драками и школой наступали часы мучительной тоски по родине, часы смелых мечтаний о будущем и часы почтительного благоговения перед наукой. По временам проявлялась и тут моя врожденная леность, доставляя мне много огорчений и наказаний и уступая затем место очередному подъему энтузиазма.

– Петер Каменцинд, – говорил учитель греческого языка, – ты упрям, как бык. Погоди, сломаешь еще себе когда-нибудь голову.

Я смотрел на его очки, слушал и находил все это очень смешным.

– Петер Каменцинд, – говорил математик, – ты гениален в своей лени, и я очень сожалею, что нет низшего балла, чем нуль. Сегодняшний твой ответ я оцениваю в минус два с половиной.

Я смотрел на него, жалел его за то, что он страдал косоглазием, и находил его очень скучным.

– Петер Каменцинд, – сказал мне однажды преподаватель истории, – ты плохой ученик, но зато станешь когда-нибудь хорошим историком. Ты ленив, но умеешь все-таки отличать малое от великого.

18 530,03 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
09 oktyabr 2023
Yozilgan sana:
1904
Hajm:
160 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-6050125-5-9
Mualliflik huquqi egasi:
СОЮЗ
Yuklab olish formati: