Kitobni o'qish: «От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности»

Shrift:

© Suhrkamp Verlag, Frankfurt am Main, 1977

© OOO «Издательство Грюндриссе», издание на русском языке, 2023

От издательства

Автор этой книги Гершом (Герхард) Шолем (1897–1982) занимает особое место в мире еврейской мысли. Уникальность его, по слову Мартина Бубера, определяется тем, что он фактически единолично создал академическую область, которая – как мы теперь видим – включает исследование и анализ каббалистической литературы в её историческом развитии, феноменологию религиозного мистицизма, духовную и политическую проблематику сионизма и в целом иудейской цивилизации.

Настоящее издание воспроизводит на русском языке итоговую версию автобиографии, вышедшую в 1997 году – к 100-летию со дня рождения Г. Шолема.

История этого сложноустроенного текста отражает несколько его радикальных изменений – как в содержательном, так и в языковом плане. Будучи уже известным учёным, Г. Шолем в 80-летнем возрасте написал на немецком языке воспоминания о своём взрослении и ключевых решениях той поры – покинуть привычную среду ассимилированного немецкого еврейства и, примкнув к сионистскому лагерю, иммигрировать в Эрец-Исраэль и посвятить себя изучению иудаизма. Книга (первое издание вышло в 1977 году в издательстве “Suhrkamp”) была обращена именно к немецкому читателю. Яркое и интеллектуально насыщенное жизнеописание участника главных дискуссий, которые кипели в Германии в начале ХХ века, а потом переместились вместе с её автором в Палестину времён Британского мандата, вызвала у евреев Израиля и Германии живейший интерес. Мартин Бубер, Шмуль Агнон, Залман Шазар, Хуго Бергман, Хаим Вейцман – вот лишь очень немногие из тех, с кем Шолему довелось тесно взаимодействовать уже в молодые годы, в его немецкий период.

Шолем решил выпустить свою книгу и в Израиле, на этот раз на иврите, расширив текст и сместив в нём акценты, с учётом интересов будущей аудитории. В новом варианте сказались отзывы читателей на первоначальный текст, была скорректирована сама перспектива повествования. Многие смысловые моменты иудейского и сионистского толка, интеллектуальные судьбы еврейских деятелей, которые Шолем не счёл нужным включить в раннюю версию книги, теперь нашли в ней своё место. Расширенная версия воспоминаний вышла в свет незадолго до смерти автора, в 1981/82 году.

В 1997 году издательство “Suhrkamp” выпустило последнюю авторскую версию мемуаров, дополнив первое издание 1977 года вставками, переведёнными с иврита. С этого текста и сделан перевод книги, которую читатель держит в руках.

Новое немецкое издание сделало различимыми исходный текст и более поздние вставки и исправления. Все изменения, появившиеся в версии на иврите, в издании 1997 года набраны курсивом (иногда курсив распространяется на несколько страниц), а слова и предложения, скорректированные автором в изначальном немецком тексте, воспроизводятся в квадратных скобках.

Мы отказались от подобного деления текста: сугубо «археологический» аспект книги давно отошёл на задний план. Безусловно, с особым вниманием воспоминания будут читать те, кому важны история немецкого еврейства и история Израиля. Но не только. Проза Шолема, сопровождаемая меткими наблюдениями, погружает читателя в атмосферу интеллектуальных битв и напряжённой мысли, не утративших актуальности и сегодня. В живой галерее созданных Шолемом портретов нашли место и фигуры философов, политиков, писателей, и яркие женские образы, среди которых исключительное место занимает мать автора.

Воспоминания о жизни молодого человека эпохи Веймарской Германии, который уже в ранние 1920-е годы почувствовал приближение Третьего рейха, иммигрировал в Подмандатную Палестину и создал практически новую науку в новом университете нового государства, будут важны всем, кого интересует становление личности и проблема выбора пути в эпоху социальных потрясений.

Памяти моего брата Вернера, рождённого в декабре 1895 года в Берлине и убитого в июне 1940 в Бухенвальде.


I
Происхождение, детство
(1897–1910)

Принимаясь записывать некоторые воспоминания о своей юности, завершающиеся 1925 годом, когда я вступил в должность доцента тогда же открытого Еврейского университета1, я, разумеется, понимал, что в подобных воспоминаниях, вышедших из-под пера урождённых берлинцев, недостатка не имеется, хотя сам я ничего в таком роде не читал. Мой случай, однако, отличается тем, что я описываю жизненный путь молодого человека, приведший его из Берлина, каким он был в моём детстве и юности, в Иерусалим и Израиль. Мне самому этот путь представляется необыкновенно прямым, обставленным абсолютно ясными дорожными указателями, другим же людям, включая мою собственную семью, он кажется непостижимым, чтобы не сказать прискорбным.

Я родился в Берлине в еврейской семье, которая вплоть до двадцатых годов прошлого столетия проживала в Глогау («Большой Глогау», Нижняя Силезия) и примерно 160 лет назад частично перебралась в Берлин2. Собственное имя Шолем, которое у ашкеназских евреев было весьма широко распространено, в качестве фамильного имени встречается чрезвычайно редко. За свою жизнь я встретил лишь две семьи Шолемов, не связанных с нами непосредственным родством. Одна из них была родом из Верхней Силезии и жила, как и мы, в Берлине, другая происходила из маленькой деревушки в Рейнланд-Пфальце, по которому, а также по Саару, впоследствии расселилась – в городах Нойштадт, Кайзерслаутерн и Санкт-Ингберт.

Бульвар Унтер-ден-Линден. Берлин. 1903


Когда в 1812 году «Эдиктом о гражданском положении евреев» было среди прочего установлено, что все евреи Пруссии должны обзавестись постоянными фамильными именами, с тем чтобы избежать смены имён в новых поколениях и тем внести порядок в ведение матрикул, мой прапрадед (как передаёт семейное предание со стороны отца) был спрошен, каким он видит своё будущее имя. Как рассказывают, он не вполне понял вопрос и ответил: «Шолем», что служащий и занёс в список как фамилию, между тем это было его личное имя, так что с того времени он стал зваться Шолем Шолем. Так, однако, гласит легенда. В других документах я нашёл его упоминание как Шолема Элиаса, что следует понимать как Шолем, сын Элиаса. Это соответствует версии, с которой, основываясь на подлинных документах, меня познакомил историк д-р Дов Бриллинг в день моего 80-летия. Шолем Элиас умер в 1809 году, за несколько лет до выпуска Эдикта. После этого его вдова Циппора, многодетная мать, была вызвана в городскую управу, где с ней была проведена беседа, и она заявила, что желает называться по имени своего покойного супруга, откуда и пошла наша фамилия.

Когда я был ребёнком, в нашей гостиной висел живописный портрет этой самой Циппоры Шолем, бабки моего деда, написанный где-то между 1821 и 1831 годами и являющий отчётливое сходство со всеми знакомыми мне Шолемами. Этот портрет ещё и сегодня висит в квартире моего старшего брата в Сиднее3. По семейному преданию, он был создан одним из наших родственников, участником прусской войны с Наполеоном («Войны за независимость»). Циппора восседает там как настоящий матриарх еврейского рода. В тогдашних бюргерских квартирах большая проходная комната, служившая главным образом столовой, именовалась «берлинской комнатой», и в этой комнате висели фотографии деда и бабки, также прадеда и прабабки, а рядом – групповая фотография: моя мать с подругами. Подпись под ней сегодня выглядит странновато: «Объединение незамужних израильтянок, Шарлоттенбург, 1888». В то время над этой формулировкой никто не смеялся. Большинство тех молодых женщин долго оставались в дружеском окружении моей матери. Когда в девяностые годы последняя из них вышла замуж, их Объединение естественным образом распалось.

В конце 1897 года, когда я появился на свет, – это произошло в районе старого Берлина на набережной Шпрее Фридрихсграт, на небольшом расстоянии к востоку от площади Шпиттельмаркт (теперь там, на месте разрушенных бомбардировкой домов, устроен сквер с кустами и скамейками), – к тому времени уже три поколения моей семьи постоянно жили в Берлине. Здесь же в 1845 году, вскоре после Освободительной войны, умер мой прадед, последовав за своим старшим братом.

Наша семья проделала длинный путь от традиционного ортодоксально-иудейского образа жизни, характерного для силезских и познанских евреев, составлявших преобладающее большинство берлинского еврейства, до полнейшей ассимиляции в окружающей среде. В XVIII веке Глогау населяла крупнейшая еврейская община Силезии, а мои предки по отцовской линии происходили из маленьких городков, как Бытом-Оджаньски, Аурас, Кёбен. Этому не следует удивляться, поскольку евреям не дозволялось жить в Бреслау до выхода вышеупомянутого Эдикта 1812 года, который впервые предоставил евреям, жившим ещё до разделов Польши в провинциях, принадлежавших Пруссии, известные гражданские права, и главное – право свободного передвижения, важнейшее для хозяйственной деятельности. Исключение составляли лишь обладатели дарованной королём Пруссии так называемой генеральной привилегии, то есть несколько богатых семейств (с их, однако, весьма многочисленной еврейской прислугой), которые особо интенсивно и успешно приобщились к меркантилистской политике Фридриха Великого – активность, охотно поощряемая прусскими властями. Масса евреев жила оседло в сельской местности и маленьких городах, откуда в последующих поколениях многие из них устремились в Бреслау и Берлин.


Фрагмент карты Силезии. 1905


Предки моей матери, Хирши и Пфлаумы, происходят из местечка Реч, что расположено в крайнем северо-восточном углу Ноймарка, а также из больших еврейских общин Равич и Лешно Познанской провинции. Мать, впрочем, никогда не называла эту область Познанской провинцией, но исключительно «Великим герцогством» – памятуя о специальных постановлениях, которые вплоть до 1848 года – времени юности моих родителей – ещё охватывали всех евреев Великого герцогства Варшавского, что проживали в его западных частях. По постановлению Венского конгресса (1815–1816) эти части Варшавского герцогства, учреждённого Наполеоном, были переданы Пруссии.

И таковы же были корни всех семей, с которыми общались или породнились мои родители и их близкие. Бабка моего отца, из Эстер Холлендер сделавшаяся Эрнестиной Шолем, после ранней смерти мужа стала хозяйкой еврейского ресторанчика на Клостерштрассе в старом Берлине, недалеко от знаменитой гимназии – заведения, именуемого в ту пору «кошерный кабачок». Мой отец, когда заходил разговор на эту тему, любил рассказывать, что все тести его братьев в молодые годы заходили подкрепиться в этот кабачок его бабки на возвратном пути из Познани или Силезии, и так-то и завязывались семейные знакомства, главное же – там зародилась дружба между родителями моей матери. В детстве наш отец привёл нас как-то раз к дому, где жила бабушка и готовила еду для ресторана. От всего этого кошерного хозяйства до нас не дошло ничего. Среди людей, окружавших меня в детстве, только лишь старый неродной дядюшка моего отца, живший в северной части города, с тремя своими незамужними дочерями до самой смерти строго соблюдал кошерный режим питания. Я ещё в 1910 году, на его восьмидесятилетие, расспрашивал его о наших предках.

Семейство моего отца в продолжение трёх поколений, с 1861 по 1938 год, владело сначала одной, а потом и двумя типографскими мастерскими в Берлине. У меня до сих пор хранится экзаменационная работа моего деда на звание подмастерья, которую он напечатал в 1858 году после года обучения как ученика и помощника мастера в разных типографиях. Это вышедшие в 1859 году «Поэтические творения» Фридриха Хаймбертсона Хинце, соотечественника Томаса Манна, ныне совершенно забытого.

Мой дядя имеет иудейский молитвенник, также напечатанный дедом. Дед родился в Берлине в 1833 году и получил строгое иудейское воспитание сначала в родительском доме, потом в детском приюте еврейской общины. В самой его личности воплощён переход иудеев в немецкую цивилизацию. Назвали его, как то было принято в еврейских семьях, по имени покойного деда, Шолем Шолем. Канцелярист, однако, отказался вписать это имя в свидетельство о рождении (оригинал которого у меня сохранился), и после долгих препирательств сошлись на, будем считать, онемеченной форме имени: Сольм, – которой, однако, никто не пользовался. В пятидесятые годы прадед, сделавшись пылким вагнерианцем, стал называться Зигфридом Шолемом, и под этим именем в регистре торговых фирм указана его типография. Его надгробие, и теперь оставшееся в целости на еврейском кладбище Вайсензее в Берлине, несёт на себе надпись по-еврейски (в безупречной орфографии!):

«Шолем Шолем», на передней же стороне выведено по-немецки: Зигфрид. На могильном камне моего отца (1925) не было уже ни одной еврейской буквы.


Мой отец Артур, который родился в Берлине в 1863 году, также проделал долгий путь ученичества помощником и подмастерьем в ещё более крупной типографии и в ранние 1880-е проработал год печатником в Лондоне, где жил у своего дяди Адольфа. Одна ветвь нашей семьи в 1860 году перебралась в Лондон, и в моём детстве мы ещё сохраняли с ними связь. (Один из сыновей дяди моего отца, Виктор Ш., уехал в Нью-Йорк. Когда в 1938 году я впервые там оказался и мой доклад был опубликован в “New York Times”, мне позвонили его сыновья и спросили, не сын ли я «дяди Артура», о котором им рассказывал их покойный отец. Я посетил их в Бруклине, и каково же было моё удивление, когда я увидел в их гостиной на стене большую фотографию моего отца – но в действительности это был их отец!) В 1883 году молодой Артур Шолем вернулся, имея на лице волнистую окладистую бороду, которая позднее, согласно новой моде, уступила место по-вильгельмовски закрученным усам. Вплоть до начала Первой мировой войны он имел обыкновение по воскресеньям заходить в кафе на Гертрауденбрюкке, где два часа читал “Manchester Guardian”, которая соответствовала его мировоззрению, во всяком случае не меньше, чем “Berliner Tageblatt”, принятая у нас. По возвращении из Англии он вступил в отцовское дело, о процветании которого заботливо пёкся. Отец и дед, оба до крайности вспыльчивые, во всём остальном абсолютно рознились и плоховато ладили друг с другом. Вскоре после своей женитьбы (1890), уже в 1892 году отец обеспечил себе независимое существование, заведя собственное дело, поначалу маленькое и пробивавшее себе дорогу с большим трудом. А после сорока у отца открылся артериосклероз коронарного сосуда сердца, что требовало ежегодного длительного лечения на курорте Бад Наухайм, и в эти периоды моя мать, которая изначально отвечала за бухгалтерию и имела от него доверенность, сама вела хозяйство. Таким образом, в мои детские годы приходилось всё время помнить о болезни отца, и нас, детей, приучали поменьше шуметь. Так и сложилось, что отношения наши с отцом были не слишком близкими, отец же находил удовлетворение в своих профессиональных занятиях и разбирательстве со страховой больничной кассой печатной отрасли, чему он на протяжении двадцати пяти лет отдавал львиную долю свободного времени. Роста он был невысокого, близорук, коренастого сложения, совершенно облысел к сорока годам, и эту черту мы все от него унаследовали.


Артур Шолем, отец автора книги. 1910-е


Моя мать тоже была совсем невысокого роста, и своим собственным длинным ростом, без малого метр восемьдесят, я обязан линии Хиршей. Мать также родилась в Берлине, но в детстве несколько лет провела в маленьких городках вроде Зезена, недалеко от Гарца, в другой раз – в Глубчице в Силезии, где её отец работал в двух еврейских заведениях, управляющим и директором сиротского дома. Позднее он с семьёй вернулся в Берлин и снова занялся коммерцией. У него сохранялся живой интерес к иудаизму и в восьмидесятые годы прошлого века он стал одним из основателей маленькой либеральной синагоги на улице Шульштрассе в Шарлоттенбурге4, месте его тогдашнего жительства. Поскольку оба деда умерли, когда я не достиг и 6 лет, я запомнил только их лица, а бабушек своих, умерших в мои 10 и 11 лет, я обязан был посещать каждые две недели, и потому до сих пор прекрасно помню обеих старушек, оказавших на меня безмерное влияние.


Бетти Шолем, мать автора книги. 1900-е


Бабушка Амалия Шолем жила совсем неподалёку от нас и имела репутацию женщины энергичной и решительной. Ещё при жизни своего мужа, человека видного, но бесхарактерного, она была полновластной хозяйкой и в домашнем, и в его коммерческом хозяйстве. До самой старости она была крайне бережлива. Перед каждым визитом к ней нам строго внушали ни в коем случае не есть сладостей и фруктов, сколько бы нам их ни предлагали, так как все эти угощения, принесённые её четырьмя сыновьями, бывавшими у бабушки в гостях, хранились у неё так долго, что успевали заплесневеть. Сам я с детства был завзятым сластёной и хорошо помню муки разочарования, которые испытывал при виде подёрнутых плесенью шоколадок. Утешало то, что она всякий раз при расставании дарила мне пять, а то и десять пфеннигов, которые я тут же использовал по назначению в близлежащей кондитерской лавке, покупая себе порцию мороженого, обложенную вафлями, или шоколадку с маком. Мать частенько рассказывала мне, что её свекровь не могла дождаться от неё внучки, которую хотела назвать Филиппиной в память своей покойной матери. Когда же моя мама в четвёртый раз родила ей внука, тёща приняла это так близко к сердцу, что на несколько месяцев перестала с ней разговаривать. В её комнате, а потом у дяди Теобальда стояли чудесные напольные часы с маятником работы её отца Давида Шлезингера, построенные им в 1810 году для получения звания подмастерья.

Часы били каждые четверть часа и находились у них в большом почёте. Они и сегодня тикают в Тивоне недалеко от Хайфы, в квартире моей кузины Дины. Также и этот мой предок, дядя Теобальд, родившийся в познанском городке Бояново, на старости лет перебрался в Берлин.

Все мои деды и бабки имели множество братьев и сестёр, из которых большинство тоже жили в Берлине. Дядя моей матери по линии отца стал по милости императора Фридриха III даже придворным фотографом. Отец нескольких сыновей, он положил начало самой богатой ветви нашего семейства. Мать состояла с этими своими кузенами и их сёстрами в дружеских, а порой и в очень тесных отношениях, а вот у отца манерное поведение этих родственников вызывало отторжение, и он крайне редко сопровождал жену во время её визитов к ним. Среди моих сверстников у нас была только одна необыкновенная красавица, кузина Марго Пфлаум, и это единственное, чем мы могли похвастаться в данном отношении.

Но в целом весь наш семейный круг принадлежал к небольшому слою мелкой и средней еврейской буржуазии, который в середине прошлого столетия упорным трудом поднялся над своим низким и скромным статусом, нередко добиваясь благополучия, хотя богатства – крайне редко. И вращались они почти исключительно в своём кругу. Печально знаменитая презрительная фраза Трейчке о наводнивших Берлин пробивных молодчиках из Познани, торговцах брюками, приложима и к людям, которых я застал богатыми стариками, владельцами фабрик по производству ванн или колбасных кишок. Некоторые из моих тёток появились на свет именно в таких семьях. В поколении моих родителей тот круг, где я вырос, лишь в редких случаях давал дорогу к академическим профессиям. Младший-то брат моего отца уже был отправлен в гимназию и с большими лишениями выучился медицине, а вот его старшему брату, проявлявшему страстный интерес к вопросам этнологии и изучению Востока, пришлось отказаться от своих намерений и влиться в дело деда, которое он прекрасно усовершенствовал. Но брат и сестра моей матери всё же смогли выучиться, хотя и на гроши. Сестра стала первой женщиной-врачом в Берлине, брат – химиком и юристом по патентному праву. Единственный из родственников моего отца, снискавший известность в Берлине и вписавший своё имя в его театральную историю, был Феликс Холлендер, завлит в театре Макса Рейнхардта, романист, печатавшийся в издательстве С. Фишера. Но по неизвестным мне причинам родственные связи с ним не поддерживались.

Мой отец и оба его брата в юности увлекались спортивной гимнастикой, что было типично для тогдашнего мелкобуржуазного слоя, который до восьмидесятого года имел ярко выраженный либеральный характер, а после 1890 стал всё больше вдаваться в антисемитизм. В книжном шкафу у моих родителей стояла книжечка, выпущенная моим отцом в 1887 году, «Всеобщее пособие для немецких гимнастов». Мы были типичным либерально-буржуазным семейством, в котором, как тогда говорили, ассимиляция в немецкой среде дошла до крайней степени. В нашей семье оставалось совсем мало ощутимых пережитков иудейства, как, скажем, еврейские речевые обороты, которых отец избегал и нам запрещал их употреблять, но мать охотно использовала, особенно когда хотела подчеркнуть что-то особо важное. Если же речь шла о чём-то совершенно незначительном, она неизменно прибегала к привезённым из Равича в Берлин выражениям своей матери. Так, она могла сказать: “Hat sich die Kose bemeikelt”, – имея в виду что-то вроде: «А, да это коза обделалась», – то есть: «Да брось ты». Так один из моих дядьёв, которого антисемитизм спортивной молодёжи превратил в сиониста из числа ранних, с открытым вызовом употреблял подобные обороты на общесемейных сходках к вящему неудовольствию отца. Самым ярким проявлением этого остаточного идиша, не имевшим соответствия в немецком языке, было, несомненно, выражение «гойим нахес» (которое обычно заменяли сокращением Г. Н.), обозначавшее средний уровень удовольствия, что-то вроде «для гоев сойдёт5». Даже мой отец не мог подобрать немецкого эквивалента этому выражению, хотя сам никогда его не употреблял. Особо яркое выражение сожаления, словцо “nebbich6”, вошло в мой лексикон, после того как однажды я вместе с матерью побывал в гостях у её кузины, и тётушка отозвалась обо мне: «Герчик такой вежливый мальчик, бедняжка». Такие слова забываются не сразу.


Большая (Новая) синагога. Берлин. 1880


Из еврейских ритуалов мы блюли, как семейные праздники, лишь вечерние пятничные встречи и Седер Песах, на который все Шолемы собирались сначала у бабушки, позднее – поочерёдно у моего отца и у какого-то из его братьев. При этом мы распевали «киддуш», еврейское субботнее благословение, на традиционную мелодию, знакомую ещё по дому деда, но слова мы понимали только наполовину. Всё это, однако, никому не мешало прикуривать сигарету или сигару от субботних свечей. А поскольку курение в шабат подлежало в иудаизме общеизвестному запрету, в этом случае оно выглядело откровенным глумлением. В пасхальную неделю хлеб и маца содержались в двух рядом поставленных корзинах, и для нас, детей, маца с мёдом была заветным лакомством. По большим праздникам и даже таким, как самый великий еврейский праздник, Йом-Кипур, в который, по его исключительному значению, было предписано соблюдать пост, отец отправлялся в свою контору, и о посте не могло быть и речи. Мать брала с собой в синагогу своих родственников, из тех, кто строго держал пост, сама же она не постилась, но по крайней мере жёны моих дядьёв и постились, и посещали синагогу. Злые языки в годы перед Первой мировой войной поговаривали, что в некоем известном ресторане, расположенном рядом с либеральной Большой синагогой (Ораниенбургер штрассе, угол Артиллериештрассе)7, имевшей у себя орган, в Йом-Кипур торжественно наряженных гостей встречал старший кельнер словами: «Для господ, держащих пост, накрыт стол в особой комнате». С другой стороны, мой отец имел обыкновение один или два раза в году за обедом вознести хвалу еврейской миссии, которая, по его словам, состояла в том, что мы возвестили миру чистый монотеизм и чистую, основанную на разуме мораль. Крещение выражает безволие и низкопоклонство. Когда в 1920 году была основана газетка еврейской общины в Берлине, неизвестно зачем доставляемая всем евреям, имена всех покинувших иудаизм, согласно действовавшим общинным законам, стали публиковаться участковым судом на её последней странице. Делалось это с целью освободить ушедших от общинного налога. Так вот, эта колонка, единственная во всей газете, нередко становилась предметом всеобщего самого пристального чтения. Я хорошо помню несколько случаев, тогда широко прошумевших, когда перечисленные персоны оказались весьма этим недовольны и безуспешно пытались через суд воспрепятствовать публикации своих имён.

Мои родители в детстве ещё учились читать по-еврейски, и когда я только начал сам учить язык и посещать синагогу, мать, которая к тому времени всё забыла, как-то раз поразила меня тем, что в ответ на какое-то моё пренебрежительное замечание насчёт её языковых познаний смогла абсолютно безошибочно и без всякой подготовки продекламировать мне «Шма Исраэль», главную еврейскую молитву, включающую шесть стихов из Второзакония, – не имея, впрочем, ни малейшего представления, о чём там речь. В раннем детстве отец по еврейскому обычаю научил её читать эту молитву на сон грядущий, и через сорок лет она по-прежнему легко слетала с её языка.


В мои девять лет, то есть в 1906 году, мы переехали с Фридрихсграхт в более просторную квартиру на Нойе Грюнштрассе, 26, на другом берегу Шпрее, в нескольких минутах от прежнего жилища. Прямо напротив нашей квартиры был вход в здание «Прихода св. Петра», окружённое довольно большим садом. В 1946 году, когда большинство домов на этой улице были разрушены бомбардировкой, я ещё нашёл этот вход с сохранившейся на нём табличкой. Рядом находился дом типографии Отто фон Холтена с внушительным фасадом и чрезвычайно изящной табличкой. Так я впервые, и совершенно того не сознавая, соприкоснулся с тем местом, где были напечатаны творения Стефана Георге и авторов круга «Листков искусства». Когда в 1913–1914 годы прочитал стихи Георге, иные из которых и теперь производят на меня глубокое впечатление, я стал разглядывать этот дом с особым интересом. Тогда я, прогуливаясь по Моренштрассе, заметил на витрине знакомой букинистической лавки Гзеллиуса первое публичное издание «Года души», которое чем-то – возможно, своим названием – привлекло моё внимание. Я тут же его купил, и это стало моей первой встречей с поэзией Стефана Георге. Потом я купил ещё несколько его книг, одну из них, «Звезда союза», – сразу по выходе в начале 1914 года. Эта книга, когда я перечитал её восемью годами позже, за исключением нескольких чудесных стихов привела меня в такую ярость, что я выкорчевал её из моей библиотеки и подарил своему кузену Хайнцу Пфлауму, очень симпатизировавшему школе Георге. Однако многое из «Года души», «Ковра жизни» и «Седьмого кольца» навсегда осталось со мной.


Титульный лист поэтического сборника Стефана Георге «Год души». Берлин, 1897


В нашей новой квартире, где я в итоге провёл бо́льшую часть моей берлинской жизни, я, разумеется, уже не мог развлекаться плеванием вишнёвых косточек через всю набережную прямиком в Шпрее. В остальном же переезд не принёс особых изменений в окружающую нас городскую среду. Моя школа, точнее, Луизенштадтская реальная гимназия на Себастианштрассе, где я в течение следующих девяти лет еженедельно проводил по четыре часа за изучением латинского языка, осталась прежней. Гулять я ходил неподалёку, в Бранденбургский парк, где в то время как раз комплектовался Бранденбургский музей, и там вместе со своими ровесниками играл в шарики. Напротив, на Инзельштрассе располагался не то дровяной, не то угольный склад какой-то фирмы, и на её дощатом заборе можно было прочесть разные надписи вроде «Густав дурак» или что-то подобное. Берлинский диалект в этом квартале оставался ещё абсолютно нетронутым и влёк меня тем сильнее, что использовать его за нашим семейным столом строго запрещалось. Но я сохранил Берлинский выговор во всех превратностях своей жизни.

Часто, когда игра надоедала, я проходил короткое расстояние от парка до набережной Шпрее, того места, что напротив станции метро Яновицбрюкке. Отсюда отправлялся экскурсионный пароходик в сторону восточных окраин Берлина, таких как Грюнау. Но меня притягивало не это, а возможность подолгу разглядывать поезда дальнего следования, которые на довольно медленной скорости проезжали мимо станции, но таблички на их вагонах я, при всём моём хорошем зрении, никогда не мог разобрать, глядя через Шпрее. Меня околдовывали диковинные географические названия, которые я потом, уже дома разыскивал в нашем большом семейном атласе Андреэ8. Конечные станции зачастую выделялись более крупными буквами, чем промежуточные, поэтому такие названия, как «Хук-ванХолланд», «Эйдткунен» и порой встречавшийся на скорых поездах «Освенцим» стали мне хорошо знакомы, при том что я тогда не имел понятия, что за этим чуждым для уха именем пограничной станции между Верхней Силезией и Галицией скрывается не что иное, как Аушвиц. Я не мог насытиться видом этих поездов и этих названий, которые олицетворяли для меня магию далёких стран. Мне было тогда десять или одиннадцать лет.


Памятник Шиллеру на фоне Французского собора, слева – Королевский театр. Берлин, Шиллерплац. 1910-е


Обедали мы в половине второго, и отец настаивал, чтобы никто не опаздывал. Школа заканчивалась в час, и в летние месяцы у меня оставалось пять-десять минут, чтобы успеть заскочить в кондитерскую лавку, где за пять пфеннигов я покупал порцию мороженого, проложенную между двумя вафлями. Отцу, заботясь о его здоровье, часто подавали отдельные блюда, и, в зависимости от их содержимого, он один выпивал стакан красного или белого вина. Денежные дела за столом никогда не обсуждались. Этой темы просто не существовало. Никому не приходило в голову завести речь о типографии или о нашем финансовом положении. Мы лишь знали, сколько нам полагается карманных денег на две недели и сколько нам дадут на школьные экскурсии. Один-единственный раз отец поразил нас своим замечанием, что прошедший год принёс хорошую прибыль. И только с началом войны, в 1914 году родители стали обсуждать деловые вопросы в нашем присутствии, но к тому времени мы стали старше и изрядно повзрослели.


Карта из факсимильного издания атласа Андреэ Бенинкаса. Фрагмент


Театр Шиллера. Берлин, угол Грольман-штрассе и Бисмарк-штрассе.

Ок. 1910. Почтовая открытка


Фрици Массари. 1916


В мои одиннадцать или двенадцать лет мать впервые привела меня в театр Шиллера, чтобы по обычаю, принятому в еврейских семьях, показать мне какую-нибудь из шиллеровских пьес. В моём случае это был «Вильгельм Телль». Я живо помню празднование шиллеровского юбилея в 1909 году в Немецком театре, где Йозеф Кайнц в переполненном зале даже не декламировал, а «исполнял» «Песнь о колоколе». Родители позаботились о том, чтобы мы все своими глазами увидели это торжество, надеясь, что оно произведёт на нас сильное впечатление. На меня, однако, это представление не оказало сильного эффекта, я и вообще остался в высшей степени равнодушен к театру.

Я прочёл немало театральных драм (например, всего Ибсена и большинство пьес Стринберга), но никогда не испытывал потребности увидеть их на сцене. Моя мать, которая буквально бредила театром, иногда отправляла меня в Шиллер-Театр-Ост на Валльнерштрассе, где шли пьесы Шиллера, Гёте и Клейста. Пару раз я побывал в театре Талия, в минутах ходьбы от нашего дома, в котором давали преимущественно оперетты. Там за несколько лет до начала Первой мировой войны я увидел восходящую звезду Фрици Массари в одной оперетте, единственной, что я посетил в Германии до моей эмиграции. Но это не значит, что я совсем не был знаком с популярными опереттами, которыми в то время все увлекались. Они помимо моей воли вливались мне в уши из граммофонов, с оркестровой музыкой на катке в Ботаническом саду на Потсдамер Штрассе или в ледовом дворце рядом с Байрише плац. Моя память отличается невероятной восприимчивостью к вещам излишним (до сих пор мне, к сожалению, свойственной), так что я и теперь могу мурлыкать про себя песни времён гимнастического клуба, которые мы распевали, маршируя на занятиях. К несчастью, мне так и не довелось встретить ангела, который заменил бы в моей памяти все эти и им подобные запасы на нечто более насущное. Среди множества магических рецептов, которые я изучил в своей жизни, я не нашёл ни одного, который помог бы мне совершить подобный обмен.

Байрише плац. Берлин, Западный Шёнеберг. 1910-е. Почтовая открытка


Прожив в Мюнхене, городе театров, два с половиной года, я, как ни трудно в это поверить, побывал в театре всего два раза. Зато в 1920 году я свёл там знакомство с великим режиссёром Эрихом Энгелем, который работал тогда в Каммершпиле. Но побудила меня к этому знакомству не любовь к театру, который оставлял меня равнодушным, а Роза Окун, русская еврейка из Гамбурга, близкая подруга моей будущей первой жены Эльзы Бурхардт. Энгель с первого взгляда страстно влюбился в эту девушку, излучавшую непобедимое очарование, и не оставлял её в течение двадцати лет вплоть до самой её смерти. Энгель, маленький и пухлый, с ярко выраженными еврейскими чертами, при том что из еврейских предков имел лишь одну бабушку, которой, правда, чрезвычайно гордился. Он живо интересовался всем, имеющим отношение к философии, мы с ним и тогда, и позже, когда я наезжал из Израиля в Берлин, вели долгие дружеские споры. В нацистские времена он очень бережно относился к Розе (которую всегда называл Соней). Она умерла от тяжёлой болезни.

Необычным явлением был маленький еврейский театрик братьев Херрнфельд, расположенный в пяти минутах от нашего дома. Оба брата, прекрасные артисты, впрочем, крещёные, круглый год представляли еврейские юморески для публики почти исключительно еврейской, – только она и могла оценить жаргон и интонации этих пьес, которые, как правило, держались в репертуаре очень подолгу. Однажды я повидал там некий образчик такого залежалого товара, успешную пьеску «Калабрийская партия», возмутившую моего отца, убеждённого, что подобные вещи лишь возбуждают антисемитизм – словно бы антисемитизм только братьев Херрнфельд и ждал.

Гораздо сильнее, чем театр, меня в эти предвоенные годы, главным образом, начиная с 1909-го, привлекал кинотеатр, находившийся на Коммандантенштрассе, в конце Нойе Грюнштрассе. Этот кинотеатр назывался тогда у публики «мерцалка». Но зрители не ожидали там какой-то единой твёрдо установленной программы: билеты разделялись по номерам соответственно разным программам и времени, которое человек был намерен там провести. К примеру, покупаешь билет с номерами 8–13, и как только объявят последний номер, 13, ты должен встать и выйти из зала. Фильмы, надо сказать, там шли бесконечно длинные; Аста Нильсен и Макс Линдер, фигуры которых до сих пор стоят у меня перед глазами, играли в криминальном или гротескном жанре, и экран при этом мерцал с такой силой, что у многих болели глаза. Всё было нацелено на то, чтобы вызвать у зрителей смех или ужас, и все движения – возможно, из-за уже тогда невообразимо устаревшей примитивной техники съёмки – выглядели чрезвычайно комично. Во время войны я практически перестал ходить в кино, и лишь в 1918–1919 годы, когда я жил в Берне, мы с кузиной Лони снова туда зачастили. В то время перед главным фильмом крутили короткометражки с Чарли Чаплином, всё больше привлекавшие публику. Когда я себя спрашиваю, какие наиболее значимые фильмы сохранились в моей памяти с юных лет, вспоминается лишь антинемецкий военный фильм «Четыре всадника апокалипсиса» и экспрессионистский шедевр «Кабинет доктора Калигари». Как ни равнодушно я отношусь к литературным произведениям экспрессионизма – к поэзии всё же лучше, чем к прозе, – этот фильм не перестаёт меня восхищать, и я неоднократно пересматривал его впоследствии.


Кадр из американского немого фильма «Четыре всадника апокалипсиса». Режиссёр Р. Ингрэм, 1921


Между мною и отцом с ранних лет пролегла полоса отчуждения, которая c годами лишь расширялась. Несравнимо бо2льшую роль в моей жизни играла моя мать Бетти. Каждый день в девять утра, когда я давно уже сидел в школе, она уходила в нашу типографию и возвращалась домой лишь пообедать и немного отдохнуть, а потом два-три раза в неделю опять шла работать ещё на два часа, так что за весь день мы виделись очень мало, – и всё же её присутствие в доме ощущалось очень остро. Между 1913 и 1917 годами, когда я оставался единственным ребёнком в семье9, она после обеда (за который отвечала кухарка, получавшая от неё по утрам меню на три блюда) позволяла мне себя «укладывать» (её словцо). Действие состояло в том, что она растягивалась на очень красивом шезлонге в спальне, я же укрывал её большим покрывалом из верблюжьей шерсти, которое до сих пор у меня сохранилось. Она доставала из ящика одну-две плитки шоколада и давала мне, я же вёл с ней долгую, минут на десять-пятнадцать, беседу, выкладывая перед ней все свои накопившиеся критические замечания.

Моя мать – а она не любила обращения «мама», предпочитая «мать», – до конца дней обладала великолепной стройностью фигуры и оставалась весьма элегантной. Она была прирождённой журналисткой, выражалась в высшей степени метко и по существу, поэтому в эпоху, когда женщин к подобным профессиям не допускали, несомненно, упустила своё призвание, хотя могла бы с блеском быть принята в издательский дом Ульштайн. Она писала прекрасные письма, нередко большие статьи для литературного приложения газеты, и всегда каллиграфическим почерком. У меня хранится несколько связок её поздних писем в Иерусалим. Кроме того, она была неизменным поэтом нашей семьи и с великой лёгкостью плодила стихи и пьесы семейной тематики, которые мы, четверо братьев, разыгрывали по случаю разных свадеб и других семейных событий в период между 1903 и 1908 годами. Меня при этом крайне бесило, что я, как самый младший, почти всегда принуждён был представлять девиц, для чего меня наряжали в прециозные платьица моей кузины Марго, практически моей ровесницы. Меня это чрезвычайно коробило. Мать также довольно много читала, по большей части романы и стихи, причём её интересы простирались от Шиллера до Рихарда Демеля, включая также Эмиля Верхарна, во многом прекрасно переведённого Стефаном Цвейгом. Георге и Рильке, по её признанию, были для неё слишком утончённы. Из её литературных талантов я извлёк для себя большую выгоду.


Братья Шолемы в восточных костюмах. Слева направо: Герхард (Гершом), Райнхольд, Эрих и Вернер. На свадьбе дяди Теобальда Шолема. Берлин. Сер. 1900-х


Многие темы, которые я получал для домашних сочинений в старших классах, вызывали у неё интерес, и если ей какая-то особо нравилась, она говорила: это я сама напишу. И она действительно великолепно выполняла задание. Весной 1914 года, когда я уже с головой был погружён в тематику иудаизма и всё своё свободное время посвящал изучению иврита, нам задали тему для большого сочинения «Рейн, свидетель немецкой жизни», отведя для его написания четыре недели. Меня эта тема нимало не интересовала, зато мать пришла от неё в восторг. «Предоставь это мне», – сказала она. «Но ты должна будешь обязательно упомянуть еврейские гонения во время Первого крестового похода, избиение евреев в Майнце, Вормсе и Шпайере!» Возражений у неё это не вызвало, и она сочинила для меня потрясающий лирический монолог, в котором «Отец Рейн» описывает то, что происходило на его берегах, и заканчивает патетическим стихотворным пассажем (из Эрнста Вольцогена): «О, глас глубочайшей молитвы есть труд. / Кто всё понимает, и это поймут. / Его ты отыщешь в трудах». Я получил «за поэтическую форму» лучшую оценку и до сих пор храню эту памятную тетрадь. Учитель немецкого спросил тогда: «Где вы почерпнули эти чудесные стихи?»

У матери был счастливый темперамент и к тому же легко приспособляемый характер, что позволяло ей без особых затруднений находить себя в любом обществе и окружении. Поначалу это приводило к конфликтам между нами. Мне нередко доводилось бывать с нею вместе у кого-нибудь в гостях, и должен сказать, что она, недолго думая, в разных местах высказывала мнение, пусть и несовместимое с её прежними суждениями, но всегда угодное хозяевам дома. На мои упрёки, недостатка в которых, при моём-то формирующемся характере, никогда не было, она отвечала словами, которые до сих пор звучат у меня ушах: «Не упрекай меня, сынок». И лишь гораздо позже, когда разразилась череда конфликтов между мной и моим братом Вернером, и груз этих раздоров лёг больше на её плечи, чем на наши, я понял её главное желание: создать покой вокруг себя. Ради этого она шла на большие жертвы. Выше я сказал, что у неё был счастливый темперамент, однако я до сих пор так и не знаю, была ли она счастлива. Она страстно любила путешествовать, и поскольку наше семейство становилось год от года более состоятельным, могла позволить себе какую-нибудь поездку два, а то и три раза в год. Но путешествовала она всегда одна либо с какой-то из своих подруг, а во время больших каникул – с нами, детьми, позднее же, после 1904 года, больше всего со мной и братом Вернером. Так и получилось, что между 1909 и 1914 я четырежды с ней путешествовал. Мы с ней побывали в Швейцарии – в Лугано, на курортах Бриенцского озера и высоко в горах в долине Мадеранерталь, где и застало нас начало Первой мировой войны. Отец приезжал к нам иногда в конце недели, если находился не слишком далеко от Берлина, а также на последнюю неделю больших каникул.

Среди близких родственников она конечно же пользовалась исключительной любовью. Этому помимо спокойного и весёлого нрава, а равно безупречно складной и остроумной речи способствовало ещё и то, что она, будучи много старше остальных дядей и тёток, никогда этого не подчёркивала, и таким образом уважение к старшим само собой перетекало в доверительное отношение к ней. Жаркие споры о социализме, сионизме или по поводу отношения к Первой мировой войне, которые вскорости заняли столь большое место в нашей жизни, никогда не подталкивали её к страстному или даже просто твёрдому отстаиванию той или иной позиции. Она с пониманием относилась к обеим сторонам, сама же никогда ничем себя не связывала – ни себя, ни других. Я не мог на неё за это не обижаться – был для этого слишком азартен и безапелляционен, она же на самом деле, не могу этого не признать, даже в весьма непростых обстоятельствах сделала для меня очень много, даже и под угрозой горьких супружеских раздоров.

II. Еврейская среда

Самой живописной личностью в нашем семейном кругу был дядя Теобальд, младший десятью годами брат моего отца и, как я говорил, единственный среди нас сионист, ставший таковым ещё до своей женитьбы. В нашей среде, целиком настроенной весьма антисионистски, он составлял энергичную оппозицию, и задолго до того, как я пришёл в собственный разум, в семье разгорались с ним по этому поводу бурные дискуссии. Отец изредка печатал еврейские книги, по большей части беллетристику (чаще всего для издательства З. Кронбаха), а также несколько лет – еженедельник еврейской тематики, редактируемый человеком с необычной двойной профессией: Макс Альберт Клаузнер был весьма компетентным гебраистом и имел общее еврейское образование; в совсем юном возрасте он эмигрировал из Польши в Германию, где пользовался известностью как еврейский писатель и публицист. Помимо этого он вёл и другую деятельность, уж не знаю, основной она была или побочной, – в течение многих лет состоял тайным агентом и советником Министерства иностранных дел по особо деликатным поручениям в России, о чём мать позже доверительно сообщила мне под условием полного молчания. “Israelitische Wochenschrift”10 выходил приблизительно десять лет, и вскорости после его закрытия я заинтересовался иудаизмом. Этот журнал имел, помимо прочих, то преимущество, что многие регулярно публикуемые объявления оплачивались в нём не наличностью, а “in naturalibus11”.


Обложка журнала “Israelitische Wochenschrift”. Выпуск от 25 января 1901


Поэтому к нам бесплатно поступали не только двадцать томов Энциклопедического словаря Мейера12, но и нередко то, что мать называла «рекламной колбасой». Сестра моей матери очень тесно дружила с дочерями Клаузнера13, поэтому эти и некоторые им подобные издания их отца попадали в наш дом. Само собой разумеется, что Еженедельник был выраженно антисионистским, и в последние годы перед войной я с большим раздражением листал эти толстые тома, однако отец пропускал мимо ушей все мои возражения.

Совсем другое дело дядя, который вместе с другим братом вступил во владение дедовской фирмой. Начиная с 1905 года Сионистская организация стала его крупнейшим заказчиком. Так, он печатал два немецкоязычных органа этого движения, “Jьdische Rundschau”14, рупор сионистского единства Германии, который позднее, под руководством Роберта Вельча, одного из виднейших журналистов того времени, сыграл важную роль в истории немецкого еврейства. Вдобавок между 1911 годом и началом Мировой войны к нам попадала газета “Die Welt”15, центральный орган Сионистской организации, основанная Теодором Герцлем. Когда я начал интересоваться этой проблематикой, я раз недели в две бегал на главную улицу Шёнеберга, чтобы забрать накопившиеся номера.

Дядя был неудавшимся учёным. Помыслы его клонились к изучению истории и этнографии, и книжный шкаф дубового дерева в его квартире в районе Фриденау был наполнен книгами о Дальнем Востоке, Японии, Китае, Тибете, Индии, а также о буддизме и исламе. Это он познакомил меня с «Буддийским катехизисом» Субхадры Бхикшу (знаменитого Фридриха Циммермана), первой книгой о дальневосточной религии, которую мне довелось прочитать. Когда дядя вошёл в достаточный возраст и сдал экзамены, позволившие сократить его военную службу до одного года (а учился он со своими братьями в той же школе, что и я со своими), финансовые трудности заставили его оставить школу и пойти учиться ремеслу, с которым он постепенно хорошо сжился. Все братья Шолемы по настоянию родителей ещё год посещали религиозную школу при одной маленькой синагоге, но лишь мой дядя получал огромное удовольствие, научившись, во всяком случае, бегло читать ивритские тексты, напечатанные с огласовками, главным образом, Сидур и пасхальную Агаду. И хотя бо2льшую часть прочитанного он едва ли понимал, всё-таки они с братьями наизусть знали традиционные мелодии, которых они наслушались в родительском доме в пятничные вечера и в Седер.

Внешне дядя был очень похож на отца, энергию, ум и хозяйственную жилку унаследовал от матери. Вообще говоря, он очень твёрдо отстаивал свои взгляды, но при этом всегда заботился о согласии внутри семьи, что в нашем случае и при столь большой разнице в возрасте между ним и моим отцом было далеко не просто. Сионизм он воспринимал как некое душевное освобождение, которое выражалось у него несколько парадоксальным образом. Он был одним из основателей гимнастического клуба «Бар-Кохба» и в 1903 году выступал перед Теодором Герцлем на Сионистском конгрессе в Базеле16. Фотография гимнастической команды, выстроившейся вокруг Герцля, висела у него в гостиной.

Дядя был изрядный чудак. Его оппозиционность в отношении братьев в моём восприятии выражалась не столько в идеологических разногласиях, которые, очевидно, проявились задолго до моего взросления, как в том, с каким удовольствием он, во время наших пятничных ужинов, употреблял специфически еврейские обороты, а порой и солецизмы. Это были остатки идиша, которым его предки в Силезии и Познани владели ещё совершенно свободно, и те смешанные чувства, с которыми вся компания воспринимала дядины языковые опыты, похоже, лишь подогревали его творчество в этой области. Для еврейской буржуазии поколения моих родителей использование подобных оборотов (с ашкеназским выговором) в семейном кругу было чем-то абсолютно привычным. Но в обществе никто из них такого себе не позволял. Дядя за пятничным столом разбрасывал эти фразы среди домашних как некие пароли.


Группа гимнастов на IV Сионистском конгрессе. Базель. 1903


В его квартире на видном месте висел ящик от Еврейского национального фонда для сбора денег на покупку земли в Палестине. Если он выигрывал какой-то спор с братьями, проигравший должен был бросить в ящик одну марку.

В идее гимнастического клуба, которому было предназначено наполнить содержанием ужасную формулу Макса Нордау «мускулистый иудаизм»17, выражалось стремление к физическому обновлению еврейства. И в этой идее дядя, сам чрезвычайно от всего этого далёкий, находил род успокоения, для меня совершенно непостижимым образом. Формула эта раздражала меня с самого начала, и хотя он, как только я обнаружил симпатию к сионизму, стал упорно уговаривать меня вступить в такой клуб, я всё же не мог насытить гимнастикой по рецептам папаши Яна18 свою еврейскую жажду знаний и постижения мира. В результате, повзрослев, я стал относиться к дяде более осторожно. Его мятущаяся натура вызывала во мне большую симпатию, однако свойственное ему, как мне казалось, далёкое от реальности ви2дение сионизма всё сильнее меня раздражало. При этом был ему весьма признателен за то, что во время войны, когда я вступил в тяжёлый конфликт мировоззренческого характера со своим отцом, он принял мою сторону. В те времена этот выбор был далеко не самоочевиден. Но по-настоящему глубокую внутреннюю связь я ощущал с тётушкой Хедвиг, главной моей опорой во всём семействе. Мои тогда ещё смутные, но несомненные стремления к духовной сути сионизма находили у неё дружескую поддержку. Когда во мне зародилась эта склонность, ей не было ещё тридцати, и между нами установились подлинно доверительные отношения. В годы войны, да и позже я частенько наведывался к ним на Фриденау, мы вместе обедали, и когда дядя удалялся немного отдохнуть, я обсуждал с ней все вопросы еврейской тематики, которые меня занимали. Сразу после войны она взяла в дом для ухода за двумя своими дочерьми, моими маленькими кузинами Евой и Диной, молодую девушку.

Эстер Дондикофф, симпатичная и весьма привлекательная, свободно говорила на иврите, родом была из какой-то еврейской деревни в Эрец-Исраэль, а в Берлин приехала, чтобы выучиться на воспитательницу детского сада. Она учила мою тётю ивриту и распевала малышкам еврейские песенки, популярные у неё на родине. Позже она вышла замуж за Моше Смилянского, одного из самых уважаемых и здравомыслящих людей еврейской Палестины, который с великой энергией долгие годы содействовал еврейско-арабскому диалогу.


Еврейский детский сад. Иерусалим. 1916


Дети, ухаживающие за посадками. Иерусалим. 1916


Тётка моя пришла в восторг, узнав, что я решил сразу по окончании учёбы уехать в Палестину. Она, без сомнения, и сама с удовольствием бы уехала. Препятствовали этому лишь расчёты дядюшки, крайне осмотрительного в делах: он сомневался, что сможет на новом месте учредить большую типографию, достаточно рентабельную для поддержки семейства. Таковы были планы начала двадцатых годов, всплывавшие в наших разговорах до моего отъезда. Когда Гитлер пришёл к власти, обе мои кузины уехали в Палестину, а в 1938 году за ними последовали и дядя с тёткой, и это была единственная ветвь нашей семьи, осевшая на этой земле.


Теперь я хотел бы сказать несколько слов об ассимиляции как явлении, которое в годы моей юности занимало столь большое место в жизни немецкого еврейства. Формировалось оно весьма многочисленными факторами.

В начале века молодой еврей, если только он не принадлежал к строго ортодоксальному меньшинству, сталкивался с проблемой нарастающего духовного раздробления еврейства. В самой атмосфере было растворено нечто привнесённое извне, нечто рассудочное, в котором диалектически совмещалось стремление к отказу от своего Я и – одновременно – к сохранению человеческого достоинства и верности себе. Некий осознанный разрыв с иудейской традицией, осколки которой, разнообразнейшие и порой самые диковинные, по-прежнему сохранялись в спорадическом состоянии. С этим сочеталось (не всегда осознанное) желание прорваться в мир, который должен был прийти на смену этой традиции. Образ этого мира дробился в столь же разнородных представлениях, какие господствовали в нееврейской среде. Надежда на общественную эмансипацию (которая предположительно должна была последовать за эмансипацией политической, в целом завершившейся в 1867–1870 годы), частично вкупе с надеждой на ассимиляцию в немецком народе, питаемая и оживляемая примером нееврейских борцов за такую же эмансипацию, – находилась в конфликте с опытом растущего антисемитизма, причём опытом сильно дифференцированным. И лишь хорошее воображение, позволявшее принимать желаемое за действительное, позволяло игнорировать этот опыт. Таковы были многочисленные факторы, вполне органичные в условиях того времени, факторы, которые нельзя теперь недооценивать. И это в первую очередь относится к поколению 1850–1880-х, единственному в немецкой буржуазной среде, в котором преобладал классический либерализм. И всё же в поколении моих родителей гнездился ещё более опасный и чреватый серьёзными последствиями фактор, осознали который лишь те (их было довольно много), кто в результате шока или относительно медленного развития сумел избежать этого феномена. Я говорю о самообмане, уразумение коего стало одним из ключевых переживаний моей юности. Утрата трезвого мышления в том, что непосредственно касается их самих, свойственная большинству евреев, при том что в других сферах жизни они обнаруживают высокую меру разума, критичность и проницательность, которыми окружающие справедливо восхищаются или воспринимают их негативно. Эта способность к самообману составляет одну из важнейших и самых мрачных черт, свойственных взаимоотношениям немцев и евреев.

Еврейское остроумие вполне могло распознать и артикулировать этот самообман в его историческом обличье, и только оно и могло облегчить его осознание в умах большинства. Количество еврейских анекдотов на эту тему бесконечно. Сегодня, однако, уже трудно бесстрастно читать наиболее яркие свидетельства самообмана такого рода, отражённые в писаниях Германа Когена, Фрица Маутнера и язвительнейшего Константина Бруннера, племянника главного раввина Гамбурга. Все трое были в своё время известными философами. В этой литературе есть нечто жуткое, и беда в том, что заметно это стало не только теперь, когда всё уже в прошлом, но было заметно и в ту пору, когда их ещё публично прославляли. Этот вид самообмана действовал также – уж не знаю, сознательно или неосознанно, – как цензура в некоторых научных публикациях на тему истории евреев в Германии. До сих пор вспоминаю, с каким негодованием я читал в “Zeitschrift fьr die Geschichte der Juden in Deutschland”19 многочисленные статьи его тогдашнего редактора Людвига Гейгера, экстраординарного профессора Берлинского университета и сына Авраама Гейгера, который был одним из трёх наиболее значительных еврейских учёных XIX века в Германии. Вот где самоцензура превратилась в метод!

Одно несомненно: широкая прослойка, о которой я говорю, равно как её духовные и политические представители, хотели верить в ассимиляцию, в слияние со средой, которая в целом относилась к ним равнодушно или с лёгкой неприязнью. Верно и то, что до известной степени, о которой сегодня можно судить по-разному, немецкое окружение поощряло этот процесс и приветствовало его, тогда как некоторые другие существенные элементы были этим процессом недовольны и обеспокоены. Насколько далеко это заходило, прекрасно отражено в одном высказывании знаменитого социолога и экономиста Вернера Зомбарта, который разрывался между либеральными и антилиберальными воззрениями. Это высказывание, когда оно было опубликовано в 1912 году и широко цитировалось, вызвало у евреев огромный ажиотаж20. Смысл его был в том, что равенство в правах и эмансипацию евреев не следует отменять, однако евреи должны, прежде всего в общественной жизни, добровольно от них отказаться. Появившись в канун Первой мировой войны, этот тезис сыграл роль штормового предупреждения более отчётливого, чем вместе взятые сигналы, исходящие от пангерманистов и прямых антисемитов.


Ко времени моего взросления образ жизни ассимилированных евреев уже обернулся изрядной неразберихой. Вот, к примеру, как попал ко мне портрет Теодора Герцля, родоначальника сионистского движения, многие годы висевший у меня в комнате сначала в Берлине, потом в Мюнхене. В нашей семье ещё со времён бабушки и деда (при них-то и воцарилась эта неразбериха) всегда праздновали Рождество. Подавали запечённого зайца или гуся, украшали ёлку, которую мать покупала у церкви св. Петра, одаривали слуг, родственников и друзей. Считалось, что это немецкий народный праздник, в котором мы принимали участие не как евреи, а как немцы. Моя тётя, умевшая играть на фортепиано, исполняла для поварихи и горничной гимн «Тихая ночь, святая ночь», и те заодно с некоторыми из гостей напевали эту берущую за душу мелодию. Ребёнком я это хорошо усвоил, но в последний раз участвовал в подобной церемонии в 1911 году, как раз когда начал изучать иврит. Под ёлкой стоял портрет Герцля в чёрной рамке. Мать сказала: «Раз уж ты так интересуешься сионизмом, мы решили подарить это тебе». С тех пор я на Рождество уходил из дома.

В доме дяди Рождество, естественно, не отмечали, зато справляли Хануку – еврейский праздник огней, от которого и произошло церковное Рождество. Праздник этот возник после победы восстания Маккавеев против эллинизации (иначе говоря, ассимиляции!), попытка которой была предпринята сирийским царём, и последующего очищения иерусалимского Храма от эллинистических идолов. Сионисты сильно его популяризировали, и вышло так, словно Маккавеи и были пионерами сионизма. В рождественский сочельник устраивалcя так называемый большой маккавейский бал для тех холостых и незамужних, кто не хотел праздновать Рождество с родителями. Самим Маккавеям было бы что возразить против этого странного изобретения, как и многого другого, что позднее вошло в обиход под их именем. Как-то раз, ещё в военные годы, я пришёл к дядюшке на Хануку и стал расспрашивать его дочек, откуда у них такие прекрасные подарки. Ответ был: «Это нам добрый дедушка Ханукалий принёс!» – персонаж, произошедший от рождественского деда. Дядя также всегда навещал нас на Хануку, и хотя ханукальных свечей у нас не зажигали и «Маоз цур», широко популярную тогда еврейскую песню, не пели, он – вот ведь ирония! – приносил мне и родителям пакетик имбирных коржиков и вместо вкусного рождественского кекса плетёную халу с морковной обсыпкой.


Портрет Теодора Герцля


Принятие христианства не играло в этом обществе никакой роли. В семьях Шолемов и Хиршей с 1831 по 1933 год было совершено, насколько мне известно по доступным документам, всего два крещения. Крестили двух девушек 20 и 30 лет с одинаковым именем – Тереза Шолем. Одна из них пережила Вторую мировую войну в Позинге как жена солдата-католика и «неарийка», выполняя принудительные работы на мюнхенском военном заводе, и как только в Мюнхене снова утвердился раввин, а я предоставил ему свидетельство её происхождения (когда в 1946 году я приехал со своей миссией в Германию, а в 1949 посетил Мюнхен21), снова вернулась в иудаизм. С другой стороны, смешанные браки, особенно с 1900 или около того, все больше становились проблемой. Кузина моей матери, оставаясь иудейкой, вышла замуж за христианина, который, однако, через несколько лет её бросил, так что обе её дочери, Ирма и Лони (в дальнейшем я с ней тесно подружился), хотя при рождении обе, скорее всего, были крещены, выросли в чисто иудейской среде и до конца своей жизни так и не могли понять, к какой религии принадлежат.


Обложка журнала “Neue Rundschau”. Январь 1904


Двадцатью годами позже случился ещё один смешанный брак, притом очень памятный. Сестра моей матери, о которой я упоминал как об одной из первых женщин в Берлине, кому была разрешена врачебная практика, в 1911 году вышла замуж в свои 38 за коллегу на 10 лет младше её. Родители невесты к тому времени уже умерли, а его родители приняли этот брак с еврейкой в штыки. Но и наша семья оставалась ему чужой. Обе стороны были исключительно вежливы и взаимно предупредительны, но теплоты в их отношениях не было, и супруги всё больше отрешались от остальных. Они жили вдвоём в районе Фриденау как бы в башне из слоновой кости, можно сказать, за углом от моего сионистского дядюшки, но никакого общения между ними не сложилось. Домик, который они снимали, был полон образцов дальневосточного искусства: повсюду будды, бодхисаттвы… Это был настоящий маленький музей, со всех сторон окружённый очаровательным садом с мраморными колоннами. Всюду культура, культура, культура… А изысканные журналы вроде “Neue Rundschau”22 или “Sozialistische Monatsheften”23 были для них чем-то вроде насущного хлеба. Они ограничили своё общение маленьким дружеским кругом, состоявшим из одних евреев, однако не извлекавших из своего еврейства либо почти, либо и вовсе ничего. Моя мать вместе с братом Хансом Хиршем, химиком по профессии, частенько хаживала туда, но нас, детей, брала с собой очень редко, а возвратившись домой, то и дело вздыхала, однако в объяснения не вдавалась. Час испытаний пришёл в 1933 году.

Хорошенько подумав, дядя, после двадцати лет супружества, обнаружил в себе «арийца» и попросил тётю Кэти о разводе, чтобы жениться на немке. Так моя тётушка оказалась в Терезиенштадтском гетто, где и умерла. Мне передавали, что в своё время она спросила моего отца, стоит ли выходить замуж по велению сердца. Его ответ был: «Десять лет проживёшь счастливо, а потом он тебя бросит». В действительности её счастье продолжалось вдвое дольше.

Проблема смешанных браков предстала с ещё большей остротой, когда мой брат Вернер, ставший позднее депутатом Рейхстага от компартии, женился в конце войны на своей подруге Эмми Вихельт, девушке из рядов Социалистической рабочей молодёжи. Мать отнеслась к этому равнодушно, отчасти даже благожелательно, и часто приезжала к ним в гости, пока новая семья жила в Берлине, в задней пристройке одного дома в Ганзейском квартале, населённом преимущественно еврейской буржуазией. Отец, чья идеология, вообще говоря, должна была подталкивать его к одобрению смешанных браков, после короткого формального визита семьи напрочь отказался видеть сына и его жену. Я же оставался со своей невесткой, которая пребывала активной коммунисткой вплоть до самого прихода Гитлера к власти, во вполне добрых отношениях.

Как же мне описать своё изумление, когда много позже, в 1960-е годы, она мне сказала: «Почему только Вернер не увлёк меня в иудаизм!» Я ответил: «Но ведь вы же оба были коммунистами! Он сам покинул еврейскую среду, точно так же как ты покинула Церковь». «Ну и что! – ответила она с наивностью, которой мне было не понять, но которая всю жизнь была ей защитой. – Лучше бы он так сделал». За год до своей смерти она обратилась в иудаизм – желала хотя бы похороненной быть среди евреев.

Когда в начале нынешнего столетия в Германии вошёл в моду граммофон, отцу удалось получить крупный заказ на печать этикеток для пластинок. Он купил несколько необходимых для этого типографских прессов и, как сам с гордостью рассказывал домашним, рассылал не только больше половины этикеток для граммофонных пластинок, производимых в Германии, но и получал много заказов из-за рубежа. Мой старший брат упоминал заказы из Парижа, Варшавы и Лондона, где у нас были налажены прочные связи с тремя крупными фирмами, поскольку мы действовали быстрее наших лондонских конкурентов. Нужные каталоги у нас были, и заказы по выбранным номерам приходили по телеграфу к полудню четверга. В субботу посылки доставлялись на почту, и уже утром во вторник уходили лондонским клиентам. (Так в те времена работала почта!) Разработанная отцом схема действовала бесперебойно, и это серьёзно повышало благосостояние нашей семьи. С началом войны все эти выгодные связи порушились, но отец отнюдь не растерялся. У него возникла новая идея. Уже не один год он активно участвовал в работе больничной кассы типографской отрасли (кассы, учреждённой предпринимателями и работниками) и был хорошо знаком с проблематикой управления, бухгалтерского учёта и взаимоотношений с профессионалами в данной области. Поэтому он основал издательство по выпуску бланков, необходимых для многочисленных административных отправлений, и подобрал специалиста на пост директора. Они разослали свои материалы и образцы во все больничные кассы, которые тогда имели самые прочные связи. Это новое предприятие имело большой успех. Хорошо помню, как по сертификату этого так называемого «Издательства Бланк» я приобретал научную литературу со скидкой 40 процентов, всегда предоставляемой в книжной лавке, так что моя математическая библиотечка стала неограниченно разрастаться. Эта отцовская инициатива позволила ему продержаться в военные годы, когда клиентура уменьшалась и заказы таяли. Оба моих старших брата, Райнхольд и Эрих, которых в течение многих лет прочили в преемники отцовского дела, как раз в 1914 году, когда отец особо надеялся на их помощь, были призваны в армию. Таким образом, основная тяжесть дела по-прежнему лежала на нём, что при его дряхлеющем сердце сказывалось вдвое сильнее. Братья Райнхольд и Эрих многие годы провели в типографиях Парижа и Лондона, тесно сотрудничавших с нашей типографией, куда были посланы для приобщения к профессии и иностранным языкам, поэтому я в годы самого бурного личного развития, с 1909 по 1920, общался с ними очень мало, а с Райнхольдом – практически никогда. Правда, моей первой поездке в Париж на пасхальные гимназические каникулы в апреле 1914 года поспособствовал Эрих, который жил тогда в Париже. Но по-настоящему близкие отношения связывали меня с братом Вернером, который был двумя годами старше меня и обладал весьма беспокойным характером, что уже в раннем возрасте вылилось в его конфликт с семьёй. Это и побудило родителей, кажется, в 1908 году послать его на 2–3 года в школу Самсон в Вольфенбюттеле. Эта школа представляла собой еврейский интернат, совмещённый с реальным училищем, и была основана сто лет назад, во времена, когда Вестфалия была королевством. Многие еврейские коммерсанты в западных частях Германии, скототорговцы и торговцы мясом посылали туда своих детей, и мой брат наблюдал там настоящий разгул религиозного ханжества и фальшивого патриотизма, внушавшие ему глубокое отвращение. Школа эта носила ярко выраженный национально-немецкий характер, хотя кое-какие из основных еврейских ритуалов, как еврейская (укороченная) ежедневная молитва или кошерная кухня, всё же сохранялись. На каникулах я выслушивал от брата, уже тогда начавшего испытывать на мне свою риторику, разные цинические реляции и сердечные излияния. Он, наконец, добился, чтобы его вернули в Берлин, и поступил в другую школу (не ту, где учился я), но спустя два года разразился новый скандал. Я в то время довольно быстро тянулся вверх, он же оставался коротышкой, однако в чертах его лица явно отражался не по возрасту высокий интеллект, и в этом сказывалась сама его сущность. Нас, подростков, ожидали тогда схожие, пусть и подтолкнувшие нас в абсолютно разные стороны потрясения и конфликты, которые, при всей их противоположности, всё больше нас сближали.

Берлин в те предвоенные годы оставался, в сущности, очень мирным городом. В ранние мои школьные годы мы добирались в гости к родителям матери в Шарлоттенбург на конке от Купферграбена через Тиргартен, который был тогда настоящим парком, очень большим. Город поначалу был асфальтирован только наполовину, и во многих его кварталах, особенно в восточных и северных частях, раздавался грохот омнибусов на конной тяге по булыжной мостовой. Первые автобусы стали великой сенсацией, и даже забраться в нём на второй ярус было заветным наслаждением. Вся эта городская ситуация стала для меня особенно наглядной, когда (примерно в 1909 году) в моду вошли роликовые коньки, и я на роликах в летние месяцы начал исследовать берлинские улицы. Ни один полицейский не останавливал двенадцати- или тринадцатилетних мальчишек, которые на самых оживлённых улицах (а таковых было совсем немного) протискивались в неразберихе повозок, автомобилей и трамваев, и лишь на считаных особо нагруженных перекрёстках, как, скажем, на пересечении Фридрихштрассе с Лейпцигер Штрассе или с Унтер-ден-Линден, транспортная полиция делала слабые попытки регулировать движение. Вот таким-то образом я тогда вдоль и поперёк изъездил весь Берлин, точнее, его асфальтированную часть, отправляясь в путь, как правило, поздним вечером. Тогда же, в сентябре 1910 года, я, поддавшись порыву упрямства, о котором потом горько пожалел, продал все свои детские книжки букинисту на Валльштрассе, так как решил собрать «настоящую» библиотеку. Я тогда горячо интересовался историей, мои математические склонности ещё не дали о себе знать в полную силу. Их развитием я обязан влиянию моего многолетнего учителя математики Франца Голдшайдера, брата знаменитого медика из Берлинского университета. Это был единственный преподаватель в нашей школе, что-то значивший для меня и оказавший на меня немалое влияние. До сих пор вспоминаю его первые уроки, его острую отточенную речь, полную скептической иронии. Всё это совершенно меня пленило. Математических книг в библиотеке моих родителей, разумеется, не было, зато на почётном месте стояло девятнадцатитомное собрание «Всемирной истории» Шлоссера, один из главных трудов либерального историописания, довольно популярного в Германии. Я прочёл эти тома буквально запоем, чего нельзя сказать о стоявших выше в два ряда классиках издания Библиографического института И. Мейера. Слишком уж их было много, и это внушало подростку известную опаску. Вместо этого я стал покупать по большей части исторические сочинения и переводы античных историков из двух серий, которые по праву пользовались большим успехом у широкой публики: из библиотечки “Reclam”, каждый выпуск которой стоил двадцать пфеннигов, и из коллекции Гёшена, где за восемьдесят пфеннигов можно было купить учебник в матерчатом переплёте по самым разным предметам. Позже я стал покупать также великолепные начальные курсы по некоторым математическим дисциплинам, которые не преподавали в школе, но я сам познакомился с их основами, учась уже в старших классах. Насколько помню, я прочитал множество книг по истории, прежде чем впервые открыл роман. Теперь, пожалуй, можно сказать, что в этой последовательности есть своя символика.

Лейпцигер Штрассе. Берлин. 1906


Родители по утрам и днём были заняты в типографии, где мать вела бухгалтерию и присматривала за работой канцелярии в целом. Получалось, что они предоставляли нам, детям, и особенно мне, младшему ребёнку, полную свободу действий. Моя свобода была примерно на год, в 1910, ограничена лишь тем, что дважды в неделю к нам приходила мадмуазель Жирардо, старая дева родом из Женевы, чтобы учить меня игре на фортепьяно и французскому, так как мать считала начавшиеся школьные уроки французского недостаточными. Уроки фортепьяно обернулись моим полным фиаско, да я и в школе был освобождён от уроков музыки по своей тугоухости – мой голос всегда неприятно выделялся при исполнении чудесных протестантских хоралов. С другой стороны, прогулки вдоль Шпрее (на этот раз действительно пешие) к музейному острову или к Тиргартену давали случай разговориться по-французски. Примерно через год мне, наконец, удалось от неё избавиться.

На прощанье она оставила мне фотографию вороньего пугала с надписью: “Vous m’aimerez quand je n’y serai plus et vous m’ecrirez cela24”. Карточку я сохранил, но до письма ей дело пока не дошло. Она была моей единственной «воспитательницей» в жизни. Учёба давалась мне играючи, поэтому у меня оставалось много свободного времени. Не могу вспомнить, чтобы мать или отец пытались в те годы придать моему развитию какое-то направление. Поскольку я приносил домой самые лучшие отметки, я выглядел беспроблемным ребёнком и был предоставлен самому себе. Единственной моей обязанностью было, если днём выдавалась пара свободных часов, сопровождать мать за покупками на Лейпцигер Штрассе и во время её визитов к родственникам и подругам. Я до сих пор вижу её перед собой, в шляпе с пером и в боа на плечах.


Аллея Победы в Тиргартен. Берлин. 1910.

III
Еврейское пробуждение
(1911–1914)

Первый толчок к пробуждению моего еврейского самосознания был вызван интересом к истории. Школьные уроки по иудаизму, на которых в нашей школе даже не требовалось знания иврита и которые в качестве обязательных прекратились по достижении нами четырнадцатилетнего возраста, едва ли подействовали на меня в этом направлении, а родители наши ни меня, ни братьев не отправляли в какую-либо религиозную школу, свободную для посещения, из тех, что учреждала еврейская община. Там я, вполне вероятно, мог бы хоть немного пополнить свои знания. «Еврейская домашняя Библия» Якова Ауэрбаха, из которой мы на занятиях по иудаизму читали лишь избранные фрагменты, произвела на меня по-настоящему глубокое впечатление только первой и сороковой главой Исаии, а беглые пояснения учителя по поводу предстоящих религиозных праздников, о которых я, как уже было сказано, практически ничего не знал, пока жил в родительском доме, не оказали на меня сколько-нибудь серьёзного воздействия. Между тем, как в дальнейшем выяснилось, этот наш зануда-учитель д-р Мозес Бароль, родом из Одессы25, был крупным учёным и работал библиотекарем на кафедре реформистской раввинской семинарии. Ему, однако, недоставало педагогического эроса26. Как-то раз летом 1911 года он показал нам толстый трёхтомник Генриха Греца «История евреев» в популярном издании (без научных дополнений), безусловно, один из самых значительных трудов по еврейской историографии.

Когда я спросил д-ра Бароля, что можно почитать на эту тему, он указал мне на очень солидную (и превосходно упорядоченную!) библиотеку еврейской общины на Ораниенбургер штрассе27, куда записывали и подростков вроде меня, стоило лишь принести записку от отца или матери (в моём случае это была мать), посредством которой они брали на себя ответственность за своего отпрыска. Многие годы я оставался среди прилежнейших читателей этой библиотеки, и ей я обязан значительной частью своего еврейского образования. Её директор, д-р Мориц Штерн парил где-то в недостижимой для меня высоте, а вот дама, сидевшая на выдаче книг и поначалу поражённая неутомимым читателем-подростком, вскоре окружила его поистине материнской заботой. Так я и пришёл к чтению этой пространной книги, мало того, что неслыханно богатой содержательно, исполненной драматизма, но ещё и написанной увлекательно, доступно и живо. Я проглотил три тома Греца со всё возрастающим интересом и попросил родителей и дядю Теобальда подарить мне на Бар-мицву популярное издание «Истории» Греца заодно с четырёхтомной «Римской историей» Теодора Моммзена.

В XIX веке у неправоверных евреев празднование Бар-мицвы переродилось в некое подражание протестантской конфирмации – там, где оно вообще сохранялось, хотя, надо сказать, в основном это событие по-прежнему отмечали. У каждого еврея свой «Шулхан арух»28, гласит распространённая еврейская поговорка. Вот и мой отец, который в остальном был абсолютно чужд религиозной практике, решил, что его сыновья к тринадцати годам ещё слишком незрелы, и потому переносил этот праздник на субботу, предшествующую четырнадцатому дню рождения мальчиков, – диковинный образчик его частной теологии. Следуя устоявшемуся обычаю, отец, надев цилиндр, являлся в синагогу, где подростка впервые, а многих и в последний раз в жизни, подзывали к Торе, где он дважды, в начале и в конце процедуры, должен был произнести краткое благословение на иврите, после чего раввин в виду собравшейся общины назидал его хранить верность иудаизму и его идеалам. Вернувшись домой, посвящённый в большинстве случаев получал в дар от родичей некий комплект книг как основу его будущей библиотеки – в основном это были издания классиков, которые, впрочем, зачастую довольно скоро бывали по дешёвке распроданы. Для подготовки к этой церемонии обычно – как и в случае моих братьев – назначали какого-нибудь ученика йешивы, чтобы тот знакомил мальчиков с необходимыми правилами и церемониалом (особенно возложением филактерий), а также натаскивал их в ивритском тексте благословения. Братья, которые уже успели позабыть иврит, записывали себе текст латинскими буквами и проставляли ударения. (Часто бывало и так, что человек за эти часы выучивался читать еврейский текст с огласовками.)

Что до меня, в моём сознании произошёл сдвиг. Глубокое впечатление, которое произвело на меня сочинение Греца, зажгло во мне желание выучить иврит. Итак, после окончания летних каникул я вместе с моим одноклассником Эдгаром Блумом, с которым я тесно сдружился (в день своего двадцатилетия он был убит на Первой мировой), вместе подошли к нашему преподавателю религии и спросили, не согласится ли он поучить нас чтению на иврите и преподать нам начальные уроки языка. Д-р Бароль был весьма этому рад и с тех пор дважды в неделю после занятий просиживал с нами по лишнему часу. Поскольку мы действительно хотели учиться, дело у нас пошло очень быстро, и через месяц я сообщил родителям, что нанимать дополнительного учителя для подготовки к Бар-мицве мне не нужно, так как я решил изучать иврит, и д-р Бароль научит меня всему, что требуется для этого дня. Отец воспринял это известие примерно так, как если бы я вознамерился брать частные уроки греческого языка, да ещё и бесплатно. Прошло совсем немного времени, когда он понял, во что всё это выливается.

Через несколько месяцев, в начале 1912 года, частные уроки д-ра Бароля прекратились, я решил продолжить обучение в одиночку, но не знал, к кому бы за этим обратиться. Мой друг Эдгар Блум, которого мать послала учиться в религиозную школу, сказал мне, что занятия там очень слабые и, приложив старания, это время можно было бы употребить с гораздо большей пользой. Итак, я накупил себе или взял в библиотеке учебников и сборников упражнений по ивриту, которых и на немецком языке было тогда предостаточно, и в течение пятнадцати месяцев занимался по ним самостоятельно. Во втором ряду книг в нашем книжном шкафу я нашёл популярнейший в Германии молитвенник, сидур «Сефат-эмет»29 (в который уже раз заново изданный Вольфом Хайденхаймом в Рёдельхайме). Это был экземпляр 1871 года, сохранившийся у меня до сих пор; всё, написанное на его ста сорока страницах, я снова и снова повторял в течение многих лет. Помимо упомянутого, я купил тогда, причём за бесценок, Библию в издании Макса Леттериса в четырёх прекрасно отпечатанных томах. Но далеко не сразу я решился прочитать сначала одну, а потом и все её главы по порядку, на что ушло четыре года моих трудов.


Синагога на ул. Линденштрассе. Берлин. 1920-е


Интерьер синагоги с органом на ул. Линденштрассе. Берлин. 1920-е


Интерьер синагоги на ул. Хайдеройтергассе. Берлин. 1920-е


В это же время я начал регулярно посещать берлинские синагоги, главным образом пятничные службы, которые даже и в так называемых либеральных синагогах, где богослужение шло с использованием органа и участием смешанного хора, проводились ещё исключительно на иврите. Либеральный обряд отличался от консервативного прежде всего тем, что, помимо несущественных сокращений и использования органной музыки, в нём были приглушены или вовсе элиминированы почти все места, где речь идёт о возвращении Израиля в Святую землю, все они заменены некими «общечеловеческими» пассажами. А поскольку я быстро научился понимать тексты молитв, да и органная музыка литургии нисколько меня не отталкивала, эти посещения синагоги производили на меня сильное впечатление и доставляли удовольствие. Сверх того, я мог на этом материале проверять своё продвижение в познании иврита, поскольку уже начал изучение не только отдельных частей еврейской Библии, но и текстов древних синагогальных молитв. Но ещё больше, чем либеральная синагога с органом, что находилась на Линденштрассе, недалеко от нашего дома30, привлекал меня строго ортодоксальный ритуал Старой синагоги на Хайдеройтергассе31, в проулке рядом с Нойер-Маркт, где после столетнего изгнания и последовавшего в 1671 году допуска в Берлин в большом количестве селились евреи и где ещё во времена моей юности их было очень много. Здесь не было ни органа, ни женского хора, зато был совершенно прекрасный хор мальчиков. Старинный ритуал производил на меня очень сильное впечатление. Немалую роль в этом играло еврейское пение первого кантора, «королевского музик-директора» Арона Фридмана32, которое прямо трогало сердце. Поскольку большинство посетителей этой синагоги хорошо понимали текст молитвы и принимали самое живое участие в богослужении, там царило согласие между солистом и прихожанами, какое редко сыщешь в других местах. В некоторых других синагогах также встречались канторы, одарённые поразительными вокальными данными, из этой среды вышло немалое число оперных и концертных исполнителей, как в своё время Герман Ядловкер или Йозеф Шмидт, однако их выступления проходили скорее в атмосфере оперного спектакля, а не религиозного действа. Здесь нужно заметить, что почти во всех синагогах Германии, как традиционных, так и либеральных, чаще всего звучала музыка композитора Левандовского33 (он был тестем Германа Когена), обладавшая большой притягательной силой благодаря тому, что её традиционная мелодика удовлетворяла вкусам мелкобуржуазной публики XIX века, и лишь теперь её очарование начинает блекнуть в сравнении с мелодиями Восточной Европы.


Лавка “Nathansen & Lamm”. На первом плане – Луис Ламм. Ное Фридрихштрассе, 61–63. Берлин. Нач. XX в.


Невдалеке от Старой синагоги находился известнейший магазин антикварных книг по гебраистике и иудаизму34. Там и случился мой первый опыт приобщения к еврейскому книговедению, области, в которой я с годами сделался подлинным экспертом (и не только в том, что касается книг, но и «персон», – знатоки меня поймут). Там же я начал покупать, насколько позволял кошелёк, книги и брошюры по иудаизму, о евреях и их истории, а потом пришла очередь и книг на иврите. Время от времени у меня собиралось достаточно денег, чтобы побаловать себя в книжной лавке Луиса Ламма. Тогда же произошла следующая история с отцом моей тёти Хедвиг, очень состоятельным коммерсантом, который своё свободное время отдавал карточной игре. Мы с матерью встречали Пасху 1913 года вместе с ним в гостинице в Лугано, поскольку врач предписал ему отдохнуть там после болезни. Начисто лишённый чувства прекрасного, он очень скучал и по обыкновению посиживал на террасе отеля, повернувшись спиной к морю и всему великолепному виду. «Если ты, – сказал он мне как-то, – захочешь переброситься со мной в карты, я сделаю тебе хорошее предложение: выиграешь – я плачу тебе твой выигрыш сполна, если же проиграешь, мы об этом забываем». Нечего и говорить, мне это предложение очень приглянулось. Я видел перед собой море и гору книг, которые мне вот-вот достанутся, и приложил все силы, чтобы добиться этого счастья. Итак, я выиграл у него порядочную сумму. Среди книг, таким образом приобретённых, были пять томов Пятикнижия с обширными комментариями рабби Шимшона бен Рафаэля Гирша, которые я, воодушевлённый их своеобразием, самозабвенно принялся изучать35. И лишь по прошествии известного времени у меня открылись глаза и ко мне вернулась обычная трезвость.


Гершом Шолем в Гисбахе. Швейцария. 1913


Так во мне возник страстный интерес к прошлому и настоящему иудаизма. Неудивительно, что как раз тогда, в 1911 году, я с особым вниманием отнёсся к расцветающему сионизму, стал читать сионистскую литературу, писания Мозеса Гесса, Леона Пинскера, Теодора Герцля, Макса Нордау, Натана Бирнбаума (введшего в употребление само слово «сионизм»). В том же году мне попала в руки недавно вышедшая брошюра Рихарда Лихтхейма «Программа сионизма», превосходно написанная и содержащая необыкновенно проницательный диагноз ситуации. В этой литературе я нашёл серьёзное подкрепление моим чувствам, в основе своей совершенно аполитичным, был ею весьма воодушевлён и использовал прочитанное в прениях с родителями.

У моего отца, члена жёстко антисионистской «Центральной ассоциации германских граждан еврейской веры», весьма влиятельной в то время еврейской организации, всё это вызывало сильнейшее сопротивление; конфликты в нашей семье – особенно в 1912 и 1913 годы – приобрели тяжёлый характер.

В книжном шкафу моих родителей, кроме нескольких еврейских книг, доставшихся им от предков, в основном от деда моего отца, благочестивого Давида Шлезингера, который ещё читал духовно-нравственную литературу на иврите, – кроме этого, затерялись где-то во втором ряду несколько еврейских молитвенников. Вспоминаю также о двух образцах еврейской беллетристики, это «Король попрошаек» Израэла Зангвилла (немецкий перевод этой вещи, вполне возможно, был напечатан в нашей типографии) и сборник «Еврейское остроумие», издателем которого, если не ошибаюсь, был Герман Ноэль. Я восхищался этой книгой, и теперь считаю её одним из лучших образцов в жанре культивации немецкого языка, намного превосходящим иные нынешние отвратительные поделки, от которых читатель, знакомый с еврейской словесностью, лишь досадливо морщится.


Мой брат Вернер, когда он шестнадцатилетним юношей в 1912 году вернулся в Берлин36, тоже некоторое время находился под воздействием политического аспекта сионизма, хотя глубоко в это не погружался. Через него-то, в конце этого года присоединившегося к социал-демократической группе молодых рабочих, я свёл знакомство с молодыми людьми сходных настроений, которые, учась в четырёх старших классах какой-либо средней школы, примкнули к сионистскому движению. Этот кружок, принявший название Jung-Juda, был востребован сионистскими студенческими союзами, отбиравшими там кандидатов, которые после завершения среднего образования решали вступить в их ряды. Некоторое время мы оба посещали этот кружок, но потом брат написал им письмо, в котором объяснял, что нашёл для себя более широкий и охватный круг деятельности и потому прекращает сотрудничество с ними.

Дело дошло до взаимных потасовок между нами, так как он в юношеском одушевлении пытался принудить меня выслушивать его социалистические речи, которые он, взгромоздившись на стул, произносил перед воображаемой аудиторией, – чему я изо всех сил сопротивлялся. Кроме этого, он нахваливал мне сочинения Бебеля и Каутского, «Легенду о Лессинге» Франца Меринга и различные брошюры, из которых я более тридцати лет хранил, пока не решил, что обойдусь и без них, «Антологию пролетарской лирики» Конрада Гениша и неимоверно популярные тогда «Десять заповедей и имущие классы» Адольфа Гоффмана (несомненно, один из наиболее талантливых пропагандистских опусов, какие мне пришлось читать). Но исторический материализм, чьи наглядно-популярные формы казались моему брату столь убедительными, лежал уж очень далеко от исторических и философских интересов и устремлений, которые определяли моё собственное развитие. Однако уже на восемнадцатом году жизни ему пришлось свернуть свою деятельность в Берлине. В 1913 году наборщик из нашей типографии положил на стол моему отцу, ещё прежде, чем тот вошёл в контору, лист из газеты “Vorwдrts!”37 с отчётом о выступлении моего брата («товарища Вернера Шолема») на собрании рабочей молодёжи. Такой очевидно иронический комментарий по поводу «работодателя» и капиталиста, выпущенный на его собственном предприятии, весьма раздосадовал моего отца. После тяжёлых обсуждений было решено, что мой брат, который как раз доучивался в старшем классе средней школы, должен покинуть Берлин и готовиться к экзамену на аттестат зрелости в ганноверском экстернате «Институт Гильдемайстера», или в «выжималке»38, как его тогда называли. Там он в течение года учился в одном классе с Эрнстом Юнгером, впоследствии одним из лучших немецких писателей правого толка. Шестьдесят лет спустя Юнгер говорил мне, что образ моего брата, с которым он так часто беседовал, по-прежнему живёт в его памяти.

Кто-то скажет, что столь разные пути, которые мы, четверо братьев, выбрали для себя в дальнейшем, типичны для представителей еврейской буржуазии, и что наша по видимости общая среда происхождения практически не повлияла на судьбу каждого из нас. На выборах отец, как большинство немецких евреев, голосовал за левое крыло либералов. Мой старший брат Райнхольд, который ко времени нашего разделения проходил одногодичную военную службу связистом, гораздо раньше взял сторону правых и акцентировал свои ассимиляторские взгляды сильнее, чем отец. Он хотел телом и душой принадлежать к немецкой нации – и не только потому, что мы получили гражданские права в этой стране. Позже он вступил в Немецкую народную партию, занимавшую срединное положение между либерализмом и консерватизмом. Думается, если бы немецкие националисты привечали у себя евреев, он бы присоединился и к ним. В 1938 году он эмигрировал в Австралию, а вскоре после его 80-летия мы снова встретились с ним в Цюрихе, и моя жена, которая плохо разбиралась в немецких обстоятельствах, спросила у него, кем же он себя видит. Он отвечал даже с несколько излишним пылом: «Я немецкий националист». – «Что? – сказала жена. – Вслед за Гитлером?» – «Я не собираюсь позволять Гитлеру предписывать мне выбор мировоззрения», – ответил он. Она промолчала. Тогда же я твёрдо посоветовал ей даже не начинать с ним политических разговоров, которые ведут в никуда, а между тем мы должны уважать взаимные границы. Другой мой брат дополняет общую картину. Некоторое время он состоял членом «Демократического клуба», пойдя по пути наших родителей, особенно матери, словом, больше всего хотел, чтобы его оставили в покое, и по возможности не связывать себя никакими обязательствами. А ведь возрастная разница между нами четырьмя не превышала шести лет39.


С. 88, 89. На сельскохозяйственной практике перед отправкой в Палестину в декабре 1921. Деревня Маркенхоф. 1921


В вышеупомянутом кружке “Jung-Juda” я участвовал с 1912 по 1917 год, но и позже, пока оставался Берлине, причём участвовал очень активно. Большинство членов нашего кружка в начале двадцатых уехали в Израиль и ещё в Германии проходили сельскохозяйственную подготовку в деревне Маркенхоф близ Фрайбурга-им-Брайсгау. Владелец поместья, сам еврей, доброжелательно относился к идее профессиональной подготовки в этой сфере, каковую идею теоретически отстаивали германские сионисты, хотя лишь немногие из них проявили готовность воплощать её на практике. В Маркенхоф приехали всего несколько молодых людей и девушек из Галиции, Буковины и Чехословакии. Позднее они составили ядро кибуца Бейт-Зера в Иорданской долине, который заметно расцвёл после ряда тяжёлых лет. Со многими его членами я по сей день сохраняю долголетнюю связь. На первом этапе своего существования эта группа носила название «Квуца Маркенхоф». Йосеф Барац из кибуца Дгания40 называл её «наши йекке». Несколько человек оттуда, Беньямин Фройнд, Алекс Праг, Арье и Иегуда Кармель, Циппора Дойч и Шайндель Кохана, впоследствии прославились на весь трудовой Израиль.


Циппора Дойч (в будущем – Кармель; сидит справа) и Шайндель Кохана (стоит справа) – будущие основательницы кибуца Бейт-Зера


Кибуц Дгания. 1913


Но вернёмся к “Jung-Juda”. Эта группа частично состояла из детей ассимилированных семейств, откуда вышел и я, но были в ней и дети из семей правоверных или хотя бы частично соблюдающих закон, и среди таких – выросшие в Германии сыновья родителей восточноевропейского происхождения. Лучше всего были представлены старшеклассники из Софи-гимназиум, что в центре города, где был самый высокий процент учеников-евреев. Выходцы из Восточной Европы вызывали у меня совершенно особый интерес. В школе, которую я посещал, таких почти не было. С одним из них – родители его прибыли из Галиции – я свёл знакомство только в старшем классе. Разрушилась наша дружба лишь тогда, когда его цинизм взял верх над приверженностью сионизму.

Мой интерес к восточным евреям разделяли большинство моих тогдашних товарищей – и по вполне понятным причинам. Чем чаще мы в своих ассимилированных семьях сталкивались с неприязнью по отношению к восточным евреям, с презрительным отношением к их образу жизни, а презрение это порой принимало весьма откровенные формы, – тем сильнее притягивал нас именно этот тип людей. Hе будет преувеличением сказать, что особенно в годы Первой мировой войны, да и после неё, у нас бытовал своеобразный культ восточных евреев. Все мы прочли первые две книги Мартина Бубера41 из серии о хасидизме, «Рассказы рабби Нахмана» и «Легеда о Баал-Шеме», которые вышли незадолго перед войной и принесли Буберу широкую известность. В моей жизни все эти восточно-еврейские знакомства и дружеские связи сыграли большую роль.

Одна из секций “Jung-Juda” привычно собиралась в кафе неподалёку от вокзала Тиргартен. Старшеклассники средних школ Западного Берлина дискутировали здесь по разным вопросам, планировали проведение докладов, в частности, поздней осенью 1913 года вели полемику с кружком приверженцев Густава Винекена и его ежемесячника “Der Anfang”42. Большинство участников кружка были евреи и сторонники учения Винекена о «молодёжной культуре» и противлении школам и власти родителей. Между нашими двумя лагерями практически не было общего базиса, но выступающие с обеих сторон сходились в том, что прояснение наших разногласий идёт только на пользу дела. Здесь же в один из вечеров, отданных общей полемике, я впервые увидел и услышал Вальтера Беньямина как ведущего оратора противоположного лагеря43.

В 1912 году в центральной и северной частях Берлина образовалось другое ответвление “Jung-Juda”, участники которого каждые две недели устраивали лекции в обширном кулуаре гостиницы «У золотого гуся». Этот один из двух строго кошерных ресторанов в центральной части Берлина, находившийся в двух минутах от Старой синагоги, был выбран для наших общих собраний из уважения к выходцам из традиционно настроенных семей. Таких участников кружка здесь было ещё больше, чем в западных районах. Докладчиками тоже были преимущественно студенты, которые, как уже было сказано, рассматривали нас как своих последователей. Говорили о книгах, представлявших общий интерес с еврейской точки зрения, как, скажем, «Путь на волю» Артура Шницлера, первый, по-видимому, роман крупного прозаика, представивший на общий суд, с поразительным беспристрастием и остротой, кризис немецкоязычного еврейства как он проявился в венском контексте. Сам я в процессе дискуссий тех лет прочёл и несколько других романов и рассказов, значительных как в литературном, так и в содержательном отношении, рассматривающих жизнь евреев и проблемы ассимиляции с разных, порой взаимно противоречащих точек зрения. Здесь я хотел бы упомянуть двух авторов, которые в своих «обобщающих» произведениях, с литературной точки зрения, быть может, и не самых значительных, достигли тем не менее большой силы в описании светлых и теневых сторон жизни в еврейской среде, которую они в юности хорошо познали в галицийском и лондонском её изводах. Сегодня произведения Карла Эмиля Францоза, отстаивавшего принципы эмансипации, Просвещения и германизации для восточно-галицийских евреев, основательно забыты. Идеология Францоза мне совершенно чужда, но его способность с высокой степенью наглядности представить собственный жизненный опыт вызывала у меня самый напряженный интерес. Его книга о жизни чортковских евреев «Евреи Барнова» представляет собой нечто совершенно противоположное тому, как изображает Агнон жизнь евреев Бучача (лежащего совсем недалеко от Чорткова) и отражает различия между двумя поколениями и двумя абсолютно противоположными целеполаганиями44. Я прочёл «И кривое станет прямым» Агнона лишь через три года после книги Францоза и наивно спрашивал себя: возможно ли, чтобы обе вещи отражали правду? И только постепенно, со временем я стал понимать, что правда как раз и состоит в этом противоречии. «Паяц», написанный ещё юным Францозом, хотя и напечатанный после его смерти, был первым «еврейским» романом, который мне довелось прочесть, и как в 1913 году он произвёл на меня глубокое впечатление, точно так же и теперь, шестьюдесятью годами позже, перечитав его заново, я считаю его крупнейшим произведением просветительской литературы. Другой писатель, которому я должен в этой связи отдать должное, – Израэл Зангвилл, чьё описание еврейской среды лондонского Ист-Энда при всей его полемичности (а, быть может, благодаря ей) очень дорого моему сердцу.

В “Jung-Juda” устраивались также вечера публичного чтения. Читали стихи, например, «Еврейские баллады» Эльзы Ласкер-Шюлер, тогда же, в 1913 году, вышедшие в свет и давшие несколько прекраснейших и непревзойдённых образцов её поэзии. (Есть великолепный перевод на иврит её короткого горделиво-меланхоличного стихотворения «Мой народ».) Порой читали вслух рассказы крупных еврейских новеллистов, и особенно в первые годы войны многие приходили, чтобы, в рамках разных докладов, послушать рассказы Переца и Шолом-Алейхема на идише в исполнении студентов, выходцев из Литвы и Белоруссии. Ведущим докладчиком на таких вечерах был Залман Рубашов (Шазар), чей замечательный доклад буквально согрел сердца слушателей45.

Известные события еврейской жизни, подобные, скажем, нашумевшему процессу о ритуальном убийстве, возбуждённому по распоряжению царя осенью 1913 года в Киеве против Менделя Бейлиса, мелкого служащего на кирпичном заводе, вызывали и в нашем кругу бурные споры относительно последствий этих событий. Тогда и я, похоже, единственный раз в Берлинский период, принял участие в массовой организованной сионистами манифестации, на которой с протестом против этого позорного судилища выступали блестящие ораторы того времени, как евреи, так и неевреи. Я и сегодня вспоминаю д-ра Генриха Лёве, который начал свою речь тем, что громовым голосом на иврите и на немецком провозгласил безукоризненно точные слова Писания: «Не терпи кровопролития ближнего твоего!»46

Случившееся привело меня к решению, не нашедшему отклика ни у кого из моих друзей – ни тогда, ни впоследствии: я принялся за чтение современной и старой антисемитской литературы, сначала – в связи с упомянутым процессом, затем юдофобских сочинений вообще и изданий вроде «Молота» Теодора Фрича, в котором за двадцать лет до прихода Гитлера к власти ясно и недвусмысленно было проповедовано то, что нацисты потом претворили в жизнь.

Довольно рано, стоило мне глубже погрузиться в чтение этого рода писаний, я пришёл к убеждению о бессмысленности апологетических прений с антисемитами, за исключением разве таких чётко очерченных феноменов, как обвинения в ритуальных убийствах. Вообще во мне рано сформировалось неприятие апологетической практики евреев, тогда как отношение сионистов к этому вопросу представлялось мне разумным и, я уверен, косвенным образом повлияло на всю мою дальнейшую деятельность, посвящённую (невзирая на реакцию гоев47) предметному исследованию и анализу областей, которые входили в противоречие с еврейским историописанием апологетического толка. Но в то время я ещё не мог осознавать этого.

Но куда больше свободного времени занимало у меня изучение иврита и библейских, равно как и постбиблейских источников, что с особой интенсивностью продолжалось с 1914 года вплоть до моей эмиграции. Мне чрезвычайно повезло, что в группе “Jung-Juda” нашлись несколько человек из правоверных семей, знавших хороших учителей, у которых было чему поучиться. В начале 1913 года мне сообщил Альфред Рабау, четырьмя годами позже ставший одним из председателей спортивного общества «Маккаби», что вскоре после Пасхи 1913 в одной из религиозных школ недалеко от нашего дома откроется класс для продвинутых учеников, где будут преподавать не только Мишну и Талмуд, но даже комментарии Раши48 к недельным главам Торы.

Это звучит невероятно, но накануне Первой мировой войны большие и богатые иудейские общины в Берлине упорно отказывались допускать организацию таких классов даже в тех религиозных школах, которые сами поддерживали. Однажды, когда запрос на учреждение подобного класса был в очередной раз отвергнут, небольшая группа учителей традиционалистского направления религиозной школы на Анненштрассе, в неполных десяти минутах от нашей квартиры, решили открыть такой класс на бесплатной основе.

В результате некоторые из нас обрели поистине идеального учителя в лице раввина маленькой частной ортодоксальной синагоги на Дрезденерштрассе, к которому лично я, во всяком случае, испытываю беспредельную благодарность, и не только я, но наверняка и другие участники нашего кружка, как, скажем, Гарри Хеллер и Шломо Кролик, которые посещали эти занятия в течение года. Нашим учителем и наставником был д-р Исаак Бляйхроде (1867–1954), правнук рабби Акибы Эгера, возможно, самого великого учёного-талмудиста, авторитета в области Талмуда, какого знала Германия первой половины XIX столетия. Д-р Бляйхроде был правоверный человек, тихий, поистине богобоязненный, при этом на редкость спокойного и дружелюбного нрава. Необычное в нём было только то, что он никогда не был женат, что в раввине у окружающих обычно встречает осуждение. В юности он глубоко полюбил девушку из богатого семейства, и когда она ему не досталась, решил навсегда остаться холостяком. Его никак нельзя было назвать большим учёным, зато он был, пусть при некоторой своей ограниченности, так сказать, воплощённым «книжником», первым книжником, кого я встретил в жизни, и по нему судил об этом типе людей. Он был прекрасным учителем, мог прояснить любую страницу Талмуда, и к нам, выходцам зачастую из совсем нерелигиозных семей, относился с открытым сердцем и без малейшего отчуждения. Всем своим существом он воплощал еврейский образ жизни, но при этом не делал ни малейшей попытки как-то повлиять на нашу жизненную позицию, целиком полагаясь на «свет Торы», который сам возжёг перед нами. Мы были его лучшими учениками, и, быть может, как раз на нас воспламенился его педагогический гений. Шестидесяти пяти лет он приехал в Иерусалим и принял участие в моих лекциях о «Зоаре»49. Когда мои ученики с удивлением расспрашивали меня о старом господине скромного вида, я по праву мог им ответить: «Всё, что моё и что ваше, всё это – его».

Когда я спрашиваю себя, было ли в моей жизни что-то, что можно назвать личным переживанием собственно еврейского опыта, ответ у меня только один: это было потрясение, случившееся со мной весной 1913 года, когда в апрельский полдень я под руководством Бляйхроде прочёл первую страницу Талмуда в оригинале («Когда читают Шма вечером?» – и комментарий Раши к этой фразе) и позднее, в похожий день, пояснения Раши, величайшего из всех еврейских комментаторов, к первым стихам Бытия. Это была моя первая непосредственная, в духе традиции, встреча – не с Библией, а с самой субстанцией еврейской традиции. Как бы то ни было, эта встреча сильнее, чем какое-либо другое событие, заставила меня восхищаться иудаикой и склонила к её изучению. В то время мы встречались по воскресеньям и занимались всё утро в течение 5–6 часов, и вскоре Бляйхроде пригласил меня принять участие в каком-либо «шиуре» (уроке), который он проводил дважды в неделю в своей квартире для нескольких членов его общины. Там мы учили талмудический трактат «Беца» целиком: евреи Талмуд в принципе не изучали, а именно «учили». Так я в течение четырёх лет выучил у Бляйхроде главу из трактата «Шабат» и трактата «Гиттин» и вскоре получил возможность принять участие в подобных курсах, проводимых другими раввинами, где мы читали разные отрывки из Талмуда вместе с комментариями Раши и тосафистов (то есть развернувшиеся на этом материале дискуссии между французскими раввинами XII и XIII веков).

В то время, особенно между годами 1913 и 1915, я вдобавок к школьным занятиям выкраивал по пятнадцать часов в неделю на обучение ивриту. Теперь не могу сказать, то ли мой энтузиазм облегчал мне это высокое напряжение, то ли напротив, само содержание этих ни с чем не сравнимых уроков возбуждало мой энтузиазм. Нечего и говорить, что ни тогда, ни позже я не заплатил за эти занятия ни пфеннига. Никто из моих праведных учителей не принял бы платы за обучение юноши умению «учить» религиозные книги.

Конечно, те впечатления, которые сложились у меня в юности, когда я впервые встретился с иудаизмом, и которые, могу сказать, в равной степени окрылили мой ум и мою фантазию, сильно отличаются от образа, сложившегося у меня после пятидесяти, а потом и шестидесяти лет, отданных изучению многочисленных аспектов этого феномена.

То, что в те годы меня пленило, мощь многотысячелетней традиции, определило мою дальнейшую жизнь и побудило перейти от выучивания материала к его исследованию и рефлектирующему погружению в него. В результате этого погружения живой образ традиции, почти незаметно для меня самого, решительно изменился в моём сознании, принял другие формы, так что теперь мне нелегко исходя из этого образа реконструировать мою первоначальную интуицию. То, что тогда мне казалось постижимым, о чём я исписал кипы тетрадей, преобразилось в самом процессе постижения, ускользая от понятийного схватывания, коего я так добивался, причём с годами все отчётливее, так как оно раскрывало такие глубины тайной жизни, что уложить их в постижимые понятия оказалось мне не по силам, и потому представить их стало возможным лишь посредством символов. Но об этой возникшей гораздо позже стороне моих штудий, предмете моих трудов, здесь говорить не место.

Возвращаясь к моим занятиям Талмудом и сопутствующей литературой – было три обстоятельства, которые особо меня заинтересовали. Первое, что оставляет читателя в растерянности, – это непредвзятая честность, с которой здесь сохраняется традиция, пусть где-то подвергнутая позднейшей редактуре. (Будь редакторами вавилонского Талмуда нынешние главы раввината, уж они бы, думается, утаили большую часть этих поправок.) Абсолютная непринуждённость в передаче разнообразных жизненных примет меня подкупила. Прибавьте к этому лаконичность, которой учат восхищаться на латинских уроках и которую я ещё в гораздо более явном виде обнаружил в ивритских и арамейских текстах Мишны, Вавилонского Талмуда и мидрашей. Словесный аскетизм этих раввинов, безусловная точность их выражений притягивали меня сильнее, чем у латинских авторов. И ещё – многими столетиями длящийся диалог поколений, протоколом которого и является Талмуд. Здесь воистину правит «диалог жизни», который поздний Бубер так выразительно поместил в центр своей философии, при этом – что достаточно парадоксально – не приняв во внимание и с непостижимой слепотой упустив само это свойство как чистейшую характеристику иудейской традиции. Континуум «Учения», на который проецируются все высказывания «мудрецов» и их учеников, в конечном итоге не был историческим медиумом в собственном смысле слова (слишком очевидны в нём религиозные и метафизические предпосылки, которые впоследствии столь серьёзно будут меня занимать), но имел собственное достоинство и, в чём мне вскоре предстояло убедиться, собственную проблематику. Перечитывая мои записи тех лет, вижу, что не мог достаточно чётко выразить это в период юношеского ознакомления с материалом, но именно эти элементы классических текстов раввинистического иудаизма вызывали у меня благоговейное желание их читать.

Так, в те годы к моему интенсивному чтению немецких авторов, среди которых меня более всего влекли Жан Поль, Лихтенберг, Мёрике, Пауль Шеербарт и Стефан Георге, всё в большем объёме прибавлялись Библия, Талмуд, мидраш – тексты, в которых нормативные аспекты интересовали меня не менее глубоко, чем аспекты имагинативные. Долгие часы, проведённые за изучением полемики среди галахистов и апофегматики агадистов, оставили во мне глубокий след, хотя при более близком знакомстве с формами жизни, присущими правоверному еврейству, я после тяжких колебаний, длившихся годами, так и не решился избрать их мерилом собственной жизни. И должен в интересах истины признаться, что этому во многом способствовало подробное чтение многочисленных разделов трактата Шломо Ганцфрида «Кицур шулхан арух»50, который был мне рекомендован в качестве своего рода путеводителя. Так или иначе, само слово «книжник», которое в неиудейской литературе приобрело слегка насмешливый призвук, для меня в мои самые впечатлительные годы имело в высшей степени позитивный смысл. Пытаясь нащупать следы традиции, утраченной кругом моих друзей, но для меня магически притягательной, я обратился к писаниям этих первых книжников, знатоков Торы, вполне сравнимым по своему богатству и жизненной силе с произведениями упомянутых немецких авторов, при всём различии этих плоскостей.

В этот период мучительных колебаний, в конце 1913 года, я вместе с несколькими товарищами из “Jung-Juda” присоединился к незадолго до того организованной в Берлине молодёжной группе «Агудат Исраэль», в правление которой уж не знаю какими манёврами моих сионистских друзей даже был избран. «Агудат Исраэль» была основана в 1911 году как организация ортодоксии, оппозиционной сионизму, хотя в то время она ещё не приняла взятое позднее жёстко клерикальное антисионистское направление. Основателями её были представители ортодоксии, в большинстве своём выходцы из Центральной Европы. В Польше она стала расти главным образом в годы Первой мировой войны.

Программа её состояла в том, чтобы «решать в духе Торы все вопросы, возникающие в жизни еврейского народа», и это было в несколько смягчённых выражениях повторение сформулированной в 1897 году «Базельской программы» сионизма, ставившей целью «создать для еврейского народа обеспеченное публичным правом убежище в Палестине». Мне понравилась новая формулировка программы, наличие в ней чрезвычайно симпатичного выражения «дух Торы». Однако эти слова были лишь уловкой ортодоксальной дипломатии, поскольку подразумевали они вовсе не дух Торы, но, что гораздо точнее, букву «Шулхан арух». Для меня такая подмена не могла продержаться сколько-нибудь долго. И всё же у меня была тогда конкретная и веская причина присоединиться к этой группе: это целая программа интенсивных курсов по изучению еврейских источников, чрезвычайно заманчивая. Можно было не меньше пяти дней в неделю между тремя и девятью часами посещать целый ряд подобных курсов, которые вели, иногда превосходно, студенты и кандидаты в раввины Раввинской семинарии, учреждённой Азриэлем Гильдесхаймером51. Один из них, юрист Артур Рау, впоследствии вошедший в число директоров Израильского национального банка, учил вместе с нами короткий трактат Талмуда «Хагига» на иврите (естественно, в ашкеназийской фонетической версии»). Насколько теперь помню, решающим для меня был тогда вопрос быстроты восприятия.

Сионизм, сколь ни опасным он в то время представлялся, всё же оставался приемлемым. Нашим председателем был тогда Лео Дойчлендер, исключительно разумный человек, тогда ожидавший скорого экзамена на звание раввина (для таких кандидатов был придуман каламбур “Erev rav”52), разъяснял мне, что сионизм подобен пеплу Красной Коровы, который, согласно книге Чисел, во времена Храма использовался в ритуале очищения нечистых, коснувшихся мёртвого тела. И подобно этому пеплу сионизм способен очищать нечистых, однако предавшиеся ему чистые, напротив, становятся нечистыми! Это означало: мы, «ассимилянты», посредством сионизма можем быть наставлены на путь, ведущий к Торе, тогда как благочестивые евреи подвержены угрозе отпасть от веры из-за царящего в сионизме духа современного реформаторства. В сущности, «Агудат Исраэль» потеряла целое поколение молодёжи, ушедшее в сионизм, и меня в том числе, который слился с этой молодёжью в «Агуда». В двадцатые годы я обнаружил кое-кого из моих друзей из «Агуда» в рядах сионистов, среди них Дойчлендера и всех других членов бывшего правления этой организации. Сам Дойчлендер, человек весьма одарённый и высокообразованный, основал после Первой мировой войны в Польше сеть учебных заведений для девочек “Beth Yaakov”53. У меня до сих пор хранится бюллетень «Агуда» от апреля 1914 года, подписанный членами правления и мною в их числе, а один из подписавших, мой друг д-р Аарон Винер, работает в Мизрахи в трёх минутах от моего иерусалимского дома.

Я пробыл в «Агуда» лишь чуть больше полугода, но этого оказалось достаточно, чтобы впервые за то время влюбиться. Она была дочерью благочестивого портного из Калиша, а значит, россиянкой. Весьма красивая девушка, она, для меня тогда непостижимо, умела сочетать кокетство с благочестием. Ради неё я по субботам являлся в Старую синагогу даже на послеполуденную молитву, где она склонялась в молитве в первом ряду женской галереи, почти в полном одиночестве, озарённая сиянием своих локонов, – а потом мы шли на прогулку. Я писал за неё школьные сочинения, но когда годом позже я в Трептов-парке запечатлел на ней первый поцелуй, она стала невыносимо жеманиться. Так мы расстались. Через 25 лет я увидел её среди слушателей моего доклада на иврите. После доклада она подошла ко мне и сказала: «Я Етка». За это время она стала популярным англоязычным оратором и видным деятелем женской сионистской организации. Счастливой жизни она не обрела. Как-то раз я встретил её на улице в Тель-Авиве, а через несколько месяцев она умерла от рака.

Я уже упоминал о торговцах еврейским антиквариатом, в лавках которых я провёл немало времени, однако не намного меньше времени я перебирал сокровища букинистического магазинчика на Принценштрассе совсем недалеко от дома д-ра Бляйхроде. Там я за гроши купил себе Жан Поля, Теодора Готлиба фон Гиппеля и Иоанна Георга Гамана. Другой добычей моей ненасытной тяги к учению и чтению стали в последующие годы книжные тележки рядом с Университетом, где в первые годы после Первой мировой можно было за бесценок купить разные диковинные и любопытные брошюры, а то и «кирпичи». Трудно поверить, но я купил там всего за 50 пфеннигов вышедшую под псевдонимом сатиру Лихтенберга, высмеивающую попытку Лафатера обратить Мозеса Мендельсона в христианство – «Тимор, или Защита двух евреев, которых сила лафатеровских доводов и гёттингенских колбас побудила принять истинную веру» (1773). Эта брошюра до сих пор стоит у меня на полке, и, к немалому моему удовольствию, всего несколько лет назад её экземпляр продавался за 500 марок.

Как я был воодушевлён, когда в одном из ранних изданий Лихтенберга обнаружил такие слова: «В число прочих переводов моих сочинений определённо прошу включить и еврейские!» И каким холодным душем меня окатило, когда спустя годы я обнаружил в критическом ляйцмановском издании его «Записок», что моё воодушевление было вызвано опечаткой: включить вместо исключить. Но насколько же ошибочное чтение лучше соответствовало моим тогдашним представлениям о его умонастроении. Скверные обертоны его последующих, довольно-таки юдофобских рассуждений я расслышал лишь позднее.

Первая мировая война, если говорить об историческом измерении, стала, естественно, главным событием моей юности. Сегодня трудно себе представить, насколько глубоко был ею затронут каждый человек, даже её твёрдые противники. Лично меня со всех сторон, даже в собственном доме, обступали высокие волны милитаристской горячки. Лишь мой брат Вернер, с которым я активно переписывался и который в конце 1914 года вернулся из Ганновера после сдачи в срочном порядке выпускных экзаменов, чтобы переждать в Берлине воинский призыв, разделял со мной негативное отношение к происходящему. Так мой восемнадцатилетний брат оказался в меньшинстве социал-демократической партии, ключевыми фигурами которого были Карл Либкнехт, Роза Люксембург, Георг Ледебур и Гуго Гаазe. Брат рассказал, что в одном из ресторанов на Хазенхайде в берлинском районе Нойкёльн каждые две недели устраивается подпольное собрание этого меньшинства, где кто-нибудь из руководства читает доклад, в котором освещает текущие взаимоотношения, весьма напряжённые, обеих партий социалистического лагеря, в то время разделённого на сторонников и противников войны. Я тоже присоединился к этим собраниям, на которых нам раздавали нелегальные брошюры о виновных в развязывании войны и другие подобной тематики, а в апреле 1915 года принял активное участие в их распространении. Последнее моё участие свелось к распространению первого и единственного номера марксистской газеты “Die Internationale”, сразу же запрещённой. И лишь после призыва моего брата на военную службу я прекратил свои посещения Хайзенхайде.

Надо сказать, что теперь марксистское учение, к которому столь дружелюбно, без насилия пытался приобщить меня брат, производит на меня гораздо меньшее впечатление, чем писания анархистов, которые я, вероятно, под воздействием тогдашних событий читал в немалых количествах, имевшихся в городской библиотеке. Так, была там чрезвычайно спокойно и трезво написанная книга профессора Пауля Эльцбахера о разных направлениях анархизма и первая краткая биография Бакунина авторства Макса Неттлау – книги, от которых я потом перешёл к чтению Петра Кропоткина и Густава Ландауэра, а дальше – Прудона и Жака Элизе Реклю. Их социализм говорил мне больше, чем по видимости научный социализм Маркса, который меня не убеждал. Ландауэровский «Призыв к социализму» произвёл сильное впечатление не только на меня, но на многих молодых анархистов. Но впечатляло и само его появление – нередко он выступал с докладами в различных сионистских кружках, где я в конце 1915 и в следующем году с ним общался. Уже тогда я сделал попытку одолеть трёхтомник «Статей к критике языка» Фрица Маутнера, на который мне указал один мой старший одноклассник, а Ландауэр, большой почитатель и сотрудник Маутнера (при том, что отношение последнего к войне он очень критиковал), побудил меня почитать его собственные наблюдения и выводы из теории Маутнера, которые он изложил в своей книге «Скепсис и мистика». Благодаря Ландауэру я свёл знакомство с оптовым торговцем мехами Берхардом Майером, его контора находилась через дорогу от нашей типографии на Бойтштрассе. Майер, весьма успешный предприниматель, позднее многие годы прожил в Швейцарии, был покровителем художников, писателей и гонимых политиков, но также издавна – убеждённым анархистом и учеником Кропоткина. Он долгое время жил в Брюсселе, потом – два года в Берлине, покинув его лишь с началом войны, и в продолжение этих двух лет снабжал меня анархистской литературой. Оба они, Майер и Ландауэр, были гордые евреи с развитым самосознанием, охотно вступали в споры с сионистами, особенно в тех случаях, когда те отвергали войну и всё с ней связанное. В поздние свои годы Майер, не отказываясь от своих убеждений, стал покровительствовать сионизму. Общественные и морально-нравственные представления анархистов, таких как Толстой и Ландауэр, оказывали на выходцев из России и немецкоязычных стран, социально-значимых людей, строящих новую жизнь в Эрец-Исраэль, влияние, которое нельзя недооценивать. Моё собственное развитие в те годы отчётливо шло именно в этом направлении, хотя сами возможности построения анархического общества выглядели в моих глазах всё более сомнительно. Представления о природе человека, на которые опирается любое анархическое учение, возбуждали – должен с сожалением в этом признаться – серьёзные философские сомнения.

В этой связи я должен сказать, что обратился к сионизму не потому, что считал создание еврейского государства (а я защищал эту идею во всех дискуссиях) самой неотложной и обоснованной целью движения. Эта сторона дела казалась мне и многим другим участникам движения второстепенной и уж далеко не главной – вплоть до времени, когда Гитлер затеял истребление евреев. Чисто политический и международно-правовой аспекты сионизма для многих, к нему примкнувших, не казались особо важными. А вот вопрос еврейского самосознания, обращение к истории, возможность возрождения, духовного, культурного, но также и социального – это ставилось во главу угла. Если вообще открывалась зримая перспектива существенного обновления, в котором еврейство могло реализовать свой внутренний потенциал, то – мы были убеждены – это возможно лишь при условии, что еврей лицом к лицу встретится с самим собой, со своим народом, ощутит собственные корни. Верность религиозной традиции также играла важную роль, быть может, более важную, чем прочие тенденции, – выполняя явно выраженную диалектическую функцию. Ибо в рамках сионизма с самого его возникновения обозначилось противостояние между линией на возрождение и поддержание традиционного образа еврейства и сознательным бунтом против этой традиции, правда, внутри того же еврейского народа, не удаляясь и не отчуждаясь от него. Это и составляло диалектику, внутренне присущую сионизму. Лозунги вроде «обновления еврейства» или «оживления сердец» покрывали эту диалектику лишь словесно. При любой конкретной попытке построить новую еврейскую общность, наполнив её конкретным содержанием, эта диалектика должна была бы рухнуть, но на деле она продолжала определять внутреннюю историю сионистского движения со времён моей юности до сего дня и становилась лишь сильнее.

Вид на цитадель Башня Давида. На подходе к Иерусалиму. 1916


Главнейшим провозвестником сионизма как движения культурного и общественного, но не чисто политического стал подданный Российской империи еврейский писатель – эссеист Ушер Гинцберг, снискавший широкую известность под псевдонимом Ахад ха-Ам (один из народа). Его статьи уже тогда были частично переведены на немецкий и уже их название «На распутье» указывало на присутствие в них диалектики, о чём я писал выше. Преемственность или радикальное обновление? Любая попытка опосредования этих двух начал была обречена вызвать полемику. Среди немецкоязычных сионистов самым влиятельным поборником радикально нового начинания был, несомненно, Мартин Бубер, чьи «Речи об иудаизме» придали сильный религиозно-романтический импульс движению последователей Ахад ха-Ама, в котором закосневшей в формализме «религии» противопоставлялась подлинная в существе своём «религиозность». Эту антитезу, очень хорошо тогда принятую в Германии, Бубер позднее оставил и избрал новые пути, которые, однако, не могут добавить ничего нового к пониманию сильного эха, вызванного его «Речью» у сионистской молодёжи. У него нашлось немало последователей, подхвативших его призыв к «первоначальному иудаизму», который следовало бы извлечь из окостеневшего раввинизма. Некоторые издания этого рода, и прежде всего сборник «Об иудаизме» (1913), вызвали острые споры.

1.Первый камень будущего Еврейского университета в Иерусалиме на горе Скопус был заложен летом 1918 г., но открыть университет удалось лишь в 1925 г. Начало работы Еврейского университета было положено тремя небольшими научно-исследовательскими институтами: по иудаике, химии и микробиологии. Преподавание велось на иврите. В 1925 г. университету была передана Еврейская национальная библиотека (её ядром послужила основанная в 1892 г. библиотека «Бней-Брит», а в 1895 г. фонд значительно пополнился благодаря библиотеке И. Хазановича – об этом Шолем пишет в посл. главе, см. с. 347, 348). Библиотека получила название «Еврейская национальная и университетская библиотека» (в наст. время – Национальная библиотека Израиля; до 1929 г. она оставалась на улице Бней-Брит, затем переехала в новый корпус университета). В 1923–1925 гг. Шолем возглавлял отдел евр. книги Еврейской национальной библиотеки, а с 1925 г. начал читать в университете курс каббалы и евр. мистики.
2.То есть в кон. 1820-х – нач. 1830-х гг.
3.В семье Артура и Бетти Шолем было 4 сына: Райнхольд (р. 1891), Эрих (р. 1893), Вернер (р. 1895) и Герхард (Гершом; р. 1897). Старший, Рейнхард, после Второй мировой войны оказался в Австралии, где и прожил последние 40 лет своей жизни, до 1985 г.
4.Имеется в виду первая синагога в Шарлоттенбурге. Синагога была построена средствами евр. общины на месте, который предоставил Герман Хирш, снеся принадлежавший ему дом. Открыта в 1890 г. Синагога Шарлоттенбурга была реформистской. Разрушена во время погромов 1938 г. Сейчас на этом месте установлена мемориальная доска.
5.Нееврейские радости (идиш); слово «гой» в данном контексте обозначает нееврея.
6.Бедняга, сердешный (идиш).
7.Большая синагога (или второе название, в противовес Старой синагоге (см. примеч. 24) – Новая синагога) была построена в сер. XIX в., так как евр. община Берлина неуклонно росла, гл. образом благодаря иммигрантам, и уже не умещалась в Старой синагоге. В здании проводились публичные концерты. Новой синагоге удалось пережить Хрустальную ночь, но во время Второй мировой войны она понесла существенные утраты. В начале 1990-х гг. восстановлена.
8.Автор вспоминает факсимильное издание атласа Андреэ Бенинкаса – картографический шедевр конца XV в., который включал 5 крупномасштабных карт, выполненных с необыкновенной тщательностью.
9.См. примеч. 3.
10.“Israelitische Wochenschrift” [ «Еврейский еженедельник» – нем.] – журнал, выступавший против радикальных течений в еврействе, выходил в Берлине в 1894–1906 гг., из которых 8 лет его гл. редактором был Макс Клаузнер.
11.Здесь – товаром, продуктом (лат.).
12.Основная нем. энциклопедия, названная по имени своего издателя, Иосифа Мейера (1796–1856). Первое издание (1839–1855) включало 52 тома. У Шолема идёт речь о 6-м двадцатитомном издании энциклопедии (1902–1908). Именно это издание вышло самым большим тиражом из всех изданий энциклопедии.
13.В семье М. А. Клаузнера было четыре дочери: Ирма (1874 г. р., изучала медицину), Гертруда (1877 г. р., стала учителем), Джудит (1878 г. р., художница), Эдит (1879 г. р., стала одной из первых женщин-судей в Германии).
14.Здесь и далее курсивом выделены понятия, не единожды встречающиеся в тексте, которые мы поместили в раздел «Глоссарий».
15.“Die Welt” [ «Мир» – нем.] – еженедельная газета, основанная Т. Герцлем в 1897 г. Кроме информации о сионист. движении и проблемах в евр. поселениях Палестины, газета освещала культурные события.
16.«Бар-Кохба» открылся в Берлине в 1897 г. как один из гимнастических клубов межд. евр. спорт. организации «Маккаби». Именно этот клуб инициировал выпуск первого спорт. период. издания. В 1903 г., на IV Сионистском конгрессе в Базеле среди 35 выдающихся гимнастов различных евр. гимнаст. клубов Европы, участвующих в показательном выступлении, был и Теобальд Шолем.
17.Эта формула прозвучала в речи М. Нордау (1849–1923), врача и писателя, одного из лидеров сионизма, на Втором сионистском конгрессе (Базель, 1898). В ней нашла отражение идея культивирования умственной и физической силы, необходимой, по мнению докладчика, для возрождения евр. народа.
18.Речь идёт о нем. офицере и педагоге Фридрихе Людвиге Яне (1778–1852). Он основал несколько спорт. обществ и целью своей жизни видел поднятие духа нации путём развития физических способностей.
19.“Zeitschrift für die Geschichte der Juden in Deutschland” [ «Журнал по истории евреев в Германии» – нем.] – ежеквартальное издание, выходившее в 1887–1892 гг.
20.Вероятно, имеется в виду позиция, изложенная В. Зомбартом в книге “Die Zukunft der Juden” [ «Будущее евреев»], 1912.
21.В 1946 г. Шолем как представитель Еврейского университета в Иерусалиме посетил ряд стран Европы, в том числе и Германию. Целью поездки было найти конфискованные национал-социалистами книжные собрания. О посещении Германии в 1949 г. – см. с. 278.
22.“Neue Rundschau” [ «Новое обозрение» – нем.] – ежеквартальный лит. журнал, основанный в 1890 г. Одно из старейших, с непрерывной историей, изданий Европы.
23.“Sozialistische Monatsheften” [ «Социалистический ежемесячник» – нем.] – журнал, выходивший в Берлине в 1897–1933 гг. силами его издателя-редактора Иосифа Блоха, который предоставлял возможность высказываться по полит. вопросам разным бурж. партиям, но по эконом. вопросам давал слово, в первую очередь, рабочим движениям.
24.Вы полюбите меня, когда меня не будет рядом, и напишете мне об этом (фр.).
25.На самом деле М. Бароль родился в Литве.
26.Термин нем. педагога-реформатора Густава Винекена (1875–1964), автора термина «молодёжная культура». Под влиянием идей Винекена в Германии начала века возникло “ Jugendbewegung” [Молодёжное движение]. Последователи движения, молодые люди из семей среднего класса, стремились уйти от жизни в мегаполисах к естественной жизни на природе.
27.Библиотека была учреждена по решению собрания евр. общины Берлина. Открылась для читателей в 1902 г., находилась на одной улице с Новой синагогой (см. примеч. 5). Существенное влияние на её концепцию и формирование оказал возглавлявший библиотеку почти два десятилетия раввин и историк Мориц Штерн. Он придерживался принципа амер. публичной библиотеки, т. е. совмещал популярные и научные издания. С приходом к власти нацистов библиотека была закрыта, книжный фонд изъят и по большей части утерян. В 1974 году на старом месте на Ораниенбургер-штрассе была вновь открыта Еврейская библиотека.
28.«Накрытый стол» (ивр.) – составленный в XVI в. испанским раввином Йосефом Каро комплекс практических религиозных предписаний, диктуемых иудейским законом.
29.Молитвенник «Уста истины» (ивр.).
30.Здесь автор вспоминает синагогу, построенную в 1890-х для евр. общины Кройцберга. Во время Хрустальной ночи пострадал только интерьер, но зимой 1945-го в результате авианалётов зданию был причинён существенный ущерб, а в 1956 г. оно было снесено.
31.Это название Старая синагога получила только после строительства Новой синагоги (см. примеч. 5. До этого же она называлась Большой, так как до её открытия в самом начале XVIII в. в Берлине были только маленькие частные синагоги. В сер. XIX в. здание было существенно перестроено. Старая синагога, также как и Новая, пережила Хрустальную ночь, но была полностью разрушена в 1942 г.
32.Композитор и исследователь синагогальной музыки Арон Фридман (1855–1923; выходец из Польши, приехал в Германию 20-летним юношей) прослужил кантором в Старой синагоге в Берлине с 1882 по1923. В 1907 г. получил звание «Королевского кантора».
33.Луи Левандовски (1821–1894) был первым евреем, которому было разрешено посещать школу при Берлинской академии. После её окончания он был назначен в 1840 г. хормейстером Старой синагоги (см. примеч. 24), а с конца 1860-х – регентом Новой синагоги. Композитор был сторонником коллективного пения во время синагогальной службы, а наличие органа существенно облегчало эту задачу. Во многом благодаря его сочинениям присутствие органа в синагогах стало привычным явлением.
34.Здесь автор вспоминает о книжном магазине на Ное Фридрихштрассе, 61–63. Лавка “Nathansen & Lamm” была открыта в 1903 г. Луисом Ламмом и Бернхардом Натансеном. С 1905 г. Ламм – единственный владелец, под его началом магазин стал специализироваться на иудаике. Постепенно лавка превратилась в один из культурных центов Берлина, место встречи книголюбов. Один из важнейших издательских проектов Ламма – “Bibliotheca Judaica”. В 1934 г. книжный магазин вместе с владельцем переехал в Амстердам.
35.Раби Шимшон Гирш (1808–1888), осознавая возможность полной ассимиляции евреев в Германии, вёл огромную просветительскую работу для способствования возрождению евр. жизни: организовывал школы, издавал журналы, выпускал тексты по иудаизму с обширными комментариями, обращёнными не к специалистам, а к «сомневающимся». Пять томов Торы, над переводом которой на нем. язык и комментариями он работал много лет, выходили в течение 10 лет; последний том вышел в 1878 г.
36.Уступив настояниям Вернера, родители забрали его из школы в Вольфенбюттеле, не дожидаясь получения им аттестата о среднем образовании, и перевезли его в Берлин.
37.“Vorwärts!” [ «Вперёд!» – нем.] – газета Социал-демократ. партии Германии. С 1891 г. выходила ежедневно.
38.Здесь автор использует нем. слово [die Presse], употребляемое для слегка насмешливого обозначения частной школы, которая в ускоренном порядке готовит слабых учеников к аттестационному экзамену. – Примеч. перев.
39.См. примеч. 3.
40.Полит. деятель будущего Израиля Иосиф Барац (1890–1968) приехал в Палестину из Бессарабии в 1905 г. Вместе с десятком мужчин и двумя женщинами основал в 1910 г. на берегу озера Кинерет первый кибуц – Дгания. Его сын стал первым ребёнком, родившимся в кибуце.
41.Мартин Бубер (1878–1965) родился в Галиции, а его юность прошла в Лемберге (Львов.)
42.В данном случае автора подвела память. Ежемесячник “Der Anfang” [ «Начало» – нем.] выходил в 1913–1914 гг. под редакцией Г. Барбизона и З. Бернфельда, а Г. Винекен (см. примеч. 21) выпускал журнал для юношества “Der neue Anfang” [ «Новое начало»] (1919–1920), в целом следовавший программе своего предшественника.
43.Ср.: Шолем Г. Вальтер Беньямин – история одной дружбы. М.: Grundrisse. 2014. C. 17–19.
44.Оба писателя родились в Галиции: К. Францоз – в Чорткове (жил там первые 10 лет своей жизни), Ш. Агнон – в Бучаче (до 18 лет).
45.Залман (Шазар) Рубашов (1889–1974) – писатель и общ. деятель, третий президент Израиля (1963–1973). Родился в Минской губернии, учился в Петербурге на курсах барона Гинцбурга (см. примеч. 60), в 1912 г. приехал учиться в Германию. В 1924 г. переселился в Эрец-Исраэль, где и «гебраизировал» свою фамилию, составив её из собственных инициалов (Шнеер-Залман Рубашов). Подробнее о Рубашове Шолем пишет в главе «Пансион Штрук».
46.Лев. 19, 16. Синод перевод: «Не восставай на жизнь ближнего твоего». Шолем приводит в тексте перевод М. Бубера: “Stehe nicht still bei dem Blut deines Nächsten!”
47.Народ (ивр.). В наст. время – нееврей.
48.Раши – акроним рабби Шломо Ицхаки (1040–1105), духовный лидер евреев Франции. В течение жизни ему удалось написать комментарии практически ко всем трактатам Талмуда и ко всему Танаху.
49.«Зоар», «Сефер ха-заохар» [ «Книга (свиток) сияния» (арам.)] – лит. памятник евр. народа на арам. языке, комментирующий Пятикнижие в мистическом ключе. Основной источник каббалы. Авторство приписывается палест. раввину Шимону бар-Йохаему (II в.).
50.Сборник самых необходимых в повседневной жизни правил для иудея, составленный раввином Шломо Ганцфридом (1804–1888); впервые вышел в 1864 г., книга выдержала 14 прижизненных изданий автора. По сути – это сокращённая версия свода «Шулхан арух» (см. примеч. на с. 76).
51.Берл. раввинская семинария была создана раввином-просветителем А. Гильдесхаймером (1820–1889) в 1873 г. Помимо традиционных дисциплин будущие раввины в этой семинарии изучали и достижения европейской культуры.
52.Буквально – «вечерний раввин» или «вечер раввина» (ивр.); выражение ассоциируется с бытовым приветствием «Эрев тов» («Добрый вечер»).
53.«Бейт-Яаков», [ «Дом Яакова» – ивр.] – основанная Сарой Шенирер в Кракове в 1917 г. сеть школ для начального и среднего образования девочек из евр. семей, которая давала одновременно религ. и светское образование. Программу для этих школ разработал Лео Дойчлендер. В дальнейшем эта система получила распространение в Израиле и США.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
01 iyun 2023
Tarjima qilingan sana:
2023
Yozilgan sana:
1977
Hajm:
415 Sahifa 109 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-904099-39-8
Mualliflik huquqi egasi:
Издательство Грюндриссе
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar