Kitobni o'qish: «Солдаты Саламина», sahifa 2
«Встреча в Стоктоне»
«Я работал, как одержимый, с напором и постоянством, каких раньше в себе не подозревал, но конечная цель оставалась для меня не совсем ясной… эйфория сменилась разочарованием: книга была неплохая, но какая-то неполная, как механизм, который не может работать, как задумано, потому что в нем не хватает одной детали. Проблема заключалась в том, что я не знал – какой именно детали… книга по-прежнему хромала».
Когда разочарованный персонаж-Серкас уже готов бросить свой замысел, все в том же «Бистро» появляется Роберто Боланьо (старый друг реального Серкаса), рассуждает о двойственности творчества, о вымысле и реальности и с легкой улыбкой признается: «Я даже бумажки с земли подбираю и читаю». Знаток Сервантеса (спасибо за подсказку С. И. Пискуновой) сразу узнает фразу из IX главы первой части «Дон Кихота»: «Подталкиваемый ненасытною любознательностью, побуждавшей меня поднимать и прочитывать каждый клочок бумаги, попадавшийся мне на улице…»
Эту фразу в романе Сервантеса произносит автор-издатель, который случайно купил на базаре арабскую рукопись, сохранив для человечества «Дон Кихота». Боланьо в романе «Солдаты Саламина» выступает двойником Сервантеса – схожи даже их биографии. «Человек действия – это неудавшийся писатель, – признается Боланьо. – Если бы Дон Кихот написал хоть один рыцарский роман, он никогда не стал бы Дон Кихотом, а я, если бы не научился писать, бегал бы сейчас по сельве вместе с ФАРК и палил из автомата. И вообще, настоящий писатель никогда не перестает быть писателем. Даже если не пишет».
Боланьо «подбирает» бумажки разуверившегося Серкаса, своей решающей сюжетной подсказкой и вдохновляющим словом запускает новый виток действия, отправляя героев на поиски истинного рыцаря – Миральеса, необходимого, чтобы роман «заработал».
Переместившись на второй план, Боланьо будто бы «пишет» вместе с Хавьером Серкасом идеальный роман, развлекательный и поучительный одновременно, рыцарский и философский, роман, включающий историю написания романа, роман многоплановый и дающий почву для множества интерпретаций, роман радости бытия. Сервантесовский роман «Солдаты Саламина».
Ощущение эмоционального соучастия, возникающее в процессе чтения, особенно в третьей части романа, воскрешает в памяти один из легендарных спектаклей Московского театра «Тень» – «Апокалипсис», награжденный «Золотой Маской» в номинации «Эксперимент» (через три года после публикации на другом конце Европы романа Серкаса). Эксперимент был радикальным – спектакль показывал только один человек, его создатель Илья Эпельбаум, и только для одного (!) зрителя. В белом одеянии взыскующий «откровения» садился за столик с зеркалом на уровне его лица, ниже зеркало переходило в прозрачное стекло. Напротив за тот же стол садился актер. В полной темноте за стеклом появлялись его руки: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет…» Действо о тайнах мироздания, о войнах и судьбах, об ангелах и об истреблении происходило в спичечных коробках в свете горящей спички. Новая спичка, новый коробок. На одном надпись: «Души». Миниатюрные фигурки, музыка Баха, библейский текст. Бумага горит и рвется, всемогущество и беспомощность. Главная магия спектакля рождалась в том миг, когда зритель, видя в зеркале себя, а ниже руки актера, «присваивал» их, начинал воспринимать и чувствовать как свои. Казалось, что ты сам показываешь себе спектакль, что это ты вершитель земных судеб и одновременно свидетель трагической хрупкости мира. Пепелище «Апокалипсиса» завершалось катарсическим возрождением, оставляя зрителю-демигургу главное – ощущение причастности к тайне.
Мир «Солдат Саламина» дарит близкую по интенсивности иллюзию соучастия: не вы ли сидели с Роберто Боланьо в жиронском «Бистро», когда он рассуждал о природе героизма и вспоминал своего друга Антони Миральеса; не вы ли пытались представить свет «другого, менее кристального, невообразимого январского утра», когда «на этом самом месте пятьдесят человек внезапно взглянули в глаза смерти, а двоим удалось увильнуть от ее медузового взгляда», не вы ли садились в поезд, чтобы услышать «в Стоктоне» ответ на самый важный вопрос?
Фалангисты любили цитировать максиму Шпенглера, что «в последнюю минуту цивилизацию всегда спасает взвод солдат». Санчес Масас считал себя и Фалангу этим взводом, «солдатами Саламина», которые, победив нашествие персов, спасли европейскую цивилизацию. В третьей части романа происходит главное – смена героя (как раз то, о чем мечтала проницательная Кончита). Абсолютным героем становится Миральес, рыцарь Республики, наделенный врожденным чувством добра, не ошибающийся в тот момент, когда точно нужно было не ошибиться, достойный рая и так похожий на «обломок кораблекрушения». Быть может, цивилизацию как раз и спасет тот солдат, который скажет: «Нет, здесь никого нет!» – развернется и уйдет, напевая свою незамысловатую песенку…
Дело даже не в том, что выживший Санчес Масас по принципу бумеранга спасет от расстрела поэта Мигеля Эрнандеса (он умрет в тюрьме от туберкулеза), что собственноручно будет писать Марии Ферре и вызволит из заключения Пере Фигераса, одного из «друзей из леса», а в том, что Миральес, «чистый, смелый и кристально порядочный человек», сделанный из «острейшего чувства жизненного краха», оставляет нас перед неразгаданной загадкой. Сказано не раз, что ответ в хорошей книге как раз в том, что прямого и ясного ответа нет, он в самом поиске ответа, в книге, ради этого ответа написанной. Всегда остается «слепая зона», невыносимая для политиков и для журналистов, но важнейшая для искусства. Недаром республиканские чиновники настаивали, чтобы Пикассо подписал документ, подтверждая, что лошадь в «Гернике» – это поверженный фашизм и ничто иное. Пикассо, естественно, отказался.
В одном из интервью Хавьер Серкас вспоминал о беседе с Кэндзабуро Оэ об ангажированной литературе. В качестве примера японский Нобелевский лауреат привел как раз «Солдат Саламина»: «Там есть солдат, который танцует пасодобль. Я захотел станцевать под эту музыку, спросил сына, но он разбирается только в классике. Мы нашли пасодобль из „Кармен“, я включил эту музыку и пригласил жену на танец… так вот, ангажированная литература – та, которую хочется не только читать, но и прожить».
P.S.
Через два года после открытия Института Сервантеса в Москве удалось договориться о первом (и пока что единственном) приезде Хавьера Серкаса в Москву вместе с Давидом Труэбой, режиссером фильма «Солдаты Саламина». В конце 2004 года мы получили от Хавьера подтверждение даты (июнь следующего года) и восторженный текст, наполненный предвкушением встречи с мечтой – страной Толстого и Достоевского. Как и большинство испанских писателей, он вырос на русской литературе, на «снежных пейзажах, исполненных тайны». На следующий день, как обычно в России, нежданно-негаданно, выпала месячная норма снега. Я поехала менять резину, взяв с собой из библиотеки роман «Солдаты Саламина». До начала работы в Институте Сервантеса я преподавала зарубежную литературу в Щукинском театральном училище и еще с университетских времен привыкла читать по книге в день, а тут за два года, в водовороте культурной программы новорожденного Института и воспитания двух маленьких детей, не прочла ни одной… Переписываться с Серкасом, зная роман лишь по обложке, казалось позорным. Примкнув к бесконечной очереди, я погрузилась в текст: «Скрыли великие боги от смертных источники пищи…» Шли часы, машины ползли по-черепашьи. Дочитав последние страницы, я разрыдалась так, что подобного не упомню. Для филолога «над вымыслом слезами обольюсь» выражение метафоричное, но в тот заснеженный день слились воедино эмоция финала «Солдат Саламина», почти что физиологический голод по чтению и накопленная усталость. В ушах звучал пасодобль: «И в саду Испании моей…» Тут как раз подошла очередь, и в окно машины постучал шиномонтажник. Увидев заплаканное лицо, он оторопел: «Да, ужас, столько ждать пришлось, мы вас аж до слез довели». Я не стала объяснять, что было истинной причиной.
P.S.S.
Ровно через двадцать лет после того, как «Солдаты Саламина» были омыты слезами в заснеженной московской очереди, 24 ноября 2024 года Хавьер Серкас – признанный классик испанской литературы – занял почетное кресло с литерой «R» Королевской академии языка, ранее принадлежавшее Хавьеру Мариасу. В академики Серкаса рекомендовал Марио Варгас Льоса, автор восторженного отклика на «Солдат Саламина». Перуанский классик умер незадолго до выхода русского издания романа Хавьера Серкаса в образцовом переводе Дарьи Синицыной. Предыдущей ее работой был роман Варгаса Льосы «Город и псы», столь же пронзительно современный, как и «Солдаты Саламина», вводящий читателя в «слепую зону» главных вопросов бытия.
От автора
Боги скрыли от людей
то, что дает им жизнь.
Гесиод. «Труды и дни» 1
Эта книга – плод разнообразного чтения и долгих разговоров. Многие люди, которым я обязан, выведены в тексте под настоящими своими именами и фамилиями, а среди тех, кто не назван, хочу упомянуть Жорди Грасию, Жузепа Клару, Элиан и Жана-Мари Лаво, Хосе-Карлоса Майнера, Наталью Молеро, Жузепа Марию Надаля и Карлоса Триаса и в особенности Монику Карбахосу – ее докторская диссертация «Проза поколения 27-го года: Рафаэль Санчес Масас» очень мне помогла. Спасибо им всем.
Часть первая
Друзья из леса
Летом 1994 года, то есть около шести лет назад, я впервые услышал про расстрел Рафаэля Санчеса Масаса. Как раз тогда в моей жизни одновременно случилось три события: во-первых, умер мой отец; во-вторых, меня бросила жена; в-третьих, я бросил писательство. Хотя вру. Первые два события действительно произошли, а вот третье – как сказать. На самом деле моя писательская карьера по большом счету не успела начаться, так что и забрасывать было особенно нечего. Правильнее утверждать, что я решил не становиться писателем, едва начав им становиться. В 1989 году я опубликовал свой первый роман, и встретили его, как и сборник рассказов двумя годами ранее, с немалым безразличием, однако тщеславие и хвалебная рецензия одного моего тогдашнего приятеля убедили меня, что я могу стать романистом, а для этого лучше всего уйти с работы в газетной редакции и полностью посвятить себя литературе. Этот жизненный кульбит вылился в пять лет финансовой, физической и метафизической стесненности, три неоконченных романа и жесточайшую депрессию, из-за которой я два месяца не мог встать с кресла перед телевизором. Моей жене надоело оплачивать счета (включая счет за похороны моего отца) и смотреть, как я со слезами на глазах пялюсь в выключенный телеэкран, и она ушла, как только мне немного полегчало; мне же ничего не оставалось, как навсегда отказаться от писательских амбиций и попроситься обратно в газету.
Мне тогда исполнилось сорок, но, к счастью – то ли потому, что писатель из меня никудышный, а вот журналист неплохой, то ли (что вероятнее) никто не стремился на мою низкооплачиваемую должность, – меня взяли. И приписали к отделу культуры, куда обычно приписывают тех, кого больше приписать некуда. Поначалу с негласным, но явным намерением наказать меня за неверность – многие журналисты склонны считать коллегу, который однажды предпочел профессии романистику, едва ли не изменником – мне поручали вообще всё, разве что за кофе главному редактору в соседний бар не посылали, и только ленивый не отпускал на мой счет саркастические шуточки. Однако время уняло обиды: вскоре мне позволили писать заметки и статьи, а также брать интервью. И вот в июле 1994 года я отправился интервьюировать Рафаэля Санчеса Ферлосио, который тогда читал цикл лекций в университете. Я знал, что Ферлосио очень не любит общаться с журналистами, но через друга (точнее, подругу этого друга, которая организовывала визит Ферлосио в наш город) мне удалось добиться согласия на краткую беседу. Лишь с большой натяжкой ее можно было назвать «интервью» – во всяком случае оно оказалось самым странным в моей карьере. Начнем с того, что Ферлосио появился на террасе «Бистро» в окружении толпы приятелей, учеников, поклонников и подхалимов, и толпа эта вкупе с небрежным нарядом виновника суеты и его внешностью, в которой неразрывно слились черты кастильского аристократа, стесняющегося своего происхождения, и престарелого восточного воина – мощная голова, вздыбленные, тронутые сединой волосы, жесткое, трудное, утомленное лицо, еврейский нос, тень щетины на щеках, – могла натолкнуть непосвященного наблюдателя на мысль, что перед ним – гуру неизвестной религии со свитой адептов. Дальше – больше: Ферлосио категорически отказался отвечать на все мои вопросы – мол, в своих книгах он уже дал идеальные ответы. Но это не значит, что он не хотел со мной говорить; напротив, как бы желая разрушить репутацию человека угрюмого (возможно, необоснованную), он так и лучился теплотой, и мы проболтали весь вечер. Только вот, когда я, пытаясь спасти свое интервью, спрашивал его про (допустим) разницу между «персонажем характера» и «персонажем судьбы» 2, он умудрялся ответить пассажем на тему (допустим) причин поражения персидского флота в битве при Саламине, а когда я силился вырвать у него суждение по поводу (допустим) пятисотлетия открытия Америки, он в ответ, энергично жестикулируя и не жалея подробностей, просвещал меня насчет (допустим) правильной работы с рубанком. Этот поединок сильно меня вымотал, и только за последним бокалом пива в тот вечер Ферлосио рассказал мне историю про расстрел своего отца – и эта история не дает мне покоя последние два года. Я не помню, кто (может, сам Ферлосио, может, кто-то из его приятелей) и в связи с чем упомянул Рафаэля Санчеса Масаса. Ферлосио сказал:
– Его расстреляли совсем недалеко отсюда, у церкви в Эль-Кольеле. – Он взглянул на меня. – Вы там бывали? Я тоже ни разу не ездил, но знаю, что это рядом с Баньолесом. Это был самый конец войны. 18 июля застало его в Мадриде, и ему пришлось укрыться в посольстве Чили; там он просидел больше года. В конце 1937-го сбежал из посольства и, спрятавшись в грузовике, выехал из Мадрида – возможно, хотел перебраться во Францию. Но в Барселоне его задержали, а когда войска Франко подступили к городу, то вывезли в Эль-Кольель, к самой границе. И там расстреляли. Расстрел был массовый, наверняка беспорядочный, потому что все уже понимали, чем окончится война, и республиканцы в панике бежали через Пиренеи, так что вряд ли кто-то знал, что они расстреливают одного из основателей Фаланги и к тому же личного друга Хосе Антонио Примо де Риверы. Отец хранил дома куртку и штаны, в которых его расстреливали, много раз мне показывал: штаны были продырявлены – его чуть-чуть задело пулей, после чего он воспользовался всеобщим замешательством и бросился в лес. Там забился в овражек и слушал лай собак, выстрелы и голоса солдат, которые его искали – искали второпях, потому что франкисты уже наступали им на пятки. Вдруг отец услышал треск веток за спиной, обернулся и увидел солдата. Тот смотрел прямо ему в глаза. Издалека закричали: «Он там?» Отец рассказывал, что солдат несколько секунд стоял молча, а потом, не отрывая от него взгляда, крикнул в ответ: «Нет, здесь никого нет!» – развернулся и ушел.
Ферлосио тоже умолк и прищурился, словно мальчишка, сдерживающий взрыв хохота; глаза его сияли бесконечным остроумием и озорством.
– Несколько дней он прятался. Питался тем, что находил в лесу и что ему давали в масиях 3. Он совсем не знал местности, да еще и очки у него разбились, так что он еле видел, и всегда говорил, что не выжил бы, если бы не ребята из соседней деревни, Корнелья-де-Терри она называлась и сейчас называется, они его приютили и кормили до прихода франкистов. Они очень подружились, и когда все это кончилось, он погостил у них еще пару дней. Думаю, больше они не виделись, но мне он не раз про них рассказывал. И, помню, всегда называл их «Друзья из леса».
Вот при каких обстоятельствах и в каком изложении я впервые услышал эту историю. Что касается интервью с Ферлосио, то я как-то выкрутился – возможно, сам его состряпал: насколько помню, я не написал ни слова про битву при Саламине (зато написал про разницу между «персонажами судьбы» и «персонажами характера») и про то, как пользоваться рубанком (зато про пятисотлетие открытия Америки – да). Расстрел Санчеса Масаса в Эль-Кольеле тоже не упоминался. Про битву и рубанок я знал только то, что успел рассказать мне Ферлосио, а про его отца – немногим больше: я ни разу в жизни его не читал, и сама фамилия Санчес Масас терялась у меня среди прочих фамилий известных фалангистов, политиков и писателей, которых в последние годы испанской истории хоронили с особой поспешностью, словно опасаясь, что те не до конца умерли.
Впрочем, они и не умерли. По крайней мере, не до конца. Странная история про расстрел Санчеса Масаса в Эль-Кольеле произвела на меня большое впечатление, и после интервью с Ферлосио я заинтересовался фигурой его отца, а также Гражданской войной, про которую раньше знал совсем немного – разве что про битву при Саламине да про рубанок, – и порожденными ею чудовищными историями, которые всегда казались мне не более чем поводом поностальгировать для стариков и топливом для воображения писателей, лишенных воображения. По любопытному совпадению (а может, не такому уж и совпадению) у испанских авторов вошло тогда в моду оправдывать писателей-фалангистов. На самом деле и раньше, уже в середине 80-х, некоторые столь рафинированные, сколь и влиятельные издательства нет-нет да и публиковали томик какого-нибудь рафинированного и забытого фалангиста, но к тому времени, как мне стал любопытен Санчес Масас, в определенных литературных кругах начали восхвалять уже не только хороших писателей-фалангистов, но и вполне посредственных и даже попросту бездарных. Некоторые наивные личности, а также радикальные леваки и невежды выступили с заявлениями: мол, оправдывать писателя-фалангиста – значит оправдывать фалангизм (или по меньшей мере готовить почву для его оправдания). В действительности дело обстояло ровно противоположным образом: оправдание писателя-фалангиста – не более чем оправдание писателя; точнее так: мы оправдываем себя как писателей, оправдывая хорошего писателя. Я хочу сказать, что мода эта в лучших своих проявлениях (о худших не стоит говорить) проистекла из естественной потребности любого писателя выдумать себе литературную традицию, из желания спровоцировать публику, из противоречивой мысли о том, что одно дело – литература, а другое – жизнь, а следовательно, можно быть прекрасным писателем и отвратительным человеком (или человеком, который поддерживает и даже начинает отвратительные дела), из убеждения, что с литературной точки зрения мы несправедливы к некоторым писателям-фалангистам, которые, по меткому выражению Андреса Трапьельо, выиграли войну, но проиграли историю литературы. Так или иначе, Санчес Масас не избежал этой массовой эксгумации: в 1986 году было впервые выпущено полное собрание его поэзии, в 1995-м переиздали в очень популярной серии его роман «Новая жизнь Педрито Андии», а через год – еще один роман, «Роза Крюгер», к слову, увидевший свет только в 1984-м. И тогда же я прочел все эти книги. С любопытством, даже с удовольствием, но без энтузиазма: по ним я очень быстро понял, что Санчес Масас – хороший, но не великий писатель, хотя наверняка не мог бы объяснить, в чем заключается разница между писателем великим и просто хорошим. Следующие несколько месяцев или даже лет я, помнится, выуживал из общего потока своего чтения разрозненные упоминания о Санчесе Масасе и даже, изредка, об эпизоде в Эль-Кольеле – последние были неизменно краткими и размытыми.
Время шло. Я начал забывать эту историю. Однажды, в начале февраля 1999 года, кто-то из моей редакции предложил, чтобы отметить шестидесятилетие окончания Гражданской войны, написать статью о печальном конце поэта Антонио Мачадо: в январе 1939-го он вместе с матерью, братом Хосе и сотнями тысяч других напуганных испанцев бежал от наступления франкистов из Барселоны в Кольюр и умер вскоре после перехода французской границы. Это были широко известные факты, и я не без оснований полагал, что все каталонские (да и не каталонские тоже) газеты не преминут их осветить, учитывая памятную дату, и уже собирался накропать банальную статейку, как вдруг вспомнил про Санчеса Масаса: ведь его неудавшийся расстрел состоялся примерно в то же время, что и смерть Мачадо, только по эту сторону границы. Мне показалось, что симметрия и контраст между двумя этими ужасными событиями – своего рода исторический хиазм, – не случайны, и если мне удастся полноценно передать эту идею в статье, странный параллелизм, возможно, придаст ей новое значение. Убеждение мое окрепло, когда я начал собирать материалы и наткнулся на историю о том, как в Кольюр вскоре после смерти своего брата Антонио отправился Мануэль Мачадо. В результате я написал статью под названием «Важная тайна». Поскольку она в некотором смысле важна и для этой истории, приведу статью здесь:
«Вскоре мы будем отмечать шестидесятую годовщину смерти Антонио Мачадо, скончавшегося в самом конце Гражданской войны. Из всех историй история Мачадо – едва ли не самая печальная, у нее плохой конец. Многим она известна. В апреле 1938 года Мачадо с матерью и братом Хосе приехал в Барселону из Валенсии. Сначала они жили в отеле „Мажестик“, а потом в старинном особняке Кастаньера на бульваре Сант-Жервази. Там он продолжал заниматься тем же, чем занимался с самого начала войны: писал статьи в защиту законной власти Республики. Старый, усталый, больной, он уже не верил в поражение Франко: „Это конец. Барселона не сегодня-завтра падет. Стратегам, политикам, историкам все ясно: мы проиграли войну. Но с человеческой точки зрения – я не уверен… Возможно, мы и победили“. Второе утверждение сомнительно, но нельзя не согласиться с первым. Вечером 22 января 1939 года, за четыре дня до вступления франкистских частей в Барселону, Мачадо и его близкие выехали эшелоном в сторону французской границы. В этом безумном исходе их сопровождали другие писатели, в частности Корпус Барга и Карлес Риба. Останавливались в Сервья-де-Тер и Мас-Файшате, у Фигераса. Только вечером 27-го числа, преодолев пешком шестьсот метров под дождем, они пересекли границу. Чемоданы пришлось бросить, денег не было. Корпус Барга помог им добраться до Кольюра и поселиться в отеле „Буньоль Кинтана“. Не прошло и месяца, как поэт умер; мать пережила его на три дня. В кармане братнина пальто Хосе нашел несколько клочков бумаги, на одном был записан стих – возможно, первая строка последнего стихотворения: „Эти синие дни, это солнце из детства“.
Но история здесь не заканчивается. Через несколько дней поэт Мануэль Мачадо, живший в Бургосе, узнал о смерти брата из иностранных газет. Мануэль и Антонио были не просто братьями – они были лучшими друзьями. Мануэля мятеж 18 июля застал в Бургосе, с самого начала бывшем под контролем франкистов, Антонио – в республиканском Мадриде. Разумно предположить, что, окажись он в Мадриде, Мануэль остался бы верен Республике, но вряд ли имеет смысл задаваться вопросом, что случилось бы, окажись Антонио в Бургосе. Так или иначе, едва получив печальное известие, Мануэль вытребовал себе разрешение и, проехав за несколько дней выжженную дотла Испанию, прибыл в Кольюр. В отеле ему сообщили, что его мать тоже умерла. Он отправился на кладбище и там, у могил матери и брата, встретился с Хосе. Они поговорили. Через два дня Мануэль вернулся в Бургос.
Но история – по крайней мере, та, что я хочу сегодня рассказать, – не заканчивается и на этом. Примерно в те же дни, что Мачадо умирал в Кольюре, у церкви Святой Девы в Эль-Кольеле собирались расстрелять Рафаэля Санчеса Масаса. Санчес Масас был хорошим писателем, а также другом Хосе Антонио Примо де Риверы и одним из основателей и идеологов Испанской фаланги. Его похождения во время войны окутаны тайной. Несколько лет назад его сын, Рафаэль Санчес Ферлосио, рассказал мне свою версию. Я не знаю, совпадает ли она с правдой фактов, но перескажу так, как услышал от него. Сторонник мятежников в республиканском Мадриде, Санчес Масас укрылся в посольстве Чили, где и провел бóльшую часть войны. Ближе к концу он пытался бежать переодетым, на грузовике, но в Барселоне его схватили, а когда войска Франко приближались к городу, увезли в сторону границы. Недалеко от нее и состоялся расстрел, но пули задели Санчеса Масаса лишь незначительно, и, воспользовавшись всеобщим замешательством, он скрылся в лесу. Он слышал, как за ним гнались солдаты. Один солдат в конце концов обнаружил его. Посмотрел ему в глаза. Потом крикнул товарищам: „Здесь никого нет!“ Развернулся и ушел.
„Из всех историй история Испании, – написал Хайме Хиль де Бьедма, – едва ли не самая печальная, ведь у нее плохой конец“. Плохой конец? Мы никогда не узнаем, кто был тот солдат, спасший жизнь Санчесу Масасу и о чем он думал, глядя ему в глаза; мы никогда не узнаем, что сказали друг другу Хосе и Мануэль Мачадо на могилах их брата Антонио и их матери. По какой-то причине мне кажется, что, если бы нам удалось раскрыть хотя бы одну из двух этих параллельных тайн, мы, возможно, прикоснулись бы к тайне куда более важной».
Я остался очень доволен статьей. Когда ее напечатали, 22 февраля 1999 года, ровно через шестьдесят лет после смерти Мачадо в Кольюре и ровно через шестьдесят лет и двадцать два дня после расстрела Санчеса Масаса в Эль-Кольеле (точную дату расстрела я узнал позже), меня поздравили в редакции. В последующие дни я получил три письма; к моему изумлению – я никогда не был этаким колумнистом-провокатором, чье имя постоянно всплывает в разделе «Письма читателей», и, кроме того, казалось бы, события шестидесятилетней давности вряд ли могли кого-то сильно задеть, – все три письма касались статьи. В первом, автором которого я вообразил студента-филолога, содержался упрек: якобы я намекнул (на самом деле и в мыслях не имел), что если бы Антонио Мачадо встретил начало войны во франкистском Бургосе, то стал бы на сторону франкистов. Второе письмо было жестче, его написал пожилой человек, вполне возможно сам заставший войну. В очень узнаваемом стиле он обвинял меня в «ревизионизме», потому что вопросительное предложение из последнего абзаца, после цитаты Хайме Хиля де Бьедмы («Плохой конец?») неприкрыто, по его мнению, указывало на то, что у истории Испании хороший конец, а это не соответствует действительности. «Хороший для тех, кто выиграл войну, – говорилось в письме, – но плохой для нас, проигравших. Никому даже в голову не пришло хоть раз поблагодарить нас за то, что мы защищали свободу. В каждой деревне есть военные мемориалы. На скольких из них вы видели, чтобы упоминались павшие с обеих сторон?» А заканчивалось так: «На хрен этот ваш переход к демократии! С уважением, Матеу Реказенс».
Но самым интересным оказалось третье письмо. Его подписал некий Микел Агирре, историк, вот уже несколько лет изучавший все, что было связано с войной в районе Баньолеса. Среди прочего в письме сообщался факт, показавшийся мне тогда удивительным: Санчес Масас не был единственным, кому удалось избежать расстрела в Эль-Кольеле; выжил еще человек по имени Хесус Паскуаль Агилар. Более того, Паскуаль рассказал об этом эпизоде в книге «Меня расстреляли красные». «Боюсь, эту книгу практически невозможно найти, – добавлял Агирре с типичным для эрудитов высокомерием, – но если она вам интересна, могу предоставить вам экземпляр». В конце письма Агирре оставил свой адрес и телефон.
Я немедленно ему позвонил. После легкого недопонимания, из которого я заключил, что Агирре работает в каком-то госучреждении, меня с ним соединили. Я спросил, есть ли у него информация о расстрелах в Эль-Кольеле, и он ответил – да. Я спросил, в силе ли его предложение одолжить мне книгу Паскуаля, и он ответил – да. Я спросил, не хочет ли он со мной пообедать, и он ответил, что живет в Баньолесе, но каждый четверг ездит в Жирону записывать программу на радио.
– Можем встретиться в четверг, – сказал он.
Была пятница, и я, чтобы не мучиться неделю от нетерпения, чуть не предложил ему увидеться тем же вечером в Баньолесе. Но все же сказал:
– Договорились.
И вспомнил, как Ферлосио, похожий на простодушного гуру, свирепо сверкая веселыми глазами, рассказывал про своего отца на террасе «Бистро».
– Как насчет «Бистро»? – спросил я.
«Бистро» – это бар в старом городе, выдержанный в стиле условного ар-нуво: мраморные столики с коваными ножками, вентиляторы с размашистыми лопастями, большие зеркала, балконы, утопающие в цветах, над лестницей, ведущей к площади Сант-Доменек. В четверг, гораздо раньше назначенного часа, я уже сидел в «Бистро» за круглым столиком, передо мной стоял бокал пива, а вокруг мирно текли разговоры преподавателей филологического факультета, любителей обедать в этом баре. Листая журнал, я вдруг понял, что ни мне, ни Агирре не пришло в голову договориться о каком-нибудь опознавательном знаке, а он ведь представления не имеет, как я выгляжу, и я уже силился вообразить себе Агирре на основе одного лишь голоса в телефонной трубке неделю назад, когда к моему столику подошел низенький, квадратный, смуглый очкарик с красной папкой под мышкой; трехдневная щетина и эспаньолка, как у злодея из книжки, казалось, стремились покрыть все его лицо. По какой-то причине я ожидал увидеть благообразного старичка, похожего на профессора, а не похмельного (а может, просто эксцентричного) юнца. Он ничего не говорил, и я первым спросил, он ли это. Он сказал – да. И спросил меня, я ли это. Я сказал – да. Мы рассмеялись. Подошла официантка; Агирре заказал жаркое с рисом и антрекот с соусом рокфор, я – салат и кролика. Пока мы ждали, когда принесут еду, Агирре сказал, что узнал меня по фотографии на задней стороне обложки моей книги, которую прочел когда-то давно. Оправившись от приступа тщеславной эйфории, я едко спросил:
– А, так это, значит, был ты?
– Не понял.
Пришлось пояснить:
– Я пошутил.
Мне хотелось перейти прямо к делу, но не хотелось казаться невежливым или нетерпеливым, и я поинтересовался, что у него за программа на радио. Агирре нервно хохотнул, обнажив зубы – белые и неровные.
– Ну, вроде как юмористическая, но на самом деле бред собачий. Я изображаю капитана-франкиста по имени Антонио Гаргальо, и он будто бы пишет отчеты про тех, у кого берет интервью. На самом деле я, кажется, потихоньку в него влюбляюсь. В мэрии про все это, само собой, не знают.
