Kitobni o'qish: «Могила у северных ворот»
Сквозь века. Лекарь без имени
Термометр на двери конюшни показывал плюс один. Анна всё-таки щёлкнула по стеклу ногтем, хотя и так видела, что он не врёт: третий день с крыши капало, снег во дворе осел и посерел, а у берега Ладожки, где ещё неделю назад можно было идти по льду рысью, проступила вода.
— Весна, — сказала она Хекле. — В январе. Поздравляю.
Хекла фыркнула и полезла носом к ней в карман, где обычно лежал сухарь.
Лошадей было четыре. Два старых рысака, списанных с ипподрома, летом катали туристов вокруг крепости, а зимой только ели и спали: им было всё равно, какая погода, лишь бы сено давали вовремя. Вороной мерин Сварти, исландец, ленивый и хитрый, стоял в дальнем деннике — просторном стойле, где лошадь ходит без привязи, — и делал вид, что его здесь нет. А в ближнем, у самых ворот, переступала с ноги на ногу Хекла, рыжая кобыла с белёсой, почти льняной гривой. Анна привезла её из Исландии годовалой и до сих пор считала лучшим, что у неё в жизни было.
Она раздала сено, долила воды рысакам — подогреватель в поилке опять выбивал пробки, а электрик из Старой Ладоги вторую неделю обещал зайти, — потом взяла крючок и по очереди подняла Хекле все четыре ноги. Шипы на зимних подковах сидели крепко, только на задней левой один стёрся почти до основания. Анна отметила про себя, что в субботу надо звонить кузнецу.
По-исландски она думала до сих пор. Не всегда: в магазине, на почте, в разговорах с соседками она была обычной русской женщиной тридцати четырёх лет, которая держит лошадей на краю деревни и, по мнению тех же соседок, зря не вышла замуж. Но в конюшне язык переключался сам. Шесть лет она прожила на юге Исландии, под Хеллой, на хозяйстве, где стояла сотня лошадей и куда круглый год ехали туристы со всего света. Приехала туда в двадцать два, на один сезон, с дипломом зоотехника и тремя исландскими словами, а уехала с языком, с Хеклой и с привычкой разговаривать с лошадьми так, как с ними разговаривали там.
Уехала из-за матери. Мать жила в Волхове, в пятиэтажке у самой ГЭС, где Анна выросла, и когда соседка позвонила и сказала про инсульт, Анна купила билет в тот же вечер. Думала — на месяц. Мать прожила дольше, чем обещали врачи, и всё это время Анна моталась между больницей, квартирой и конюшней, которую сняла на краю деревни под Старой Ладогой, чтобы было куда поставить Хеклу. На перевозку кобылы ушло всё, что она скопила в Исландии. После похорон оказалось, что возвращаться некуда: её место под Хеллой давно заняли, а Хекле нравилось здесь.
Летом было хорошо. Туристы из Петербурга приезжали смотреть крепость, и Анна возила их на рысаках вдоль Волхова к сопкам — так здесь называли древние курганы по берегу — и обратно. Каждое лето у крепостных стен ставили лагерь реконструкторы, и две недели по деревне ходили люди в шерстяных платьях, с бронзовыми застёжками на груди и ножами на поясе. Они брали у неё лошадей для конных сцен, платили наличными и за кружкой пива объясняли, что у них всё сделано по находкам, до последней бусины. Анна слушала вполуха. Её занимали не бусины, а то, как эти люди сидят в седле. Сидели они в основном плохо.
Зимой не было никого. Двух девочек из Волхова она учила по субботам, остальное время принадлежало лошадям.
Хекла третий день не выходила из конюшни и начинала скучать: грызла жердь, била копытом в дверь денника. Анна посмотрела на низкое небо, на капель, на мокрый двор и решила, что до крепости и обратно по высокому берегу они пройдут и в такую погоду. Эту дорогу она знала наизусть.
Она оседлала Хеклу, застегнула шлем, сунула телефон в нагрудный карман куртки и вывела кобылу за ворота.
*
Тропа шла по краю береговой террасы, между голым ивняком и обрывом. Внизу лежала Ладожка — узкая, петлистая, в эту зиму почти вся подо льдом, серым и ноздреватым. Снег проседал под копытами. Едва выйдя на ровное, Хекла пошла тёльтом — тем особым исландским ходом, при котором лошадь переставляет ноги по одной и седло под всадником не качается, а плывёт. Анна отпустила повод. Ради этого хода она когда-то и полюбила породу: можно было ехать хоть час, держа в руке полный стакан, и не пролить ни капли. На хозяйстве под Хеллой этим фокусом развлекали туристов, и туристы каждый раз не верили своим глазам.
Впереди, на мысу между Ладожкой и Волховом, поднималась крепость: серые известняковые стены, башни под деревянными шатрами, за стеной — белая церковь Георгия с маленьким куполом, похожим на шлем. Правее, под снегом, горбился вал Земляного городища — того места, откуда, как объясняли туристам экскурсоводы, и началась Ладога. Анна слышала эту экскурсию столько раз, что могла бы вести её сама. Большие дома с очагом посередине, срубы с печами из валунов, мастерские, бусы, арабское серебро. Восьмой век, девятый, десятый. Варяги, словене, чудь. Верилось в это плохо: слишком обыкновенным был сугроб, под которым всё это будто бы лежало.
Одну историю про тех же варягов она запомнила лучше всех экскурсий. Это было в сентябре две тысячи семнадцатого, ещё в Исландии. Утром, в маленькой кухне для работников, Сигга — жена хозяина, крупная, седая, с руками, которые одинаково уверенно держали и повод, и внука, — читала вслух новости с телефона. В Швеции, в могиле, которую раскопали ещё в девятнадцатом веке, лежал воин со всем оружием, какое только можно придумать, и с двумя конями. Полтора века его считали мужчиной. Теперь сделали анализ ДНК, и оказалось, что это женщина. Ей было за тридцать. На коленях у неё нашли игральные фигурки, рядом стояла доска, и учёные решили, что она не просто дралась, а командовала.
— Ну конечно, — сказала Сигга и отложила телефон. — Кто бы сомневался.
К новости прилагался старый рисунок: сидящая фигура в деревянной камере, вокруг щиты, копья, меч, а в ногах, на уступе, два коня. Анна смотрела на коней и почему-то думала не о воительнице, а о том, кто этих коней кормил и чистил. Ниже, в статье, кто-то из учёных сомневался: на костях нет следов ран — какой же это воин?
— Значит, хорошо дралась, — сказала Сигга, и на кухне засмеялись.
Анна тогда засмеялась вместе со всеми. А запомнила из-за коней. Могила была рядом со старой крепостью, на острове посреди шведского озера, в месте под названием Бирка. Название запомнилось само: по-русски так называют ярлычок, который вешают на ключи.
Тропа спустилась к самой воде, туда, где Ладожка перед устьем расширялась и берег становился пологим. Отсюда был виден Волхов — широкий, серый, с тёмными промоинами у дальнего берега. Старики в деревне говорили, что после ГЭС Волхов у Ладоги встаёт плохо, и каждую зиму кто-нибудь из рыбаков проверял это на себе.
Анна придержала Хеклу, собираясь повернуть обратно, и в эту секунду за кустами, совсем близко, взревел мотор.
Снегоход вылетел на тропу сбоку, из ивняка: двое парней в ярких комбинезонах, без шлемов. Он прошёл в трёх метрах, обдал их мокрым снегом и с воем ушёл вверх по склону. Хекла видела в своей жизни трактора, фуры и однажды вертолёт МЧС, но такого не выдержала. Она присела на задние ноги, развернулась на месте и прыгнула — вниз, с береговой бровки, на лёд.
Лёд выдержал. Анна успела подумать именно это — выдержал, — успела сесть глубже и собрать повод, а потом Хекла понесла. Не вверх, к шуму, а прочь от него: по льду вдоль берега, к устью.
— Роулега, — сказала Анна, как говорила всегда, и не услышала собственного голоса. — Роулега, девочка.
По-исландски это значило «тише, спокойно». Хекла знала это слово с годовалого возраста. Сейчас она не слышала ничего.
Разворачивать лошадь на льду было нельзя: на резком повороте Хекла упала бы, и тогда обеим конец. Анна сидела, мягко брала и отдавала повод и считала про себя, как её учили когда-то: раз — взять, два — отдать. Шипы скрежетали по льду. Слева уходил назад высокий берег, справа тянулось пустое серое поле, а впереди поле темнело: становилось сначала серым, потом свинцовым, мокрым, и за ним, совсем близко, лежала чёрная открытая вода Волхова.
Хекла почуяла её раньше, чем Анна. Кобыла сбила ход, попыталась встать, заскользила — и Анна почувствовала, как лёд под ними прогнулся. Не треснул, а именно прогнулся, мягко и тяжело.
Потом раздался звук, похожий на выстрел, и лёд под ними исчез.
*
Холод ударил сразу со всех сторон, и первые секунды Анна не понимала ничего, кроме холода. Вода хлынула за воротник, в рукава, в сапоги, в рот. Её выбросило из седла; что-то огромное и твёрдое прошло рядом и толкнуло в бок — копыто, поняла она потом. Руки сами сделали то, чему их учили: бросить повод, чтобы не запутаться в нём, и схватить гриву. Сбоку, подальше от передних ног.
Хекла плыла. Анна чувствовала под ладонями её шею, сильные рывки, работу мышц и держалась за гриву так, как ни за что в жизни не держалась. Шлем сорвало. Течение, которого не было видно сверху, тянуло их вбок, и когда Анна открыла глаза, над ними был уже не свет, а лёд: мутный, серо-зелёный, бесконечный потолок, вдоль которого вода волокла их обеих.
Думать было некогда и нечем. Грудь горела. Хекла рвалась вверх, упиралась головой в лёд, снова уходила вниз, снова рвалась, и Анна держалась за её гриву, держалась, держалась.
Потом потолок над ними посветлел. Не посерел, а стал другим — зыбким, живым, рыжим. Хекла рванулась к этому свету, и Анну вынесло вместе с ней.
Воздух обжёг горло, как кипяток. Анна закашлялась, глотнула ещё — и увидела, что вокруг темно. Не сумеречно, как полминуты назад, а по-настоящему: над ней стояла чёрная морозная ночь, в небе горели звёзды, а у самой воды, совсем близко, метались живые огни. Не фонари. Факелы.
Кто-то кричал. Слов Анна не понимала — а потом одно слово поняла.
Глава 2. Промоина
— Хон ливир! — кричал мужской голос. — Хон ливир!
Ещё в воде, захлёбываясь и не видя ничего, кроме огня, Анна поняла: «Она жива». Так сказали бы и по-исландски, только чуть иначе — гуще, тяжелее, как говорил бы глубокий старик откуда-нибудь из глухого угла, где язык не менялся со времён саг.
Её схватили за ворот куртки. Потом за руку, потом за другую. Кто-то лёг на лёд и тянул её к себе, кто-то держал его за ноги; её проволокли животом по острой кромке и вытащили на твёрдое. Лёд здесь был совсем другим — толстым, белым, звонким. Анна лежала на нём щекой, кашляла водой и не могла поднять голову.
Мороз взялся за неё сразу. Только что она была просто мокрой, а через несколько вдохов рукава куртки встали колом, волосы на висках захрустели, пальцы перестали сгибаться. Кругом ходили люди — сапоги, полы длинной одежды, мех, огонь. Пахло дымом и лошадьми. Чуть поодаль, у края промоины, фыркали и переступали чьи-то лохматые кони — их, видно, привели сюда на водопой.
Хекла.
Анна приподнялась на локтях. В полынье, в трёх шагах от неё, билась рыжая лошадиная голова: Хекла цеплялась передними ногами за край, лёд обламывался, и она снова уходила в воду по шею. Глаза у неё были белые.
— Лошадь! — закричала Анна по-русски. — Помогите лошади!
Никто не двинулся. Люди смотрели на неё. И тогда из Анны само вырвалось то, что крикнула бы на её месте любая девчонка с хозяйства под Хеллой:
— Хестюрин! Бьяргид хестинум!
«Лошадь. Спасите лошадь». Слово «хест» до них дошло — Анна увидела это по лицам. Кто-то коротко засмеялся, кто-то выругался, а над всеми поднялся женский голос, низкий и спокойный, и по тому, как его слушали, сразу стало ясно, кто здесь решает.
Говорившую Анна не видела — только слышала, как та отдаёт приказы, быстро и коротко, и как люди бегут их исполнять. Принесли верёвки. Седобородый мужчина, широкий, в тяжёлой шубе, лёг у самой кромки, дождался, когда Хекла в очередной раз вынырнет, и ловко набросил ей петлю на шею. Второй петлёй, пониже, захватили грудь за передними ногами. Анна рванулась к ним — «не за шею!» — но её удержали.
Седобородый потянул петлю на шее, и Хекла захрипела.
Анна закричала. А Хекла, вместо того чтобы уйти под воду, вдруг поднялась в ней выше, словно её подтолкнули снизу. Старые конюхи на ипподроме когда-то рассказывали про эту деревенскую науку: провалившуюся лошадь надо придушить, она раздуется, наберёт в себя воздуха и всплывёт. Анна считала это байкой. Теперь байка держала Хеклу на воде у неё на глазах.
Мужчины тянули не прямо, а вбок, вдоль кромки, чтобы лошадь вышла на толстый лёд боком. Тянули все разом, по команде, и командовал женский голос. Хекла выбросила на лёд одну переднюю ногу, потом другую, шипы подков вгрызлись в лёд — никогда ещё Анна так не радовалась этим шипам, — и кобыла, скребя, срываясь, выползла на белое и легла.
Лежала она недолго. Петлю на шее сразу ослабили, и через несколько вдохов Хекла вскочила, шатаясь, расставив ноги, и затряслась всем телом так, что с неё полетели брызги.
Тогда Анна и увидела хозяйку голоса.
Высокая женщина — ростом почти с мужчин вокруг — взяла Хеклу под уздцы и подняла факел, чтобы рассмотреть уздечку. Она долго смотрела на пряжки, на удила, на гладкий синтетический повод. Потом провела ладонью по мокрой шее кобылы, по плечу, по ноге — так трогает лошадь только тот, кто вырос среди лошадей, — и заговорила снова. Анна разобрала всего несколько слов, но по ним, по рукам и по тому, как кинулись исполнять, поняла остальное: водить, не давать стоять, растереть соломой, накрыть, пить не давать, пока не согреется.
Правильно. Всё правильно. Анна хотела сказать это вслух и не смогла: челюсть свело от холода.
— Эту — в тепло, — сказала высокая женщина, не оборачиваясь, и показала подбородком на Анну. — Быстро. Пока жива.
Седобородый поднял Анну через плечо, головой вниз, как поднимают мешок с зерном, и понёс вверх по берегу.
Висеть так было больно и стыдно, но Анна смотрела. Мимо неё, вверх ногами, проплывал берег Ладожки — знакомый изгиб, знакомая крутизна. Только на мысу, где полчаса назад стояли серые стены с башнями и белела церковь, теперь чернело что-то низкое и длинное, без башен, и никакой церкви не было. Не горел ни один фонарь. Не светилось ни одно окно на том берегу Волхова, где всегда светилась деревня. Над низкими тёмными крышами стояли столбы дыма, прямые и неподвижные: так дым стоит только в сильный мороз. Выли собаки.
Мороз. Утром был плюс один.
Анна зажмурилась. «Я ударилась головой, — подумала она очень отчётливо, по слову, будто диктовала. — Ударилась головой о лёд, и мне это кажется».
*
Её внесли в тесную, тёмную, чудовищно жаркую избушку — баню, которую, видно, топили к ночи для своих, — и жар ударил так же сильно, как недавно холод. Пахло дымом, мокрым деревом, берёзовым листом; на стене висели веники. Стены были чёрные, лоснящиеся от копоти. В углу громоздилась груда крупных камней, от которых шёл сухой, звенящий жар. Кто-то плеснул на камни воды из ковша, и избушку заволокло паром.
Женские руки — несколько пар — принялись её раздевать. Руки были быстрые, сильные и не церемонились. Куртку дёргали за полы, пытаясь стащить через голову, пока одна из женщин не нащупала молнию. Она потянула язычок, молния с тихим треском разошлась, и женщина отдёрнула руку. Остальные сгрудились над курткой. Кто-то снова потянул язычок — вверх, вниз, вверх.
— Сама, — прохрипела Анна и не узнала своего голоса. — Дайте, я сама.
Пальцы не слушались. Она всё-таки справилась с остальным: с термобельём, которое женщины щупали и передавали друг другу, с мокрыми бриджами, с сапогами, в которых хлюпала вода. Из нагрудного кармана выпал телефон и стукнулся о пол. Одна из женщин подняла его, повертела — чёрное стекло, гладкий бок — и поднесла к горящей лучине, воткнутой в щель между брёвнами, будто хотела разглядеть, что внутри.
Анна протянула руку. Женщина, помедлив, отдала. Анна нажала кнопку сбоку, подержала. Экран остался чёрным. Она нажала ещё раз, и ещё.
— Вот и всё, — сказала она вслух.
Потом пришла боль. Кровь возвращалась в пальцы, в ступни, в уши, и это было так больно, что Анна заплакала — не от горя, а от боли, некрасиво, в голос. Её уложили на широкую полку, окатили тёплой водой, растёрли чем-то жёстким, и одна из женщин, плотная, в тёмном платке, села рядом и заговорила. Голос у неё был низкий и ровный. Анна слушала и вдруг поняла, что понимает — не всё, но многие слова. «Терпи». «Вода». «Тепло». «Жива, жива». Слова были русские и в то же время не русские: гласные звучали там, где им звучать не полагалось, а где-то, наоборот, пропадали, и от этого речь казалась то песней, то бормотанием.
«Староверы, — подумала Анна. — Какая-нибудь глухая деревня, староверы, реконструкторы…» Мысль была глупая, и она сама это понимала. Реконструкторы не вытаскивают лошадей из полыньи петлёй на шее. Староверы не зимуют без электричества на окраине туристического села. И ни одна деревня на Волхове не может за полчаса пропасть вместе с крепостной стеной, церковью и огнями на том берегу.
Её одели в длинную рубаху из грубого, жёсткого полотна, поверх натянули другую, шерстяную, обмотали голову платком, закутали в овчину и повели — почти понесли — через двор. Мороз после бани показался не таким страшным. В другой избе, тоже тёмной, тоже дымной, с тусклым красным светом из угла, её усадили на лавку у стены и дали в руки деревянную чашку. В чашке было горячее, сладкое, с мёдом и какой-то горьковатой травой. Анна выпила всё до дна и только потом заметила, что руки у неё больше не трясутся.
Женщина в тёмном платке — та, что говорила с ней в бане, — стояла рядом и смотрела. Лет ей было около сорока. Лицо широкое, скуластое, глаза светлые и внимательные. У висков, под платком, покачивались на ремешках металлические кольца.
— Добрава, — сказала она и показала на себя. Потом показала на Анну и замолчала, ожидая.
— Анна.
— Анна, — повторила Добрава так, как повторяют незнакомое слово, чтобы не забыть.
Дверь открылась, впустила клуб морозного пара, и в избу, пригнувшись под низкой притолокой, вошла та самая высокая женщина.
При свете углей её было видно лучше. Молодая — лет двадцати пяти, не больше. Длинный кафтан, отороченный мехом, подпоясан широким поясом с металлическими бляшками; штаны, мягкие сапоги. На поясе — нож и меч. Не на стене, не у слуги в руках, а на поясе, и носила она меч так, как носят вещь, с которой не расстаются. Лицо узкое, обветренное, брови светлые. Она сняла меховую шапку, и на спину упала тугая светлая коса.
Женщина посмотрела на Анну долгим спокойным взглядом, потом сказала что-то Добраве, и та молча вышла.
— Как тебя зовут? — спросила высокая женщина.
Анна поняла: в Исландии спрашивали почти теми же словами.
— Анна.
— Анна. — Женщина помолчала. — Откуда ты, Анна? Ты говоришь так, как говорят на западе, на островах за морем.
«На западе» Анна поняла, про острова за морем догадалась. И ответила то, что из всего, что она могла сказать этим людям, было ближе всего к правде:
— Из Исландии.
Высокая женщина подняла бровь.
— Из Исландии, — сказала она медленно. — Зимой. В нашей реке. На кобыле в железных башмаках с шипами.
Анна молчала. Сказать было нечего.
— Ладно. — Женщина кивнула, будто решила про себя что-то простое. — Завтра расскажешь. Кобыла жива. Мои люди водят её по двору и будут водить, пока не обсохнет.
— Спасибо, — сказала Анна по-исландски. — Ты правильно её вытащила.
Что-то дрогнуло в лице женщины — ещё не улыбка, но уже близко.
— Я знаю, — сказала она. — Меня зовут Вигдис.
Она надела шапку и вышла.
Анна сидела на лавке, завернувшись в овчину, и смотрела на дверь. Из угла тянуло жаром. Дым скапливался под потолком, плотный, сизый, и медленно уходил в узкую прорезь под кровлей. За стеной фыркнула лошадь, и Анна узнала этот звук — узнала бы из тысячи. Хекла. Живая.
Она легла на лавку, как была, в овчине, и уснула раньше, чем успела подумать ещё о чём-нибудь.
Глава 3. Арабское серебро
Проснулась Анна от звука, которого не узнала. Что-то тяжёлое тёрлось о камень — ровно, по кругу, с коротким скрипом на каждом обороте. Она долго смотрела вверх, в сизую муть под потолком, прежде чем поняла: жернова. Два плоских круглых камня, верхний вращают за вставленную палку. Такие стояли в музее в Старой Ладоге, в витрине, рядом с табличкой.
Здесь их вращала девочка лет четырнадцати. Она сидела на полу у стены и крутила быстро и привычно, не глядя на камень, а глядела на Анну — во все глаза.
Изба была тесная. В заднем углу темнела печь, сложенная из валунов и обмазанная глиной, без трубы; из её зева шёл красный свет, а дым поднимался к потолку, стоял там плотным слоем и медленно тянулся к узкой прорези под кровлей. Внизу дышать было можно. Встать во весь рост значило сунуть голову в дым — это Анна поняла ещё вечером. Вдоль стен шли широкие лавки, на них лежали овчины и какие-то свёртки. Под потолком, на жердях, висели пучки сухой травы и связки вяленой рыбы. Пахло дымом, овчиной и кислым молоком.
Анна попробовала сесть, и тело ответило сразу всё. Ныли рёбра — там, где её задело копыто. Саднило горло. Хуже всего были пальцы: распухшие, красные, с твёрдыми, будто чужими кончиками. Когда она попробовала сжать кулак, в них словно вогнали иглы. Уши горели.
Добрава, стоявшая у печи, обернулась на скрип лавки, подошла, взяла её руки в свои, оглядела и сердито цокнула языком. Потом зачерпнула из горшочка чего-то жирного и стала втирать ей в пальцы — медленно, от кончиков к ладони, приговаривая. Анна разобрала «не три» и «пройдёт» и сама удивилась, что поняла эти слова.
Потом Добрава поставила перед ней миску. Ячменная каша, густая, с куском масла, которое расползалось по ней жёлтым пятном. Рядом легла полоска чего-то розоватого, плотного, вяленого. Анна откусила и узнала вкус раньше, чем успела удивиться. Осетрина. Балык. Дома такое продавали в дорогих магазинах, по граммам, и она не покупала его ни разу. Здесь осетриной, похоже, кормили за завтраком всех подряд.
Девочка к тому времени бросила жернова и пересела на лавку напротив. Добрава сказала ей что-то строгое, и та, покраснев, ткнула себя пальцем в грудь:
— Милава.
— Анна.
Милава улыбнулась так, будто ей что-то подарили, и снова уставилась.
Анна ела и смотрела в ответ. На Милаве была длинная рубаха из некрашеного полотна, подпоясанная тканым поясом, а на груди висела нитка бус: жёлтые, синие, зелёные, одна полосатая, как леденец. Стеклянные. Бусы у Добравы были богаче, в два ряда, и среди них на шнурке висела серебряная монета с пробитой дырочкой. Добрава нагнулась к печи, монета качнулась и повернулась к огню — и Анна увидела на ней вязь. Не буквы, а узор, тонкий и текучий, как на восточном ковре.
Арабское серебро.
Слова пришли сами, вместе с голосом экскурсовода — с той интонацией, с которой он каждое лето подводил туристов к витрине: «Большие дома с очагом посередине, срубы с печами из валунов, мастерские, бусы, арабское серебро. Восьмой век, девятый, десятый».
Печь из валунов стояла в трёх шагах от неё. Бусы висели у девочки на груди. Арабская монета покачивалась на шее у женщины, которая только что мазала ей пальцы жиром.
Анна отставила миску.
*
У двери она нашла чью-то овчину и мягкие кожаные башмаки, сунула в них ноги и вышла, пока Добрава не успела её удержать.
Мороз был сухой, ясный, синий. Солнце ещё не поднялось, только над дальним берегом розовела полоса. Двор, обнесённый частоколом из заострённых брёвен, оказался шире, чем казался ночью: две избы, баня, несколько клетей на столбах, длинный низкий сарай, откуда доносились фырканье и стук копыт. Над каждой крышей стоял дым. Над соседними дворами — тоже. Дымы поднимались вдоль всего берега, десятки, прямые и неподвижные.
Она вышла за ворота, к краю обрыва, и остановилась.
Внизу петляла Ладожка — тот же изгиб, те же крутые берега. За мысом начинался Волхов, белый от берега до берега, и по белому тянулась тёмная санная колея, а на ней чернели точки — люди, кони, сани. На мысу, там, где вчера утром стояла крепость с шатровыми башнями, поднималась стена — невысокая, серая, сложенная из плоского камня. Ни башен, ни церкви за ней. Вокруг, по обоим берегам Ладожки, лепились дворы, частоколы, навесы, поленницы, лодки, вытащенные на берег и засыпанные снегом.
Анна знала этот берег всю жизнь. Она узнала бы его с закрытыми глазами — по изгибу реки, по высоте обрыва, по ветру с Волхова. Это была Ладога. Только без всего, что Анна о ней знала: без асфальта и столбов, без церквей, без деревни на том берегу. Без её конюшни, где Сварти и два старых рысака стояли сейчас некормленые и ждали, когда скрипнет дверь.
Вот тогда её и затрясло.
Она думала о глупостях. О том, что в субботу приедут на урок девочки из Волхова, найдут пустой денник и ничего не поймут. О кузнеце, которому она так и не позвонила. Об электрике, который так и не зашёл. Потом о том, что на льду у устья Ладожки найдут пролом, а может, и шлем, и решат, что она утонула. И будут правы. Там она и утонула.
Она стояла, пока не перестала чувствовать лицо.
— Эй! — крикнули сзади, от ворот. — Исландка!
Молодой парень, рыжеватый, лет восемнадцати, с пушком на щеках, махал ей рукой и показывал на сарай. Анна поняла без слов.
*
Конюшня была длинная, низкая, с земляным полом, и пахла навозом, сеном и конским потом. Это был единственный запах здесь, который ничем не отличался от её времени, и Анна вдохнула его так глубоко, как не дышала со вчерашнего дня.
Кони стояли вдоль стены на привязи — лохматые, низкие, разномастные, гнедые и буланые, один вороной, крупнее прочих, с тяжёлой шеей жеребца. Хекла стояла в конце ряда, под чужой попоной, и жевала сено. Увидев Анну, она подняла голову и потянулась мордой к её рукаву.
Анна обняла её за шею и стояла так, пока её не отпустило.
Потом она сделала то, что делала каждое утро: осмотрела лошадь. Ноги холодные, сухие, без отёков. Копыта целы, подковы на месте, шипы тоже. На левом боку ссадина — видно, ободрала о кромку льда. Шерсть свалялась клочьями: её растирали соломой, долго и старательно. Глаз ещё тревожный, но ест, и ест хорошо.
— Это я тебя вытащил, — сказал рыжеватый парень. Он стоял у неё за спиной и явно ждал, когда можно будет это сказать. — За ворот. Меня зовут Халльвард.
Анна поняла «я», «тебя» и «вытащил» и догадалась об остальном. Она обернулась и сказала по-исландски:
— Спасибо, Халльвард.
Халльвард расхохотался — не обидно, а так, как смеются над ребёнком, сказавшим взрослое слово. Видно, «спасибо» у неё прозвучало совсем не так, как говорят здесь.
У входа, на перевёрнутой кадке, сидел седобородый — тот, что нёс её ночью через плечо. Он держал на коленях переднюю ногу гнедого коня и выковыривал ножом что-то из копыта. На Анну он глянул коротко, без улыбки, и вернулся к своему делу. Халльвард шёпотом сообщил, что его зовут Кетиль и что в отряде он старший после хозяйки.
Седло Анны висело на колышке у стены. Его трогали: пряжки подпруги были расстёгнуты и застёгнуты заново, не на ту дырку, а синтетический войлок подкладки примят пальцами до блеска.
— Все ходили смотреть, — сказал Халльвард. — Грим два раза приходил.
— Грим?
— Хозяин. — Халльвард мотнул головой в сторону избы. — Он всё смотрит.
*
Вигдис пришла, когда Анна уже вычистила Хеклу жгутом из соломы, как чистили здесь, и разобрала пальцами колтуны в гриве.
На ней был тот же кафтан, на поясе тот же меч, и при дневном свете она казалась ещё моложе. Она остановилась рядом, оглядела Хеклу от ушей до копыт, потом так же — Анну.
— Жива, — сказала она. Это был не вопрос.
— Жива.
— Тогда рассказывай. Как ты оказалась в реке?
Анна думала об этом с тех пор, как стояла на обрыве. Правду сказать было нельзя: такой правде здесь не поверили бы, а если бы поверили, было бы ещё хуже. Врать было опасно: Анна не знала, о чём здесь можно врать, а о чём нельзя. Она выбрала середину.
— Я ехала по льду. У себя. Кобыла испугалась и понесла. Лёд проломился, нас потащило под ним течением. А вынырнули мы здесь.
— У себя — это в Исландии?
— Далеко отсюда.
Кетиль, не поднимая головы от копыта, сказал что-то, и Халльвард прыснул. Вигдис даже не обернулась.
— Люди Грима говорят, что тебя принесла река, — сказала она. — Мои говорят — Ран. Взяла тебя в своё море и отдала назад: не понравилась ты ей.
Про Ран Анна знала. В Исландии про утонувших рыбаков так и говорили: ушёл к Ран, хозяйке моря, которая собирает утопленников сетью.
— А ты что думаешь? — спросила Анна.
— Я думаю, тебя принесла кобыла. — Вигдис положила ладонь Хекле на шею. — Кобыла плыла, а ты держалась за гриву. Я видела, как ты держалась.
— Так и было.
— Значит, так и было.
Она сказала это спокойно, как говорят о погоде, и Анна поняла, что больше её расспрашивать не будут. По крайней мере, не сегодня.
О себе Вигдис рассказала коротко, словно отвечала на вопрос, которого Анна не задавала. Это Альдейгья — Анна услышала в этом имени Ладогу раньше, чем поняла, что услышала. Они, её люди, двенадцать человек и семнадцать коней, зимуют здесь у Грима, потому что пришли с юга слишком поздно: море уже закрылось. Весной, когда вскроется вода, пойдут на запад, домой. А до того служили на юге, в Гардах, конунгу Ингвару.
«Гардарики», — подумала Анна. Так в исландских сагах и старых стихах называли Русь. Кто такой Ингвар, она не знала.
— Что ты умеешь? — спросила Вигдис.
— Лошадей.
— Лошадей все умеют.
— Не все.
Вигдис посмотрела на неё внимательнее. Потом присела, взяла Хеклу за переднюю ногу — кобыла подала ногу сразу, без спора — и повернула копыто к свету из двери. Долго разглядывала подкову, шляпки гвоздей, шипы.
— Кто ей это сделал?
— Кузнец.
— Какой кузнец делает такое железо? Гвозди один в один, будто их не ковали, а… — Вигдис не нашла слова и искать не стала. Отпустила ногу и выпрямилась. — Ладно. Жить будешь у Добравы. Грим не против — пока. Кобыла стоит с нашими, кормим её мы. А что ты умеешь, посмотрим.
Она ушла. Халльвард смотрел ей вслед так, что Анна отвернулась, чтобы его не смущать.
*
Грима она увидела вечером, в избе, куда он пришёл к ужину. Большой, тяжёлый, с седой бородой, заплетённой в косицу, с серебряным молоточком на шее — молот Тора, Анна узнала его по музейным витринам и по сувенирным лавкам Рейкьявика. Он сел во главе стола, выслушал Добраву, задал Анне несколько вопросов — по-северному, медленно и громко, как говорят с глухими, — и, выслушав исландские ответы, долго молчал. Смотрел он при этом не на неё, а на её руки, на её лицо, на овчину, в которую она куталась. Так смотрят на товар, прикидывая цену.
После ужина Добрава отвела её в угол, открыла сундук и достала одежду: длинную рубаху из толстого полотна, вторую, шерстяную, поверх неё, тканый пояс, чулки из грубой шерсти и платок. С платком она задержалась. Спросила что-то — Анна не поняла. Тогда Добрава показала на свой платок, на кольцо у себя на пальце, потом на Анну.
Замужем ли она. Вот о чём её спрашивали.
— Нет, — сказала Анна и покачала головой.
Добрава нахмурилась, подумала и спросила ещё одно слово — «вдова?» — и Анна, помедлив, кивнула. Простоволосой девицей в тридцать с лишним здесь, видно, не ходили, а объяснить, что можно жить одной и не быть ничьей женой, Анна не сумела бы и по-русски.
Добрава вздохнула, как вздыхают над чужим горем, и сама повязала ей платок.
Ночью Анна лежала на лавке и смотрела на печь. Угли дышали красным. На соседней лавке спала Добрава, и когда она поворачивалась во сне, монета у неё на шее ловила отсвет углей.
Восьмой век, девятый, десятый. Какой — Анна не знала.
Глава 4. Прорубь
Пальцы зажили за неделю. Кожа на кончиках сошла, как после ожога, под ней наросла новая, розовая и тонкая, и первые дни Анна не могла взять в руки ничего горячего. Потом прошло и это. Кашель прошёл сам.
Всю эту неделю она старалась быть полезной и не мешать, и оказалось, что второе даётся труднее первого. В доме Добравы у каждого дела было своё время и свои руки. Вставали затемно. Добрава растапливала печь, изба наполнялась дымом до самых лавок, и все сидели пригнувшись, пока дрова не прогорали и дым не уходил в прорезь под кровлей и в открытую дверь. Потом в печь, на её раскалённое каменное дно, ставили горшки. Хлеб пекли там же, пока печь держала жар: круглые плотные хлебы Добрава сажала на это дно широкой деревянной лопатой. Милава молола зерно. Воду и дрова носила маленькая темноволосая женщина, которая ни на кого не поднимала глаз. Спала она у самого порога, на соломе, и по тому, как с ней говорили, Анна поняла, что она здесь не своя и не наёмная, а купленная. Имени её Анна так и не узнала: в доме её звали просто девкой, а Добрава, когда сердилась, — чудинкой. Это слово Анна знала с экскурсии. «Варяги, словене, чудь», — перечислял экскурсовод и объяснял, что чудью летописи называли здешние финские племена. Теперь одна из этой чуди носила Добраве воду. Добрава доила коров: две коровы и тёлка стояли в хлеву за стеной. В первое же утро Анна, ни о чём не спрашивая, села доить вторую.
Добрава смотрела на неё, пока в подойнике не зазвенело молоко, потом что-то сказала Милаве, и та перестала хихикать. С того утра Анне стали давать работу.
Воду из проруби она не носила. Милава заметила это на третий день, спросила взглядом, и Анна покачала головой. Больше Милава не спрашивала, а наутро молча взяла оба ведра сама.
Язык приходил быстрее, чем Анна ожидала. С Добравой они говорили на смеси, которую понимали только они двое: Анна по-русски, Добрава по-своему, и каждая угадывала половину. Северную речь Анна ловила через исландский и чем дольше слушала, тем яснее видела, где он расходится с тем, что она слышит. Вместо исландского «квад» — «что» — здесь говорили «хват», с придыханием в начале, будто дули на ложку. «Хестур», лошадь, звучало у них как «хестр», без «у» перед последним звуком, и таких мест было много: слова те же, только обточенные иначе. Через несколько дней Анна понимала застольные разговоры, если говорили не быстро. Через неделю поймала себя на том, что и сама начинает говорить по-здешнему.
*
Подковы надо было снимать.
Анна думала об этом с того мига, как Вигдис повернула копыто к свету. Подковы перековывают раз в полтора-два месяца: копыто растёт, стенка выходит вперёд, подкова начинает давить и шататься, и если её вовремя не снять и не переставить, копыто трескается, а лошадь хромает. Кузнеца, который переставил бы эти подковы на эти гвозди, здесь не было и не будет. Значит, снимать сейчас, пока копыта здоровые, и приучать Хеклу ходить босой, как ходили все кони вокруг.
Она сказала об этом Вигдис. Та выслушала и повела её к кузнецу.
Кузня стояла на отшибе, у самой Ладожки, дальше от дворов, чем любая другая постройка, и Анна поняла почему, когда увидела, как из-под крыши вырываются искры. Кузнец, большой молчаливый мужик с опалёнными бровями, выслушал Вигдис, посмотрел на Хеклу, на её копыта и всё время, пока Анна работала, стоял рядом, не отходя ни на шаг.
Работать пришлось его инструментом. Клещи у него были тяжёлые и грубые, но хватали крепко. Анна отогнула зубилом загнутые концы гвоздей на стенке копыта, поддела подкову клещами у пятки, покачала, отжала — сначала с одной стороны, потом с другой, — и подкова с тихим скрипом отошла. Гвозди Анна вытаскивала по одному и складывала на ладонь. Кузнец взял один, поднёс к огню горна и долго вертел в пальцах.
Он сказал что-то Вигдис, Вигдис ответила, и Анна поняла, о чём речь: гвоздь был слишком ровный. Тонкий, одинаковый по всей длине, с одинаковой шляпкой, и все двадцать четыре — как один. Кузнец положил гвоздь обратно ей на ладонь с таким видом, будто отдаёт то, чего отдавать не хочет.
Потом Анна подрезала копыта ножом, стесала края его же напильником и скруглила стенку по кромке, чтобы босое копыто не крошилось. Всё это заняло почти до полудня. Когда Хекла сделала первые шаги без подков, ступая осторожно, как человек, вышедший босиком на гравий, кузнец спросил ещё что-то — по-здешнему, так же, как говорила Добрава, — и на этот раз Анна поняла сама:
— Продашь железо?
— Нет.
Он не удивился. Вигдис достала из кожаного мешочка на поясе маленькие складные весы, раскрыла их, отрезала ножом от серебряного прутка крошечный кусок и положила на чашку. Кузнец посмотрел, как качнулось коромысло весов, и забрал серебро.
На обратном пути Анна спросила, почему заплатила Вигдис.
— Потому что тебе платить нечем, — сказала Вигдис. — Отдашь, когда будет чем.
*
Грим пришёл вечером.
Не в избу, а в конюшню, где Анна мазала Хекле копыта берёзовым дёгтем. Постоял у входа, потом подошёл, присел рядом и заговорил. Говорил он по-северному, медленно, чтобы она поняла, и она поняла почти всё.
Он спросил про железо. Анна ответила, что оставит его себе. Он спросил про седло. Она сказала, что седло тоже её. Грим погладил бороду и сказал, что понимает её. Что сам на её месте ничего не продавал бы. Что вещи у неё редкие, за морем таких не купишь ни за какое серебро, и что люди о них уже говорят, и не только в его доме. Что реку, конечно, никто не спрашивает, кому и что она приносит, но берег, к которому она это принесла, — его берег, и люди это тоже помнят.
Говорил он дружелюбно и ни разу не повысил голоса. Уходя, потрепал Хеклу по шее, и кобыла прижала уши.
*
Той ночью Анна не спала.
Она лежала на лавке и перебирала, что у неё есть. Хекла. Руки. Исландский. Всё, что она знает о лошадях. И вещи: мёртвый телефон, куртка, бриджи, сапоги, термобельё, которое она так и не решилась снять, четыре подковы и двадцать четыре гвоздя, завёрнутые в тряпицу, а в конюшне, на колышке, — седло и уздечка с синтетическим поводом.
Грим ждать не станет. Это Анна поняла ещё в конюшне, пока он гладил бороду и говорил про свой берег. Седло висит на его колышке, сапоги сохнут у его печи. Завтра или через неделю он скажет, что прибрал её вещи на сохранение, и спорить будет не о чем: двор его, печь его, берег его. А вещи и она пришли из реки вместе. Если он приберёт вещи, кто помешает ему сказать потом, что и её принесло к его берегу заодно с ними?
Было и другое, пострашнее Грима. Эти вещи говорили о ней вслух. Женщины в избе до сих пор, проходя мимо её сапог, отводили глаза и что-то шептали, а Милава однажды, думая, что никто не видит, плюнула через плечо на куртку с молнией. Телефон с чёрным стеклом, в котором отражалось лицо, Добрава велела убрать с глаз и больше при ней не доставать. Здесь и без того говорили, что Анну принесла река. Женщина без рода, которую принесла река и у которой вещи, каких не сделает ни один мастер, — про такую рано или поздно скажут, что она не человек. Что здесь делают с такими, Анна не знала и узнавать не хотела.
Продать вещи было некому, кроме Грима, а Грим и так считал их своими. Закопать — двор чужой, снег свежий, каждый след виден: наутро выкопали бы. Сжечь — синтетика не горит, а плавится, вонь пошла бы на весь двор, и в золе нашли бы чёрные комья, каких не бывает. Оставалась река. Из-под льда, с глубины, ничего не возвращается.
И было ещё одно, о чём Анна думать не хотела, но думала. Пока вещи лежали рядом, она ждала: что проснётся, что её найдут, что где-то есть дверь обратно. Дверь, если она и была, была одна — та, через которую Анна пришла. Только пришла она не одна: её вынесла кобыла. Хеклу в прорубь не поведёшь, а без Хеклы Анна не ушла бы никуда, даже если бы знала дорогу. Значит, ждать нечего. И держать при себе телефон с мёртвым экраном незачем.
Сделать это надо было сейчас, ночью, пока Грим спит.
Анна встала. В темноте, под шерстяной рубахой, стянула с себя термобельё — в одном полотне сразу стало зябко, — натянула шерстяное обратно и надела овчину. Сложила в куртку бриджи, сапоги, термобельё и тряпицу с подковами, стянула рукава узлом. Подумав, взяла из-под навеса у бани самый тяжёлый из запасных камней для каменки и сунула его в узел. Телефон спрятала за пазуху.
Коней по ночам сторожили люди Вигдис, по очереди. В эту ночь у двери конюшни, закутавшись в плащ, сидела сама Вигдис. Она подняла голову, посмотрела на узел у Анны в руках и ничего не спросила. Анна сняла с колышка седло и уздечку. Хекла в темноте переступила с ноги на ногу и коротко заржала ей вслед.
*
Прорубь была там же, где всегда, — под берегом, у тропы, по которой носили воду и водили коней на водопой. Её пробивали каждое утро, а за ночь она затягивалась тонким льдом. Рядом в снегу торчала пешня — тяжёлый железный лом на древке, которым пробивают лёд.
Анна спустилась по тропе и остановилась там, где кончался берег. Дальше был лёд. Она знала, что он толстый. Она каждый день видела, как по нему ходят люди и кони, как едут сани. Ноги не шли.
Она сделала шаг. Потом второй. Считала про себя, как считала тогда, на Ладожке, когда Хекла несла: раз — шаг, два — шаг. Лёд под ногами молчал. На двадцатом шаге она дошла до проруби, взяла пешню, ударила ею раз и другой, и тонкая корка разошлась. Под ней была чёрная вода.
Анна постояла над ней, пока не выровнялось дыхание. Потом достала из-за пазухи телефон.
Чёрное стекло было холодным. Где-то внутри, в этом стекле, осталась мама у окна кухни в Волхове, Сигга с жеребёнком на руках, Хекла годовалая, по уши в снегу, и ещё тысячи три фотографий лошадей. Анна разжала пальцы. Телефон ушёл в воду без звука.
Седло она прикрутила подпругой к узлу с камнем и опускала всё медленно, на руках, пока вода не дошла до локтей и не обожгла. Камень потянул вниз. Седло всплыло, качнулось на чёрной воде, словно раздумывало, — и ушло следом. Уздечку Анна бросила последней.
Она выпрямилась.
— Ты отдала реке долг.
Вигдис стояла на берегу, у начала тропы, и Анна не знала, давно ли она там.
— Правильно, — сказала Вигдис. — Кто взял у воды, тот ей платит. У нас дома в озёра кладут мечи. И серебро, и самые лучшие вещи. Боги не любят, когда им отдают дрянь.
Анна не стала её поправлять.
— Грим будет недоволен, — сказала Вигдис. — Он уже прикинул, сколько возьмёт за твоё седло за морем.
— Пусть.
Вигдис помолчала.
— Иди сюда, — сказала она. — Ночью на лёд в одиночку не ходят. И стоишь ты так, будто он сейчас проломится.
— Я его боюсь.
Анна сказала это вслух впервые.
— Знаю. Видела, как ты обходишь прорубь.
Вигдис протянула руку. Анна пошла к ней по льду, и лёд держал.
Наверху, у ворот, она обернулась. Прорубь внизу чернела пятном на белом, и над открытой водой поднимался лёгкий пар. К утру её затянет льдом. Утром её пробьют снова, как пробивали каждый день, Милава принесёт из неё воды, и из неё будут поить коней.
Глава 5. Кони Вигдис
Через неделю после проруби Кетиль сам позвал её в конюшню.
У его серой кобылы третий день болела передняя нога. Кобыла стояла, выставив её вперёд и едва касаясь земли кончиком копыта, а когда Кетиль брался за ногу, вздрагивала всем телом. Он уже сделал всё, что умел: ощупал, осмотрел, пошептал над копытом какие-то слова и обвязал ногу над копытом шерстяной ниткой с тремя узлами. Теперь, глядя, как подходит Анна, он всем видом показывал, что позвал её не от надежды, а оттого, что звать больше некого.
Анна присела у копыта. Горячее. Над копытом, на бабке — так у лошади называется нога между копытом и суставом над ним, — сильными толчками бился пульс; Анна почувствовала его сразу, двумя пальцами. Она попросила клещи. Кетиль принёс свои, поменьше кузнецовых. Анна стала сжимать копыто клещами по краю — понемногу, по кругу, от носка к пятке, — и на одном месте, у внутренней стенки, кобыла дёрнула ногу так, что Анна едва удержала.
— Здесь, — сказала она. — Гной. Под рогом.
Кетиль нахмурился, но нож дал.
Анна расчистила подошву в этом месте — тонко, слой за слоем, пока рог не стал серым и мягким, — и кончиком ножа проколола маленькую дырку. Из неё выступила чёрная жижа и потекла по копыту. В конюшне запахло так, что Халльвард, сунувшийся посмотреть, отпрянул. Кобыла вздохнула — глубоко, всем телом, как вздыхает человек, у которого наконец перестал болеть зуб.
Потом Анна попросила тёплой воды, золы и отрубей. Милава, прибежавшая из дома на шум, принесла всё сама. Анна долго держала копыто в кадке с тёплой водой, в которую Милава насыпала золы, потом наложила на подошву горячую кашу из отрубей, обмотала копыто тряпицей, поверх — куском старой кожи и завязала ремешком.
Наутро серая стояла на всех четырёх ногах.
Кетиль ничего не сказал. Вечером он подошёл к Анне и протянул ей нож — не свой, другой, поменьше, с костяной рукоятью, в потёртых ножнах, — и ушёл раньше, чем она успела что-нибудь ответить. Нож был старый, но острый. Анна повесила его на пояс, как носила здесь любая женщина, и почувствовала себя одетой.
*
С того дня её работа была в конюшне.
Вставала она теперь раньше Добравы и уходила к коням, пока в избе топили печь. Восемнадцать голов вместе с Хеклой: гнедые, буланые, саврасые, серая Кетиля, вороной жеребец. Северные кони были коренастые, густогривые, с тяжёлыми копытами. Южные, которых люди Вигдис привели с собой с юга, — суше, выше на ногах, с упрямым глазом, и зиму они переносили хуже: к утру у них инеем обметало ноздри. Анна чистила, смотрела ноги, раздавала сено.
Сено было Гримово. Люди Вигдис покупали его у Грима возами, и каждую неделю Кетиль отвешивал за него серебро на складных весах, и каждую неделю, как поняла Анна из его ворчания, серебра требовалось чуть больше, чем в прошлый раз. До травы было ещё далеко. Стога на Гримовых задворках таяли на глазах, а у соседей, говорил Кетиль, сена на продажу не было вовсе. У кого сено, тот и назначает цену.
Поить коней водили к проруби. В первое утро Анна довела Хеклу до края берега и остановилась, и Халльвард, не говоря ни слова, забрал у неё повод. Во второе утро она дошла по льду до середины тропы. На четвёртое — до самой проруби и стояла там, пока Хекла пила, глядя не на воду, а на кобылью шею. Считала глотки. Когда кобыла напилась, Анна развернула её, повела обратно и только на берегу заметила, что всё это время почти не дышала.
*
Каждое утро, если не мело, люди Вигдис выводили коней на ровное поле над Ладожкой, где снег утоптали копытами до твёрдого. Там гоняли их по кругу, учили молодых ходить под всадником ровно, а сами учились тому, чему, как скоро поняла Анна, учились всю жизнь.
Они стреляли с коня.
Луки у них были короткие, выгнутые, и носили их в кожаных чехлах у седла. Халльвард, гордясь, дал Анне подержать свой и объяснил, что он склеен из дерева, рога и жил и что такие луки делают на юге. На поле стоял шест с привязанным снопом соломы. Всадник разгонял коня, проносился мимо шеста шагах в двадцати и на скаку пускал стрелу, а если успевал, то и вторую. Большинство успевало одну. Халльвард не успевал ни одной: его гнедой шарахался от щелчка тетивы, и Халльвард, ругаясь, хватался за гриву, а на третьем круге слетел в снег под общий хохот.
Анна смотрела на гнедого и думала, что коня этого никто не учил не бояться. Его учили скакать. Не бояться — это другое, этому учат отдельно, долго, по чуть-чуть. Она запомнила это, как запоминала всё, что потом можно будет сделать.
Потом на поле выехала Вигдис на вороном жеребце. Жеребца звали Бранд, и он был единственным в конюшне, кто не терпел чужих рук: Анна уже видела, как он прижал уши на Халльварда, когда тот зашёл к нему с ведром. Под Вигдис он шёл спокойно, собранно, будто всё его буйство оставалось в конюшне. Вигдис разогнала его в галоп, бросила повод на шею — Бранд шёл ровно, как по нитке, — и, пока шест проносился мимо, выстрелила три раза. Три стрелы вошли в сноп.
Анна смотрела не на стрелы, а на ноги Бранда.
В галопе есть мгновение, когда все четыре ноги лошади в воздухе и она летит, не касаясь земли. В это мгновение спина под всадником не качается. Вигдис стреляла именно тогда — каждый раз, три раза подряд, ровно в тот миг, когда Бранд летел. Выбирала его не глазами: глазами она смотрела на сноп. Она чувствовала его телом, так, как Анна чувствовала тёльт.
Этому не научишься за зиму. Этому учатся с детства — так, как Анна училась сидеть в седле, пока тело не начинает делать всё само. Для Вигдис это было не забавой и не удалью. Это было ремесло. Её ремесло.
*
В тот же день Вигдис попросила показать, как ходит Хекла.
Седло Анне дал Кетиль — жёсткое, на деревянной основе, обтянутой кожей, со стременами на ремнях. Копыта у Хеклы ещё были нежные после подков, и Анна повела её не по утоптанному, где снег стал твёрдым, как камень, а краем поля, по рыхлому. Кобыла пошла шагом. Анна чуть собрала её поводом и ногой — и Хекла, будто только этого и ждала, перешла в тёльт.
На поле замолчали.
Анна проехала вдоль края и обратно. Она знала, как это выглядит со стороны: ноги лошади работают быстро, часто, по одной, а всадник сидит неподвижно, будто его несёт вода. Под Хеллой туристы в этом месте доставали телефоны. Здесь Кетиль сказал вполголоса что-то короткое, и двое его людей переглянулись.
— Дай, — сказала Вигдис.
Анна спешилась. И пока Вигдис садилась, крикнула Милаве, стоявшей у частокола, чтобы та принесла из дома кружку пива. Милава принесла — деревянную, полную до краёв. Анна протянула её Вигдис.
— Держи. И поезжай, как ехала я.
Вигдис посмотрела на кружку, на Анну и приняла кружку. Анна взяла Хеклу под уздцы, пробежала рядом несколько шагов, подняла её в тёльт и отпустила уздечку. Хекла понесла Вигдис вдоль края поля, мимо шеста, мимо Кетиля, мимо хохочущего Халльварда — и обратно. Вигдис держала кружку на вытянутой руке. Когда Хекла остановилась, пиво стояло вровень с краями.
Вигдис выпила кружку до дна, одним духом, и рассмеялась.
Анна впервые слышала, как она смеётся. Смеялась Вигдис неожиданно звонко, запрокинув голову, как девчонка, и её люди, глядя на неё, заулыбались.
У ворот стоял Грим. Анна увидела его лицо — только на миг, пока он не спохватился, — и этого мига ей хватило.
*
Вечером Вигдис пришла в конюшню, когда Анна меняла повязку серой кобыле. Постояла, прислонившись к столбу, и спросила, где Анна научилась так ездить. Анна сказала: дома. Вигдис кивнула, будто другого ответа и не ждала.
— А ты? — спросила Анна. — Где ты научилась стрелять с коня?
— На юге. У степняков. Отец водил людей для Ингвара, и степняки ходили с нами. Я была маленькая. Они сажали меня на коня раньше, чем я научилась бегать, и смеялись, когда я падала. Потом перестали смеяться.
— А отец?
— Погиб пять зим назад. — Вигдис сказала это ровно, будто называла число коней в конюшне. — Его люди стали моими.
— И теперь вы идёте домой.
— Да.
— Куда — домой?
Вигдис взглянула на неё с лёгким удивлением, будто Анна спросила, в какую сторону течёт Волхов.
— В Бирку. Там у отца был двор.
Анна держала в руках конец повязки и не могла вспомнить, что собиралась с ним сделать.
Кухня под Хеллой. Сентябрь. Сигга с телефоном в руке читает вслух: в Швеции, на острове посреди озера, в месте под названием Бирка, в могиле лежал воин со всем оружием, какое только можно придумать, и с двумя конями. Полтора века его считали мужчиной. Оказалось — женщина. Ей было за тридцать.
Анна посмотрела на Вигдис. На меч у неё на поясе. На лук в кожаном чехле, висевший на колышке у двери. На вороного жеребца, который тянулся к хозяйке через жердь.
«Женщин с оружием хоронили, наверное, не одну, — сказала себе Анна. — Не одна же она была такая на свете. И Бирка — не деревня, а торговый город, там жили сотни людей». Это было разумно. Это было правильно.
Вигдис почесала Бранду шею под гривой, и жеребец зажмурился.
Двадцать пять, подумала Анна. Не больше.
Глава 6. Деревляне
Про седло Грим узнал наутро, от своих людей. Постоял у пустого колышка в конюшне, посмотрел на Анну долгим тяжёлым взглядом и ушёл, не сказав ни слова. Добрава весь день гремела горшками. Милава шепнула Анне, что отец ругался до самой ночи — у себя в избе, так, чтобы в конюшне не слышали.
Потом он будто забыл. Здоровался с Анной, за столом передавал ей хлеб, спрашивал про серую кобылу Кетиля. Анна не верила ему ни на миг и держалась от него подальше.
Дни стали длиннее. Солнце теперь поднималось над дальним берегом раньше, чем Добрава успевала протопить печь, и в конюшне можно было работать без лучины почти до вечерней еды. Мороз по ночам ещё трещал, но днём с крыш на солнечной стороне начинало капать, и сосульки над дверью конюшни росли с каждым днём.
Когда начался новый месяц, люди Вигдис стали готовиться к празднику. Месяц они называли гои. Это слово Анна знала: в Исландии так называют тот же месяц, конец зимы, и в первый его день мужья дарят жёнам цветы. Здесь до цветов было далеко.
— Будем приносить жертву дисам, — объяснил Халльвард, когда она спросила, зачем у Грима купили барана.
— Кто такие дисы?
Халльвард задумался, подбирая слова попроще.
— Женщины рода. Которые умерли, но не ушли. Они смотрят за своими — за теми, кто живой. Дома, в Уппсале, в эти дни собирается тинг. — Он увидел, что Анна не поняла, и объяснил: — Тинг — это когда сходятся все свободные люди, судят, решают, торгуют. И приносят жертвы дисам, большие. А мы далеко. Значит, сами.
*
Жертву приносили вечером, в большом доме, где зимовали люди Вигдис. Дом был построен иначе, чем изба Добравы: длинный, с очагом посередине, с широкими скамьями вдоль стен, на которых спали и сидели. Дым здесь уходил в отверстие в кровле прямо над очагом, и под ним, в дыму, висели на крюках котлы.
Барана держали двое. Анна стояла у стены. Как режут скотину, она видела много раз — на ферме под Волховом, где проходила практику, и в Исландии, осенью, когда забивали овец. Её удивило другое: тишина. Никто не разговаривал. Вигдис положила ладонь барану на голову, сказала несколько слов — Анна не разобрала ни одного — и одним движением перерезала ему горло. Кетиль подставил медную чашу.
Кровь в чаше дымилась. Кетиль обмакнул в неё пучок прутьев и пошёл по дому: брызнул на столбы у двери, на камни очага, на скамьи, потом на людей, на каждого по очереди. Капли попали Анне на щёку. Она не стала их вытирать.
Мясо варили в котле над очагом и ели до ночи. Пиво Добрава варила неделю — густое, тёмное, с горечью. Когда мясо было съедено, по кругу пошёл рог.
Первый рог Вигдис подняла за отца.
— За Эйвинда, — сказала она и больше ничего не прибавила, выпила и передала рог Кетилю.
— За Эйвинда, — сказал Кетиль и выпил.
Рог пошёл вдоль скамей, и каждый говорил эти два слова, и никто не прибавлял третьего. Потом пили за других — за тех, кого Анна не знала, за двух братьев, оставшихся на юге, за чью-то мать, за чьего-то сына. Рог дошёл до Анны. Она держала его в руках, тяжёлый, тёплый от чужих ладоней, и не знала, что сказать. Потом сказала по-русски, так, что здесь никто не понял:
— За маму.
И выпила до дна.
*
Сани пришли через два дня.
Их увидели издалека: длинную вереницу на белом льду Волхова, с юга, со стороны порогов, — кони, возы, люди в тёмном, над передними санями что-то вроде стяга. Весь берег высыпал смотреть. Грим надел шубу и сам спустился вниз.
Вести дошли раньше, чем сани поднялись на берег. Их принесла Милава — прибежала, красная от мороза и бега, и выпалила матери, не отдышавшись. Добрава выронила ложку. Анна услышала два слова, которые поняла бы на любом языке, потому что знала их из школьного учебника.
— Князя Игоря убили деревляне, — сказала Милава.
Анна не сразу поняла, что «деревляне» — это древляне. Те самые. Из учебника, из параграфа, который она помнила хуже, чем картинку к нему — старую летописную картинку, где над горящими крышами летели птицы.
Год она помнила тоже. Его, как и сотню других, учили наизусть перед контрольной: девятьсот сорок пятый — гибель Игоря. Если школьная дата верна, а сейчас зима после его смерти, то это зима девятьсот сорок пятого на девятьсот сорок шестой.
Анна села на лавку.
Теперь она знала, где она и когда. Легче от этого не стало. Стало страшнее: вместе с годом пришло всё остальное, что она помнила. Что было после смерти Игоря. И что ещё будет.
*
Вигдис она нашла в большом доме.
Гонцов было трое, в добротных шубах, при оружии. Они сидели у очага, а люди Вигдис стояли вокруг. Старший, седоватый, с тяжёлым лицом, говорил по-северному, громко, чтобы слышали все.
Ингвар мёртв, говорил он. По осени Ингвар пошёл к деревлянам за данью, взял своё, а потом вернулся с малой дружиной взять ещё. И деревляне вышли из своего Искоростеня и убили его и всех, кто был с ним.
«Ингвар», — подумала Анна. Ингвар — Игорь. Вот кому служил отец Вигдис. Вот кому служила она сама.
Потом, говорил гонец, деревляне прислали к Хельге сватов: иди, мол, за нашего князя, за Мала. Хельга велела принести сватов к себе на двор прямо в их ладье, опустить ладью в яму и засыпать землёй. Живыми. Вторых сватов она позвала в баню, а баню велела поджечь. Потом сама пошла к деревлянам, к могиле мужа, справить по нему тризну, напоила их на тризне — и её люди порубили пьяных, сколько их там было.
— Пять тысяч, — сказал гонец и оглядел слушавших, будто проверял, кто посмеет усомниться. — Пять тысяч за одного Ингвара.
Хельга — Ольга, поняла Анна.
Люди Вигдис ответили гулом. Халльвард засмеялся коротко, сквозь зубы. Анна стояла у двери и чувствовала, как у неё холодеют руки. Ладья. Баня. Тризна. Всё сходилось, всё было как в учебнике, только в учебнике это была история про мудрую и суровую княгиню, а здесь седой человек с тяжёлым лицом рассказывал о живых людях, засыпанных землёй в собственной ладье, и в голосе у него была гордость.
Гонец дошёл до главного. Летом Хельга с сыном пойдёт на деревлян сама, до конца. Она зовёт всех, кто ел хлеб Ингвара, пил его мёд и брал его серебро. Кто придёт в Кёнугард до травы, получит серебро сейчас и вдвое потом.
Кёнугард — это, видно, Киев. Анна отметила это спокойно, будто ставила галочку в списке.
Вигдис слушала молча, стоя у очага, и лицо у неё было такое, какого Анна у неё ещё не видела: неподвижное, будто вырезанное из дерева. Когда гонец замолчал, она заговорила не с ним, а со своими.
— Отец служил Ингвару двадцать зим. Я пила его мёд. — Она помолчала. — Мы идём.
Никто не возразил. Только один из людей, немолодой, с перевязанной рукой, спросил:
— А Бирка?
— Бирка подождёт, — сказала Вигдис.
— Эйвинд пошёл бы, — сказал Кетиль, и на этом всё было решено.
*
Вечером Вигдис пришла в конюшню, где Анна смотрела ноги Хекле.
— Выходим через десять дней, — сказала она. — По льду, пока реки стоят. До Кёнугарда далеко, а вода вскроется быстро.
— А я?
— Ты идёшь с нами.
Это не было вопросом.
— В дороге мне нужны кони, — сказала Вигдис, — а коням нужна ты. И оставаться здесь тебе нельзя. Ты сама знаешь почему.
Анна знала.
Ночью она лежала без сна и думала не о Гриме. Она думала о том, что будет летом. Об Искоростене. О птицах. О мальчике, который бросит копьё, и копьё упадёт коню под ноги, потому что мальчик мал. Всё это она знала из учебника, из параграфа и картинки, на которой горели крыши.
Вигдис пойдёт туда со своими луками. И Анна пойдёт с ней.
Не знала она только одного: как всё это было на самом деле.
Глава 7. Право берега
Десять дней ушли на сборы.
Вигдис купила трое саней у ладожских мастеров и велела подбить полозья заново. Кетиль пересчитал упряжь, ремень за ремнём, и половину отдал чинить. Серебро, которое оставили гонцы, лежало у Вигдис в кожаном мешке, и мешок этот худел с каждым днём: сани, сбруя, мука, вяленая рыба, овёс. И сено. Сено на дорогу снова пришлось брать у Грима, и снова дороже, чем в прошлый раз. Кетиль ругался так, что Халльвард выходил из конюшни, чтобы не смеяться при нём.
Путь Вигдис объяснила своим в первый же вечер, водя ножом по столешнице. Вверх по Волхову, через пороги, до Хольмгарда и Ильменя — Хольмгардом в сагах называли Новгород, это Анна знала. Потом по Ловати, пока та не сузится до ручья. Потом волоками — так называли места, где сани и лодки тащат посуху от одной реки к другой, — до Днепра. И Днепром вниз, до Кёнугарда. Если реки будут стоять и не заметёт, дойдут недель за шесть. Анна слушала и узнавала названия, которые учила в школе вместе со всем остальным: Волхов, Ильмень, Ловать, Днепр. Путь из варяг в греки. Только в учебнике он шёл летом, по воде, а им предстояло идти по льду.
Анна смотрела коней. Каждого, по одному, от ушей до копыт. Южные за зиму отощали, и она выпросила у Вигдис лишний овёс для троих, самых слабых. Серой кобыле Кетиля она ещё раз вычистила копыто: оно зажило, но Анна хотела быть уверенной. Хекла за месяц с лишним без подков привыкла ходить босой, рог у неё окреп и перестал крошиться по краю. Только лёд Анну беспокоил. На снегу босое копыто держит, на голом льду скользит. Она решила вести Хеклу по краю колеи, где лежит снег, и никогда не пускать её по чистому льду быстрее шага.
Добрава собрала ей в дорогу мешок: хлеб, сухую рыбу, кусок сала, шерстяные рукавицы. Отдала молча и так же молча отвернулась к печи.
*
Расчёт с Гримом Вигдис назначила на вечер накануне выхода. Сидели в избе Добравы, за столом. Грим — во главе, Вигдис напротив, Кетиль рядом с ней. Добрава стояла у печи. Анна сидела на лавке у стены, и её никто не звал к столу, но никто и не гнал.
Вигдис раскрыла весы. Серебро отвешивали долго: за постой людей, за постой коней, за сено, за дрова, за баню. Грим называл, Кетиль спорил, Вигдис решала. Когда последний кусок лёг на чашу и Грим убрал серебро в свой мешок, он погладил бороду и сказал спокойно, будто продолжал тот же счёт:
— А кобыла и женщина останутся.
В избе стало тихо. Даже Добрава у печи перестала двигаться.
— Объясни, — сказала Вигдис.
Грим объяснил. Говорил он неторопливо и понятно, и Анна понимала почти каждое слово. Кобылу вынесла вода к его берегу, а что вода приносит к берегу, то принадлежит хозяину берега. Так было всегда, так у всех: и у свеев, и у данов, и здесь. Значит, кобыла — его.
С женщиной сложнее, продолжал Грим, но ненамного. Она ела его хлеб больше месяца. Спала под его кровлей. Мылась в его бане. Носит одежду из сундука его жены. И вдобавок утопила в реке добро, которое вода принесла к его берегу, — седло, железо, одежду. Это добро было его. Значит, она ему должна. Долг большой, и заплатить ей нечем. Пусть останется в его доме и отработает.
— Сколько отрабатывать? — спросила Вигдис.
Грим пожал плечами.
— Сколько старцы скажут.
Анна смотрела на него и думала, что знает этот закон. Не здешний — исландский. У хозяев под Хеллой был свой кусок морского берега, далеко от дома, у самого моря, чёрного и песчаного, и всё, что море выбрасывало на этот песок — плавник, доски, а в старину и китов, — принадлежало хозяевам. Об этом ей рассказывала Сигга, когда они ездили за плавником на столбы для ограды. Закон был старый, ещё со времён саг. И он был про брёвна.
— Там, откуда я пришла, — сказала Анна, и все обернулись к ней, — по закону о береге хозяину достаются брёвна и киты. Не люди.
Грим посмотрел на неё без всякого выражения.
— Здесь тебе не Исландия.
— Её вытащили мои люди, — сказала Вигдис. — На мою верёвку. Не с твоего берега, а из промоины посреди реки. Река не твоя.
— Промоина у моего берега, — сказал Грим. — И прорубь мои люди рубят. Твои кони пьют из моей проруби, и за это ты мне тоже заплатила.
— Кобыла месяц ест моё сено.
— Сено моё. Ты его купила — у меня.
— Я заплачу за женщину, — сказала Вигдис. — За хлеб, за баню, за одежду. Назови цену.
Анна видела, как Кетиль повернул голову к Вигдис — быстро, будто хотел что-то сказать и сдержался. Серебра в мешке оставалось немного.
Грим улыбнулся. Впервые за весь вечер.
— Не надо мне твоего серебра, — сказал он. — Своё бери, тебе в дороге нужнее. Мне нужно моё.
И Анна поняла, что всё это — берег, баня, хлеб, долг — было не про неё. Это было про кобылу, которая ходит так, что у всадника в руке не расплёскивается пиво. Грим видел это своими глазами у частокола. Такой кобылы не было ни у кого — ни в Ладоге, ни, может быть, во всех Гардах, — и Грим не собирался её отпускать.
— Завтра на сходе пусть рассудят старцы, — сказал Грим и поднялся из-за стола. — Как рассудят, так и будет. Я никого не держу силой, Вигдис, дочь Эйвинда. Я прошу своего по закону.
Вигдис тоже встала. Лицо у неё было спокойное.
— Пусть рассудят, — сказала она.
*
В конюшне, когда они остались втроём, Кетиль сказал то, что хотел сказать за столом:
— Старцы здесь — его соседи. Он им продаёт сено и даёт серебро в рост. Они скажут то, что он хочет.
— Знаю, — сказала Вигдис.
— Можно уйти ночью. Сани готовы.
— Уйти ночью значит украсть. — Вигдис даже не повернулась к нему. — Он скажет, что мы увели его кобылу и его должницу. Нас догонят на реке, и судить нас будут уже не старцы.
— Тогда что?
Вигдис посмотрела на Хеклу, которая дремала в своём углу, опустив голову.
— Я знаю, что делать, — сказала она. — Спи, Кетиль. И ты спи, Анна.
Больше она ничего не сказала.
*
Анна не спала.
Она лежала на лавке в избе Добравы, в темноте, и слушала, как дышат во сне Милава и Добрава и как за перегородкой храпит Грим. Угли в печи почти погасли. У самого порога, на соломе, спала чудинка, свернувшись, как кошка, и её не было ни видно, ни слышно.
Лавка скрипнула. Кто-то сел рядом.
— Не шуми, — прошептала Добрава, и Анна почувствовала на плече её тяжёлую тёплую руку. — Слушай меня.
Говорила она быстро, по-своему, и Анна понимала её с трудом, но поняла. Завтра старцы скажут, что Анна должна Гриму и останется в его доме, пока не отработает долг. Должницу продать нельзя, так положено. Но должница, которая убежала, — уже не должница, а беглая челядинка, а беглую продают, как любую челядь. Весной, когда купцы пойдут отсюда на Волгу, к булгарам, Грим скажет, что Анна бежала. Кто ему не поверит? И продаст её там. С одним из таких купцов он уже говорил. А кобылу оставит себе, чтобы её жеребята ходили, как она.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросила Анна.
Добрава ответила не сразу.
— Меня он тоже купил, — сказала она наконец. — Давно, я была меньше Милавы. Привёз с торга на Мсте, в лодке, связанную. Потом взял в жёны. Я не жалуюсь: он мне муж, и дом мой, и дочь моя. Но я помню, как сидела в той лодке.
Она сжала Анне плечо.
— Я тебе этого не говорила.
Добрава встала и вернулась на свою лавку так же тихо, как пришла.
Анна лежала и смотрела в темноту.
Закупы, подумала Анна. Добрава этого слова не сказала, но Анна знала, как это называлось в учебнике, — из того же года, из списка, который учили наизусть: смерды, закупы, рядовичи, холопы. Список отвечали у доски не думая, как таблицу умножения. Теперь одно слово из этого списка готовили для неё.
У порога, на соломе, спала чудинка. Анна смотрела на тёмный комок у двери и думала, что вот так это и выглядит. Солома у порога. Никакого имени, только «девка». Ведра по утрам, пока не станешь старухой.
Утром был сход.
Глава 8. Хольмганг
Сход собрался на мысу, у стены, когда солнце поднялось над дальним берегом на две ладони.
Старцев было девять, все в тяжёлых шубах, с посохами, и за ними пришла половина Ладоги: мужики, бабы, ребятня, купцы, стоявшие по дворам с осени. Говорили здесь на двух языках сразу, перескакивая с одного на другой, как говорил гонец, и Анна понимала почти всё. Старцы тоже были разные. Семеро говорили так, как говорила Добрава; самый громкий из них, широкий, с бельмом на левом глазу, стоял в середине. Двое говорили по-северному, и одного из них, старого, почти слепого, звали Асгейр. Про него Халльвард шепнул, что он в Альдейгье так давно, что сам уже не помнит, откуда пришёл.
Анна стояла рядом с Хеклой, за людьми Вигдис. Кобылу велели привести на сход, чтобы все видели, о ком речь. Хекла косилась на толпу, прижимала уши и терпела.
Грим сказал то же, что вчера за столом, почти слово в слово: вода, берег, хлеб, утопленное добро. Вигдис ответила то же, что вчера: люди её, верёвка её, река ничья. Потом Грим позвал двоих из своих работников, и те подтвердили, что прорубь под берегом рубят они. Вигдис позвала Халльварда, и тот подтвердил, что вытащил женщину за ворот он, а не Гримовы люди. Старцы слушали, глядя в снег.
Кетиль был прав. Анна видела это по тому, как старцы переглядывались с Гримом и как отводили глаза, когда говорила Вигдис. Одному из них Грим продал сено в долг, другому — зерно, третьему дал серебра до лета. Никто не сказал этого вслух. Никому и не надо было.
Совещались недолго. Потом широкий, с бельмом, стукнул посохом о мёрзлую землю.
— Что вода принесла к берегу, то хозяину берега, — сказал он. — Кобыла Гримова. Женщина ела Гримов хлеб и утопила Гримово добро. Пусть живёт в его доме, пока не отработает. Так было при отцах, так и будет.
Толпа загудела — не против, а так, как гудят, когда всё решилось, как ждали. Грим погладил бороду.
Анна почувствовала, что у неё немеют пальцы в рукавицах, и не сразу поняла, что это от того, как сильно она сжимает повод.
Вигдис вышла вперёд.
— Вы рассудили по-здешнему, — сказала она старцам, спокойно и громко. — Так и быть. Но мы с Гримом оба северяне. А у нас спор между двумя, если один не согласен с судом, решает остров.
Двое старцев, говоривших по-северному, переглянулись. Асгейр поднял голову. Среди купцов кто-то присвистнул.
«Хольмганг», — поняла Анна. «Выход на остров». Это слово она знала из саг: в старину спорщики выходили биться на маленький островок посреди реки, чтобы никто не мог ни вмешаться, ни сбежать, отсюда и название. Потом островом стали называть просто место для поединка. В одной саге — кажется, о скальде, который всю жизнь любил чужую жену, — правила поединка были расписаны подробно. Анна тогда прочла их как сказку.
Грим мог отказаться. Анна видела, как он думает об этом, и видела, почему не откажется. Вокруг стояли северные купцы, с которыми он торговал всю жизнь. Кто отказывается выйти на остров, того называют нидингом — трусом, подлецом, человеком, с которым не садятся за один стол и не бьют по рукам. С таким именем с Гримом не стал бы торговать ни один северянин от Альдейгьи до Бирки.
— Я стар для острова, — сказал Грим. — За меня выйдет Торд.
Из толпы купцов шагнул вперёд рыжий детина лет тридцати, на голову выше всех вокруг, в кожаной рубахе, обшитой железными бляхами. Анна видела его на Гримовом дворе: он стерёг товар купцов, стоявших у Грима с осени, и за зиму ни разу не поднялся с лавки быстрее, чем было нужно. Сейчас он улыбался.
— А за тебя кто? — спросил Грим.
— Я, — сказала Вигдис.
По толпе прокатился смех. Торд засмеялся громче всех.
— Дай мне, — сказал Кетиль вполголоса.
— Нет. — Вигдис не повернула головы. — Ты будешь держать мне щит.
*
Правила объявил Асгейр, и Анна узнавала их одно за другим, как узнают полузабытую песню.
Плащ в пять локтей, с петлями по углам; в петли вбивают колья. Каждому бойцу — по три щита, щит держит перед ним другой человек. Первым бьёт тот, кого вызвали, потом другой, по очереди. Кто ступит за край плаща одной ногой — уступил. Обеими — бежал. Как только чья-то кровь упадёт на плащ, бой окончен, и раненый платит три марки серебра — выкуп за остров. А раз бьются за других, платят те, за кого бьются. И тот, чья кровь упала первой, проиграл и тяжбу.
Плащ расстелили на утоптанном снегу, у самой стены. Халльвард с двумя другими принёс из большого дома три щита — те, что висели там на стенах, круглые, из тонких досок, обтянутые кожей, с железной шишкой посередине. Кетиль взял первый. У Торда щиты держал его товарищ, такой же рыжий.
Вигдис сняла кафтан и отдала Анне. Под кафтаном была толстая стёганая рубаха. Меч она вынула из ножен и попробовала на весу, как пробуют, знакома ли рука.
Торд бился секирой — широкой, на длинном топорище.
— Вызвали его, — сказал Асгейр. — Ему и бить.
Торд ударил.
Щит в руках Кетиля треснул сверху донизу, и Кетиль отступил на полшага, удержавшись на плаще. Секира была тяжёлая, а Торд бил так, будто рубил дрова: с плеча, с выдохом, всем телом.
Вигдис ударила в ответ — коротко, почти без замаха, по кромке его щита. От щита отлетела щепа.
Торд ударил снова. Первый щит Кетиля разлетелся, и Халльвард сунул ему второй. Торд оскалился и снова ударил, и второй щит тоже раскололся — теперь до самой шишки.
Анна стояла с кафтаном Вигдис в руках и не дышала. Она смотрела на Торда, на то, как он бьёт, и видела то, что видела бы в плохом всаднике: он всякий раз замахивался одинаково. Высоко, из-за правого плеча, и всякий раз, поднимая секиру, на миг открывал правую руку до самого локтя. Вигдис это видела тоже. Анна поняла это по тому, куда она смотрела: не на лицо Торда и не на секиру, а на его руку.
«Если это она, — подумала Анна, — на её костях нет ни одной раны. Ни одной. Ей за тридцать, а сейчас двадцать пять. Значит…»
Значит — ничего. Она не знала, та ли это женщина. Никто не знал.
Третий щит Торд расколол с третьего удара.
Щитов у Вигдис больше не было. Теперь она стояла перед ним на плаще сама, с одним мечом, и толпа затихла так, что стало слышно, как у кого-то за спиной фыркнула лошадь.
Была её очередь.
Вигдис сделала то, чего Анна не ждала. Она не ударила. Она качнулась вперёд, будто собираясь бить по щиту, и Торд, по привычке, по той самой привычке, которую Анна видела трижды, вскинул секиру для ответа. Правая рука открылась до локтя. Меч Вигдис прошёл под краем его щита, быстро и неглубоко, и на белый снег у края плаща упали тёмные капли. Потом ещё. Потом на сам плащ.
— Кровь! — крикнул Асгейр неожиданно тонким голосом.
Торд не услышал. Или не захотел услышать. Секира уже шла вниз, не в очередь, и Вигдис ушла от неё вбок, на самой кромке плаща, а топорище всё-таки задело её по левому предплечью. Звук был глухой, как от палки по мешку.
Толпа взревела. Кетиль шагнул на плащ, и рыжий товарищ Торда повис у того на руке, а двое северных купцов уже тащили Торда за край.
— Бой окончен, — сказал Асгейр, когда стало потише. — Кровь Торда на плаще. Грим платит три марки и теряет тяжбу. Кто скажет, что это не так?
Никто не сказал.
*
Грим отвешивал серебро сам, на своих весах, у всех на глазах. Три марки — Анна не знала, сколько это, но по тому, как долго он доставал из мешка куски и сколько раз перевешивал, поняла, что много. Лицо у него было неподвижное. Закончив, он завязал мешок, повернулся и ушёл, ни на кого не глядя.
Старец с бельмом что-то проворчал себе в бороду и тоже пошёл прочь. За ним разошлись остальные.
Добрава стояла у края толпы. Анна встретилась с ней глазами. Добрава ничего не сказала и ничем не показала, что знает её, — только чуть заметно опустила веки, как опускают, когда говорят «да».
Торду перевязали руку. Уходя, он остановился возле Вигдис, посмотрел на неё сверху вниз и вдруг засмеялся — не обиженно, а как смеётся человек, проигравший на спор.
— Хорошо бьёшь, — сказал он. — Для бабы.
— Для бабы, — согласилась Вигдис.
*
Вечером, в конюшне, Вигдис закатала левый рукав. Анна поднесла лучину. От запястья почти до локтя расползался синяк, лиловый, с чёрным отливом посередине, там, где пришлось топорище.
Анна потрогала руку пальцами — осторожно, как трогала лошадиную ногу. Кость была цела. Опухоль уже поднималась, но пальцы Вигдис сжимались и разжимались.
— Завтра не поднимешь меча, — сказала Анна.
— Завтра мне не нужен меч. Завтра мы уходим. — Вигдис опустила рукав. — Теперь ты под моей рукой. Знаешь, что это значит?
— Нет.
— Это значит, что ты идёшь, куда иду я. Что ты ешь мой хлеб, а я отвечаю за тебя. Что кто тронет тебя — тронет меня. — Вигдис помолчала. — И кобылу твою тоже.
— Я и так шла с тобой.
— Шла. А теперь это знают все.
Она ушла. Анна осталась у Хеклы, держа догорающую лучину, и долго смотрела на то место на земляном полу, где только что стояла Вигдис.
Синяк. Не рана. Кость цела.
Анна поймала себя на том, что считает это хорошей приметой.
Bepul matn qismi tugad.