Kitobni o'qish: «Политические сочинения. Том III. История политических институтов»

Shrift:

Политические сочинения в 5 т. Т. 3.

Печатается по изданию: Спенсер Г. Развитие политических учреждений. СПб.: журн. «Мысль», 1882.

Комментарии, глоссарий и указатель имен, предметный указатель составлены Татьяной Даниловой.

© ООО «ИД «Социум», 2015

* * *

Субъективные и объективные методы в социологии и их относительное значение

Прежде чем говорить о субъективном и объективном методе в социологии, скажем два слова об этих методах в психологии.

Когда мы наблюдаем отдельный человеческий, т. е. сознательный, организм, нам кажется с первого взгляда, что в нем происходят два рода совершенно отдельных и особенных процессов, из которых одни мы называем физиологическими, а также физическими, химическими и механическими, – а другие мы называем психическими, а также субъективными; последнее название дается в отличие от первых, т. е. физиологических, химических, физических и механических процессов, часто объединяемых одним термином – объективных.

Однако убеждение, что эти два процесса, т. е. процессы объективные и субъективные, или процессы физико-химические, механические и физиологические и процессы психические, т. е. идеи, чувства, ощущения, сознание, стоят независимо друг от друга, – такое убеждение падало с каждым шагом развития науки. Это разрушительное действие произвела в особенности физиология, и в частности нервная физиология, указавшая рядом самых точных опытов связь психических, или субъективных, явлений с процессами, происходящими в мозгу и нервах. В самое последнее время такие изобретения, как, например, аппарат известного итальянского физиолога Моссо, довели нас до возможности непосредственно, так сказать, собственными глазами видеть эту связь. Аппарат Моссо приспособлен к тому, чтобы показывать немедленно и точно малейшее увеличение объема какого-либо органа, например руки. Оказалось, что при всякой умственной работе объем руки уменьшается, что зависит от оттока от нее крови к мозгу. Наблюдая с этим аппаратом спящего человека, мы видим, как аппарат своей стрелкой отмечает даже его сновидения, не говоря уже о том, что малейший шум или стук, тревожащие спящего, тотчас сказываются и на аппарате.

Но эта связь давно известна науке.

На ней основано лечение психических больных, она открывается нам также патологоанатомическими вскрытиями мозга умалишенных и вообще страдающих душевными болезнями, и пр., и пр. Но даже и человеку, не обладающему научными знаниями, известно, что его расположение духа, его настроение зависят весьма часто от состояния его тела, от здоровья или нездоровья какого-либо органа и пр., и пр.

Соображаясь со всеми этими фактами, психология, которая в прежние времена ограничивалась наблюдением человека только с субъективной стороны, должна была радикально изменить свой метод: ей пришлось начать исследования о связи субъективных психических явлений с явлениями объективными, или физиологическими. Отсюда в конце концов новейшая психология приняла совсем иной вид, чем прежде, она стала наукой, изучающей законы связи и последовательности не только явлений, субъективных в их соотношении с внешним миром, но и в их соотношении с физиологическими или объективными процессами организма. Когда в этой области набралась достаточная масса фактов и наблюдений, масса, обязанная главным образом исследованиям физиологов, а также невропатологов, когда эта масса фактов убедила в самом неизбежном и неизменном соответствии почти каждого субъективного явления с каким-нибудь объективным явлением в организме или рядом таких явлений, тогда явилась психологическая гипотеза, состоявшая в том, что объективные процессы организма и субъективные процессы нашего сознания суть одно и то же и различаются друг от друга только способом, каким они достигают до нашего сознания. Если какой-либо процесс в нашем организме достигает до нашего сознания путем наших же собственных нервов или мозга, он кажется нам субъективным, т. е. является нашему сознанию в форме ощущений, чувств, идей, мыслей, желаний, воли; когда же этот самый процесс мы наблюдаем в другом организме или даже и в нашем собственном, но извне, посредством внешнего исследования органических явлений, – то он нам является как процесс физиологический.

Но и наблюдая других, мы можем останавливать свое внимание или на физиологической, или на психической стороне одного и того же процесса. Так, в обыкновенных сношениях с людьми нам обыкновенно важно понимать не то, какие физиологические процессы совершаются в человеке, а то, какие идеи, чувства, желания относительно нас и окружающих явлений имеет этот человек. Хотя при этом мы не можем знать непосредственно того, что он мыслит и чувствует, но по его мимике, по его речи и движениям мы делаем заключения о его субъективных состояниях, которые нам известны по нашим собственным, привычным, обыкновенным субъективным состояниям. Таким образом, в обыденной жизни каждый невольно является психологом старой школы, т. е. понимает другого и наблюдает за ним только субъективным методом, т. е. переводя внешние движения и выражения другого на привычный ему субъективный язык чувств и идей. Так как этот способ понимания других людей каждым практикуется с самого рождения, то весьма естественно родилась иллюзия, вследствие которой кажется, что мы непосредственно сознаем идеи и чувства, т. е. субъективные состояния, других людей. Конечно, это ошибка. Мы непосредственно сознаем только их движения, движения исключительно мышечные, движения мышц лица и глаз, производящие выражения чувства, движения мышц грудной клетки, гортани и рта, производящие звуки речи, и пр. И только за этим переводим эти движения, дошедшие до нашего сознания, в те чувства и идеи, которые ассоциируются с ними. Стало быть, даже и этот способ наблюдения других есть способ отчасти объективный (хотя еще и не физиологический), и если его приходится назвать субъективным, то это потому, что подобное наблюдение ровно ничего не дало бы нам, если бы мы не знали по нашему личному, субъективному опыту постоянной связи между нашими собственными субъективными состояниями и их мышечным выражением.

Таким образом:

1) С самого начала человек знал (хотя и не отчетливо-сознательно), что каждое чувство и движение его и других людей имеет связь с мышечными движениями.

2) Он из этого всегда заключал, что мышечные движения (или выражения, речь и пр.) других суть лишь отражения их психических внутренних состояний, так что последние он может узнавать по первым.

3) Затем он узнал научно, что кроме мышечных движений в его организме происходит масса процессов физико-химически-механических, соответствующих каждому его субъективному, психическому движению. Эти более тонкие процессы часто неуловимы извне и простым глазом, без помощи сложных научных исследований и утонченных научных аппаратов.

4) Он отсюда естественно заключил первоначально, как и во втором случае, что эти физиологические процессы суть только выражения субъективных состояний, как и мышечные сокращения, т. е. что хотя они и находятся в связи с психическими явлениями, но составляют нечто отдельное и только вызываются ими, как сокращение мышцы только вызывается психическим состоянием.

5) Увидев более тесную связь между физиологическими, т. е. физико-химически-механическими процессами организма и процессами психическими, он пришел к выводу – о котором мы уже упомянули, – имеющему до сих пор характер гипотезы, что и те и другие процессы не отдельны, как отделен психический процесс и соответствующее ему мышечное сокращение, а что они одно и то же, только рассматриваемое с двух противоположных сторон. Это особенно наглядно выразил Тэн, сказав, что субъективную и объективную сторону психических явлений можно сравнить с одной и той же плоскостью, рассматриваемой с двух сторон.

Подтвердится ли эта гипотеза, или новые исследования покажут ее несоответствие с новыми фактами, этот вопрос решительно не имеет пока научного значения, а есть вопрос пока метафизический. Важно не это, а то, что доказано, т. е. связь и соотношение между объективными и субъективными процессами. Раз эта тесная связь установлена, для науки открывается новое широкое поле исследования, помимо всяких метафизических гипотез о тождестве или не тождестве субъективного и объективного процесса. Принимая пока как доказанный факт только неоспоримую связь и зависимость этих процессов, новейшая психология устанавливает эту связь, где это возможно, опытным и научно-гипотетическим путем, а затем работает дальше, прямо уже объективным методом, т. е. исследуя объективную сторону процесса. Это развязывает ей руки, так как этим путем она может идти вполне научно и опытно. Этим же путем удалось открыть уже в области психических явлений тот самый великий закон эволюции или развития, который первоначально был открыт в развитии внешних форм или типов животного царства, а затем распространяется и на все области человеческого знания. Открытие его в области психических явлений, принадлежащее, бесспорно, Герберту Спенсеру, внесло громадный переворот во все науки, тесно связанные с психологией. Уже плодом этого переворота явились «Данные науки о нравственности» Спенсера, распространяющие этот закон на явления нравственной области, а затем целый ряд социологических исследований, как самого Спенсера, так и других эволюционистов, перенесших закон эволюции на явления общественные.

Общественные явления, так же как и психологические, имеют сторону объективную и субъективную: сторона субъективная есть сторона, выражающаяся общественными и вообще историческими стремлениями, идеями, чувствами, идеалами. К этому числу необходимо отнести все чисто субъективные создания человеческого творчества, имеющие общественный, а не личный только характер, каковы: метафизика, религия, искусства, и в том числе самая идея прогресса как вера в постоянное улучшение физического, умственного, нравственного и общественного положения человека – улучшение, сообразное с идеалами, имеющими более или менее общее распространение. Объективная сторона общественных явлений так же двойственна, как и объективная сторона психических явлений. Как в психических явлениях первая ступень объективного выражения есть мимика, так и в общественных явлениях первая ступень есть выражение речью, мимикой и письменностью. Это первый простейший способ, которым мы узнаем о существовании субъективного процесса в обществе и человечестве. Но есть и дальнейшая ступень. Как в психических явлениях каждому субъективному состоянию соответствуют процессы физико-химически-механические, так в общественных явлениях должно существовать такое же соответствие. Как в психологии истинный прогресс науки начался с момента отыскания таких главнейших соответствий и затем с возникшей отсюда возможности продолжать исследование законов субъективных явлений путем исследования законов объективных явлений, так и в социологии истинный прогресс науки начался лишь с того момента, когда исследование с чисто субъективной почвы перенесено было и на объективные процессы, с приложением к исследованию данных, уже открытых науками физико-химически-механическими и биологическими.

Например, прогресс в области общественных явлений замечался давно. Можно сказать, что здесь не биология помогла социологии, а, наоборот, изучение общественных явлений, их развивающейся, прогрессивной смены дало мысль биологам и естествоиспытателям, что тот же закон развития совершается в природе. Однако та постановка закона развития, какую мы видели прежде в общественных науках, а в частности в истории и в философии истории, была вовсе не та, какою ее сделали теперь работы Спенсера, Мэна, Бетжгота, и массы других эволюционистов в области языка, религии, эстетики и пр., и пр. Прежде эволюционисты-историки, или социологи, или философы-историки шли исключительно субъективным путем исследования, т. е. тем самым путем, каким мы идем в наших обыденных отношениях к отдельным людям. Они изучали антропологические выражения субъективных процессов, совершавшихся в человечестве, как они сохранились в сказаниях, летописях, памятниках литературы, религии и права, переводили эти выражения на субъективный язык своих современных чувств, идей и понятий, и этим путем каждый, с своей точки зрения, старался проследить и указать постепенное развитие в человечестве своих собственных заветных идей, чувств и стремлений.

Для поклонника свободы эволюция человечества оказывалась эволюцией свободы, для христианина она казалась постепенным подготовлением и торжеством христианской идеи, для демократа – постепенным выступлением вперед народных масс, для мирного социалиста – постепенным наступлением экономического равенства; кроме того, поклонники постепенного развития видели в ней постепенное развитие дорогих им идей и форм; более страстные и нетерпеливые поклонники быстрых взрывов и катаклизмов видели в ней, наоборот, успехи или прогресс достижимыми только путем таких катаклизмов, обязанных личной человеческой энергии и успехам: для одних умственным, для других – успехам развития чувств, для третьих – религий… Таким образом, сколько было умов, столько же было и эволюций человечества. Многообразная масса фактов давала каждому возможность извлечь доводы в пользу своего любимого верования или чаяния. Люди, смотревшие на мир пессимистически, как, например, Шопенгауэр, Гартман, имели возможность из тех же фактов сделать совсем противоположные выводы о постепенном торжестве зла, насилий и страдания, т. е. имели возможность доказывать, что не только человечество не испытывает прогресса, но оно идет назад, т. е. путем регресса. Наконец, были и такие мыслители, которые говорили, что прогресс совершается кругообразно, что человечество, как белка в колесе, бежит сперва вперед, а потом возвращается назад и к тому же месту. Находились и более снисходительные, которые полагали, что это круговращение напоминает не круг, а спираль, которая хотя приближается каждый раз снова к прежнему месту или точке исхода, но уж каждый последующий круг шире, полнее.

Из этого читатель, к удивлению своему, заметит, что человечество передумало относительно своей истории решительно все, что можно было передумать, руководясь самой пламенной фантазией. И каждая из этих противоположных гипотез имела своих горячих поклонников и последователей. Мы еще не упомянули о целом ряде других воззрений вроде, например, таких, что, по одним, история есть развивающаяся идея, по другим – она осуществляющееся божество, по третьим – механический процесс, по четвертым – разумное развитие, совершаемое коллективной мыслью, по пятым – ее ведет демон, злобный и враждебный жизни, по шестым – вселюбящий, всеблагий Бог, по седьмым – Бог строгий и карающий, по восьмым… но и этого довольно.

Спрашиваем читателя, могла ли такая история или социология назваться наукой? Не была ли она делом исключительно субъективного творчества, смелых полетов фантазии, управлявшихся чувством, характером, настроением, идеалом или предрассудком тех, которые являются творцами?

Это был период чисто метафизического состояния истории и общественной науки вообще – период, когда законы не открывались путем исследования, а изобретались путем подбора фактов к господствующим чувствам, идеалам, настроениям или предрассудкам.

Как все науки пережили этот период, так и науке общественной пришлось его пережить. Но в области других наук этот период прошел скорее. Природа не вселяет в нас таких страстей, в силу которых факты могли бы извращаться в наших глазах или одни факты могли бы предпочитаться, а другие наоборот, смотря по владеющей нами страсти. Если в области исследования природы и были «партии», т. е. люди, враждующие из-за того, а не иного понимания природы, то они были лишь до тех пор, пока наука, т. е. опытное исследование природы, и метафизика, т. е. вопросы о сущности природы и ее сил, о Боге природы и пр., были нераздельны: тогда, естественно, то или иное толкование явления встречало или покровительство, или отпор, смотря по тому, согласовалось ли оно или противоречило метафизическим и религиозным воззрениям партии. Но науки о природе скоро ушли от такого состояния: они отделились от метафизики, поставив в свое основание два-три положения или несколько наглядных фактов без всякого их метафизического толкования.

Взяв этот багаж, науки о природе двинулись далее путем кропотливого наблюдения связи и последовательности явлений, не заботясь об их метафизической сущности и дальнейших вопросах и выводах, которые из этого последуют для метафизики: они отбросили вопросы о конечных причинах, об общемировых законах, а стали открывать частные законы связи и последовательности явлений. Работа закипела и уже не встречала себе препятствий ни в чьем предубеждении, ибо с наукой в этом состоянии могли уживаться рядом всякие метафизики и всевозможные религии. Исключение составляли лишь отдельные случаи, когда какая-нибудь новая научная гипотеза или теория, вроде теории Галилея или Дарвина, противоречили или установившимся научным теориям, или метафизическим и религиозным представлениям о природе. Но и тут скоро наступало примирение. К новой теории привыкали, или она сама подлаживалась в своих конечных выводах к господствующим традициям и метафизике, или же она совершала частный переворот в умах – и наука шла дальше.

Не то было с общественной наукой, даже после того, когда, увидев свою ошибку, она захотела идти новым методом, методом научным, захотела, отрешившись от конечных, метафизических вопросов о целях человечества, о его грядущем и пр. или от своих предвзятых идей и идеалов, как традиционных, так и метафизических, идти путем исследования фактов и явлений – хотя бы в их обыкновенном антропологическом выражении, – отыскивая лишь связь и последовательность между ними, исследуя, иными словами, условия явлений.

Здесь в наблюдение явлений, даже по поводу каждого частного вопроса, вмешивается субъективное состояние наблюдателя, его чувство, его страсть, его симпатии или антипатии, его предубеждение как члена партии, сословия, учреждения. Значит, здесь даже каждый частный вопрос постоянно стоит на метафизической почве личного субъективного творчества или подбора фактов, руководимого идеалом, желанием, настроением. Таким образом, с первого взгляда наука общественных явлений невозможна, а придется ограничиться лишь общественной метафизикой. Многие так и порешили. Есть и в нашей русской литературе нечто вроде школы социологов (если их так можно назвать), которые прямо отрицают возможность объективной общественной науки, или по меньшей мере истории, и называют себя субъективистами. Из ее рядов немало было сделано полемических выстрелов, например в Спенсера, с целью доказать во-первых, что и он, несмотря на свой видимый объективизм, субъективен и даже буржуазен, а во-вторых, с целью подорвать некоторые из его выводов и положений. Однако нам кажется, что эта школа сбита с толку некоторым недоразумением. Один из наиболее глубоких ее представителей, автор «Исторических писем»1, отделяет историю от социологии следующим образом.

Он говорит, что, например, Бокль «открыл не законы истории, а лишь с помощью истории устанавливал некоторые законы социологии». Что же такое законы социологии и в чем их отличие от законов истории? Законы социологии, по этому автору, суть определения, «при пособии исторического элемента действуют на развитие общества вообще и как всегда будут действовать, если повторится это преобладание». «Но это не законы истории, как понимали их Вико, Боссюэ, Гегель, Конт, Бюшэ, – продолжает автор, – история представляет процесс, в котором требуется определить последовательную связь явлений, один лишь раз представляющихся историку в данной совокупности в каждый данный момент процесса. Закон же исторической последовательности в ее целом (?) еще не найден». Итак, допускает ли автор возможность отыскания социологических законов? Очевидно допускает – иначе он не называл бы законов, указанным Боклем, социологическими, но в отличие от исторических. Затем, что же он называет законами истории, «как их понимали Вико, Боссюэ, Гегель, Конт, Бюшэ»? «Последовательную связь явлений, один раз представляющихся историку в данной совокупности», или «закон исторической последовательности в его целом»? Этого почтенный автор не объясняет нигде. Он приступает прямо к указанию того, что естествознание имеет объективный критериум для отделения важных явлений от неважных, тогда как история его не имеет. Для естествоиспытателя, говорит он, «более важным является то, что повторяется в неизменной связи». Исторические же факты не повторяются, а потому и объективного критериума их важности не существует, ибо если мы, например, критериумом такой важности возьмем количество людей, охватываемых событием, то окажется, что для нас вовсе не это важно в истории. Война китайцев с японцами кажется для нас менее важной, чем какое-либо столкновение Швейцарии с Габсбургами, и т. д.».

«Если Спенсер думает, что он открыл объективную сторону прогресса в переходе от простого к сложному, то, по мнению автора, это только заблуждение, ибо если бы оказалось, что такой процесс ведет к тому, что каждый человек станет говорить на особом языке, то сам Спенсер не назовет этого прогрессом. Если он назвал этот процесс прогрессом, то потому, что заметил предварительное совпадение с этим процессом дифференциации того развития, какое ему кажется наилучшим и прогрессивным. Итак, всякая формула прогресса является всегда субъективной или выводом из субъективной формулы, определяемой нашими идеалами, вкусами и пр.»

Разберемся во всем этом довольно смутном сцеплении идей, которое для многих служит до сих пор катехизисом.

История, если ее понимать как ряд фактов не повторяющихся, конечно, имеет право на существование, если такой историей будет интересоваться человечество. Но что такое значит «факты истории не повторяются»? Это значит только, что не повторяются факты во всей их детальной сложности. Так, во второй раз не повторится Александр Македонский со всей окружающей его обстановкой. Но, спрашивается, какой же естественнонаучный факт повторится когда-либо со всей его сложной обстановкой? Возьмем падение тела: если я его наблюдаю сегодня и завтра, то уже его обстановка не та, потому что состояние погоды, температуры, барометрического давления, ветра едва ли может повториться в один и тот же час, минуту и секунду в известном месте два раза. В чем-нибудь да будет изменение. Не говоря уже про другую обстановку, не могущую прямо влиять на падение. Но как же освобождается естествоиспытатель от этих, так сказать, индивидуальностей факта; он их или игнорирует, или, в свою очередь, подводит под общий закон. Могут сказать, что в истории все дело, наоборот, в этой индивидуальности факта – что, теряя индивидуальность, Александр Македонский становится типом, а не явлением неповторяющимся. Пусть так. И пусть все чисто индивидуальные, неповторяющиеся особенности явления так же дороги человечеству, как и то, что в них общего, типичного; пусть, наконец, эти чисто индивидуальные особенности составят предмет особой научной области, которую мы называем историей, хотя вернее ее назвать описательной историей, в отличие от истории в более широком смысле, т. е. от такой истории, которая путем совокупности наших общих знаний: социологических, психологических и естественнонаучных – будет стараться уяснить нам условия и причины каждого такого отдельного индивидуального явления и их взаимной связи между собою. Но вот ведь и все, что останется в истории, раз мы ее определим как науку об индивидуальных неповторяющихся явлениях. Самое явление прогресса не будет уже поэтому принадлежать к области истории, ибо прогресс есть понятие, относящееся ко всей цепи исторических явлений; в нем нет уже ничего индивидуального, неповторяющегося, и он прямо отойдет в область социологии. Поясним это еще.

По определению автора «Исторических писем», история имеет дело с неповторяющимися, так сказать, индивидуальными явлениями. Прогресс есть общий закон для всего человечества во времени, а стало быть, он, как известная совокупность признаков, отличающих прогресс вообще, должен так или иначе повторяться в цепи индивидуальных или неповторяющихся явлений. Он именно есть, между прочим, то, что связывает собою в одно целое индивидуальные явления, – он то, что в них есть общего. Но то, что в явлениях есть общего, может подлежать, по определению самого автора, исследованию естественнонаучному, т. е. такому, где критерием важности явления может служить повторение его в неизменной связи с другими явлениями. Еще иными словами: в исторических событиях есть элемент неповторяющийся, индивидуальный, составляющий предмет собственно истории, и есть элемент, общий всем явлениям истории – прогресс, т. е. элемент повторяющийся и, стало быть, не подлежащий истории, а подлежащий естествознанию или социологии. Т. е. если он подлежит социологии, то ввиду того, что социология, очевидно, относится автором к естествознанию, именно этим и отличаясь от истории, автор на основании собственного же определения должен признать, что определение прогресса возможно по естественноисторическому, т. е. научному методу, методу объективному, а не субъективному, т. е. по методу отделения важных фактов от неважных в силу их повторяемости в неизменной связи.

Ошибка автора, очевидно, состояла в том, что он упустил из виду двойственность событий истории. Факты истории, конечно, неповторяемы в их сложной индивидуальности, но в каждом таком сложном факте, кроме этого, есть элементы, которые повторяются. Нам могут возразить, что стадии прогресса также не повторяются, ибо вчерашняя стадия прогресса не есть нынешняя. Это совершенно справедливо, и отдельные стадии прогресса могут и должны быть предметом истории прогресса. Но и в этих стадиях должны быть элементы двух сортов: во-первых, элементы, отличающие одну стадию от другой, и, во-вторых, элементы, позволяющие нам утверждать, что эти стадии суть именно стадии прогресса, т. е. элементы, общие всякой стадии прогресса, а стало быть, повторяющиеся, т. е. не подлежащие истории, а подлежащие социологии. Таков, например, элемент дифференциации, или перехода от простого к сложному, открытый Спенсером.

Если таким образом мы отнесем к истории определение условий возникновения каждой отдельной статьи прогресса, то и в таком случае общий закон прогресса, а стало быть, и истории в ее целом, не будет предметом истории, а будет предметом социологии, т. е. естественнонаучного исследования. Возьмем сравнение. История есть как бы биография одного, единого существа, человечества. В этом смысле отдельные фазисы его развития вполне индивидуальны, ибо нет другого человечества. Они и не могут повториться во всей своей индивидуальности, как не повторяются факты биографии одного и того же человека. Но, во-первых, уже между отдельными фазисами биографии одного и того же человека есть, кроме различий, и сходства. Эти сходства вносятся общим характером этого человека, выясняющимся в отдельных фактах, а этот общий характер определяет и общий характер развития этого человека; этот общий характер развития и будет закон прогресса этого человека. Конечно, если взять изолированного человека и не сравнивать его ни с кем другим, то и об отличительных особенностях его характера говорить невозможно, ибо различение возможно только путем сравнения; поэтому-то и кажется, что и при исследовании человечества в его целом нельзя говорить об отличительных особенностях его прогресса. Но это вовсе не значит, что нельзя говорить вообще о его прогрессе и о законе этого прогресса из сравнения отдельных стадий его в том, что в них есть общего.

И во-вторых, человечество разбивается на отдельные группы или общества. Если прогресс всего человечества в целом не подлежит сравнению с прогрессом другого человечества, потому что другого нет, то история отдельных обществ не имеет уже и такой оговорки. Здесь возможно такое же сравнение и такое же нахождение общего и повторяющегося в отдельных историях, как и в изучении развития отдельных организмов естественными науками. А определив закон развития нескольких обществ, мы его вправе распространить, с оговорками, на все общества, как физиолог распространяет свое изучение законов развития десятков и сотен организмов на все организмы. Таким образом, и здесь возможен естественнонаучный объективный критерий. Наконец, закон прогресса человечества, если этот прогресс не имеет себе ничего близко подобного, может быть сравниваем с отдаленным подобием прогресса в других областях природы. Тут-то и подвертывается человечеству сперва мысль об аналогии или сходстве общественных процессов с биологическими и даже космическими (Керри) явлениями природы, а затем и гипотеза, тождественная с вышеуказанной психологической гипотезой, относительно корелятивности физико-химически-механических и биологических процессов с субъективными процессами общества. Но в оценку этого воззрения мы войдем далее.

Таким образом, закон человеческого прогресса, представляющийся автору «Исторических писем» стоящим в исключительном положении, оказывается с этой точки зрения в самом обыкновенном положении всех естественнонаучных вопросов. Впрочем, этого и следовало ожидать, ибо если мы можем изучать совершенно научно общества пчел, муравьев, законы эволюции всего животного царства, которое также одно, то нет причин делать исключения для естественнонаучного изучения прогресса человечества.

Возникает, однако, другое, более крупное возражение. То, что может при таком объективном изучении социальных явлений и прогресса показаться важным, может быть вовсе не важным с субъективной точки зрения, т. е. для человечества, а в этом-то и вопрос, говорят многие. Исследуя прогресс с субъективной точки зрения, мы отыскиваем в истории человечества условия, создавшие тот прогресс, который нам нужен и важен, а исследуя развитие человечества с объективной точки зрения, мы можем открыть такие законы, которые никому не нужны. В первом случае мы делаем открытия действительно полезные и важные для человечества; мы узнаем, что именно содействовало важному для нас прогрессу, а через это мы отыскиваем орудия, которыми следует добиваться и в грядущем подобных же результатов.

Ввиду этого положения и самая объективная социология, если бы она была даже возможна (а ее возможность, как видели и еще увидим, отрицается), представляла бы бесполезную и ненужную трату времени, тогда как социология субъективная, т. е. ставящая себе идеал и исследующая явления с точки зрения этого идеала, ведет нас прямым и быстрым путем к знанию условий прогресса.

С первого взгляда кажется, что ничего не может быть проще и вернее этих положений. Тем более что они, по-видимому, совершенно совпадают с утверждаемой некоторыми невозможностью отрешиться при исследовании общественных явлений от страстных, субъективных и партиозных точек зрения. Когда Герберт Спенсер в своей книге «Об изучении социологии» пытается отрешить исследователя социологии от субъективных и партиозных точек зрения, то субъективистам это представляется каким-то невероятным сальто-мортале, а один наш русский критик заметил даже, что Спенсер хочет перепрыгнуть через свою собственную голову.

Таким образом, перед нами два возражения: 1) невозможность отрешиться от субъективной точки зрения, 2) бесполезность и даже зловредность такого отрешения в социологических исследованиях.

Мысль человеческая имеет замечательное свойство, замеченное еще и Гегелем, ударяться в крайности и только затем, исчерпав эти крайности, отыскивать между ними примирение, в котором по большей части и оказывается истина. Мы видели, что с психологией происходила та же история. Она сперва держалась чисто субъективного метода, затем ей пришлось обратиться почти исключительно к объективному методу, к методу аналогий, неизменных механических законов общества, причем совершенно игнорировался субъект и его влияние на жизнь и среду при известном обратном влиянии на него среды. Теперь социологию ожидает неизбежно примирение этих двух крайностей. В этом примирении только и может лежать полная истина.

То есть социология была прежде исключительно субъективной наукой, как и прежняя психология, затем она ударилась в противоположную сторону. Теперь уже намечается возможность и необходимость примирения этих крайностей. По нашему мнению, истина лежит и здесь только в таком примирении ввиду следующих соображений.

Хотя с первого взгляда кажется, что субъективный метод скорее ведет к цели изучения условий прогресса, нужного для нас, однако факты доказывают противное. Как мы видели, относясь к явлениям истории с чисто субъективной точки зрения, можно одинаково хорошо доказать какой угодно исход для человечества. Ясно, что это доказывает. Это доказывает, что каждый субъективист, ставящий свой идеал критерием для исследования условий прогресса, всегда найдет такие условия, и всякий другой исследователь, с другим идеалом, найдет свои. В конце концов, где же критерий того, что они не ошибаются? Где критерий того, что, выхватывая из сложной исторической массы нужные им факты, они не игнорировали при этом таких фактов, которые в корне изменяют их вывод? Когда естествоиспытатель исследует явления, у него есть критерий важности явлений, это их постоянно повторяющаяся связь. У субъективиста есть один только критерий – его идеал, а потому он может отбросить весьма существенные явления и условия, имеющие решающее значение в вопросе. От этого-то мы и видим, что в практической области субъективисты почти всегда попадают впросак.

Они, задавшись идеалом, видят его прогресс то в развитии разума, то в развитии науки, то в развитии исключительно одних чувств, то в религиозном процессе, положительном или отрицательном, то в общественных катаклизмах и насильственных переворотах, то еще в чем-нибудь. Одним словом, тут открывается широкое поле для решений, не основанных на строгом изучении фактов в их бесконечной сложности, а основанных на чисто гипотетическом или рациональном умозаключении, выводимом из тех или других человеческих свойств. А раз такое гипотетическое решение найдено, стоит лишь подыскать в истории ряд фактов – и исследование готово. Возьмем пример: Ж.-Ж. Руссо под влиянием недовольства окружающей средой, стеснительными формами быта создал себе идеал общественного строя чисто отрицательным путем, т. е. отбрасывая одни за другими ненавистные формы, он пришел к идеалу почти первобытного человека. Из этого идеала путем чисто отвлеченных силлогизмов он дошел до учения о природном человеке, а затем до соответственного представления о человеке таком, каким ему хотелось его видеть. Сообразно с этим явилась чисто гипотетическая постройка и человеческого прогресса, и его условий. Обращаясь затем к истории, ему уж ничего не стоило подыскать факты – и теория была готова, а из теории возникало общественное искусство. При столкновении с действительностью должно было получиться и получилось следующее: хотя в людях и в условиях прогресса и были, быть может, некоторые элементы, взятые Руссо, а именно были субъективные элементы, т. е. стремления, одушевлявшие большинство людей в эпоху Руссо, но, однако, целое было гораздо сложнее, и целая масса самых существенных условий была упущена из виду. В конце концов и теория, и искусство, как и всякая метафизика, овладевши временно умами (почему – это мы сейчас объясним), потерпели полное фиаско и отошли в область красивой, но бесплодной поэзии.

Овладели же они временно умами потому, что их создала та же самая потребность, какая была и в массе, и тот же недостаток метода, тот же недостаток исследования. Толпа этими свойствами, общими с автором, была подготовлена именно к таким идеям, а не к другим, а страстное напряжение ее нужд и потребностей, давно наболевших, усилило популярность теории, обещающей быстрое и легкое спасение.

Еще лучший пример мы видим на теориях мистических социалистов Германии в XVI веке. Мюнцер понял, что в его воззрениях на историю был громадный пробел знания условий прогресса (насколько эти условия лежат и в человеческой дряблости, своекорыстии, эгоизме), лишь перед последней битвой, решившей его участь в 1525 г.

Мы достаточно видим, таким образом, что если субъективный метод в социологии имеет, по-видимому, свои достоинства, он имеет и свои громадные недостатки. Его достоинства в том, что он действительно направляет исследования на вопросы, самые дорогие человечеству, а его удобство заключается в том, что им может пользоваться почти каждый без предварительного труда, серьезного и кропотливого изучения. Можно, не выходя из кабинета и не прикасаясь ни к одной книжке, построить идеал, развить гипотетические последствия из гипотетически же созданного отвлеченного человека, нацепить на это несколько фактов и цифр – и социология готова. От этого социологи-субъективисты всегда находят массу почитателей и обожателей, ибо масса строит именно так свои социологические теории и утопии. Но, однако, не масса простонародная. Социологи-субъективисты имеют популярность среди массы так называемой интеллигентной, поверхностно образованной, оторванной от жизни и страстно возбужденной всякими невзгодами и лишениями. Решения субъективистов скоры, просты, легко усваиваются и обещают скорое исцеление. Но если такие решения и имеют в этом смысле свою относительную цену, если они и приятны для своих избирателей, давая им быструю и легкую популярность, они, в смысле историческом, дают всегда больше вреда, чем пользы, хотя, очевидно, обрушиваться на них с нравственной точки зрения невозможно, ибо эти теории, эти системы чаще всего просто рефлексы наболевшей страсти, вызванные условиями жизни. Живется плохо, ум ищет выхода, находит, по-видимому, самый ближайший и идет. Если перед ним и перед теми, кто идет за ним, оказываются пропасти, разве можно их обвинять строго? Конечно, если бы они могли мыслить иначе, они первые не захотели бы мыслить так, чтобы это привело их к пропасти. Если они не мыслили так, значит, не могли.

Но можно ли на этом успокаиваться? Конечно, нет. Человечество заблуждается, но оно и сознает свои ошибки, умеет и исправлять их. Для этого одним из средств служит опыт, а другим – живое слово. Как бы ни было естественно стремление к субъективному методу в социологии, необходимо употреблять все силы, чтобы убедить возможно большее количество людей не идти этим методом. Как бы ни было медленно распространение такого убеждения, но оно будет постепенно делать свое дело, внося все в больший круг людей стремления к положительным социологическим знаниям.

Теперь остается решить вопрос, поставленный у нас первым: каким образом возможно и возможно ли вообще отрешиться от тех субъективных настроений, чувств и предубеждений, которые мы выставили вначале как препятствие к освобождению социологии из области метафизики, т. е. субъективного творчества?

А главное, насколько это полезно и как устранить тот вред от такого устранения, который, как показано выше, видят в объективной социологии субъективисты. Мы уже упомянули, что Спенсер, прежде чем приступить к своему сочинению «Основания социологии», издал книгу «Об изучении социологии», где со свойственной ему простотой и ясностью старается подготовить читателя к объективному социологическому методу. Для этого лучшим средством он нашел постепенное перечисление и разбор тех страстных чувств, настроений и предубеждений, с которыми различные касты, сословия, профессии и вообще различные типы людей смотрят на общественные явления. Эту-то попытку один из русских критиков и нашел стремлением перескочить через свою голову. Однако едва ли можно согласиться с таким взглядом. Как бы человечество ни было косно в своих страстях, традиционных чувствах и предрассудках, Спенсер более чем кто-либо имел это в виду. В той же книге «Об изучении социологии» он говорит, что люди даже в обыденной жизни ленятся шевельнуть лишний раз мыслью, чтобы устроить свою жизнь лучше: так, он указывает, что даже какие-нибудь каминные щипцы, аптечные склянки, кресла устраиваются по раз заведенному образцу, крайне неудобному: из аптечной склянки вы никогда не накапаете должного числа капель, не испачкав себе рук; из каминных щипцов скользят угли; устройство спинки кресла не соответствует гигиеническим требованиям положения корпуса и пр., и пр. Между тем, весьма небольшого усилия мысли требовалось бы для устранения этих недостатков, но, увы, человечество даже в таких мелочах предпочитает лучше терпеть неудобство, чем сделать новый шаг. Чего же ожидать от явлений, требующих более важных усилий мысли и энергии действия? Замечательно, что тот же упомянутый нами критик посмеялся над этой тирадой Спенсера, совершенно не поняв ее цели и приняв ее за брюзжанье на житейские мелочи пресыщенного богатого буржуа. А между тем из этих же слов он мог бы понять, что Спенсер не надеется на быстрое и окончательное рассеяние препятствий к здравому изучению социологии. Он делает, однако, все что может, чтобы их рассеять, а мы знаем, что многие человеческие предрассудки, гораздо более прочные, рассеиваются при свете критической мысли и науки. Разве не труднее было отрешиться от понятия, создаваемого даже непосредственным представлением, что земля вращается вокруг солнца? А между тем никто не назовет этого «скаканием через собственную голову», хотя к этому факту подобный эпитет скорее мог бы быть приложен, ибо здесь мы должны убеждать себя прямо против непосредственной очевидности. И таких примеров можно привести не один. А если даже такие предубеждения в силах разрушить наука и критика, то предрассудки общественные она и подавно может разрушить. Масса почитателей у самого Спенсера во всех странах света нам служит лучшим доказательством.

Но самое главное состоит в том, что объективистам помогает отрешиться от субъективных настроений самый их метод, и вот тут-то уясняется особенное значение объективного метода в более тесном смысле, метода сходств или аналогий, метода сопоставления биологических и физико-химических процессов, метода средних чисел и пр., и пр. В самом деле, какую пользу принес социологии столько раз проклятый субъективистами метод аналогий? Несмотря на полнейшую несостоятельность этого метода, если им действуют без посредства других методов и без поправок, мы должны, однако, сказать, что только аналогии обязана современная социология тем, что она увидела жизнь. Аналогия ей помогла отрешиться от субъективности. Аналогия позволила ей открыть в массе запутанных социальных явлений некоторые обобщения, остов или скелет общих законов, помимо субъективных увлечений. Это было уже великим шагом вперед. С этого момента и началось, собственно, объективное исследование, и оно пойдет все дальше. Аналогия была первым критерием, чуждым субъективности и пристрастного отношения к фактам. То же значение должны иметь и всякие другие объективные приемы.

Но, однако, не вредно ли такое подавление в себе чувств и предубеждений? Спенсер, в первой главе своей книги «Развитие политических учреждений», говорит, что он не только не отвергает необходимости субъективного метода или, вернее, субъективного отношения к явлениям, но даже признает его необходимым; надо лишь знать, когда его уместно употреблять. Мы можем задаваться различными целями при исследовании общественных явлений, говорит он; или мы хотим оценить значение этих явлений относительно человеческого блага и счастья, или же мы желаем только исследовать условия происхождения и развития явлений, т. е., говоря иначе, их законы. В первом случае нравственный критериум и субъективная оценка необходимы, во втором случае они прямо вредят точности исследования и наблюдения. Это до такой степени ясно и просто, что едва ли можно что бы то ни было возразить против этого. Спенсера, за его объективный метод, старались представить чуть не извергом, стремящимся в своих исследованиях игнорировать людские чувства и страдания, подавлять в себе естественное негодование против порока и пр., и пр. Но он этого никогда не проповедовал как условия всяких социологических исследований. Наоборот, когда дело касается оценки явлений по отношению их к человеческому благу, тогда он признает полноправие субъективного метода. Он устраняет его только при исследовании законов связи явлений. И в самом деле, только благодаря этому уменью и возможности отрешиться от своих естественных чувств мы в силах понять, например, относительную благодетельность рабства, сменившего людоедство или избивание пленных и т. д. Это нисколько не должно мешать при оценке тех же явлений с нравственной точки зрения в современном состоянии человечества. Но только первым путем мы можем понять значение явлений во всей его сложности, а судя о современных нам формах общества, можем сказать уже с уверенностью, насколько те или другие из них соответствуют современным потребностям человечества. Кроме идеала, как у субъективистов, у нас является и положительный критерий значения многих из этих форм при известных условиях, а это вносит уже совсем иную точку зрения на все общественные явления, точку зрения относительной оценки каждого явления, а не оценки абсолютной. Последняя оценка является в высшей степени ошибочной, ибо с точки зрения абсолютной может казаться вредным то, что при данных условиях в высшей степени полезно и необходимо, и, наоборот, то, что с абсолютной точки зрения может казаться прекрасным, при известных условиях может быть никуда не годно.

Таким образом, например, у Спенсера мы видим уже примирение субъективных требований от социологии и объективного метода. Достиг он этого более или менее точным разделением областей, подлежащих ведению того и другого приема исследований.

В его «Развитии политических учреждений» мы видим наглядный пример применения этого метода. Задавшись целью исследовать развитие существующих политических учреждений, Спенсер прежде всего постарался освободиться от тех чувств, симпатий или антипатий, которые могли только помешать его покойному и точному наблюдению условий развития этих учреждений. Кроме этого предварительного самообуздания, ему на помощь явилась биологическая аналогия трех первичных элементов политической структуры с тремя элементами живой клеточки, состоящей из оболочки, содержимого и ядра. Кроме аналогии, его ум направлялся заранее открытым, объективным законом развития, а именно – законом дифференциации. Три таких руководителя были его ариадниной нитью среди лабиринта исторических фактов. Результаты у вас перед глазами. Шаг за шагом он прослеживает условия явлений, не боясь замечать и выставлять такие связи и соотношения, против которых могло бы протестовать его чувство. От этого мы и получаем действительное исследование, а не субъективную фантазию, продиктованную страстью или заблуждением. Мы получаем знание, а знание есть сила.

Еще одна черта, на которую мы должны обратить особенное внимание, отличает субъективное исследование от объективного. Мы уже видели, что в психологии, с открытием связи объективного процесса с субъективным, явилась возможность сосредоточиться на объективном процессе, и таким образом представилось для психологии широкое поле обширного опытного исследования. В социологии опыт немыслим, или, по крайней мере, если он и возможен, то в самых ничтожных размерах. Опыт заменяется здесь наблюдением и наблюдением не столько текущих явлений, сколько явлений прошедших, но записанных в истории человечества, а также исследованием нравов, обычаев, форм жизни и пр., и пр. И вот здесь-то нам особенно уясняется значение громадной разницы между субъективными и объективными исследованиями.

Возьмем пример: субъективист находит в обществе моду. Для него в ее основании лежит совокупность наличных чувств субъекта, которые он наблюдает в своих знакомых, в себе самом и проч. Исследуя причины или условия происхождения моды, он и в древности будет искать только тех явлений, которые имели ту же субъективную подкладку, т. е. те же чувства, как и современная мода, и в конце концов разразится против нее гневом. Объективисту сперва нет дела до чувств; он исследует генезис объективных проявлений, руководясь чисто объективными критериями. Потом он может для пополнения исследования прибегнуть к синтезу и перевести объективные проявления на чувства. Он знает, что субъективный процесс иногда совсем не точно выражает действительные объективные побуждения. Так, чувство озноба или жара не всегда доказывает, что снаружи холодно или тепло. С этим критерием он идет уже совсем иным путем, чем объективист.

Вернемся к моде.

Итак, социолог-объективист начинает с исследования объективных условий происхождения и развития моды. Он указывает на тот ряд первобытных условий жизни, который ее породил, он указывает, что в числе этих условий было, например, стремление к равенству и что развитие моды имело немалую связь с развитием более нормальных отношений между общественными классами. Вывод, конечно, совершенно неожиданный для субъективиста, но заметьте, что такое исследование не мешает примирить и первый, и второй вывод. Несмотря на значение моды в прежнее время, она может быть вредна теперь и пр., и пр. К нравственной проповеди субъективиста прибавляется положительное знание открытых объективистом чувств, мотивов и условий, породивших моду, а этим делается уже сила для борьбы с модой тому, кто бы хотел задаться такой целью. Таким образом, ясно, что в то время как субъективизм служит в социологии лишь общим средством оценки явлений относительно нашего блага и счастья, объективная социология, указывая законы и условия этих явлений, дает средства и орудия для воздействия на явления в целях нашего счастья.

Как в отдельном организме, так и в целом обществе субъективное состояние не всегда точно передает объективный процесс. Так, субъективное чувство, заставляющее модничать, не может еще сказать нам обо всех тех условиях, которые обусловили моду. Это может открыть только объективное исследование. У отдельного человека горло может болеть и от простой простуды, и от жабы, и от дифтерита, и от скарлатины, и от крупа. Субъективно будет все одно и то же – горловая боль. Врач должен прибегнуть к объективному исследованию, чтобы узнать болезнь, а чтобы понять ее причины, например причины дифтерита, ему приходится иногда рыться с микроскопом, посещать статистические архивы и пр., и пр., т. е. производить чисто объективные исследования. Так же и в обществе. Одни и те же чувства, одни и те же стремления могут вызываться сотнями и тысячами различных объективных причин, и, чтобы удовлетворить им, надо знать эти объективные причины, а также причины и условия этих причин. Но даже и в области оценки явлений относительно нашего блага и счастья субъективный метод односторонен. Он дает только абсолютную оценку, а относительную оценку дает даже и здесь только объективный метод.

Ничего этого не дает субъективный метод. Он может только сострадать, негодовать, вопиять, страстно настраивать или повергать в отчаяние, возбуждать энергию или подавлять ее. Средство, орудия, знания для борьбы с недугом, точное определение недуга и его условий дает только объективное исследование. Отрицать объективную социологию и уповать на одну субъективную значит отрицать научные орудия и полагаться на допотопные. Объективная социология не уничтожает высоких стремлений, как железные дороги не уничтожают желания отправиться на богомолье или на свидание с дальними друзьями. Железные дороги суть лишь научное орудие передвижения, доставляющее к цели скорее и дешевле, чем первобытное; хотя тому, кто страстно хочет увидеть своих близких, и может захотеться в первую минуту бежать или даже лететь к ним.

Субъективный метод в социологических исследованиях есть такой же рефлекс, как и желание бежать или лететь за тысячу верст, вместо того чтобы проехать до станции железной дороги и сесть на поезд. В последнем случае, т. е. когда вы садитесь на поезд, является синтез вашего субъективного стремления и научного орудия в виде железной дороги. Научная объективная социология сама по себе так же бесстрастна, как поезд железной дороги, но она, как и всякая наука, есть в то же время могучая сила. Каждый из нас подавляет свой рефлекс, заставляющий его бежать немедленно на свидание за тысячу верст, зная, что по железной дороге доедешь скорее. Так же точно каждый, кто сознает необходимость объективной социологии, сумеет сдержать в себе субъективные порывы к немедленному решению всех общественных вопросов, и направится по более верному, научному пути.

Конечно, эти истины не уничтожат еще субъективистов-социологов, как железные дороги не прекратили путешествий пешком на богомолье из усердия, как они не прекратили и вообще путешествий пешком для всех тех, у кого нет средств ехать по железной дороге. Народ еще долго останется субъективистом, помогая себе житейским опытом. Останутся субъективистами еще долго все чересчур возбужденные партии, особенно в периоды страстных настроений.

Заслуги Спенсера и его социологических работ видны из этого очерка яснее, чем если бы мы даже стали специально говорить только о них. Поэтому можно кончить.

Л. Оболенский

Обрядовые учреждения

Печатая перевод нового сочинения Герберта Спенсера, мы считаем нужным познакомить читателя в изложении с предыдущей работой этого замечательного мыслителя. Эта предыдущая работа пояснит и дополнит многое в его теперешнем труде.

Прежде чем явилось правительство, в том смысле, в каком мы понимаем его теперь, отношения людей в обществе регулировались разного рода и вида обычаями, обрядностями. Этот вид контроля над поведением можно поэтому считать одним из первобытных зачатков правительственного элемента в обществе. Что ограничение лица, вытекающее из обычая, нравов и т. п. контроля, предшествует религиозным и политическим ограничениям, доказывается уж тем одним, что этот род отношений существует даже у животных. У них есть известные приемы умилостивления, подчинения, выражающиеся в соответственных движениях. У дикарей, не знающих никакого правительства, кроме вождя на время войны, как, например, у тасманийцев, имеются определенные правила для выражения мира или вражды. Расспросы, поздравления, соболезнования, которыми обмениваются арауканцы при встрече, столь выработаны, что на исполнение этой формальности требуется не менее 10 или 15 минут. В то же время ограничения этого рода самые распространенные. Каждый из нас постоянно соблюдает в общественных отношениях с людьми сумму формальностей, нарушить которые почти никто не решится открыто.

Другим доказательством того, что обрядовые учреждения предшествовали всяким другим, служит интересный факт, который можно наблюдать до сих пор в странах застоя, как, например, в Китае: «несоблюдение форм обращения, предписываемых относительно каждого особого класса чиновников, считается равносильным отрицанию их власти». То же мы видим и во многих переходных стадиях государственного развития, как, например, в Европе в Средние века. Теперь на островах Тонга, хотя еще не имеется ни твердо установленного закона, ни прочного контроля со стороны власти, но внешние знаки почтения к власти считаются до того обязательными, что нарушение их есть преступление. Столь же строго карается нарушение религиозных церемоний. Так, на Сандвичевых островах в день праздника Табу (буквально: «посвященный богам») всякий, произведший какой-нибудь шум, подвергается смертной казни. Источник религиозных церемоний лежит первоначально в умилостивлении умершего предка, в воспоминании о нем и его приказаниях, в покаянии, если их не исполняют. Египтяне и евреи до Моисея видели тоже наибольшую важность в соблюдении обрядов умилостивления; количество быков, принесенных Рамзесом в жертву отцу его Аммону, служит основанием для Рамзеса просить отца помочь в битве.

По мнению Кюнена, «величайшая и важнейшая заслуга» Моисея заключается в том, что он дал в религии преобладание нравственному элементу. «В религии, преобразованной Моисеем, Иегова отличается от других богов тем, что он желает, дабы ему служили не только посредством жертв и празднеств, но также, или, скорее, главным образом посредством соблюдения его нравственных заповедей». В христианстве религиозно-нравственный элемент вначале развивался даже в ущерб обрядовому, но когда потом христианство разрослось всюду, то нравственный его элемент в средневековой Европе до того был сужен, что, например, в правилах св. Бенедикта к нравственным и общим обязанностям братии относятся девять, а к обрядам – 13. Что даже невольное несоблюдение обряда считалось преступлением, видно из правил св. Колумбина, которые назначают 10–20-дневное наказание тому, у кого вследствие расстройства желудка или болезни будет выкинута невольно просфора, и до 12 ударов плети за непроизнесение вовремя amen, за разговор во время еды и т. п.

Если мы теперь припомним, что с дальнейшим развитием религии обрядовая форма утрачивает свое значение, уступая нравственному элементу, как, например, в европейском протестантизме, то мы поймем, что преобладание обрядности характеризует религию на ее низшей ступени, т. е. и здесь обряды являются предшествующим началом. Если, как мы видели, христианство в Средние века временно ушло в обрядность, то это надо приписать влиянию языческой обрядности и вообще низкому развитию той среды, в которую попала высшая религиозная идея.

Мы видим, что подобно тому, как в зоологии общие признаки нескольких близких типов надо считать более древними, чем те признаки, которые их различают, потому что эти последние, т. е. различия, должны образоваться позднее, – так же точно и в общественных формах: обрядовый контроль мы находим и в политических, и в религиозных формах, значит, как общий элемент он должен быть древнее и религиозного, и политического контроля. Это различие должно было образоваться впоследствии. Это доказывается и тем, что формы выражения почтительности, подчиненности, вообще умилостивления почти всегда более или менее одинаковы по отношению как божества, так и светской власти, и частных лиц или родителей: например, у нас снимание шапки, падение ниц и т. п.

Но откуда явились эти формы? Обыкновенно думают, что они были выдуманы сознательно. Но это мнение так же ошибочно и вытекает из того же заблуждения, из которого вытекает мнение, что первобытные дикари имели сознательный общественный договор, сознательно выдумали символы, составляющие язык и буквы азбуки. Это мнение есть плод ошибочного перенесения цивилизованных развитых идей в неразвитую среду. Если мы выдумываем знаки для стенографии по своему произволу – мы полагаем, что и первобытный человек следовал по тому же пути.

Исследуя различные формы и символы отношений, как, например, поцелуй, аплодисменты и т. п., Спенсер полагает, что они вовсе не были выдуманы искусственно, а явились сперва естественным выражением или рефлекса, или эмоциональных движений. Так, поцелуй появился из обнюхивания, которое и до сих пор практикуется среди многих народов, как знающих, так и не знающих поцелуя (у монголов, у племен читтагонга, у бурмезов, эскимосов, новозеландцев). Обнюхивание же и лизание было результатом развитого обоняния и вкусовых ощущений: оно постоянно практикуется животными. Аплодисменты представляют рефлекс, который можно постоянно наблюдать в естественном состоянии у детей, которые, чувствуя радость, делают «ладушки». Обычай носить зеленые ветви в знак мира вызван, вероятно, необходимостью показать неприятелю, приближаясь к нему издали, что в руках нет оружия, и т. п. Только впоследствии, когда причина, породившая обычай, забылась, они сделались символами, знаками.

Спенсер утверждает, что обрядовое правительство имело и во многих местах имеет до сих пор свою организацию, но мы ее мало замечаем, потому что в наиболее цивилизованных государствах она отошла на задний план, уступив место организации политической и религиозной. Лица, заведовавшие обрядами, выражавшими политическую субординацию, занимали первоначально второе место после управлявших религиозными обрядами, но тем не менее они были совершенно однородны с жрецами религиозными. Это объясняется тем, что первоначально люди почти не разделяли живого политического владыку от мертвого, которому они поклонялись как богу. Те же самые обряды, благоговение и церемонии совершались и совершаются до сих пор во многих странах и тому и другому. У многих народов и теперь простой смертный приговор с владыкой не иначе как при посредстве других лиц, совершенно подобных в этом случае жрецам, передающим молитвы Богу.

В иных местах за один взгляд на монарха следовала смерть и т. д. При многих властителях у диких народов имеются постоянные ораторы и даже целые хоры, поющие им гимны и восхваления. В недавнее время в Англии герольды, говорившие от имени короля, надевали короны, королевские одежды и говорили о себе «мы»; до какой степени имело силу это правительство обрядов, видно из того, что одно время в Англии нельзя было похоронить дворянина без согласия герольда. Почему умилостивление живых политических владык постепенно вырождалось, а умерших, наоборот, развивалось, Спенсер объясняет тем, что живой владыка, хотя и имел своих представителей в разных пунктах страны, тем не менее был локализован, тогда как после смерти страх перед его привидением-двойником распространялся по всей стране и потребность умилостивления умножала повсюду жрецов религиозного характера, служащих посредниками между народом и духом умершего. С развитием политической жизни герольды, эти жрецы светской власти, исполняли роль судей над преступлениями, совершаемыми между дворянами (Франция); в Англии они до 1688 г. посещали и ведали те дела, которые теперь перешли к судам, в том числе записи рождений, браков, смерти дворян.

Мы видим, таким образом, что обряды предшествуют закону и правительствам, что они вырастают из личного (индивидуального) поведения ранее, чем создаются общественные порядки, контролирующие это поведение. С появлением политического вождя он сперва сам является своим церемониймейстером, а затем это отправление его дифференцируется в особую организацию чиновников, заведующих политическими церемониями, которая затем мало-помалу вырождается с развитием организаций, усиливающих гражданские законы и провозглашающих нравственные правила. Прежде этот класс чиновников был вполне сходен с тем, который руководил делами умилостивления усопших и божественных правителей и был одним из важнейших элементов общественного строения.

Перейдем теперь к частным проявлениям обрядового правительства и начнем с происхождения трофеев. Они, собственно, не относятся прямо к обрядам, но тесно связаны с другим классом явлений, понимание которого невозможно без их обозрения. Трофеи возникли из потребности иметь наглядные доказательства своей храбрости и военных подвигов. Когда человечество было обставлено постоянной нуждой в кровавой борьбе с окружающими, то наглядное доказательство храбрости и силы в военном деле, естественно, должно было служить источником страха для окружающих и до известной степени ограждало личность храбреца и, кроме того, возвышая его в глазах своего племени, давало ему некоторые преимущества; например, у мундруков обладание десятью черепами неприятелей дает человеку право быть избранным в вожди, и т. п. В более развитых обществах, где уже установилась власть, обилие воинственных трофеев служило точно тем же целям: оно устрашало врагов, как, например, пирамиды и башни из голов, воздвигнутые Тимуром в Багдаде и Алеппо; с другой стороны, оно внушало самим подданным владыки больший ужас перед его особой, окруженной такими трофеями. Так, например, опочивальня драгомейского короля вымощена черепами соседних вождей и князей с той целью, чтобы король мог попирать их ногами. Так как очевидно, что подобные трофеи составляют естественное выражение могущества и силы по понятиям окружающей среды, то нет ничего удивительного, что могилы умерших вождей и царей украшались ими, а где не было голов или других членов тела неприятелей, там их рубили у рабов (на Целебесе и у дайнаков). Для того, чтобы эти трофеи было легко носить с собой, а в то же время, чтобы и обмана не могло быть, головы заменялись рукой, правой или левой, челюстями или ртом врага, и из таких ртов делались браслеты (Южная Америка), из зубов делались ожерелья, волосами покрывали целые щиты и одежды; нос, как вещь довольно поместительная и не допускающая обмана, был всегда в большом ходу. Известно, что Чингисхан наполнил ушами в Польше девять мешков. Черногорцы и до сих пор приносят домой носы убитых турок. При Константине V поднесение кому-либо блюда с носами считалось большой любезностью. Кожа побежденных служила также трофеем, а так как с нею было много возни, то достаточно было иметь кожу с волосами с темени врага для доказательства убийства. И вот откуда развилось скальпирование.

Кроме этой главной причины, трофеи имели еще и другую, побочную: дикари верят, что свойства человека разлиты в нем и даже в его палате в виде особой силы, так что если человек храбр, то, поевши его мяса, можно и самому сделаться храбрецом; то же самое бывает, если обладать какой-нибудь частью тела этого лица. Сверх того, они верят, что обладание частью тела дает силу над таким человеком по смерти, в будущей жизни. На этом основании стали предавать смерти жен, лошадей и собак известного лица, так как они должны ему служить в будущей жизни. Мы уже видели, что поднесение трофеев начальнику выражает покорность. Отсюда понятно, почему трофеи стали приносить также и умершим начальникам и, наконец, богам. Не только у дикарей, как, например, хондов, существует такое приношение, но и у греков и римлян трофеи складывались в храмах. Фламандцы, после победы над французами при Куртрэ, сняли сотни шпор с враждебных рыцарей и отдали их в местный храм. У французов и многих других цивилизованных народов трофеи до сих пор хранятся в храмах. Что этот обычай имеет источником старину и язычество, Спенсер доказывает тем, что такие жертвы не имеют отношения к «богу любви и милосердия», но, наоборот, языческие боги-людоеды могли служить источником подобных приношений. В первобытные времена люди не отделяют раба от врага, врага от преступника. Мщение за какую-нибудь обиду распространяется не только на виновного, но и на невинных членов его семьи и даже племени. Теперь это странное понимание вещей осталось только в военных отношениях наций. Этим можно объяснить, что вместо врагов при смерти какого-нибудь вождя приносили в жертву рабов. Этим же объясняет Спенсер выставление голов и трупов казненных преступников.

Итак, трофеи во всяком случае имели важное значение в человечестве: будучи, как мы сказали, наглядным выражением силы, храбрости и прочих достоинств, они послужили средством для выделения своего рода военной аристократии и закрепления власти; как в наше промышленное время изобилие бриллиантов на дочери или жене банкира свидетельствует о промышленной силе главы семьи, так в то время ожерелье из зубов или украшение из скальпов на жене какого-нибудь героя служило источником уважения, сообразного понятиям того времени. Значение военных трофеев, теряющееся в наше промышленное время, имело связь с другим явлением – изувечением живых людей, к которому мы и перейдем теперь.

Во многих странах существует и теперь обычай, передавая во владение другого лица какой-нибудь предмет, который нельзя вручить в целом составе, например землю, – отдавать в виде символа часть этого предмета. Отсюда понятен и обряд изувечения людей. На о. Фиджи данники, приближаясь к своему владыке, должны были обрезать свои tobe (локоны волос, висящие сзади наподобие хвостов). Может казаться, что это просто символическая церемония, придуманная искусственно для выражения подчиненности. Но Спенсер доказывает, наоборот, что обряд этот только со временем обратился в церемонию, выражающую символически подчинение, а первоначально он был вызван потребностью: с одной стороны, отметить чем-либо людей, взятых в рабство, для чего их скальпировали, а с другой стороны, иметь при себе вещественные доказательства своего могущества, для чего скальпы носятся при себе вождем. Эти явления мы и теперь видим у чичимеков. В истории евреев мы находим повествование, что когда Наас осадил Иавис и жители согласились ему подчиниться, он предложил им выколоть у каждого один глаз. Одним словом, это было то же, что клеймо или тавро у современных коннозаводчиков.

Понятно, что наложение клейма для отметки рабов и вообще изувечения с целью отметки переживают то время, когда из отнятых членов или частей вожди делали себе трофеи, точно так же, как изувечение с целью иметь трофеи пережило убивание пленных и отрезывание у них таких трофеев. Изувечение, значит, есть уже прогресс, когда побежденных стали ценить как рабов и потому перестали убивать их, а напротив, старались сохранить. Этим же принципом руководилось человечество, смягчая самые изувечения. Так, на некоторых памятниках и теперь можно видеть изображение пленных с отрубленными руками, но это было невыгодно; стали отрубать пальцы, примеры чему видим в «Книге судей». У фиджийцев же находим уже этот обычай поднесения отрубленных пальцев разгневанному владыке – в качестве умилостивительного обряда, смягчающего как живых владык, так и умерших. Этот обряд умилостивления умерших посредством членоповреждения (отрубания пальца или его части) находим, кроме фиджийцев, у чарруасов, манданов, у дакотов и разных американских племен. Пальцы же приносили в жертву умершему духу, для чего, например, у манданов предварительно произносится речь Великому духу, с поднятым вверх мизинцем, а затем мизинец отрубали. У австралийцев, готтентотов этот обычай практикуется над женщинами. У древних евреев, в Египте и Японии преступники лишались одной или обеих рук; тут, очевидно, не принимались в расчет их полезность как рабов, а потому более ранний и грубый обычай сохранился. В некоторых восточных государствах, а также у некоторых древних племен Центральной Америки отмечали побежденных, отрезая им носы, в других местах – уши и даже губы, что в древней Мексике и у гондурасов служило также формой наказания за ложь, воровство, прелюбодеяние. На Востоке был обычай отмечать рабов, только прокалывая им уши, что интересно сопоставить с обычаем хондов хватать себя за уши в знак покорности и с обычаем бурмезов, которые, все без исключения, прокалывают себе уши, празднуя этот день с особой торжественностью. Читателю известно, что у многих народов есть обычай продевать кольцо в нос, а на ассирийских скульптурных памятниках мы видим, что пленники изображены так, как будто их ведут на веревках, привязанных к кольцам, продетым сквозь ноздри2.

Подобное же смягчение мы видим в замене человеческой челюсти, как такого трофея, который можно взять, только убив врага, трофеем менее зверским, а именно зубами, выбивание которых служит сразу и знаком рабства, и дает их новому обладателю вещественное доказательство победы и власти. Обычай, сохранившийся и у нас, обрезывать локоны был прежде видом наиболее безвредного изувечения, причем локоны или вообще волосы приносятся в жертву вождю, например, в древней Британии. С этими изувечениями интересно сравнить также наш давний русский обряд отрезать косу у согрешившей женщины и девушки, а также вырывание ноздрей, наложение клейма и бритье головы у преступников.

У дакотов мужчины бреют головы, оставляя клочок на макушке, совершенно подобный локону скальпов (чуб у наших малороссов?), а евреи делали искусственную плешь на голове, что играло у них роль похоронного обряда. Бритье головы у еврейских женщин, которые и доныне считаются чем-то низшим у мужчины и даже не допускаются в то место храма, где молятся мужчины, указывает, очевидно, на переживание того же обычая – обрезать волосы в знак порабощения. Это даже прямо осталось обычаем на Самоа, где мужчины носят длинные волосы, а женщины короткие – в знак порабощения. То же у танна, лифу, тасманийцев и некоторых других. Во многих местностях России крестьяне выстригают макушку (в Костромской губернии это делают, кажется, только раскольники). Некоторые места у Эврипида показывают ясно, что обрезание волос женщинами совершалось ради умилостивления духа какого-нибудь умершего лица или предка, а отсюда понятно, что где предки эти обратились в божество, там обрезание волос превратилось в форму поклонения или жертвы божеству. Это и было у греков, не говоря уже о том, что у них в случае смерти популярного лица, например главнокомандующего, целая армия стригла себе волосы. У евреев и арабов отрезание волос составляло богослужебный обряд. В Перу этот обычай явился в форме вырывания ресниц и бровей и сдувания их с своих пальцев по направлению к идолу, или солнцу, или вообще к предмету, который они хотели почтить, а при входе в храм они просто подносили руки к бровям и затем дули на них. Образчик того, как переродился обычай в церемонию. Итак, когда вы дарили волосы своей возлюбленной, думали ли вы, что этот обычай выродился из скальпирования? А это происхождение весьма вероятно.

Необходимо еще упомянуть о кастрировании. Перуанцы кастрировали пленных. У фригийцев кастрация юношей служила жертвой богине Аммо (Агдистис). У финикиян кастрировались жрецы, у готтентотов и австралийцев – дети. Отсюда произошла более мягкая форма того же изувечения – обрезание, практикующееся во всех частях света, на Таити, на Тонга, Мадагаскаре, среди африканских и американских народов и т. д. То же и в древности. Спенсер полагает, что вовсе не потребности гигиены произвели этот обычай, как думают некоторые, а именно то, о чем мы уже говорили ранее, т. е. что некогда эти обрезанные части у пленных и убитых, например, в Абиссинии, подносились вождю, как трофей. Это могло перейти затем в отметку для порабощенных, оставленных в живых, потом просто в форму умилостивления живого владыки, а затем умерших и, наконец, в жертвоприношение и религиозный, умилостивительный обряд. Это весьма ясно подтверждается тем, что у многих племен, где нет обрезания, хотя они принадлежат к расам, употребляющим его, не было и правительства. Спенсер перечисляет несколько таких племен. Затем этот обычай становится выражением религиозного подчинения. Это подтверждается фактами. Обрезание у евреев было выражением подчинения Иегове, на что указывают многие библейские рассказы. Старый духовный вождь тонга не подвергается обрезанию, тогда как все остальные туземцы подвергаются. Замечательно также, что именно у евреев был обычай из этих же обрезанных частей делать трофеи.

Особенно интересен обряд кровопускания, происшедший, вероятно, от обыкновения, имеющегося и теперь у кафров аманонда, лакомиться кровью врага. У евреев, гуннов, турок пускали кровь при похоронах. Известен обычай, бывший еще недавно даже в Европе, – меняться кровью для установления особой взаимной таинственной связи. Отсюда понятен обряд нанесения себе ран и увечий для выражения верноподданничества и печали (гунны на похоронах Аттилы, турки на похоронах султана). Македоняне после смерти царя сходились толпой и при помощи игл или булавок вырывали взаимно друг у друга кусочки мяса со лба для умилостивления духа умершего. В иных местах такие насечки становятся национальными знаками. Весьма вероятно, что отсюда произошла и татуировка, которая, начинаясь с простых надрезов и шрамов без всяких красок, как, например, у жителей Танна, доходит потом до способа украшения и щегольства рисунками, узором, красками.

Весьма важен и интересен по связи с современными формами жизни и отношений обычай «подарков». Спенсер находит, что этот обычай стоит в связи с изувечениями. Как прежде подчинение выражалось поднесением владыке какой-нибудь части своего тела, не имеющей, конечно, никакой ценности, кроме символической, выражающей подчиненность, так в подарках, иногда совершенно бесценных, выражается подчинение, почтение. Но подарки могут быть и ценные, и в таком случае они сразу удовлетворяют и жадность, и властолюбие. Спенсер указывает факты, поясняющие это символическое значение подарков, там, например, где за неимением другого, приносятся в подарок не только волосы, но даже кусочки дерева, соломинки, камешки, из которых иногда образуются целые кучи (приношения богу Пачакамак). Подарки обращаются со временем в обязательные дани и контрибуции, приносимые единовременно или периодически, а затем из них же вырабатываются подати и повинности. Этого мало: обычай принимать подарки от низших влечет другой обычай – часть этих подарков раздаривать обратно своим подчиненным, выказывая тем свою щедрость и прикрепляя к себе сильнее своих приближенных. Множество фактов доказывает, что этот обычай предшествовал тому, что в наше время является как определенная рабочая плата или жалованье. Впрочем, и теперь награда к праздникам и подарки прислуге, а также за различные мелкие услуги «на водку» или «на чаек», указывают на переживание этого обычая.

Но наряду с развитием этого обычая в области политических отношений подданных к владыке он должен был развиваться и в области религиозных отношений. Так как первоначальные религиозные поклонения обращались к духам умерших предков и вождей, то им считалось нужным приносить такие же подарки и съестные материалы, как и живым. За исключением того, что потреблялось на жертвоприношения, остальное шло жрецу или жрицам, делившим эти приношения между своими сотрудниками. Тут точно так же мало-помалу из приношений развилось обязательное содержание религиозных служителей.

Надо еще прибавить один важный факт: многие народы еще и до сего времени не имеют ни малейшего понятия о торговле, и у них можно получить что-либо в обмен только посредством взаимного дарения. Белль, говоря об остяках, снабжавших его в «изобилии рыбой и дичью», замечает: «Дайте им маленькую щепотку табаку и рюмку водки, и они не спросят у вас ничего более, так как они не имеют ни малейшего понятия об употреблении денег».

В глубине далеких губерний России еще недавно трудно было «купить» хлеба или молока: вас просто «угощали», конечно, иногда, быть может, и не ожидая подарка, если вы человек видимо бедный; но в большинстве случаев даже странники и странницы считают своим долгом что-либо подарить за это: образок, крестик и т. п.

Здесь, по-видимому, подарки указывают и на иной источник своего происхождения: на первобытный, безденежный обмен услуг.

Однако следует заметить важный факт: у дикарей, не знавших подчинения, почти не замечается и обычая подарков.

Во всяком случае вероятнее допустить, что обряд подарков возник ранее власти, просто из желания приобрести расположение, почему-либо нужное или интересное. Так что обряд предшествовал и здесь политическому или религиозному контролю. При установлении же этих последних он был сильнее там, где страх, внушаемый владыкой или божеством, был сильнее. Это доказывается даже современными обществами: типы и формы правления, равно как и характер религиозных воззрений на божество, чрезвычайно влияют на объем этого обряда: лучшим доказательством последнего положения может быть сравнение огромного количества церковных пожертвований, например у католиков, с незначительными жертвоприношениями англиканской церкви и еще меньшим числом или полным их отсутствием с давнего времени у квакеров и диссидентов.

Спенсер находит, что даже в среде общественных отношений у современных европейских народов обычай подарков сильнее там, где была более сильная воинственная организация. Так, у немцев подарки друг другу и родственникам очень распространены, у французов они даже разорительны, а у англичан, наоборот, этот обычай развит очень мало.

Таким образом, подарки, столь услаждающие наше современное сердце, вытекли из желания или задобрить высшего и сильного, или подчинить себе низшего и слабого. Подкупы лиц служащих не были прежде преступными, а считались и теперь считаются в неразвитых обществах естественным способом вознаграждения, так что, например, во многих местах судьи получали подарки или вознаграждение от обеих сторон. Теперь часто нас возмущает обычай угощения крестьянами своих судей, но это, после того, что сказано, является весьма понятным переживанием древнего обычая, когда еще не было понятия об определенном вознаграждении или жалованье должностным лицам.

В тесной связи с подарками стоит обычай визитов. Обязательное принесение подарка или дани требовало и обязательного посещения. Затем это посещение обращается уже в самостоятельный обычай, в известную, довольно тяжелую нравственную дань: так, некоторые береговые негры, например иолаффы, являются ежедневно на поклон к своим старшинам. В сложном обществе, состоящем из подчиненных одному лицу завоеванных племен, является обряд периодического выражения верноподданнических чувств. Это требуется не одним честолюбием, но и необходимостью удостовериться, не составляется ли вождями покоренных племен заговор и т. п. Такие обязательные обычаи мы видим в Перу, Мексике и мн. др. Наоборот, визит правителя даже важнейшему сановнику, например в Дагомее, считается, как и следовало ожидать, позорным. В империи Великого Могола все придворные должны были под страхом наказания два раза в день являться на поклонение.

В монархической Франции, особенно в XVII в., этот обычай послужил средством удерживать дворянство при дворе и отделить его от народа, способствуя этим устранению возможной непокорности властителям. Как непоявление с визитом, так и удаление от дворов в таких случаях есть знак неповиновения.

Визиты к живым тесно связаны с визитами к умершим. И здесь отправляются первоначально с дарами; в Японии в дни праздников визиты делаются не только важным лицам, но и божествам в их храмах. Японцы верят, что умершие kamis, или боги страны, обязательно посещают в известный месяц живущего kami, т. е. микадо, и прислуживают ему невидимо. Посещение кладбищ в Европе, пилигримства, например, столь далекие, как в Палестину, имеют связь с этими обычаями. В основе религиозных визитов лежит, очевидно, верование, что божество присутствует преимущественно в том месте, куда ему приходят поклоняться.

Этот общий обычай, как и предыдущие, спускается постепенно из сферы высших отношений, религиозных и политических, в сферу обыденных отношений между равными. Но и здесь младший должен сделать первый визит старшему, а более важные лица даже вовсе не делают визитов низшим лицам, ожидая их у себя дома (у ваггабитов, персов, унианиемби, у нас в Европе – во многих странах и т. д.). Спенсер замечает, что и здесь обязательность визитов имеет связь с политическими формами. Визиты преобладают в странах сложных, составленных из подчиненных групп и с преобладающей военной организацией.

Наши приветствия имеют подобный же источник: до сих пор во многих странах приветствие выражается падением на землю на спину (у батока) или ниц, т. е. выражением полной отдачи себя в распоряжение другого. В древности являлись к лицу, имеющему власть, связав свои руки, или надев на шею или голову веревку (3-я Кн. Цар. XX, 32, также у перуанцев), или (как у перуанцев же) навалив себе на спину тяжести. Кроме этого, в приветствие должны входить и выражения радости. Припадение к ногам заменилось более сокращенным падением на колени. Эта форма при встрече и разговоре с властителями весьма употребительна во многих местах у дикарей, а также в Китае, где, впрочем, существует восемь поклонов разных оттенков; ее можно встретить и у нас. Эта форма является у многих народов и формой религиозного поклонения.

В Лоанго мы уж видим, что и домашние, например жены частных лиц, не смеют говорить с домохозяином иначе как стоя на коленях. Переход от этой формы мы видим в обычае приближаться к королю или идти за ним не иначе как на четвереньках или ползком (Дагомэ). У дагомейцев колени делаются такими же твердыми, как и пятки.

Из стояния на коленях выродилось обыкновение сгибать колено (у японцев и китайцев); отсюда наше шарканье ногой и приседания наших бабушек, состоявшие в сгибании ноги в колене и движении ее назад. Наши поклоны, выражающиеся наклоном головы, есть лишь первая ступень той формы, которая на крайней ступени выражается падением ниц.

Обычай складывать вместе две руки во время молитвы, находимый нами еще в Древнем Египте, судя по изображениям, находимым в храмах, объясняется отчасти тем приветственным движением, которое и ныне мы видим у племени конго. Вступая в разговор с высшим лицом, они падают на колени, наклоняют голову и, вытягивая руки к тому лицу, с которым говорят, ударяют ими друг о друга.

Но возможно и другое объяснение. Мы видели, что, являясь к владыке, иные племена связывают себе руки: вытягивание рук со сложенными ладонями могло быть выражением подчинения и согласия дать себе связать руки.

Хлопанье в ладоши вообще, как уже сказано, выражает радость, и члены племени батока, о которых говорилось выше, что они падают на спину, еще катаются по земле и хлопают себя по бедрам в знак удовольствия. Здесь знаки подчинения соединяются с радостью. Хлопанье в ладоши выражает, как сказано, естественный рефлекс радости у детей, но мы его видим как обычай у лоанго, в Дагомэ при приближении к королю. Иногда к этому прибавляются прыжки, пляска и т. п.3

Обычай целовать руки и ноги в иных местах является просто лизанием рук (Малагази) и ног, быть может, указывающим на происхождение поцелуя. В странах с сильно развитой деспотической властью целуют землю около владыки (Эбоэ, Мексика), или следы его и его лошади, или же окружающие предметы (Шоа).

Нужно ли говорить, что и обычай целования и пляски является и в некоторых религиях выражением почтения (Давид, Пипин, поклонение Аполлону).

Посыпание головы песком, землей или пеплом или вообще пачкание себя есть также выражение почтения, происшедшее, вероятно, от земных поклонов и катаний по земле, пачкавших лицо и голову землей. Этот обычай сократился в простое движение, имитирующее пачкание или посыпание песком и пылью. Говорят, что в Турции офицеры при появлении начальника, даже сидя на лошади, делают вид, что посыпают себя чем-то.

Но откуда берется наш обычай снимать шляпы при поклоне? У многих племен есть обычай в знак почтения обнажаться, а в Судане женщины, даже дочери, не смеют иначе явиться перед королем, как нагими. В других местах это смягчается обнажением лишь до пояса, или приподыманием края одежды, или ее сдвиганием с одного плеча, или обнажением груди. В источнике лежит все одно и то же, а именно обнажение, происшедшее, вероятно, от обнажения, которому подвергались завоеванные и пленные. Что обычай снимать шляпы связан с обнажением, доказывает совместное существование обоих обычаев в Дагомэ, на Таити и т. п. В связи с этим является и обычай снимания обуви, распространенный во многих странах. Этот обычай существовал еще в 1467 г. во Франции, где пленных привели в одних рубахах, босиком, с открытыми головами. Снимание одежды заменялось во многих местах надеванием грубой и рабской одежды при входе в жилище властителя.

Этот обычай отразился и в религиозных обрядах, например у евреев, надевающих вретище, снимающих обувь и пр., а также в наших траурных костюмах, которые первоначально были просто грубыми, серыми и дешевыми, т. е. малоцветными, а потом перешли в белые и черные, как наиболее близкие по виду.

Обычай раздирания одежд, встречающийся в древности, произошел также от обычая обнажения.

Из области отношений религиозных и политических обычай обнажения головы, ног и т. п. перешел и в частные отношения. Как в Африке обнажение плеча, так в Испании передвижение плаща на плече служит приветствием. Японцы снимают обувь даже при входе в лавку.

Наше пожатие руки происходит, кажется, от обычая, заменившего во многих местах целование рук. Арабы, встречаясь друг с другом, делают вид, что хотят поцеловать руки друг у друга, поднося соединенные руки на высоту груди. Спенсер полагает, что это движение порождено стремлением встретившихся не дать друг другу поцеловать своих рук из вежливости и некоторой борьбы из-за этого, что могло затем обратиться в обычное телодвижение – браться за руки при встрече, потрясая их вверх и вниз.

Думали ли вы когда-нибудь, читатель, что значит слово «челобитчик», употреблявшееся в наших старых судах? Оно произошло от слова «бить челом» (о землю) и выражает на словах то, что делалось, конечно, ранее в действительности. Польское выражение благодарности «upadam do nog» («падаю в ноги») служит другим образцом выражения в словах того, что когда-то было действием. Эти-то слова, эти «формы обращения» к лицам, власть имущим, мы теперь и рассмотрим. Например, подпись под письмами «Ваш покорный слуга», «всегда готовый к услугам» и т. п., даже самое начало писем «Милостивый государь», хотя бы писали к лицу совершенно незнакомому, показывают, как в словах, обращаемых теперь частным лицом к частному лицу, сохранились формы обращения, имевшие место между слугой или рабом и его властителем. В таком же роде сохранились и многие религиозные формы обращения – «твой раб», «отче» и т. п. Спенсер приводит множество примеров, где и в обыденной речи нельзя было назвать что-либо своим, например свой дом, жену, детей, а говорилось «это твой дом, твоя жена» и проч.; точно так же, говоря о своем сыне, житель Индии назовет его вашим сыном, а себя вашим рабом. В Средние века менее могущественные правители отдавали себя в усыновление более могущественным и отсюда, конечно, добивались названия «сын», выражая этим и свое сыновнее подчинение, которое в старину было громадно. Все вышеописанные выражения имеют источником сильное политическое военное подчинение, ибо они гораздо менее льстивы и напыщенны или не встречаются вовсе в странах, менее испытывавших его. Спенсер приводит массу примеров, которые мы пропустим, упомянув лишь об особенно курьезных. Как у нас при встрече спрашивают о здоровье, так у Ориноко утром говорят: «Как вас кушали москиты?», а у египтян: «Как вы потели?».

Даже грамматические формы в некоторых странах подчиняются тому почтению, какое люди стараются выразить в языке. В разговоре с важными лицами употребляются особые окончания для их имен (у абипонов) или особые выражения и даже особый язык для разговора с ними (японцы, самоа). В иных странах подданный не смеет называть властителя по имени, а жена не смеет произносить имени мужа (кафры), в таких случаях ему дают названия вроде «господин жизни», «господин земли» (в Сиаме). Точно так же избегают личных местоимений; так, сиамцы не говорят: «вы оказали мне услугу», а «господин или доктор (т. е. вы) оказал услугу своему нижайшему слуге» и т. п.

Вообще не всякий имеет право употреблять одинаковые местоимения. В Японии каждый класс имеет свое особенное личное местоимение первого лица, (т. е. «Я») и, например, восемь местоимений второго лица: особое для микадо, для детей, женщин и т. д. В старину в Германии с низшими говорили в третьем лице, т. е. называя его не «ты», а «он», т. е. как будто он не присутствовал при разговоре. Мы не можем здесь не припомнить, что и у нас в России во время крепостного права часто приходилось слышать вместо «позовите» – «позвать», вместо «сделайте» – «сделать!» и т. п., то есть неопределенное наклонение вместо второго лица. И наоборот, о третьем высшем лице, как у нас, так и в Германии, говорят «они», т. е. во множественном числе. Если припомним, что в Англии даже местоимение «ты» вовсе не употребляется, а заменилось всюду «вы», то легко поверить Спенсеру, что и формы обращения имеют связь с формами общества. Между прочим, интересно упомянуть, что в Самоа вождя называют не только во множественном числе, но даже вдвойне, т. е. говорят, например, «пришли вы оба» или «идите вы оба» и т. д. У племен, не знавших подчинения, нет и этих церемонных извращений языка и местоимений. В частную жизнь они пришли из высших сфер и отношений. Китаец и к частному лицу обращается с льстивыми и рабскими фразами. Например, желая узнать ваше имя, он скажет: «Могу ли я взять на себя смелость спросить, каково ваше благородное имя и ваша знаменитая фамилия?» А отвечать нужно не иначе как с величайшим унижением, например: «Подлое имя моей бедной фамилии такое-то». «Наибольшее извращение языка и местоимений встречаем в Японии, где хронические войны породили издавна деспотизм, усвоивший истинно божественное обаяние и значение». Наименьшее извращение видим в Англии, стране промышленной, и особенно среди промышленных классов, где обмен услуг и продуктов за плату давно устранил преувеличения прославления и рабские самоунижения.

В связи с формами обращения стоят титулы, которыми люди возвеличивают своих глав, властителей и владетелей и которыми сами главы и владетели любят украшать себя. Мы не будем, однако, долго останавливаться на этой части человеческих обычаев, имеющих первоначальный источник точно так же в войне и деспотизме, из нее проистекающем. Мы ограничиваемся только приведением титулов бирманского короля, как они записаны корреспондентом английской газеты Daily News:

«Его светлейшее превосходнейшее величество, властелин Ишадана, царь слонов, господин многих белых слонов, владетель золотых и серебряных рудников, копей амбры, рубинов и серпентина, государь империй Тунапаранта и Тамнадина и других великих империй и стран, и всех вождей, носящих зонты, опора религий, монарх – потомок Солнца, владыко жизни, великий, праведный царь, царь царей и обладатель безграничных владений и верховной мудрости…»

Происхождение титулов, по мнению Спенсера, описательное, т. е. оно выражало какое-нибудь свойство или подвиг.

Наряду с титулами идут одежды и знаки отличия. Одежды произошли первоначально, кажется, не столько из потребности защищать себя от непогоды и холода, сколько из потребности поразить своей одеждой, например из звериной шкуры, как трофеем, напоминающим победу над зверем, храбрость и пр. Мы видели ранее, что трофеи служили первоначально для показания силы и могущества; потом они заменяются искусственными моделями трофеев и переходят в украшения и знаки отличия.

Как одежды, так и эти знаки отличия служат для отличия разных классов и подразделений общества, причем во многих странах только известный ранг людей может носить одежды известного цвета и покроя, тогда как другому рангу это строго запрещено.

Разнообразие костюмов и знаков, строго отличающих ранги, увеличивается по мере того, как мы спускаемся от более развитых и менее воинственных наций к более воинственным. Так, в Англии даже военные и моряки носят в обыкновенное время общий штатский костюм. Рабочие, прислуга и вообще отдельные классы не отличаются костюмом друг от друга. Не то уж во Франции, где даже рабочий выдается своей блузой, а горничная – чепчиком. Англичанин уж поражается страстью немца к чинам, мундирам и орденам, но от нас, русских, даже немцы приходят в ужас по этому поводу. Наши четырнадцать классов чиновников описываются Спенсером как нечто необычайное. Описывая один званый обед в России, немец д-р Мориц Вагнер говорит: «Более двухсот звезд и крестов красовалось на груди тридцати пяти военных гостей; на платье многих гостей было больше орденов, чем пуговиц». Нужно ли говорить о более отдаленных временах, когда, как, например, при Филиппе Августе, даже длина сапог была строго определена по рангу. Спенсер указывает, что во Франции еще в XVII в. ранг определялся длиною шлейфа: ему, вероятно, неизвестно, что у нас длина шлейфа и траурного вуаля до сих пор определяется для разных рангов, а еще недавно ранг определял число лошадей, каким имел право пользоваться каждый по чину. Однако у нас едва ли доходило до того, чтобы даже моралисты жаловались на «вредное смешение рангов», производимое вычурными костюмами, и чтобы даже женщин десятками сажали в тюрьмы за одежку «не по чину», как было во Франции в XIV, XV и XVI вв.

Однако из этого правила в некоторых, хотя и весьма немногих первобытных обществах существуют исключения. Так, у дакотов и у абипонов высшие чины отличаются бедностью и даже оборванностью одежд. За этими исключениями, даже раскрашивание хорошими красками и намазывание тела ценными мазями и маслами (первоначально, вероятно, в защиту от насекомых, что практикуется дикарями и теперь, и даже иногда просто при помощи грязи) выражало богатство и силу и стало потом даже обрядом «помазания», на которое имели право лишь исключительные лица. Но, кроме одежды и украшений, для отличия рангов служили и самые жилища. В древней Мексике под страхом смертной казни определялась высота жилищ для обыкновенных смертных. Тоже и в Дагомэ, в Японии, Бирмании, где определяются даже архитектура и материал постройки по рангам: так, шпицы не дозволяются на частных жилищах, камень и кирпич, золочение, раскрашивание и лакировка дозволяются лишь во дворцах и лишь иногда, как исключение, могут быть разрешены частному лицу.

Как у нас на Руси ранг определял число лошадей, так во многих странах, в Африке, на Мадагаскаре, в Японии, ранг определяет форму и величину носилок и число носильщиков. В Риме только сенаторы и знатные женщины могли ездить на носилках; в Турции и Сиаме отличаются не носилки, а лодки. Но интереснее всего то, что во многих странах, например на Фиджи (Сомо-Сомо) и Конго, обыкновенные смертные не имеют даже права носить зонтики. От Индии до Абиссинии зонт служит знаком царского достоинства. Число зонтиков и балдахинов, а также их цвет определяются, в свою очередь, рангами (Ява и древняя Америка).

Даже циновки и подушки, покрывала от москитов и разные роды пищи составляют привилегию то монархов, то высших классов, то мужчин, а иногда только взрослых мужчин. Законы о пище по классам существовали в прошлые времена и во всей Европе.

Как у нас тщеславятся белизной и малым размером рук, доказывающими отсутствие ручного труда, так на островах Товарищества, на Суматре, на Фиджи высшие лица, короли, жрецы отличают себя необыкновенно длинными ногтями. Отчасти тот же обычай, с присоединением уродования женских ног, мы видим и в Китае; все это вызвано стремлением показать свое богатство и ненужность личного труда. Подобное этому мы видим в обычае добиваться непомерной тучности. В Индии, Китае, Африке тучность есть признак богатства и весьма уважается. В Парагвае невестка короля была чудом тучности: она не могла стоять иначе, как на четвереньках. Здесь ожирения старались достигнуть даже посредством розог, так как оно составляет «первую и главную обязанность фешенебельной женской жизни». Чем это хуже наших корсетов? Даже болезни, порождаемые роскошью, как, например, подагра или особый струп у полинезийцев, производимый напитком ава-ава, служа признаком богатства и дворянского достоинства, вызывают даже искусственные подражания в простом народе. Замечательно при этом, что стремление к подражанию высшим, строго караемое, легло в основание моды. Но так как первоначально подражание строго каралось, то это стремление нашло себе лазейку, и люди стали сперва подражать лишь недостаткам и уродствам важных лиц, находя в этом даже средства их умилостивить. Так у фиджи, когда однажды король, взбираясь по горной тропинке, упал, упали и его придворные, чтобы сделать ему удовольствие. В Африке, у Дарфура, если султан упадет с лошади, то валятся и приближенные, чтобы показать, что они не лучше его ездят верхом. В 1461 г., когда Филипп Бургундский должен был вследствие болезни стричь свои волосы, он издал эдикт, предписывающий стричься всем дворянам. В 1665 г., когда Людовику XIV сделали операцию фистулы, масса придворных доходила до безумия, желая болеть той же болезнью и подвергнуться операции. Надевание королем темного галстука, чтобы скрыть золотушную шею, тотчас вызывает подражание, которому, конечно, не препятствуют, ибо приятнее, чтобы у всех шеи казались золотушными, и т. д. Но начавшись с этого, мода развивалась уже иным путем, при большем развитии свободы в промышленных обществах промышленные классы и даже прислуга стремятся добыть себе право подражать дворянству, чтобы сгладить внешние черты различия. И действительно, мода является орудием и признаком уничтожения внешних ранговых и классных различий и уравновешивает людей по крайней мере во внешнем отношении. Но это уже победа.

В заключение Спенсер говорит о будущности обрядового правительства. Начавшись ранее религиозного и правительственного контроля, что, как уже сказано, доказывается тем, что многие одинаковые обряды вошли и в ту и в другую область, оно клонится к постепенному ослаблению и даже уничтожению, с развитием промышленного характера обществ. Унизительные обряды и обычаи, выражающие льстивое, лживое и приниженное подобострастие одной стороны, становятся все более и более антипатичны даже тем самым лицам, для которых они назначаются. Уже Гамлет Шекспира досадует, когда перед ним стоят без шляпы и подобострастно льстят и лгут: развитое нравственное чувство уже не выносит в нем лжи и унижения других и само оскорбляется неравенством, а не только не получает от него удовольствия.

Таким образом, развитие более свободных политических форм, развитие высших альтруистических чувств, на место прежнего эго – альтруизма в высших классах и в то же время развитие большего чувства достоинства и самоуважения в массах – все это одновременно клонится к постепенному низложению обрядового правительства и к замене его правовым порядком, господством договора, закона и справедливости.

История политических учреждений
Главы из части V
«Оснований социологии»

I
Введение

§ 434. Мысль и чувство не могут быть вполне разделены. Каждое чувствование имеет более или менее ясную идейную основу, и каждая группа идей более или менее носит отпечаток чувствований. Однако существуют большие различия между степенями участия и того и другого в их соединениях. Мы имеем некоторые чувствования, которые смутны благодаря недостатку умственного определения; и есть другие, которым ясный вид дан умственными понятиями, с ними ассоциировавшимися. Иногда наши мысли извращаются чувствами, влияющими на них; в других же случаях трудно отыскать в них след удовольствия или неудовольствия. Совершенно очевидно, что в каждом частном случае эти составные элементы душевного состояния могут изменяться в своих пропорциях. Если идея остается одной и той же, то чувствование, связанное с нею, может быть больше или меньше; известна истина, что точность суждения зависит если не от отсутствия чувствования, то от того равновесия чувствований, которое бы уничтожило избыток какого-нибудь из них.

Эта истина является особенно важной, когда речь идет о вопросах, касающихся человеческой жизни. Есть два пути, которыми можно рассматривать человеческие действия, личные или общественные. Мы можем рассматривать их или как группы явлений, которые подлежат анализу и в законах зависимости которых мы желаем удостовериться, или же мы можем, рассматривая их как производящие удовольствия и страдания, связывать с ними одобрение и неодобрение. Обсуждая их с интеллектуальной точки зрения, мы можем рассматривать поведение как результат известных сил; рассматривая же их с нравственной точки зрения, мы определяем их последствия, в одном случае как хорошие, в другом – как дурные, и замечаем, что они наполняют наше сознание то восхищением, то негодованием. Очевидно, что должна происходить огромная разница в выводах от того, рассматриваем ли мы в одном случае человеческие деяния, как будто бы они были деяниями чуждых существ, относительно которых речь идет только о том, чтобы их понять; или же, в другом случае, мы их рассматриваем как деяния подобных нам созданий, с жизнями которых связаны наши собственные жизни и поведение которых возбуждает в нас – прямо или вследствие симпатии к другим – чувства любви или ненависти.

В сочинении «Об изучении социологии» я описал подробно различные извращения, производимые в человеческом суждении чувствованиями. Выставленные там примеры доказывают, как опасения и надежды приводят нас к ошибочным оценкам; как нетерпение подсказывает несправедливый приговор; как симпатия и антипатия извращают наши верования. Истина, что склонности, привитые воспитанием, и склонности, обусловленные патриотизмом, различным образом колеблют убеждения людей, была подтверждена там многими иллюстрациями. Было указано, что более специальные формы склонностей: сословные, политические, теологические – производят каждая резкое предрасположение к тому или другому взгляду на общественные дела. Теперь позвольте мне сделать особое ударение на выводе, что, совершая наши социологические изыскания, особенно те, в которые мы теперь вступаем, мы должны, насколько это возможно, исключить какие бы то ни было чувства, возбуждаемые перечисленными фактами. Существуют многие группы людей, при обсуждении которых помимо воли возникают то удовольствие, то отвращение, то негодование; но эти чувства необходимо сдержать.

§ 435. Вместо того, чтобы обойти суеверия первобытного человека, как не имеющие значения, или смотреть на них как на исключительно зловредные, мы должны исследовать, какую роль они играли в общественной эволюции (развитии); мы должны приготовить себя, если это понадобится, к признанию их полезности. Мы видели прежде, что верование, которое побуждает дикаря хоронить вместе с трупами ценности и класть на могилу пищу, имеет естественное происхождение; что умилостивление растений и животных, «поклонение пням и камням» не суть беспричинные нелепости; что рабы были приносимы в жертву при погребениях ради идеи, которая казалась разумной необразованному уму. Теперь мы должны рассмотреть, каким путем теория духов действовала в политической области; и, если бы мы нашли основание заключить, что она оказала неоспоримую помощь общественному развитию, мы должны приготовиться к принятию этого вывода.

Знание о несчастьях, которые в течение бесчисленных веков причинялись антагонизмом (враждой) обществ, не должно отвращать нас от признания всемогущей роли, которую играл этот антагонизм в цивилизации. Содрогание, которое мы должны испытывать от каннибализма (людоедства), бывшего в ранние дни во всем мире последствием войны; ужас, который мы чувствуем при мысли о тех принесениях в жертву пленников, которые, иногда десятками тысяч, следовали за войнами между дикими племенами; негодование, которое нас гнетет, когда мы читаем о пирамидах из голов и белеющихся костей избитых народов, оставленных как памятники завоевателем-варваром; ненависть, которую мы чувствуем к воинственному духу, побуждающему даже и теперь среди нас к низким вероломствам и грубым нападениям, – все это, тем не менее, не должно позволять нашим чувствам делать нас слепыми к доказательствам, с которыми мы встретимся, что междуобщественные столкновения подвигали развитие общественных структур.

Кроме того, нерасположение к правительственным формам того или другого рода не должно мешать нам рассмотреть их соответствие с условиями. Хотя бы мы отвергали вульгарную идею о славе и отказывались соединять, как солдаты и школьники, эпитет «великий» с деспотизмом победителя, протестуя против такого деспотизма; хотя бы мы смотрели на принесение в жертву каким-нибудь деспотом собственных и побежденных народов с целью всемирного господства как на гигантское преступление, – мы должны, однако, признать выгоды, иногда возникавшие от объединения обществ, которое достигалось этим путем. Ни кровопролитные избиения подданных, которые совершались по повелению императоров Рима, ни убийства родственников, столь обычные у владык Востока, ни разорение целых наций излишними поборами не должны нас предубеждать до такой степени, чтобы воспрепятствовать оценке тех выгод, которые, при некоторых условиях, были результатом безграничной власти владыки (supreme man). Воспоминание об орудиях пытки и oubliettes (подземные тюрьмы), о страдальцах, замурованных в стены, не должно отвращать нашу мысль от очевидности, что отвратительное порабощение слабого сильным, хотя бы путем бесчестного насилия, было в известное время и в известном месте необходимо.

Точно так же и с другим спутником войны – собственностью человека над человеком. Необходимо удержаться от абсолютного осуждения рабства, даже если мы поверим преданию, повторенному Геродотом, что постройка Большой пирамиды потребовала сотни тысяч рабов, томившихся в течение двадцати лет, или даже если мы сочтем правдой рассказ, будто бы из крестьян, принужденных работать при постройке Петербурга, погибло триста тысяч. Хотя мы и знаем, что не занесенные в историю страдания мужчин и женщин, захваченных в рабство, превышают всякое воображение, мы должны, тем не менее, сохранить наше умственное состояние восприимчивым к тому доказанному факту, что рабство в некоторых случаях имело благодетельные последствия.

Говоря короче, правильное истолкование общественного устройства требует наиболее бесстрастного сознания. Однако чувства не могут и не должны быть исключены из мысли, когда общественные порядки обсуждают иным образом; чувства должны быть устранены тогда, когда эти порядки исследуются как естественные явления с целью понять их причины и результаты.

§ 436. Это душевное состояние можно поддержать, если не терять из виду той истины, что в человеческих действиях абсолютно дурное может быть относительно хорошим – и абсолютно хорошее может быть относительно дурным.

Хотя становится общим местом, что учреждения, среди которых одна раса процветает, могут не соответствовать другой, однако признание этой истины никоим образом нельзя считать достаточным. Люди, потерявшие веру в «бумажные конституции», тем не менее защищают государственное устройство для низших рас, увлеченные верой, что цивилизованные общественные формы могут с успехом быть наложены на нецивилизованные народы, что учреждения, которые кажутся недостаточными для нас, кажутся и им такими же, что они достигнут блага от учреждений семейных, промышленных и политических – близких к тем, которые мы находим благодетельными. Однако признание той истины, что тип общества определяется природой составляющих его единиц, вынуждает нас к выводу, что режим (управление, правление) действительно самый низший может быть, однако, возможно лучшим при первобытных условиях существования.

Иными словами, не следует смешивать нашего развитого кодекса поведения, имеющего главным своим предметом частные отношения, с неразвитым кодексом поведения, содержащим преимущественно публичные отношения. В настоящее время, когда жизнь главным образом поглощена мирными отношениями между согражданами, нравственные идеи относятся главным образом к действиям людей относительно друг друга; но в ранние эпохи, когда жизнь людей проходила в борьбе с соседними нациями, те нравственные идеи, какие могли существовать, имели предметом почти исключительно междуобщественные отношения – действия людей обсуждались по их прямому влиянию на процветание племени. А так как охранение общества предшествовало охранению индивидуума, будучи условием этого последнего, то мы должны при изучении общественных явлений понимать добро и зло скорее в первобытном смысле, чем в позднейшем, следовательно, рассматривать как относительно хорошее все то, что помогло выживанию общества, как бы ни были при этом велики страдания, выпавшие на долю индивидуума.

§ 437. Прежде чем получим возможность правильно истолковать политическую эволюцию, мы должны значительно расширить одну из наших обыкновенных идей. Слово дикий и цивилизованный должны употребляться совсем в другом значении, чем это было до сих пор. Общее убеждение, состоящее в том, что обыкновенно приписывают все преимущества людям, составляющим передовые нации, а несовершенства – людям, образующим простые группы, не выдерживает натиска более полных знаний. У грубых народов находятся особенности, выдерживающие сравнение с самыми лучшими особенностями культивированных народов. С небольшими знаниями и зародышевым искусством дикари обладают иногда добродетелями, могущими посрамить тех между нами, чье воспитание и вежливость вполне совершенны.

В Индии существуют остатки некоторых первобытных рас, которые обладают такой нравственностью, что правдивость кажется органически врожденной у них. Они не только выше в этом отношении соседних индусов, стоящих на более передовой ступени умственного и культурного развития, но они выше и европейцев. Относительно некоторых из этих горных народцев замечено, что их слова могут быть принимаемы с совершенным доверием; но можно ли то же сказать о дипломатах, которые обманывают умышленно, или о министрах, делающих ложные сообщения о делах кабинета. Между этими народцами можно назвать санталов4, о которых Хантер говорит, что они «самые правдивые из людей, каких он когда-либо встречал»; затем идут суры (Sowrahs, Sourahs), о которых Шорт рассказывает, что «приятная черта их характера заключается в абсолютной правдивости. Они не знают, как сказать неправду». Несмотря на то что отношения полов у тодасов принадлежат к первобытному и низшему типу, даже у них, как описывают, «лживость считается ужаснейшим из всех пороков». Хотя Метц рассказывает, что они практикуют притворство относительно европейцев, но и он признает, что эта черта есть последствие торговли с нами же самими. Это суждение оказывается согласным с тем, которое высказано мне одним гражданским чиновником в Индии относительно других горных племен, так же точно известных своей правдивостью, но которые делаются менее правдивыми от соприкосновения с белыми. Ложь так редка у туземных народов Индии, которых не испортили цивилизованные, что Хантер из всех племен Бенгала называет типперов (Tipperas) «единственным племенем, в котором встречается этот порок».

Точно так же, что касается честности, некоторые из племен, относимых к низшим, могут поучить в этом случае высших. О тодасах, уже упоминавшихся нами, как они ни невежественны и ни развращены, Гаркнесс говорит, что «он никогда не видел народа, цивилизованного или дикого, который имел бы более религиозное почтение к праву на мое и твое». Мариасы (гонды) «обладают, как и многие другие дикие расы, особенной способностью правдивости и честности». У кондов (Khonds) «отрицание долга есть нарушение этого начала, считающееся величайшим преступлением». Они говорят: «Пусть человек отдает все, что имеет, своим кредиторам». Сантал, который «никогда не подумает взять денег с чужестранца», предпочитает «совсем не заговаривать о расчетах со своим гостем; но если этот последний сам подымет об этом вопрос, он рассчитается с ним так честно, как поступил бы с членом собственного племени… он сразу назначает настоящую цену». Лепхи (Lepchas) «удивительно честны; воровство почти неизвестно у них». Бодо и дималы «честны и правдивы в действиях и словах». Полковник Диксон распространяется о «верности, правдивости и честности карнатских туземцев, которые проявляют крайнее и часто поразительное самопожертвование, когда полагаются на их честность». Хантер уверяет о чакмасах (Chakmas), «что преступления редки среди этого первобытного народа… Воровство почти неизвестно5».

То же самое можно сказать о добродетелях, общих как этим племенам, так и некоторым другим диким народам. Санталы «обладают счастливыми наклонностями», они до крайности общественны», «вежливы», но «в то же время тверды и чужды угодливости»; и, хотя «оба пола чрезвычайно стремятся к обществу друг друга», женщины «чрезвычайно целомудренны». Бодо и дималы «исполнены дружелюбия и совсем почти не имеют свойств противоположных». Лепхи (Lepcha) веселы, любезны и терпеливы, «а по словам доктора Гукера (Houker), они прекрасные собеседники». Доктор Кэмпбел сообщает пример того, «какое глубокое влияние имеет чувство долга на этих дикарей». Точно так же из рассказов о некоторых малайо-полинезийских и папуасских обществах и некоторых других можно извлечь примеры, доказывающие существование высших степеней таких свойств, которые мы привыкли связывать лишь с человеческой природой, подвергшейся долгому влиянию дисциплины цивилизованной жизни и давлению высшей религии. Один из последних очевидцев, Альберти, описывает некоторые новогвинейские племена (около острова Юля), которые он посетил, как чрезвычайно честные, «очень добрые и мирные»: после споров, возгоревшихся между деревнями, «они оставались так же дружелюбны, как и до того, и не проявляли никакой злобы». Но W. G. Lawes, комментирующий отчет Альберти, в своем сообщении Colonial Institut’у говорит, что их доброе отношение к белым разрушается дурным обращением с ними белых. Обыкновенная история!

Наоборот, в различных частях света люди, принадлежащие к различным типам, дают основание убеждаться, что сравнительно передовые цивилизации, – в смысле организации и культуры – могут, однако, быть чисто варварскими в своих идеях, чувствах и обычаях. Фиджийцы описываются д-ром Пиклерингом как наиболее интеллигентные из народов, не имеющих письменности, но в то же время и самые свирепые. «Характер фиджийцев отличается глубокой злостью и мстительностью». Ложь, предательство, воровство и убийство вовсе не считаются у них преступными действиями, а, наоборот, признаются почетными; детоубийство практикуется в широких размерах; удавление больных вещь самая обыкновенная; иногда они режут на куски совершенно еще живые человеческие жертвы, собираясь их есть. Между тем фиджийцы имеют сложную и заботливо проводимую систему управления, хорошо организованные военные силы, выработанные укрепления, развитое земледелие с переменными полями и орошением; разделение труда замечательно; существует особый распределительный орган, а также начала денежных знаков; наконец, промышленность настолько развита, что строятся лодки, выдерживающие триста человек.

Посмотрим еще на одно африканское общество, Дагомею. Мы находим в нем полную систему сословий, числом шесть; сложные правительственные учреждения с чиновниками, являющимися всегда в двойном числе; армию, разделенную на батальоны, которым делаются смотры и маневры; тюрьмы, полицию и законы против роскоши; земледелие с употреблением удобрения и возделыванием двадцати растений; с городами, окруженными канавами; мосты и дороги с заставами. Однако рядом с этим общественным развитием, сравнительно высшим, существуют факты, которые можно назвать организованными преступлениями. Войны начинаются с целью добыть побольше черепов для украшения царского дворца; умерщвляют сотни подданных, когда умирает король; ежегодно убивают пятьсот человек, отправляя курьерами на тот свет. Они жестоки, кровожадны, лживы и хитры, «как будто самой природой лишены симпатических чувств и признательности, даже относительно членов своего собственного семейства», до того, что «не существует даже наружных выражений чувства между мужем и женой или родителями и детьми». Новый Свет в эпоху своего открытия представлял подобные же явления. Мексиканцы имели город с 180 000 домов, но обожали богов-людоедов, а их идолов они кормили человеческим мясом, еще теплым и дымящимся, которое проводили к ним в рот; они начинали войны с целью добыть жертвы, которые бы можно было отдать этим богам; они умели строить столь величественные храмы, что десять тысяч человек могли танцевать в их дворах, но они ежегодно приносили в жертву две тысячи пятьсот человек в Мексике и ближайших городах, не говоря уже о том, сколько приносилось в жертву во всей остальной стране. Подобным же образом в многолюдных центральных американских государствах, настолько цивилизованных, что они имеют счетную систему, правильный календарь, книги, географические карты, существовали подобные же обширные жертвоприношения пленников, рабов, детей, сердца которых вырывались и клались еще трепещущие на алтарь, а в других случаях с них живых сдирали кожу, которая служила танцевальным нарядом для жрецов.

Нам не нужно искать в отдаленных областях или у чуждых рас доказательств того, что не существует необходимой связи между общественными типами, носящими название цивилизованных, и высшими чувствами, которые мы обыкновенно соединяем с цивилизацией. Изувечение пленных, изображение которого находим в ассирийской скульптуре, не уступает в зверстве тем, которые мы находим у самых кровожадных из диких рас. Рамзес II, который любил, чтобы его скульптурные изображения на стенах храмов всего Египта представляли его держащим за волосы двенадцать пленников, которым он отрезает головы одним ударом, убил в своих победах больше людей, чем тысячи предводителей дикарей могли бы уничтожить все вместе.

Казни, совершавшиеся краснокожими индейцами над пленными врагами, не более ужасны, чем те, которым наши античные предки подвергали преступников, распиная их на кресте, или мятежников, которых зашивали в свежую шкуру только что убитого животного, или еретиков, которых намазывали горючими материалами и поджигали. Дамары, описываемые такими безжалостными, что они могут смеяться, видя одного из своих, пожираемого диким зверем, не превосходят в этом случае римлян, которые употребляли столько утонченных и трудных приготовлений, чтобы набирать жертв собственного удовольствия, которые убивали массами в амфитеатрах. Если массы убитых ордами Аттилы не могут сравняться с числом избитых римскими армиями при победе Суллы, и массы иудеев, избитых при Адриане, то это просто потому, что больше убить было уже нельзя. Жестокости Нерона, Галлиена и других можно сравнить разве только с жестокостями Чингисхана и Тамерлана; а когда мы читаем о Каракалле, что после убийства им двадцати тысяч приверженцев убитого брата солдаты требовали, чтобы Сенат поместил его между богами, мы убеждаемся, что свирепость римского народа была не слабее той, которой запятнаны самые кровожадные предводители самых свирепых из дикарей. Не много удалось изменить и самому христианству. Во всей средневековой Европе политические репрессии и религиозные сектантства навлекают на своих основателей утонченно обдуманные пытки, равные, если не более жестокие, чем те, которыми самые свирепые варвары истязали свои жертвы.

Как бы нам ни казалось странным, но следует признать, что усиление человеческих чувств не идет шаг за шагом по следам цивилизации, но что, напротив, первые ступени цивилизации неизбежно обусловливают относительную бесчеловечность. Среди племен первобытных людей самые грубые скорее, чем самые добрые, успевали в той борьбе, которая имела результатом объединение и отвердение обществ; и в течение многих последующих стадий общественной эволюции бессовестные давления на общество извне и жестокие внутренние насилия долгое время были обычными спутниками политического развития. Люди, соперничество которых образовало лучшие организованные общества, были вначале, да и долгое время потом не что иное, как дикари, но более других сильные и хитрые. И даже теперь, если они освобождаются от влияний, которые по наружности видоизменили их поведение, они оказываются немногим лучше. Если мы, с одной стороны, взглянем на племена абсолютно нецивилизованные, как лесные веддахи, которых описывают как «вошедших в притчу по своей правдивости и честности», «благородных и чувствительных», подчиняющихся малейшему выражению желания и очень признательных за всякое внимание и помощь», о которых Придгам замечает: «Сколько уроков благодарности и деликатности можно получить даже от веддаха», – и если, с другой стороны, мы подумаем о наших собственных новейших международных разбойничьих деяниях, сопровождающихся убийством тысяч индивидуумов, которые не сделали нам никакого зла, сопровождавшихся вероломным нарушением доверия и хладнокровным избиением пленных, мы будем не в силах не признать, что между типами, называющимися цивилизованными и дикими, существует разница вовсе не того рода, как это обыкновенно думают. Некоторое отношение между нравственным характером и общественным типом существует, но оно вовсе не состоит в том, что общественный человек выше человека дообщественного по своим чувствам6.

§ 438. «Но как же согласовать такой вывод с понятием прогресса? – должен будет спросить читатель. – Что же думать о цивилизации, если, как следует из этого вывода, высшие атрибуты человечества гораздо более свойственны диким народам, живущим изолированными парами в своих лесах, чем членам обширной, прекрасно организованной нации, имеющей чудесно выработанные искусства, обширные и глубокие знания и бесчисленные применения к их благосостоянию?» Ответить на этот вопрос лучше всего аналогией.

Борьба за существование была необходимым средством эволюции, она распространялась во всех областях животного мира. Мы видим, что в соревновании между индивидуумами одного вида выживание более приспособленных благоприятствовало в самом начале дальнейшему происхождению высокого типа; но это – не всё; мы видим еще, что беспрестанная война между видами есть главная причина не только развития, но и организации. Без всемирной борьбы не было бы ни развития, ни орудий для действия. Органы восприятия и передвижения развивались мало-помалу в течение взаимного действия индивидуумов как преследователей и как преследуемых. Члены и органы чувств, улучшаясь, служили для более успешного снабжения внутренностей, а внутренние аппараты служили для лучшего проведения крови, насыщенной воздухом, к членам и органам чувств; между тем на каждой высшей стадии требовалась все высшая и высшая нервная система для того, чтобы было можно сочетать действия более сложной структуры. Среди хищных животных смерть от истощения, а между животными, служащими добычей, – смерть от пожирания привели к уничтожению тех индивидуумов, которые были менее выгодно устроены. Весь прогресс в силе, быстроте, ловкости или уме животных одного класса имел необходимым следствием соответствующий прогресс в другом классе; без усилий, повторяемых бесконечно, чтобы настигнуть добычу или уйти от врага под страхом потерять жизнь за неуспех, не было бы прогресса ни у того, ни у другого класса.

Заметим, однако, что если этот безжалостный порядок природы, этого чудовища «с красными от крови когтями и зубами»7, был необходимым условием развития разумной жизни, то из этого вовсе не следует вывод, что этот порядок должен существовать во все времена и у всех существ. Высшая организация, развитая в этой универсальной борьбе и при ее помощи, вовсе не навсегда предназначена необходимо для подобной цели: сила и ум, явившиеся в результате, способны служить для совершенно другого употребления. Наследственное устройство организма полезно не для одной только защиты и нападения, но и для других изменившихся целей, и эти другие изменившиеся цели могут сделаться потом исключительными целями.

Мириады лет борьба развивала силы всех существ низших типов; эти силы, унаследованные высшим типом создания, теперь употребляются ими на бесчисленные цели, совершенно далекие от убийства или от охранения себя от убийства. Зубы и когти этих существ мало служат для борьбы, и их умы лишь в необыкновенных случаях заняты обдумыванием средств к разрушению других существ или к охранению себя от чужой несправедливости.

В общественном организме дело идет подобным же путем. Мы должны признать истину, что борьба за существование между обществами была орудием их развития. Ни первоначальное, ни вторичное соединение малых общественных групп в большие группы, ни организация сложных групп и вдвойне сложных групп, ни сопутственное развитие всех тех орудий более широкой и высшей жизни, которые принесла цивилизация, не были бы возможны без борьбы племен и наций. Общественное сотрудничество началось с объединения для защиты и нападения, а из сотрудничества, начатого таким образом, возникли все роды сотрудничеств. Как бы ни казались непонятными ужасы, причинявшиеся всеобщей борьбой, начавшейся хроническими войнами малых групп десять тысяч лет назад и окончившейся обширными сражениями больших наций, мы должны тем не менее допустить, что без них мир был бы населен только людьми слабых типов, прячущихся в пещерах и живущих грубой пищей.

Заметим, однако, что борьба за существование между обществами, бывшая неоспоримым условием эволюции обществ, не будет необходимо играть в грядущем роли, подобной той, какую она играла в прошедшем. Признавая, что мы обязаны войне образованием великих обществ и развитием их устройства, мы можем, однако, заключать, что приобретенные способности, приложенные к иным видам деятельности, утратят свои первоначальные профессии. Хотя мы понимаем, что без этой продолжительной кровавой борьбы обществ не могли бы образоваться цивилизованные общества и что это состояние должно необходимо иметь свое соответствие в приобретенных свойствах человеческого характера, т. е. в свирепости столько же, как и в уме, мы в то же время можем утверждать, что раз такие общества произошли, то грубость природы единиц, их составляющих, обусловленная процессом развития, перестав быть необходимой с прекращением процесса, исчезнет. Между тем как выгоды, приобретенные в течение приготовительного периода, останутся в вечное наследство – страдания, как общественные, так и личные, произведенные этим периодом, уменьшатся и постепенно вымрут.

Таким образом, когда мы рассматриваем строение функции общества с точки зрения эволюции, мы можем сохранить спокойствие духа, необходимое для научного объяснения этих явлений, не теряя в то же время нашей способности к нравственным чувствам похвалы или порицания.

§ 439. К этим предварительным замечаниям о душевном состоянии, которое должно сохранять при изучении политических учреждений, мы должны прибавить другие замечания, более краткие, относительно вопросов, которыми нужно будет заняться. Если бы все общества были одного рода, отличаясь только стадиями роста и структуры, то одно сравнение их между собою обнаружило бы ясно движение их эволюции; но несходство типов между ними, то сильное, то слабое, затемняет результаты таких сравнений.

Кроме того, если бы каждое общество увеличивалось и развивалось без вмешательства новых факторов, то объяснение его эволюции было бы сравнительно легко, но сложные процессы развития поразительно усложняются постоянными изменениями в сочетании факторов. То вдруг увеличивается или уменьшается объем общественного агрегата вследствие прибавления или потери территории, то средний характер составляющих его единиц окажется изменившимся вследствие введения новой расы в виде ли победителя или побежденного раба; таким образом, новые влияния этих перемен, новые общественные отношения перемешиваются со старыми. Во многих случаях повторяющиеся опустошения одной нации другою, смешение рас и учреждений, растворение и пересложение до такой степени расстраивают последовательность нормальных перемен, что становится крайне трудным, если не невозможным, сделать о них какой-либо вывод.

Еще раз повторяем: перемена в среднем способе жизни общества, то более и более воинственном, то усиливающемся промышленном, есть начало превращений: измененные деятельности порождают изменения в устройстве. Также нужно отличать переустройства прогрессивные, принадлежащие раннему развитию социального типа, от тех, которые произведены начавшимся развитием иного социального типа. Черты организации, приспособленные к роду деятельности, которая остановилась или была надолго задержана, начинают сглаживаться и дают место более и более определяющимся чертам, приспособленным к тому роду деятельности, который заменил прежнюю деятельность. Можно впасть в заблуждение, если смешать одно с другим.

Отсюда мы можем предвидеть, что из сложного и запутанного целого могут быть с точностью извлечены только одни самые общие истины. Вполне предвидя возможность установить положительно некоторые общие выводы, мы должны также предвидеть, что более специальные истины могут быть выведены только приблизительно.

Однако, к счастью, мы увидим в конце концов что выводы, которые могут быть установлены положительно, наиболее важны для руководства.

II
Политическая организация вообще

§ 440. Простое собрание индивидуумов в группу еще не составляет общества. Общество, в социологическом смысле, образуется только тогда, когда кроме соприкосновения индивидуумов есть и кооперация между ними. Пока члены известной группы не соединяют своих сил для достижения какой-нибудь общей цели или целей, до тех пор связь, соединяющая их вместе, ничтожна. Они тогда только сдерживаются от разъединения, когда потребности и нужды каждого удовлетворяются объединением их усилий с усилиями других лучше, чем это могло бы быть достигнуто каждым в отдельности.

Таким образом, кооперация не может существовать без общества, и в то же время общество существует для нее. Она может быть или соединением многих сил для достижения чего-либо, чего не может достигнуть сила одного человека, или она может быть разделением различных видов деятельности между разными лицами, которые взаимно участвуют в выгодах деятельности друг друга. Мотивом совместного действия, первоначально одним из господствовавших, может быть защита против врагов или же более легкое добывание пищи на охоте или другим образом; или же мотивом могут быть, как это и случается вообще, и защита, и добывание пищи. Во всяком случае, однако, единицы переходят при этом от состояния совершенной независимости к состоянию взаимной зависимости, и по мере того, как это совершается, они начинают объединяться в настоящее так называемое общество.

Но кооперация подразумевает организацию: чтобы действия были соединены целесообразно, должен быть известный порядок, которому они подчиняются в смысле времени, количества и характера.

§ 441. Эта общественная организация, необходимая как средство для согласных действий, бывает двух родов. Хотя оба эти рода обыкновенно существуют вместе и более или менее взаимно проникают друг друга, но они различны по своему происхождению и природе. Есть кооперация бессознательная (spontaneus), развивающаяся без участия мысли во время преследования частных целей; и есть кооперации, придуманные сознательно, предполагающие ясное признание общественных целей. Пути, которыми обе возникают и продолжаются относительно друг друга, представляют значительные контрасты.

Всякий раз, как в примитивной группе начинается кооперация, сопровождающаяся обменом услуг, всякий раз, как люди находят свои потребности лучше удовлетворенными от того, что они отдают продукты, которые они могут произвести лучше, в обмен на другие продукты, которые они делают наименее успешно или для произведения которых у них нет достаточно хороших условий, – всякий раз возникает род организации, которая в таком случае, как и во всех высших своих стадиях, происходит из стремления удовлетворить личным нуждам. Разделение труда в последнее время, равно как и вначале, вырастает из опыта взаимного облегчения жизни. Каждая новая специализация промышленности возникает из стремления лица, начинающего ее, получить выгоду и устанавливается сама, потому что приводит каким-нибудь путем к выгодам других. Таким образом, существует род согласных действий, с развитой и выработанной для этих действий специальной организацией, которая не происходит из обдуманного согласия. Хотя правда и то, что с незначительными подразделениями этой организации мы находим всюду повторяющиеся отношения, с одной стороны, работодателя, с другой – работника, из которых один управляет действиями другого, однако, это отношение, образующееся бессознательным преследованием частных целей и продолжающееся по желанию, не совершается с сознательным отчетом о достижении общественных целей: обыкновенно об этом не думают. И хотя для регулирования таковых деятельностей в конце концов образуются посредничества, служащие для приспособления снабжения товарами с их спросом, но такие посредничества совершают это не вследствие прямого стимула или препятствия, но просто вследствие распространяющихся известий, которые служат и стимулом, и препятствием; кроме того, эти посредничества сами возникают не потому, что предвидится такое регулирование, но ради преследования выгод личных. Такое выработанное разделение труда, при посредстве которого исполняется теперь производство и распределение, возникает столь непредумышленно, что только в новейшее время пришли к пониманию этого факта, развивавшегося во все времена.

С другой стороны, та кооперация, которая объединяет действия людей, имея непосредственно в виду задачи, предполагающие целое общество, есть сознательная кооперация и выполняется организацией другого рода, возникающей другим путем. Когда примитивные группы защищали себя от другой группы, их члены действовали вместе под влиянием иных стимулов, чем те, которые определяются чисто личными желаниями. Даже вначале, когда еще не существует никакого контроля главы, есть уже контроль, выполняемый самой группой над своими членами; каждый из них обязан, вследствие общественного мнения (consensus of opinion), участвовать в общей защите. Очень скоро воин, признанный лучшим, начинал оказывать на каждого в течение войны влияние, добавочное к тому влиянию, которое оказывало мнение группы; а когда его авторитет устанавливался, он значительно подвигал вперед соединенные действия. Таким образом, с самого начала этот род общественной кооперации есть сознательная кооперация и притом такая, которая не есть вполне дело свободного выбора, она часто очень не в ладу с частными желаниями. Когда организация, начатая таким образом, развивается, мы видим, что на первом месте военное разделение общества обнаруживает в наиболее значительной степени те же самые черты; степени и деления, составляющие армию, кооперируют более и более при посредстве сознательно установленного управления, которое уничтожает индивидуальные воли, или, говоря точнее, индивидуальный мотивированный контроль, заменяя его как бы бессознательными действиями. Во-вторых, мы видим, что через все общество как целое простирается родственная форма организации, родственная настолько, насколько здесь, как и для поддержания военной организации и управляющей ею власти, устанавливаются над гражданами подобные же агенты, принуждающие к труду более или менее значительно, имеющему публичные цели вместо частных. И одновременно развивается дальнейшая организация, также родственная по своему основному принципу, которая сдерживает личные деятельности таким образом, чтобы общественная безопасность не подвергалась риску от беспорядочных последствий необузданного преследования личных целей. Таким образом, этот род общественной организации отличается от другого тем, что он возникает из сознательного преследования общественных целей, для поддержания которых ограничиваются личные воли, прежде всего соединенными волями целой группы, а потом более определенной волей регулирующего агента, который развивается в группе.

Особенно ясно мы поймем контраст между этими двумя родами организации, когда заметим, что, хотя оба они служат орудиями общественного благосостояния, они действуют обратными путями. Организация, являющаяся нам в разделении труда для промышленных целей, требует соединенного действия; но это соединенное действие прямо стремится и служит средством благосостояния индивидуумов, косвенно – посредством сохранения индивидуумов – служит и благосостоянию общества как целого. Наоборот, хотя тот род организации, который развивается из правительственных и защитительных целей, также требует соединенного действия, но это те соединенные действия, которые прямо стремятся и служат средством для благосостояния общества как целого, а косвенно служат средством для блага индивидуумов, так как охраняют общество. Усилия единиц для самосохранения порождают одну форму организации; усилия самосохранения целого агрегата порождают другую форму организации. В первом случае сознательно преследуются только частные цели, а соответствующая организация, образующаяся из этого преследования частных целей, вырастает бессознательно и без принуждения власти. Во втором случае есть сознательное преследование общественных целей, а соответствующая организация, установленная сознательно, действует принуждением.

Из этих двух родов кооперации и структур, связанных с ними, мы здесь займемся только одной. Политической организацией мы называем ту часть общественной организации, которая сознательно исполняет направляющие и сдерживающие функции для общественных целей. Совершенно верно, как уже было замечено и как мы увидим теперь, что эти два рода смешаны различными путями, что каждый из них разветвляется в другом то более, то менее, согласно со степенью своего преобладания. Но оба существенно различны по происхождению и природе; и в настоящее время мы должны, насколько это возможно, ограничить наше внимание последним.

§ 442. Что кооперация, в которую постепенно входили люди, обеспечивала им выгоды, которые не были обеспечены в то время, когда в своем примитивном состоянии они действовали отдельно, и что политическая организация как необходимое средство такой кооперации была и есть выгодна, мы увидим, сопоставляя состояния людей, неорганизованных политически, с состоянием людей, которые политически организованы в большей или меньшей степени.

Действительно, возможны условия, при которых индивидуальная жизнь столь же хорошо возможна без политических учреждений, как и с ними. Там, где, как в странах, обитаемых эскимосами, мало жителей и они слишком разбросаны, там, где нет войны, быть может, вследствие того, что физические препятствия к ней велики, а мотивы слабы, там, где условия делают занятия однообразными, так что дают мало простора для разделения труда, – там взаимная зависимость не имеет места, и устройства, которые имеют ее своим следствием, не представляются необходимыми. Признавая эти случаи исключительными, позвольте нам рассмотреть не исключительные.

Индейцы-диггеры (копатели), «в очень малой степени отличающиеся от орангутангов», скитающиеся между городами Сьерра-Невады, прячущиеся в пещерах и питающиеся корнями и змеями, влачат свое несчастное существование в естественном состоянии, среди самой отвратительной, безобразной грязи и отличаются от других подразделений шошонов совершенным отсутствием общественной организации. Подразделения той же расы, обитающие по рекам и долинам – под некоторым, хотя и незначительным, правительственным контролем, ведут более удовлетворительную жизнь. В Южной Америке индейцы чако, столь же низкого типа, как и диггеры, и подобно им ведущие унизительную и несчастную жизнь, точно так же отличаются от высших и более комфортабельно живущих кругом дикарей, которые ассоциировались. Между племенами бедуинов шерараты живут не похоже на других, так как они разделяются и подразделяются на бесчисленные шайки, не имеющие общего главы; их описывают как самых несчастных из бедуинов. Еще решительнее контраст между некоторыми соседними африканскими народами, как заметил Бэкер. Переходя внезапно, говорит он, от обнаженных, неуправляемых племен – от «самой крайней дикости к полуцивилизации», мы приходим в Униоро (Unyoro)8 к стране, управляемой «бесстрашным деспотом», назначающим «смерть или пытку» за «самые обыкновенные проступки», но где развилась администрация, наместники, налоги, хорошее одеяние, искусства, земледелие, архитектура. То же самое заметил Кук при открытии Новой Зеландии: наибольшее народонаселение и благосостояние было замечено в областях, подчиненных королю.

Эти последние случаи приводят нас к дальнейшей истине. Не только первая степень политической организации, где индивидуум находится под контролем главы племени, приносит выгоды, происходящие от лучшей кооперации, но эти выгоды возрастают, когда меньшие политические главы становятся подвластными высшему политическому главе. Чтобы представить наглядно те бедствия, которые при этом устраняются, я упомяну факт, что между белучами (в Западном Белуджистане), племена которых, не подчиненные общему главе, находятся в постоянной войне друг с другом, существует обычай строить нечто вроде глиняной крепостцы на каждом поле, где владелец и слуги берегут свои продукты. Это состояние вещей родственно, однако хуже, чем у нагорных кланов, с их крепостями для защиты женщин и домашних животных от набегов соседей в те времена, когда они не были под контролем центральной власти. Выгоды, происходящие от такого широкого контроля, простого ли главы или сложной власти, были поняты древними греками, когда совет амфиктионов9 установил закон, что «никакое племя, принадлежащее к союзу, не разрушит обиталища другого до основания; и ни от какого из городов союза, в случае осады его, не будет отведена вода». Благо, происходящее от успехов политического устройства, которое объединяет мелкие общины в одну большую, было доказано в нашей стране, когда во время побед римлян остановились беспрестанные взаимные войны между племенами, а затем позднее, когда благородное дворянство, по мере подчинения монархии, было удержано от частных войн между собою. Ту же истину мы можем видеть и с обратной точки зрения, когда, например, среди анархии, последовавшей за падением Каролингов10, принцы и бароны, возвратив свою независимость, начали деятельную вражду друг с другом: их положение было таково, «что когда они не были на войне, то жили открытым грабежом». История Европы многократно, во многих местах и в разные времена дает совершенно подобные же иллюстрации.

Между тем как политическая организация, распространяясь в массах, увеличивающихся в объеме, прямо помогает благосостоянию, устраняя те препятствия для кооперации, которые возникают от антагонизма личностей и племен, она в то же время помогает этому и косвенным путем. В малых общественных группах ничто не может возникнуть, кроме зародышевого разделения труда. Прежде чем могут умножиться виды продуктов, должны умножиться виды производителей; а прежде чем каждый продукт может быть произведен самым экономическим путем, различные стадии его производства должны распределиться между специальными руками. Ничего этого нет. Ни необходимого сложного сочетания индивидуумов, ни выработанных механических приспособлений, облегчающих мануфактуру, не может возникнуть без обширной общественности, порождающей большой спрос.

§ 443. Но, хотя выгоды, проистекающие из кооперации, предполагают вперед политическую организацию, эта политическая организация влечет необходимо невыгоды, и совершенно возможно, что эти невыгоды превосходят выгоды. Контролирующие органы требуют себе содержания, и налагаемые ими тяжести имеют способность развиваться; и вот несчастья, производимые налогами и тиранией, могут сделаться тяжелее всех предшествующих зол.

Когда, например, на Востоке жадность монархов доводит иногда размер поборов с земледельцев до столь значительной части их продуктов, что потом приходится некоторую долю возвращать на семена, то мы имеем здесь наглядный образчик истины, что орган, поддерживающий порядок, может причинять гораздо большие несчастья, чем те, какие происходят от отсутствия порядка.

Управление Египта при римлянах11, которые местных должностных лиц заменили собственными и которые делали назначения из доходов страны не только на содержание местной администрации, но также для императорского управления, дает такой же пример. Кроме прямых налогов, требовались сборы на пищу и одежду войск или же натуральная постойная повинность; экстренные сборы постоянно делались с народа для поддержания общественных работ и второстепенных агентов; сами должностные лица были так разоряемы взысканиями, что «они должны были прибегать к позорным занятиям или же делались рабами сильных; подарки, делавшиеся управлению, превратились скоро в вынужденную контрибуцию, и те, которые приобретали себе льготы путем лихоимства, видели к себе презрение, едва только требуемая сумма была от них получена». Еще более заметны бедствия, следовавшие за излишним развитием политической организации в Галлии в течение падения Римской империи.

Так были многочисленны получатели сравнительно с плательщиками и так безмерна тяжесть налогов, что земледельцы разорялись, поля обращались в пустыни, и лес вырастал там, где прежде ходил плуг. Было невозможно сосчитать чиновников, падавших как дождь на каждую провинцию и город. Треск плетей и крики пытаемых наполняли воздух. Преданного слугу пытали в качестве свидетеля против его господина, жену допрашивали о муже, сына об отце. Не удовлетворялись податями, взятыми по исчислению одних, они вслед отправляли других, из которых каждый возвышал оценку, чтобы доказать, что он тоже послужил; таким-то образом налоги шли повышаясь. Между тем число скота упадало, народ умирал. Тем не менее оставшиеся в живых платили налоги за мертвых.

Как буквально в этом случае выгоды превышались несчастьями, доказывает замечание, что «они менее боялись врагов, чем сборщиков податей: совершенно справедливо, что они бежали к первым, чтобы скрыться от последних. Отсюда единодушный предмет желаний римского населения, это их назначение жить с варварами».

В позднейшее время те же самые уроки повторились в тех же областях. Внутренний мир и его благо были достигнуты в средневековой Франции по мере подчинения феодального дворянства королю, пока центральная власть, вырастая и укрепляясь, прекращала ту первобытную практику кровавого возмездия, которое переносило мщение на каждого родственника обидчика и сделало «божие перемирие» необходимым для смягчения всеобщей дикости; однако из этого напряжения политической организации возникло в скором времени столь же большое и даже большее зло – увеличение налогов, принудительные займы, беспричинные конфискации, произвольные штрафы, прогрессивное понижение достоинства монеты и всеобщее потрясение правосудия вследствие продажности чиновников: результатами было то, что множество народа умирало от голода, немало кончало самоубийством, между тем как другие бросали пустыми свои жилища и вели жизнь бродяг. И таким-то образом, когда верховный управитель, сделавшись неограниченным, контролировал жизнь общества во всех ее деталях через административную систему, огромную по размерам и разветвлениям, получился тот общий результат, что менее чем в два столетия одни косвенные налоги «возросли на безграничную разницу между 11 и 311 миллионами», приведя к национальному обнищанию и бедствиям, которые имели своим результатом великую революцию.

Но и настоящее время дает подобные же примеры в разных местах. Путешествие на Нил доказывает каждому наблюдателю, что народу лучше там, где он отдален от центра управления, где административные агенты не могут так легко настигать его. И это случается не только от варваров-турок. Несмотря на хвастливые благодеяния нашего управления в Индии, чрезвычайное обременение и тяжести, которые с ним соединены, произвели то, что народ предпочитает соседние страны; риоты (землевладельцы и крестьяне – собственники земли, арендуемой ими бессрочно) в разных местах бросают свои жилища и переселяются на территории Низама и Гвалиора12.

Но не одни управляемые терпят от политической организации те страдания, которые не только ослабляют ее пользу, но иногда и превышают ее. Многочисленные и суровые правительственные стеснения потрясают и тех, кто их налагает, так же как и тех, на кого они налагаются. Последовательные ранги правительственных агентов давят на те ранги, которые идут книзу, и терпят давление от верхних рангов; и даже самый высокий агент управления порабощен этой системой, созданной для предохранения его верховности. В Древнем Египте дневной обиход царя был распределен по минутам относительно молитвы, занятий, церемоний; так что номинально всемогущий царь в действительности был менее свободен, чем его подданный. То же самое было и есть в других деспотических монархиях. Еще недавно в Японии, где форма организации неподвижна и где, от высочайших до самых низших, все жизненные действия были предписаны в подробностях, экзерсиции лиц, пользующихся властью, были так обременительны, что добровольное их увольнение весьма часто. Адамс пишет: «Обычай отречения распространен между всеми классами от императора до его нижайшего подданного». Европейские государства представляют примеры такой возвратной тирании. «При византийском дворе, – говорит Гиббон, – император был первый раб церемоний, предписанных им самим». Относительно скучной придворной жизни Людовика XIV, г-жа де Ментенон замечает: «Кроме тех, которые занимают высочайшие должности, я не знаю более несчастных, исключая лиц, им завидующих. Если бы только вы могли себе представить, что это такое!»

Таким образом, хотя удовлетворение личным нуждам людей подвигается вперед сразу и путем поддержания порядка, и путем образования агрегатов, достаточно обширных для того, чтобы стало возможно значительное разделение труда, однако оба эти средства извращались и тормозились вычетами, часто очень большими, из продуктов их действия и препятствиями, налагаемыми на эти действия обыкновенно с излишком против необходимого. А политический контроль косвенно причинял страдания тем, кто его совершал так же, как и тем, над кем он совершался.

§ 444. Камни, составляющие дом, не могут быть употреблены на что-нибудь другое или расположены иначе до тех пор, пока дом не разобран. Если камни соединены цементом, должно употребить чрезвычайно много хлопот, чтобы разрушить их настоящее соединение, прежде чем они могут быть употреблены для другого соединения. А если камни были соединены цементом в течение столетия и успели отвердеть, то разламывание масс, образованных ими, есть дело такой трудности, что постройка из совершенно нового материала обойдется гораздо выгоднее, чем перестройка из старого.

Я привел эти факты для иллюстрирования той истины, что всякий род строения служит препятствием переустройству; и это должно быть справедливо относительно организации, которая есть один из родов строения. Когда в течение эволюции (развития) живого тела составляющее его вещество, первоначально сравнительно однородное, преобразуется в соединение разнородных частей, в результате получается препятствие, всегда значительное, часто непреодолимое, к какому бы то ни было значительному изменению структуры; самые выработанные и определившиеся строения представляют и наибольшее сопротивление, противополагаемое ими всякому изменению. Это положение, справедливость которого для индивидуального организма очевидна, не менее справедливо, хотя не так очевидно, для общественного организма. Хотя общество, состоящее из раздельных единиц и не получающее своего типа установившимся и наследственным от бесчисленных подобных обществ, представляется более пластическим, однако и оно управляется тем же принципом. Коль скоро его части дифференцировались (стали различаться друг от друга) – т. е. коль скоро в обществе возникли классы, группы должностей, установились учреждения, – они, становясь связанными между собой и с другими, сопротивляются таким силам, которые стремятся их изменить. Консерватизм каждого давно установившегося учреждения дает нам ежедневно наглядное подтверждение этого закона. Будет ли это борьбой церкви против законодательства, вмешивающегося в ее устройство; будет ли это оппозицией армии против отмены системы покупки чинов; будет ли это то нерасположение, с каким законодательная профессия смотрит на реформу закона13, – мы видим, что нелегко изменить ни строения, ни способов деятельности, в которых они участвуют, раз они специализировались.

Как справедливо относительно живого тела, что его различные действия имеют одну общую цель – самосохранение, так же точно справедливо относительно составляющих его органов, что они стремятся сохранить себя в целости. И подобным же образом как справедливо для общества, что цель его соединенных действий есть поддержание его существования, точно так же справедливо относительно его отдельных классов и должностных систем, что господствующая цель каждой такой части есть сохранение себя. Речь идет не о том, чтобы совершалась известная функция, а только о кормлении тех, кто совершает эту функцию: результат будет одинаков, когда функция совсем не нужна или даже вредна, а строение все еще сохраняет себя до тех пор, пока может. В древние времена иллюстрацией этого стремления служила история рыцарей-тамплиеров. В наше время мы имеем перед собой подобный пример в торговых гильдиях Лондона, которые перестали выполнять свои первоначальные функции, но тем не менее ревниво охраняют себя без всякой иной цели, кроме вознаграждения своих членов14. А отчеты, даваемые в «Белой книге»15 о синекурах, которые дожили до нашего времени, представляют бесчисленные иллюстрации.

Степень сопротивления, которое оказывает организация преобразованию (реорганизации), мы поймем не вполне, если не заметим, что сопротивление увеличивается в сложной прогрессии. Ибо между тем как каждая новая часть представляет добавочное сопротивление перемене, ее образование, кроме того, предполагает вычет из сил, причиняющих перемену. Если, оставляя все другое без изменения, политические структуры общества развиваются далее – если существующие учреждения расширяются или возникают какие-нибудь новые, если для направления общественных деятельностей в обширных частностях назначен чрезвычайный штат чиновников, – будет подобный результат, т. е. увеличение в обществе (агрегате) тех, которые образуют управляющую часть, и уменьшение в агрегате тех, которые образуют часть управляемую. Различными путями все составляющие контролирующую и административную организацию, становятся объединенными друг с другом и отделенными от остальных. Каковы бы ни были их частные должности, они подобны друг другу по отношению к малым и большим управляющим центрам своего ведомства, а через них – к верховному управляющему центру; в них укореняются родственные чувствования и идеи относительно целого учреждения, в котором они соединены. Получая средства к своему существованию из национальных доходов, они тяготеют к родственным им взглядам и чувствованиям относительно увеличения этих доходов. Какое бы соревнование ни могло существовать между их подразделениями, оно преодолевается симпатией, когда существованию или привилегии какого-нибудь отделения грозит опасность, так как потрясение какого-нибудь одного отделения может распространяться и на другое. Тем более все они стоят в сходных отношениях к остальным членам общества, действия которых так или иначе находятся под их надзором; а отсюда выходят их родственные взгляды относительно необходимости такого надзирательства и о свойствах лиц, подвергнутых ему. Не в том дело, каковы были их прежние политические мнения, но они не могут стать публичными агентами какого-либо рода, не склонясь к мнениям, соответствующим их функциям. Так что неизбежно всякий дальнейший рост органов, контролирующих, администрирующих, инспектирующих или иным образом направляющих социальные силы, увеличивает препятствия к будущим изменениям сразу и положительно – подкрепляя то, что должно быть изменено, и отрицательно – уменьшая число тяготеющих к реформе. Это продолжается до тех пор, пока наконец прочность не станет столь большой, что перемена делается невозможной и тип становится неподвижным.

Каждое чрезмерное развитие регулятивной организации увеличивает препятствия к переменам не только уменьшением силы тех, которые, как регуляторы, поддерживают установившийся порядок, и не только уменьшением силы тех, которые, как регулируемые, не имеют такого же прямого интереса его поддерживать; нет, сами идеи и чувствования целого общества приспособляются к режиму, привычному с детства, таким образом, что на этот режим смотрят как на естественный, как на единственно возможный. По мере того, как общественные деятельности занимают все большее и большее место в ежедневном опыте, оставляя лишь незначительное место для других деятельностей, появляются все большее стремление думать об общественном контроле, как о чем-то необходимом, и еще меньшая способность представлять деятельности под каким-нибудь иным контролем. В то же самое время чувствования, приспособленные привычкой к управляющему механизму, оказываются мало-помалу завербованными в число защитников этого механизма и полными отвращения к мысли о свободном месте, которое бы могло остаться при отсутствии этого механизма. Говоря кратко, общий закон гласит, что общественный организм и его отдельные действия и противодействия, пришедшие таким образом к взаимной связи, сопротивляются реорганизации с каждым дальнейшим расширением политической организации, увеличивающейся не только благодаря силе регулирующих частей и уменьшающейся силе регулируемых частей, но также и выработкой в самих гражданах мыслей и чувств, гармонирующих с установленной регулятивной структурой и не гармонирующих ни с чем, существенно различающимся от нее. Германия и Франция служат наглядными образцами этой истины. Конт хотя и предусмотрел промышленное государство, однако так был опутан идеями и чувствами, свойственными французской форме общества, что его схема организации промышленного государства предписывает его устройство с точностью и деталями, характеризующими военный тип, и крайне несогласными с промышленным типом. Кроме того, он имел глубокое отвращение к тому индивидуализму, который является продуктом промышленной жизни и дает отличительный характер промышленным учреждениям. Точно так же в Германии мы видим, что партия социалистов, которую считают и которая сама считает себя желающей всецело реорганизовать общество, на самом деле так неспособна мыслить вне форм того социального типа, в котором она родилась и воспиталась, что ее предполагаемая социальная система есть, в сущности, не что иное, как новая форма той самой системы, которую она хотела разрушить. Это есть система, при которой жизнь и труд должны устраиваться и находиться под надзором общественных органов, вездесущих подобно тем, которые уже существуют, и не менее принудительных, так что жизнь личности направляется ими более чем даже теперь.

Таким образом, хотя, с одной стороны, без установившегося строя не может быть сотрудничества (кооперации), однако кооперация высшего рода затрудняется кооперацией, облегчающей кооперации низшего сорта. Хотя без установления некоторых отношений между частями не может быть соединенных деятельностей, однако чем более разрастаются такие отношения, расширяясь и вырабатываясь, тем становится труднее совершить какое-нибудь улучшение в комбинации действий. Это происходит от возрастания сил тех, которые стремятся к неподвижности, и от ослабления сил тех, которые стремятся к подвижности; это продолжается до тех пор, пока вполне образованный общественный организм, подобно вполне законченному индивидуальному организму, не утратит способности приспосабливаться (no longer adaptable).

§ 445. В живом животном, образовавшемся из агрегата единиц, первоначально сходных между собою по роду, прогресс организации предполагает не только то, что единицы, составляющие каждый дифференцировавшийся орган, поддерживают свое взаимное положение, но также и то, что их потомство наследует их положения. Желчеобразовательные клетки печени, в то время как они исполняют свои функции, растут и дают начало новым таким же клеткам, которые заменяют их при разрушении и уничтожении, эти клетки-потомки не переселяются в почки, или мышцы, или нервные центры и не присоединяются к ним для исполнения их службы. И, очевидно, если бы специализировавшиеся клетки, из которых состоит каждый орган, не давали начала единицам, специализированным подобным же образом, которые держатся в том же самом месте, то не могло бы быть ни одного из тех прочных отношений между частями, которые характеризуют организм и делают его способным к различным родам жизни.

В обществе точно так же устойчивости строя благоприятствует перенесение положения и специальной деятельности от предков к последующим генерациям. Поддержание этих делений на классы, которое возникает с успехами политической организации, предполагает наследственность ранга и места в каждом классе. Очевидно, что пропорционально тому, как велика трудность перехода из одной степени в другую, эти общественные степени упрочняются в своих отношениях. Подобное же случается с такими подразделениями классов, которые в некоторых обществах составляют касты, а в других обществах отчасти дают образчик в гильдиях. Где обычай или закон заставляет сына купца наследовать занятие его отца, там результатом являются со стороны органов, занимающихся производством и распределением, препятствия к переменам, аналогичные с теми, которые происходят в регулятивных органах от не передающегося разделения на ранги. Индия представляет это в крайней степени; а в меньшей степени это являлось у ремесленных гильдий прежнего времени в Англии, которые облегчали приобретение ремесла детям, принадлежащим к ним, и затрудняли приобретение его другими. Таким образом, мы можем назвать наследственность положения и функции началом неподвижности общественной организации.

Есть другой путь, которым передача по наследству общественного положения класса или же занятия приводит к неподвижности. Он ведет к главенству старейших, а главенство старейших тяготеет к поддержанию установленного порядка. Система, при которой глава-управитель, подуправитель, глава клана или дома, должностное лицо или какое-либо лицо, имеющее власть, данную рангом или собственностью, имеет свое место, занимаемое до смерти, по наследству, согласно каким-либо принятым правилам о преемстве, есть система, при которой, следовательно, молодежь и даже средний возраст исключаются из заведования делами. Точно так же там, где промышленная система такова, что сын, привычно воспитываясь в занятиях отца, наследует его положение, когда тот умирает, – подобным же образом бывает, что регулирующая власть старшего над процессом производства и распределения почти совершенно соответствует власти над младшим. Теперь это истина, ежедневно бросающаяся в глаза, что увеличение прочности организации, необходимо обусловленное процессом эволюции, производит в течение времени усиление прочности обычая и отвращение к переменам. Отсюда следует, что передача по наследству места или функций, которая имеет своим спутником монополию власти, влечет за собою преувеличенный консерватизм; а за этим следует стремление обеспечить поддержание дел в том виде, какой они имеют.

Наоборот, общественные перемены облегчаются пропорционально тому, насколько положения и функции людей определяются их личными качествами. Если, не имея препятствий в законе или обычае, члены одного ранга переставляют сами себя в другой ранг, они более или менее отдаленно прямо разрушают деления между рангами, а косвенно они их расслабляют, поддерживая свои семейные отношения с прежним рангом и образуя новые семейные отношения со вторым; между тем, далее, идеи и чувства, преобладающие в обоих общественных классах, предварительно имевшие большие или меньшие различия, влияют взаимно друг на друга и изменяют характер членов. Подобным же образом если между подразделениями общественных классов, производящих и распределяющих, нет барьера для миграции (перехода), то пропорционально количеству миграций физические и нравственные влияния вследствие взаимного проникновения (диффузии) стремятся изменить природу их единиц; в то же время они постоянно мешают установиться натуральным различиям, производимым различиями в функциях. Такая перестановка индивидуумов из класса в класс или из группы в группу должна, однако, в среднем выводе определяться способностью индивидуумов к их новым местам и занятиям. Такое внедрение человека постороннего будет обыкновенно только тогда успешно, когда внедряющиеся граждане имеют более чем обычную способность к делам, которые они на себя берут. Те, которые покидают свое первоначальное общественное положение и занятие, стоят в невыгодных условиях, конкурируя с теми, чье положение они себе присваивают; они могут преодолеть эту невыгоду только силой и некоторым превосходством способностей к тем занятиям, в которых они конкурируют. Эту возможность для людей избирать себе поприще, определяющееся их действительной силой, мы можем поэтому назвать началом обмена в общественной организации.

Как ранее мы видели, передача по наследству приводит двумя путями к устойчивости, из которых второй состоит в удержании мест, пользующихся властью, в руках тех, которые по возрасту чувствуют наибольшее отвращение от всякой новой практики, – так, наоборот, мы можем видеть, что замещение по действительным способностям приводит двумя путями к перемене: и положительно, и отрицательно. Когда юные силы обладают властью, это облегчает нововведения. Когда энергия в избытке, то мало чувствуется страх перед теми препятствиями к улучшению и перед страданиями, которые они могут принести и которые так устрашают ослабевшую энергию; в то же самое время большая изобретательность, идущая наряду с более высокой жизненностью, соединенная с меньшей косностью привычек, облегчает принятие новых идей и избрание еще не испытанных методов. Следовательно, так как там, где различные общественные положения начинают заниматься лицами, доказавшими на опыте, что они самые способные для таких положений, там для сравнительно молодых дозволительно исполнять отправление власти, а из этого следует, что занятие должностей по действительным силам влечет дальнейшие изменения в социальной организации как прямо, так и косвенно.

Сопоставляя оба эти явления, мы видим, что, в то время как исполнение функции по наследству приводит к косности структуры, исполнение функции по действительной способности приводит к пластичности, т. е. к податливости структуры. Наследование потомками благоприятствует поддержанию того, что существует. Наследование по способностям благоприятствует преобразованиям и делает возможным что-нибудь лучшее.

§ 446. Как указано ранее16, «усложнение структуры сопровождается увеличением массы» в общественном организме так же, как и в индивидуальном.

Когда мелкие общества соединяются в более обширные, контролирующие агенты, необходимые в каждом отдельном из этих слагающих обществ, должны быть подчинены центральному контролирующему органу, т. е. требуются новые структуры. Дальнейшие присоединения вызывают необходимо увеличение и подобную же дальнейшую сложность в правительственном устройстве; и в каждой из этих стадий увеличения все другие устройства должны делаться более сложными. Как заметил Дюрюи, «Рим, сделавшись из города миром, не мог бы сохранить учреждений, установившихся для одного города и малой территории… Как было возможно шестьдесят миллионов провинциалов ввести в узкий и нерастяжимый круг провинциальных учреждений?» Подобное же случается и там, где вместо увеличения территории является только увеличение населения. Контраст между простой административной системой, которая была достаточна для Англии прежних времен, с ее миллионным населением и сложной административной системой настоящего времени, необходимой для многих миллионов17, достаточно указывает на эту общую истину.

Но теперь подведем итоги. Если, с одной стороны, развитие роста предполагает более сложную структуру, то, с другой стороны, изменяемость структуры есть условие дальнейшего развития, и, обратно, неподвижность строения сопровождается остановкой развития. Подобно соответственному закону, только что указанному, этот закон ясно виден в индивидуальном организме. С одной стороны, перерождение из малой, незрелой формы в обширную, зрелую форму в живом существе предполагает, что не только целое, но и всякая часть должна изменяться в величине и соотношениях; каждая деталь в каждом органе должна измениться (модифицироваться), а это требует сохранения пластичности (изменяемости). С другой стороны, когда, приобретая зрелость, структуры достигают своего окончательного строения, их увеличивающаяся определенность и прочность составляет возрастающее препятствие росту; разрушение и перестройка, требующиеся прежде чем может быть сделано какое-нибудь необходимое новое приспособление, становятся здесь более и более трудными. То же и с обществом. Увеличение его массы требует перемены первоначальных строений или путем слития со старыми в одно целое (инкорпорация) нового приращения, или путем их распространения на него. Всякая выработка и развивающаяся определенность структур представляет добавочное препятствие к этому; и когда достигнута прочность строений, то уж такие видоизменения их, как увеличение массы, которое их сопровождает, становятся невозможными: увеличение задерживается.

Отсюда важное отношение между строением общества и его ростом. Хотя всякому приращению роста помогает приспособленная организация, однако та организация, которая не приспособлена к большему росту, становится препятствием к приращению дальнейшего роста. Отсюда следует, что организация, превышающая необходимость, препятствует достижению того более обширного размера, сопровождающегося высшей организацией, которая могла иначе быть достигнута.

§ 447. Чтобы помочь нашему объяснению специальных фактов, с которыми мы теперь будем иметь дело, мы должны удержать в уме следующие общие факты. Их можно резюмировать так.

Кооперация делается возможной благодаря обществу и делает общество возможным. Она предполагает ассоциировавшихся людей, а люди живут в ассоциации вследствие выгоды, доставляемой им ею.

Но согласованных действий не может быть без некоторого посредничества, которое согласовало бы каким-либо образом эти действия во времени, сумме и роде; и действия не могут быть разнородными без кооперации, исполняющей различные обязанности, т. е. кооперация должна прийти к некоторому роду организации или добровольно, или невольно.

Организация, которую предполагает кооперация, бывает двух видов, различных по происхождению и природе. Одна, возникающая прямо из преследования индивидуальных целей, а косвенно приводящая к общему добру, развивается бессознательно и без принуждения. Другая, прямо возникающая из преследования общественных целей и косвенно приводящая к индивидуальному добру, развивается сознательно и путем принуждения.

Между тем как политическая организация, сделавши возможной кооперацию, совершила благо, ущерб этому благу был сделан той же организацией. Содержание ее дорого стоит, а большие издержки могут сделать больше несчастий, чем те, которые она устранила. Она необходимо предписывает понуждения и ограничения, а эти принуждения и ограничения могут стать до того крайними, что люди начинают предпочитать им анархию, несмотря на все ее несчастья.

Организация, едва она становится установившейся, есть препятствие к преобразованию. Вследствие инерции положений и постепенно устанавливающегося между ними союза, единицы, образовавшие структуру, противодействуют перемене. Самосохранение есть первая цель как частей, так и целого, а отсюда части, однажды образовавшиеся, стремятся поддерживать свое существование, несмотря на то, полезны ли они или нет. Кроме того, каждое приращение регулятивной системы, предполагающее при равенстве других условий соответственный вычет из остального общества, т. е. управляемого, имеет следствием то, что препятствия к изменениям увеличиваются, а силы, производящие изменения, ослабляются.

Поддержание общественной организации предполагает, что единицы, образующие его сложную структуру, должны быть заменяемы в случае своей смерти особенным образом. Устойчивости благоприятствует, если остающееся свободное место пополняется бесспорно наследником; тогда как переменам благоприятствует, если вакансия пополняется тем, кто на опыте доказал свою наилучшую способность к данному занятию. Таким образом, замещение по наследству есть начало общественной косности; между тем как замещение по способности есть начало общественной изменяемости (пластичности).

Хотя организация должна была быть, чтобы сделать возможной кооперацию и этим облегчить общественное развитие, однако организация же образовала препятствие дальнейшему росту, так как дальнейшее развитие предполагает реорганизацию, которой сопротивляется существующая организация.

Так что хотя в каждой стадии лучшие непосредственные результаты могли быть достигнуты усовершенствованием организации, но это должно было совершаться насчет окончательных результатов. Эти последние должны быть достигнуты доведением организации в каждой стадии не далее того, что необходимо нужно для правильного ведения общественных действий.

1.Лавров П. Л. Исторические письма. С.-Петербург, 1870. С. 13–29.
2.Интересно сопоставить с этими фактами верование нашего народа в целебную силу ношения серьги, а также вообще ношение серег женщинами. Не было ли это теперешнее украшение также символом рабства и подчинения, аналогичным с приведенными выше?
3.Один очевидец передавал нам, что в Цетинье, столице Черногории, во время одного празднества по случаю победы народ собрался перед дворцом князя и делал огромные прыжки, выражая свою радость.
4.Здесь и ниже на этой странице упоминаются народности Индии: санталы – народность австроазиатской языковой группы, в 2001 г. насчитывала 6 млн чел., проживают в Индии (в основном в Джаркханде, Бихаре, Ориссе, в смежных округах штата Западная Бенгалия), в Бангладеш и Непале; сур, сура также тодасы (тода) – племена юга Индии; типпера – племя Бенгалии, ныне проживает преимущественно на территории Бангладеш; кхонды, а также конды либо гонды, – крупнейшее племя центральной Индии численностью более 4 млн чел.
5.Лепхи, дималы, чакмасы – народности Гималаев.
6.На что способен общественный человек, даже принадлежащий к развитой расе, было в очередной раз продемонстрировано, когда эти строки находились в наборе. В оправдание разрушения двух африканских городов в Батанге нам говорят, что их царек, желая основать торговую факторию и будучи разочарован обещанием учреждения лишь второстепенной фактории, взял на абордаж английскую шхуну под командованием помощника капитана г-на Гоувиера, а в ответ на требования его освободить угрожал «отрубить ему голову»: странный способ (если история соответствует действительности) добиться учреждения фактории. Г-н Гоувиер в конце концов совершил побег и во время ареста не подвергался жестокому обращению. Выведя из порта базирования «Королеву воинов» («Boadicea») и две канонерки, коммодор Ричардс потребовал от царька явиться к нему на борт и дать объяснения, при этом обещав ему безопасность и угрожая серьезными последствиями в случае отказа. Не поверив обещаниям, тот не пришел. Не удостоверившись у аборигенов, имеются ли у тех причины поднять руку на г-на Гоувиера, коммодор Ричардс обстрелял берег снарядами, сжег город, состоящий из 300 домов, уничтожил урожай, выращенный аборигенами, а также все их каное. А затем, не удовлетворившись разрушением города King’s Jack, двинулся на юг и сжег город King’s Long-Long. Об этих фактах рассказывается в номере «Таймс» от 10 сентября 1880 г. В статье, посвященной этому инциденту, орган английской респектабельности сожалеет, что «детскому уму дикаря наказание могло показаться непропорциональным нанесенному оскорблению», подразумевая, что взрослому уму цивилизованного человека оно таковым не кажется. Затем эта газета правящего класса, который считает, что в отсутствие веры в теологические догмы невозможно отличить добро от зла, замечает, что «если бы над этой историей не висела мрачная тень угрозы жизни» [двух наших людей], «весь этот эпизод предстал бы в юмористическом свете». Несомненно, после того как «детский ум дикаря» воспринял «благую весть», принесенную миссионерами «религии любви», есть определенный юмор, надо признать, весьма черный, в демонстрации практики этой религии путем сжигания их домов. Проповедям о христианских добродетелях, звучащим на фоне разрывающихся снарядов, очень подошла бы улыбка Мефистофеля. Возможно, отказываясь подниматься на борт английского корабля, местный царек разделял широко распространенное у негров поверье о том, что дьявол – белый.
7.безжалостный порядок природы, этого чудовища «с красными от крови когтями и зубами»… – здесь Спенсер отсылает читателя к поэме Альфреда Теннисона «In Memoriam A. H. H.», Песнь 56 (1850): Who trusted God was love indeed And love Creation’s final law Tho’ Nature, red in tooth and claw With ravine, shriek’d against his creed.
8.Униоро – область Уганды к северу от оз. Виктория, между Нилом и оз. Альберт.
9.совет амфиктионов, амфиктиония – древнейшая форма союза греческих племен, живших по соседству, объединявшихся для защиты святилища общего высшего божества и общего жертвоприношения.
10.Каролинги – династия франкских королей и императоров, пришедшая к власти в 751 г. после того, как Пипин Короткий сверг последнего короля династии Меровингов Хильдерика III. После распада Франкской империи Каролинги до Х в. правили в Италии, в Восточно-Франкском королевстве (Германии) и Западно-Франкском королевстве (Франции).
11.управление Египта при римлянах… – в 31 г. до н. э. Египет попал под власть Рима и стал провинцией Римской империи. «Золотой век Римского Египта» длился до 139 г. н. э., когда в связи с повышением налогов вспыхнуло восстание. Оно было жестоко подавлено, но стало причиной упадка провинции. Такое же восстание (и по той же причине) произошло в 193 г. Император Каракалла (211–217 гг.) даровал жителям провинции римское гражданство, но налоги постоянно росли и в III в. произошло несколько восстаний.
12.Низам (Хайдарабад) и Гвалиор – территории в центральной Индии.
13.Будет ли это борьбой церкви против законодательства, вмешивающегося в ее устройство… – речь идет о следующих радикальных реформах, предпринятых в Великобритании. В 1868 г. диссентеры (противники англиканской церкви) были освобождены от налога в пользу англиканской церкви, а в 1871 г. для диссентеров были открыты университеты и отменен порядок, по которому они, поступая в университет или на государственную службы, были обязаны подписывать принятые еще при Елизавете I «39 статей», которые до сих пор остаются догматической основой англиканского вероучения.
  …будет ли это оппозицией армии против отмены системы покупки чинов – в 1871 г. была отменена продажа патентов на армейские чины.
  …будет ли это то нерасположение, с каким законодательная профессия смотрит на реформу закона – акты о судопроизводстве (Judicature Acts) 1873 и 1875 г. создали единую структуру вместо хаоса судов права (courts of law) и судов справедливости (courts of equity). Акт о судопроизводстве в Верховном Суде (Supreme Court of Judicature) 1873 г. свел воедино существовавшие тогда суды общего права, суды справедливости и специализированные суды, создав Высокий Суд (High Court) и Апелляционный суд (Court of Appeal). Эта базовая структура продолжает существовать и поныне.
14.В наше время мы имеем перед собой подобный пример в торговых гильдиях Лондона, которые перестали выполнять свои первоначальные функции, но тем не менее ревниво охраняют себя без всякой иной цели, кроме вознаграждения своих членов – торговые гильдии Лондона обеспечивали своим членам монопольные или привилегированные условия в торговле и правовую защиту. Но к XIX в. они выродились, утратили профессиональное единство, но продолжали оставаться организациями, которые поддерживали олигархическую элиту.
15.«Белая книга» – официальный отчет парламентской комиссии.
16.«Основания социологии», § 228.
17.Контраст между простой административной системой, которая была достаточна для Англии прежних времен, с ее миллионным населением и сложной административной системой настоящего времени, необходимой для многих миллионов… – Из древних королевств (таких, как Сассекс и Эссекс), герцогств (как Йоркшир, Корнуолл и Ланкашир) или просто земельных наделов, которыми награждали дворян (Беркшир), возникли графства. До 1867 г. они были разделены на более мелкие образования, называвшиеся сотнями. Самоуправление в пределах графства после политического объединения практически отсутствовало, поэтому границы графств не были точно определены. После Промышленной революции в результате возникновения крупных индустриальных центров образовались метропольные графства, центрами которых стали крупнейшие города. Всего в Британии 72 графства.

Bepul matn qismi tugad.