Kitobni o'qish: «Черные волы»

Предисловие переводчика
Когда в 1923 году в США вышел роман Гертруды Атертон «Черные волы», американское общество было буквально взбудоражено. Писательница, известная своим независимым нравом и острым умом, дерзко соединила то, о чем в ту эпоху шептались в закрытых гостиных: светские интриги Манхэттена, кутежи «ревущих двадцатых» и... передовые, почти фантастические на тот момент достижения науки омоложения.
Название книги отсылает к строкам Уильяма Батлера Йейтса о неумолимых черных волах времени, чьи шаги сокрушают человеческую жизнь. Но героиня романа, ослепительная и загадочная мадам Заттиани, бросает этому времени вызов. Вернувшись в Нью-Йорк после долгого отсутствия в Европе, она поражает светское общество молодостью и интеллектом, скрывая тайну, которая опередила свое столетие. Вокруг нее разворачивается не просто любовный конфликт, а глубокая драма столкновения поколений, где амбициозный молодой журналист пытается разгадать загадку женщины, чей жизненный опыт разрушает все стереотипы о возрасте и морали.
Для русскоязычного читателя этот бестселлер начала XX века до сих пор остается неизведанной территорией. Перевод ставит своей целью передать всю атмосферу нью-йоркского гламура, интеллектуального напряжения и тонкой иронии Атертон. Добро пожаловать в мир, где наука, молодость и амбиции танцуют на краю вечности.
Владимир Давыдов
Главные герои

1. Мэри Заттиани / Мэри Огден (Madame Mary Zattiany / Mary Ogden)
Кто она: Главная героиня книги, загадочная, ослепительно красивая женщина, которая внезапно появляется в высшем свете Нью-Йорка. На вид ей около двадцати восьми — тридцати лет, но её настоящий возраст — пятьдесят восемь лет.
Характеристика: Обладает невероятным шармом, глубоким умом и изысканными манерами. За ее плечами — десятилетия жизни в Европе и брак с австрийским дипломатом. Под ее личиной скрывается урожденная нью-йоркская аристократка Мэри Огден, которая прошла через новаторский курс омоложения (процедуру Штейнаха). Она одновременно пугает и притягивает нью-йоркский свет, бросая вызов времени, условностям и собственному прошлому.
2. Ли Клэверинг (Lee Clavering)
Кто он: Талантливый, амбициозный 34-летний нью-йоркский журналист, театральный критик и литератор.
Характеристика: Яркий представитель интеллектуальной молодежи «ревущих двадцатых». Циничный на публике, но тонко чувствующий в душе, Клэверинг страстно влюбляется в мадам Заттиани. Его завораживает не только ее красота, но и ее интеллект, равного которому он не встречал среди ровесниц. Ради этого чувства он готов перевернуть свою жизнь и бросить вызов общественной морали.
3. Джанет Оглторп (Janet Oglethorpe)
Кто она: Джанет Оглторп, дочь Джима Оглторпа, юная представительница нью-йоркской «золотой молодёжи», своевольная и непокорная.
Характеристика: Воплощает дерзость молодых американцев 1920-х годов. Джанет открыто бунтует против приличий, ссорится с отцом и настойчиво добивается любви Ли Клэверинга. Её поведение подчёркивает различие между юношеской порывистостью и зрелым опытом Мэри.
4. Судья Трент (Judge Trent) и старая гвардия Нью-Йорка
Кто они: Представители консервативной элиты, старой нью-йоркской аристократии (включая влиятельных дам высшего света вроде миссис Оглторп и других старых знакомых Мэри).
Характеристика: Они помнят Мэри Огден еще до ее отъезда в Европу и постепенно начинают догадываться о ее истинной личине. Их реакция на возвращение героини показывает жесткость и лицемерие светских устоев: от слепого поклонения до страха перед тем, что нарушает привычный ход вещей.
Эти персонажи создают идеальный драматический каркас для романа, где на фоне светских сплетен разворачивается глубокая философская и психологическая драма о природе возраста, страсти и неумолимом беге времени.
I
«Разговоры. Разговоры. Разговоры… Реплики хороши, а действия никакого… всё уже сказано… даже первый акт ничего не обещает… восьмой провал, а больше половины сезона позади… лучше уж писать пьесы и проваливаться, чем быть критиком и слушать, как бывшие и несостоявшиеся знаменитости пытаются протащить скверную пьесу… О, хоть бы ещё одна великая премьера… если загробный мир существует, почему бы духам умерших художников не объединиться и не запретить плохим драматургам мучить публику на премьерах?.. Астральный совет Бессмертных заседает в Бессознательном, дёргает за ниточки — и все эти куски мяса и склеротики превращаются в бормочущих идиотов, стоит им взяться за перо?.. Меньше премьер, зато больше радости… да и отправить антрепренёров обратно за прилавки сигарных лавок — тоже радость… Слава богу, я больше не критик… могу не ходить на премьеры, если не хочется… а не ходить не могу… привычка сильнее… бедняге фельетонисту надо где-то добывать материал… зачем я завёл собственную колонку? Больше платят. Деньги! А ведь когда-то я был розоватым социалистом… лучшего салонного образца… Господи! Хоть бы кто-нибудь умер и оставил мне миллион!»
Клэверинг открыл усталые глаза и оглядел затемнённый зал, мысленно представляя множество скучающих, негодующих лиц — плоских дисков; кое-кто, возможно, ещё на что-то надеялся, но большинство слишком хорошо знало театр, чтобы не расслышать тяжёлую ноту бездарности, которая с самого поднятия занавеса гудела, точно приглушённый корабельный гудок в тумане.
Это была обычная публика премьер, собравшаяся приветствовать любимую актрису в новой пьесе. Все Искушённые — так окрестил их Клэверинг, уступив «интеллектуалов» и «интеллигенцию» салонным социалистам, — были налицо: писатели, драматурги, редакторы и молодые редакторы, фельетонисты, театральные критики, молодые издатели, модные иллюстраторы и карикатуристы, несколько актёров, живописцев, скульпторов, хозяйки салонов, где собирались знаменитости, и немного обитателей Гринвич-Виллидж, придававших оттенок старой богемности собранию, в остальном почти столь же блестящему и чинному, как публика оперы по понедельникам. Двенадцать лет назад неудержимое влечение к мозговому центру западного мира вырвало Клэверинга из обветшалого особняка колониальных времён в Луизиане и привело в Нью-Йорк. Здесь он прошёл обычный для энергичного человека путь от репортёра до автора специальных статей, хотя молодёжь тогда выдвигалась не так быстро, как теперь. Три года театральным критиком своей газеты, два года на войне; по возвращении из Франции — всеведущий обозреватель, которому завидуют и которого цитируют. В журналистике выше подниматься было некуда, и ни один из многочисленных блистательных вечеров Искушённых не обходился без длинной, небрежно развалившейся фигуры и угрюмого лица мистера Ли Клэверинга. Едва ступив на лестницу славы, мистер Клэверинг понял, как выгодно превратить самого себя в театральный персонаж. И хотя телом он был столь же подвижен, сколь умом, а нрав имел приветливый и добродушный — на чём порой с раздражением настаивали его друзья, — в своём кругу, всё более влиятельном в Нью-Йорке, он слыл существом циничным, мрачным и загадочным, которое на вечерах перемещалось от одной женщины к другой лишь усилием воли, подстёгиваемой скукой. Незамужние женщины махнули на него рукой как на закоренелого холостяка, но некоторые всё ещё провожали его смуглое лицо томными взглядами. (Он иногда задумывался, какую роль выбрал бы себе, будь он блондином.) На самом деле он оставался неисправимым романтиком даже после десяти лет газетной работы в Нью-Йорке и двух лет войны; и всякий раз, входя в гостиную и обводя собравшихся полуприкрытыми глазами стального оттенка, он питал всё ту же неувядающую надежду встретить совершенную женщину.
В его взыскательности, в поисках идеала не было притворства. Как, с некоторых пор, и в скуке, которую навевало на него почти всё. Не то чтобы ему разонравилась работа — или удовольствие каждое утро поучать восхищённую публику за своей знаменитой подписью, — но он устал от «своего круга», от одних и тех же лиц, от нескончаемой подёнщины, от скверных пьес — он-то, так страстно любивший театр! — и отчасти от самого себя. Ему хотелось бы год побродить по свету. Денег он скопил достаточно, однако исчезнуть из Нью-Йорка не решался. Здесь забывали за одну ночь, а мода, особенно после войны, менялась так быстро и вместе с тем так незаметно, что по возвращении он мог потратить ещё год, приспосабливаясь к переменам. Или обнаружить, что его место занял кто-нибудь помоложе, чья проклятая дерзость и выставленная напоказ молодость успели приучить податливую публику к новому сорту кашицы, сдобренной красным перцем. Мир, чёрт побери, маршировал под дудку молодости (в свои тридцать четыре мистер Клэверинг уже начинал чувствовать себя пожилым), но тех, кто прочно обосновался на месте, вытеснить было нелегко. Свою публику он держал под гипнозом. Там, где рецензент мог продать один экземпляр книги, он продавал десять. Его суждение о пьесе было окончательным — или почти окончательным. Стоило ему упомянуть кого-нибудь из Искушённых, и слава того вырастала на локоть. После трёх упоминаний имя знали в каждом доме. Молчание причиняло муки и сулило забвение. Уж лучше брань. По известности их узнаете их. Случалось, что даже общественные деятели с кожей носорога вздрагивали. Поборницы всевозможных идей заискивали перед ним. Боксёры-профессионалы хмурым утром после победного вечера выли от ярости, едва не плача, когда мистер Ли Клэверинг — некогда первоклассный обозреватель благородного искусства кулачного боя — с грустью вспоминал бойцов покрупнее. Ленин назвал его врагом новой религии, которому правда чужда. Пока он не станет скучен — этот ухмыляющийся скелет ещё не маячил перед ним, — читатели, наскоро или торжественно переварив новости, будут с облегчённым вздохом переходить к его колонке. Но держаться за своё место необходимо, тут сомнений нет. Даже намекнуть публике, что она может научиться без него обходиться, было бы гибельно.
Он вздохнул и снова закрыл глаза. Чувствовать себя рабом, который сам выковал себе позолоченные цепи, было не так уж неприятно. И всё же он опять вздохнул, вспоминая утраченную простоту, мечты под магнолиями, ту пору, когда верил, что, не будь женщины его круга вынуждены сами вести хозяйство, все они были бы молоды, прекрасны и говорили бы только о любви; когда образованная женщина и женщина, которая «что-то делает», казались ему чудовищным отклонением от нормы. Что ж, с настоящими женщинами было интереснее общаться — в этом он отдавал им должное… Затем он усмехнулся, вспомнив пору своего пылкого социализма, когда, подобно всем встреченным им социалистам, старательно давал понять, что родился в лучшем обществе. Так оно и было, и он этому радовался, пусть даже лучшему обществу его маленького южного городка почти нечем было жить, кроме безвозвратно ушедшего прошлого. Теперь, став известным и обеспеченным, он никогда не намекал на знатность своих предков и с неловким презрением вспоминал былые прегрешения против хорошего вкуса, однако совсем забыть о происхождении не мог. Ни один южанин не может.
На сцене всё бубнили, и конца бесконечному первому акту не было. Разговоры. Разговоры. Разговоры. Заснуть бы — да наверняка шею сведёт. Тут он вспомнил женщину, которая прошла по проходу мимо его кресла, когда свет уже гасили. Лица он не увидел, но заметил изящную фигуру и необычный оттенок волос — цвет тёплого пепла. Ни у одной из его знакомых не было светлых волос такого редкого оттенка.
Он открыл глаза. Она сидела на два ряда впереди, и свет со сцены слабым ореолом обрисовывал небольшую голову красивой формы с низко уложенным узлом волос. Шея у неё, по-видимому, была длинная, но, хотя она и откинула накидку на спинку кресла, ему виднелись лишь белая полоска шеи да угадывались покатые плечи. В наше время такие плечи редкость. Вместе с горделивой посадкой головы они напомнили ему фамильные портреты в старой галерее родного дома. Сам брюнет, он любил светловолосых женщин, хотя с тех пор, как они принялись коротко стричься, все стали похожи одна на другую, словно журнальные обложки. Причёска этой женщины не следовала никакой определённой моде. Мягкие, густые волосы были зачёсаны со лба назад и едва прикрывали кончики ушей. По крайней мере, ему так казалось. Когда она проходила мимо, он не успел увидеть даже её профиля. Профили вышли из моды, но в одном старомодном уголке его души к ним сохранялась слабость, и теперь он без особых оснований был убеждён: у женщины с такой безупречно вылепленной головой — продолговатой и узкой, но не слишком, — непременно должен быть профиль. Анфас она, вероятно, не так хороша. У женщин с пепельными волосами обычно светлые брови и ресницы, а глаза у неё вполне могут оказаться блекло-голубыми. Или навыкате. Или рот слишком маленький. Но за профиль он готов поручиться, и, когда наконец опустится благословенный занавес, он не бросится к выходу, а останется его рассмотреть.
Затем он снова закрыл глаза и забыл о ней, пока его не разбудили аплодисменты. На премьерах хлопают всегда, пусть даже для порядка. Положение обязывает. Но аплодисменты скучающей, хотя и преданной публики так же отличаются от рукоплесканий публики восхищённой и оживлённой, как поднимающийся ветерок от урагана.
Актёры кланялись все вместе, по трое, по двое, по одному. Занавес опустился, свет зажёгся, зал пришёл в движение. Мужчины спешили по проходу, протискивались мимо терпеливо сидевших женщин. Зрители потянулись к знакомым. И тут женщина двумя рядами впереди Клэверинга сделала нечто необычное.
Она медленно встала, повернулась спиной к сцене, поднесла к глазам театральный бинокль и неторопливо оглядела публику.
«Я так и знал!» Клэверинг прищёлкнул языком. «Европейка. Ни одна американка так не поступит — разве что слишком долго прожила за границей и забыла наши обычаи».
Он жадно разглядывал её и с лёгкой досадой заметил, что весь зал последовал его примеру. Бинокль скрывал глаза, но опирался на переносицу несомненно прямого носа. Лоб был, пожалуй, слишком высок, зато красиво выпукл; густые волосы были зачёсаны назад от острого мыска посередине. Брови, слава богу, оказались на несколько тонов темнее волос. К тому же тонкие и лоснящиеся. За ними явно ухаживали. Возможно, выщипывали и подкрашивали: жизнь научила его скептически относиться к отдельным «достоинствам» женской внешности. Впрочем, Клэверинг вовсе не был поклонником природы без поправок; за исключением редких минут вдохновения, он считал её первостатейной неумехой.
Несмотря на гладкую белую кожу и округлость щёк над безупречной шеей, в этом лице чувствовалось что-то неуловимо немолодое. Довольно большой рот, хотя и свежий, алый — возможно, в Европе делали помаду, близкую к естественному цвету губ, — был лишён мягкой девичьей подвижности. В середине губы были полными, и алый край нижней отнюдь не сводился к тонкой черте, но к уголкам линия рта выпрямлялась и завершалась почти резкой суровостью. Один раз она улыбнулась, однако это был лишь мимолётный проблеск веселья; рот не смягчился. Очертания лица оправдывали то, что обещала форма головы, но овал нарушался подбородком — почти квадратным, с ямочкой. Фигура была очень тонкой, однако и в ней, как в лице, неуловимо чувствовалась зрелость; возможно, потому, что женщина держалась неуклонно прямо. Видимо, она ничем не поступилась в пользу демократического пренебрежения «осанкой», той небрежной, чуть ли не извиняющейся манеры держаться, что сменила томные изгибы недавних лет.
На ней было платье из белого стекляруса, с длинными линиями нынешней моды: в одежде она, очевидно, строго следовала её предписаниям. Глубокий квадратный вырез открывал начало груди. Сама она тоже была вся вытянутая; руки и кисти в длинных белых перчатках — очень тонкие. Вероятно, во всём зале она одна была в перчатках. После войны жизнь стала вольнее. На шее у неё лежали три нити жемчуга.
Он нетерпеливо ждал, когда она опустит бинокль… За его спиной две девушки ахали и перешёптывались… На другом конце зала хихикнули.
Она опустила бинокль и окинула взглядом ряды обращённых к ней лиц, разглядывая их без особого интереса, словно рыб в аквариуме. Прежде чем её взгляд остановился на Клэверинге, она чуть опустила веки. Он подался вперёд и пристально, напряжённо смотрел на неё, изо всех сил стараясь привлечь её внимание. На мгновение её взгляд действительно задержался на нём, затем равнодушно скользнул дальше, но за этот краткий миг по его нервам пробежала странная дрожь… почти предостережение… Глаза были очень тёмными, серыми, с греческим изгибом век, непостижимо мудрыми, холодными, лишёнными иллюзий. На вид ей нельзя было дать больше двадцати восьми. Никаких следов беспутной жизни на лице. Если бы не холодная правильность черт, она казалась бы ещё моложе — с закрытыми глазами. А глаза словно смотрели на него из бесконечно далёкого прошлого.
Вдруг она, по-видимому, почувствовала, что внимание всего зала приковано к ней. Быстро огляделась, поняла, очевидно, что стоит одна, лицом ко всем, слегка покраснела и села. Однако спокойствие её осталось невозмутимым. Ни одного мелкого смущённого жеста, каким выдала бы себя другая женщина. Она даже не сделала вид, будто читает программку.
II
Клэверинг поднялся с кресла и неторопливо пошёл по проходу. На этот раз его не мучило обычное нетерпение поскорее затянуться благодетельной сигаретой. Неужели задело? Едва ли. Любопытство — несомненно. Но сколько он уже повидал таких многообещающих оболочек. Подлая уловка природы — жалкой выдумщицы с убогой фантазией.
Проходя мимо рядов, он поглядывал на зрителей. Вовсе не пьеса их оживила. Эта женщина была подарком небес.
Вдруг его взгляд остановился на лице мистера Чарльза Динвидди. Двоюродная бабушка Клэверинга вышла замуж за отца мистера Динвидди, и, несмотря на большую разницу в возрасте, мужчины были довольно близки. Неиссякаемые рассказы старшего о нью-йоркском свете развлекали Клэверинга, а тот, в свою очередь, приобщил мистера Динвидди к новым, неведомым удовольствиям, в том числе к литературным вечерам и театральным премьерам, которыми высший свет пренебрегал.
Все нью-йоркские мужчины старого закала, сколь бы несхожи они ни были за двадцать лет до того, к шестидесяти годам, а особенно перевалив за шестьдесят, становятся так похожи друг на друга, что их можно принять за братьев не только по касте, но и по крови. Усы и остатки волос приобретают у всех один и тот же благородный белый цвет. Их красивые старческие лица северного типа обычно худощавы, с плоскими щеками; выражение спокойное, уверенное, не всегда самодовольное. Они безупречно ухожены и держатся прямо. Бывают плотными, но редко толстыми; и пусть не каждый красив, все они лощёные, породистые, сдержанно-надменные. Бакенбард они уже не носят и выглядят моложе, чем их отцы в том же возрасте.
Лицо мистера Динвидди обычно хранило ту чопорную, учтивую невозмутимость, какой требовало его почтенное положение, но сегодня от неё не осталось и следа. Он побледнел. Несколько выпуклые глаза смотрели неподвижно, рот приоткрылся. Он сидел у прохода, и Клэверинг встревоженно поспешил к нему.
— Нездоровится, старина? Пойдёмте-ка лучше выйдем.
Мистер Динвидди осмысленно взглянул на него, затем неловко поднялся и ухватил Клэверинга за руку.
— Да, — пробормотал он. — Выведи меня отсюда и отведи куда-нибудь выпить. Призрака увидел.
Клэверинг провёл его по проходу, затем через боковую дверь в переулок и достал из заднего кармана фляжку. Мистер Динвидди без церемоний приложился к ней и сделал два глотка, слегка задохнувшись. Он уже достиг того возраста, когда предпочитают слабый виски с содовой. Затем выпрямился и провёл ладонью по блестящему своду головы.
— Ты когда-нибудь видел призрака, Ли? Эта женщина ведь была там?
— Была, разумеется. — Лицо Клэверинга утратило и циничность, и загадочность; теперь оно оживилось любопытством. — Вы знаете, кто она?
— Тридцать с лишним лет назад любой из нас, стариков, сказал бы тебе: Мэри Огден. И, пожалуй, приподнял бы шляпу. Первая красавица своего времени, царица балов. Но в двадцать четыре года она вышла замуж за венгерского дипломата, графа Заттиани, и покинула нас. С тех пор ни разу не приезжала на родину. Я и не хотел больше её видеть. Слишком уж был влюблён. Но лет десять назад мельком увидел в парижской опере — увядшую! Конечно, всё ещё приметную, с её-то статью, но иссохшую, изменившуюся: вместо стройности — худоба, шея спрятана под ожерельем-ошейником чуть ли не в ярд высотой, лицо грустное, безучастное… Низвергнутый мужской кумир. Боже! Мэри Огден! Я ушёл из театра.
— Значит, это её дочь…
— У неё никогда не было детей — знаю совершенно точно. Титул Заттиани перешёл к племяннику, а его убили на войне… Нет… должно быть… должно быть…
Глаза его заблестели. Клэверинг знал этот признак: родственник собирался поделиться занятной сплетней.
— Ну? — нетерпеливо спросил он.
— О Мэри Огден — Мэри Заттиани — чего только не рассказывали. Она всегда была заметной фигурой в европейских столицах. Муж до самой смерти состоял на дипломатической службе; умер он за несколько лет до того, как я увидел её в Париже. Она была слишком умна — дьявольски умна, эта Мэри Огден, и в европейском свете славилась умом не меньше, чем красотой, — чтобы позволить себя скомпрометировать. Но слухи ходили… Вот оно что! У неё родилась дочь, и она её где-то спрятала. Две женщины не могут быть так похожи, если они не мать и дочь, — да и у тех нечасто встретишь такое сходство. Даже эта манера держать голову… вся её стать… Интересно, где она её держала? Девушка получила образование, да и всё в ней выдаёт лучшее общество. Должно быть, уговорила друзей её удочерить. Чёрт возьми! Какая тайная глава жизни. Но зачем, скажи на милость, она отпускает девушку одну куда вздумается?
— Я бы не дал ей меньше двадцати восьми. С вашего места она, должно быть, казалась моложе.
— Двадцать восемь! Значит, Мэри начала раньше, чем до нас дошли слухи. Впрочем… мы никогда не могли сказать, что знаем Мэри, — в этом и заключалась одна из её прелестей. Она заставляла нас ломать голову, как выражается ваша молодёжь, а в глазах у неё порой загорался настоящий дьявольский огонёк.
Его собственные глаза опять оживились.
— Любопытно, не здесь ли Мэри? Наверняка приехала возвращать своё имущество: она ведь так и не перевела капиталы за границу, а во время войны их, разумеется, изъяли. Но от неё никто не получал ни строчки. Это я знаю точно. Мы как раз на днях говорили о ней за обедом, гадали, вернули ли ей состояние. У Джейн Оглторп. Джейн и многие другие дамы время от времени виделись с ней за границей, в первые годы после её замужества гостили у неё в венгерском замке; но потом разошлись, как бывает с друзьями… Должно быть, от неё осталась одна тень, бедняжка. Во время войны она заведовала госпиталем, а когда началась революция, ещё некоторое время оставалась в Будапеште. Надеюсь, девушку она надёжно укрыла.
— Может быть, она прислала её сюда заняться своими делами.
— Так и есть. Без всякого сомнения. И я всё выясню. Трент — поверенный Мэри, он управляет её имуществом. Уж я заставлю его разговориться.
— И вы нанесёте ей визит?
— Ещё бы! То есть заставлю Трента меня к ней отвезти. На бедную Мэри я больше смотреть не хочу, но тут словно помолодеешь… Ого! Да ты, кажется, увлёкся!
Решив мучившие его вопросы, мистер Динвидди вполне пришёл в себя и уже почуял одну из тех маленьких драм, что придавали вкус его довольно пресным дням.
— Вот это мне по душе. Познакомлю вас и благословлю. Правда, она, выходит, незаконнорождённая.
— Мне на это наплевать.
— И правильно. Кому теперь до чего-нибудь есть дело? А молодость бывает только раз. — Он вздохнул. — И если она хоть наполовину похожа на мать не только лицом — она того стоит.
— Значит, обещаете?
— По рукам. Завтра утром повидаю Трента. Пообедаешь со мной в клубе в восемь?
— Ещё бы!
III
После второго акта критики ушли, чтобы без помех разнести пьесу. Клэверинг остался на своём месте. Сорок минут спустя, пока актёры выходили на жидкие вызовы, а благожелательные друзья требовали автора обречённой пьесы, таинственная незнакомка поднялась и направилась к выходу по проходу. Впрочем, цинически думал Клэверинг, скорее всего, за этой необычной внешностью скрывалась самая обыкновенная история: после самых буйных догадок объяснение обычно оказывалось заурядным. Повинуясь непреодолимому влечению, он последовал за ней. У входа она на мгновение остановилась под ярким электрическим светом, и он придирчиво её оглядел. Испытание она выдержала. К тротуару подъехал небольшой автомобиль. Она села в него, а Клэверинг остался под тихо падающим снегом, чувствуя себя несколько глупо. Медленно шагая к себе на Мэдисон-сквер, он окончательно убедил себя, что так сильно разгорелся в нём всего лишь прежний репортёрский инстинкт — даже тогда, когда он подгонял Динвидди и с жаром пожал ему руку, предвкушая знакомство. В крови у него, во всяком случае, никакого огня не было. Воображение ни на миг не потешилось надеждой, что вот наконец… Ничего романтического он не испытывал. Но какой мужчина, особенно после откровений Динвидди, не ощутил бы некоторого любопытства, некоторого волнения? Слава богу, для этого он ещё достаточно молод. Он должен узнать, кто она. Конечно, ему хотелось бы с ней поговорить. Она знает жизнь, тут сомнений нет: с такими-то глазами! Европейские женщины, если представлялась возможность, умели вместить в десять лет больше жизни, чем американка в сорок. Несмотря на лицо мадонны, она многое испытала — он готов поручиться. Что ж, влюбляться в женщину, которая слишком многое подчеркнула в книге жизни, он не собирается. Но беседовать с европейскими светскими дамами ему нравилось. В последнее время Нью-Йорк наводнили русские княгини и прочие титулованные особы, приехавшие в надежде подоить добрую старую американскую корову; и когда ему удавалось отвлечь их от жалоб, они оказывались умными, тонкими и интересными собеседницами. Вряд ли у этой женщины были подобные поводы для жалоб и вряд ли она искала случая добраться до обильного, но вечно ускользающего вымени. Жемчуг мог быть ненастоящим, но платье стоило баснословно дорого, вечерняя накидка была из лилового бархата на горностаевом меху, а маленький автомобиль — безупречно отделан. Со своими пятнадцатью тысячами жалованья в год и несколькими тысячами в облигациях он выглядел бы охотником за приданым… Нет уж, этого он не допустит! Но выяснить, кто она, познакомиться, поговорить, узнать её историю — наверняка интересную, он это чувствовал, — совсем другое дело.
IV
На следующий вечер, придя в клуб, Клэверинг застал мистера Динвидди вне себя от негодования.
— Ну, что ты на это скажешь! — воскликнул тот, ведя гостя к своему любимому столику в углу. — Старый плут решил меня одурачить! Одурачить! Сказал, что, насколько ему известно, никаких родственниц графини Заттиани в стране нет. Когда я рассказал о поразительном сходстве этой девушки с Мэри Огден, уставился на меня с деревянным лицом. Сказал, что никогда о ней не слышал. Над мыслью о тайной дочери посмеялся. Притворился, будто возмущён таким поклёпом на доброе имя Мэри, — сам ведь был в неё влюблён, как и все мы. Но он лгал и знал, что я знаю: он лжёт. Что будешь есть?
— Что угодно. Продолжайте. По блеску ваших глаз вижу, что это ещё не всё.
— Верно, не всё. — Он сделал заказ и подался вперёд. — Я кое-что разведал самостоятельно. Мэри унаследовала старый дом Огденов на Мюррей-хилл. Мне случайно известно, что срок аренды истёк в прошлом году и с тех пор дом не сдавали. Так вот, сегодня я прошёл мимо — там кто-то живёт. Доски сняты. Окна открыты. Занавески свежие. У нижнего служебного входа слуга принимал посылку. Она там, помяни моё слово.
— Нисколько не сомневаюсь. Почему же вы не поднялись прямо к двери и не велели доложить о себе?
— Духу не хватило. К тому же эта девушка обо мне и не слыхала. У меня не было ни малейшего предлога.
— Почему бы не навести на след миссис Оглторп? Она могла бы нанести визит. Женщины всегда горазды придумывать предлоги.
— Не представляю, что бы она могла выдумать. Заинтересуется-то она охотно, но ведь не скажет этому надменному созданию, на котором так явственно лежит печать высшего света: я, мол, знаю, что вы внебрачная дочь Мэри Огден. Даже Джейн на такое не хватит самоуверенности.
— Она могла бы предположить, что молодая женщина — родственница графини Заттиани, дочь кузины или что-нибудь в этом роде. В семьях ведь случается такое поразительное сходство… Возможно, этим всё и объясняется.
— Ничего подобного. Это дочь Мэри.
— Я склонен с вами согласиться. Но ясно, что заявить ей это в лицо нельзя. А миссис Оглторп могла бы придумать благовидный предлог: увидела в театре, поразилась сходству со старой подругой, узнала, что она поселилась в фамильном особняке, почувствовала, что непременно должна с ней познакомиться…
— Гм. Нью-йоркские дамы так не поступают, и ты это знаешь. Правда, война выбила их из колеи, как и всех остальных. Они до сих пор не могут успокоиться. За один только последний месяц я встретил на обедах и музыкальных вечерах двух оперных певцов, двух актрис и троих из этих юнцов — редакторов и фельетонистов. Думаю, они и Чарли Чаплина чествовали бы, если бы он позволил, но, насколько я слышал, он ещё разборчивее нас в знакомствах. Боже! Куда катится нью-йоркский свет?
— Вы ведь и сами любите иной раз забрести за пределы заповедных угодий.
— Люблю. Но я мужчина. Мы всегда позволяли себе немного побродить на стороне. Но как вспомнишь, насколько замкнутым был наш круг всего несколько лет назад! Ведь нью-йоркский свет был клубом. Самым закрытым клубом в мире. По сравнению с ним лондонский свет — просто богема. Это демократический грипп, вот что! С аристократией покончено.
— Не уверен. Обратная реакция может оказаться сокрушительной. Но уже обнадёживает, что у них наконец хватило ума заскучать в собственном довольно однообразном обществе. А миссис Оглторп всегда поступает именно так, как ей вздумается. Намекните ей.
— Что ж, попробую. Но при всей своей властности Джейн держится весьма строгих правил, когда речь заходит о свете и о том, кого в него допускать. Пока она ни в чём не уступила. Она и ещё несколько дам по-прежнему крепко держат бразды. Зато их дочери! А внучки! Дочери Джейн — точные её копии, только без малейшей крупицы её характера. Но дочь Джима, Джанет, — вылитая бабушка, плюс нынешние дурные манеры, дурные привычки и презрение ко всем мыслимым приличиям. Несносная девчонка новой породы. Господи! Куда мы катимся!