Kitobni o'qish: «Чужими словами»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.НИ ЗВУКА. Глава1. Четыре слова
К четвёртому часу в переговорной кончился воздух.
Кондиционер работал — Илья слышал его всё это время, ровный низкий гул под самым потолком, — но дул он в угол, где сидел молодой снабженец, и снабженец уже дважды поворачивал лопатки решётки в сторону, и оба раза кто-то поворачивал их обратно. Остальные сидели в тепле. На столе стояли одиннадцать стаканчиков-тюльпанов, из них семь пустых, и с подносом никто не входил уже сорок минут: чайщик ушёл, звать его было некому, и все понимали, что чай тут больше ничего не изменит.
Илья сидел не за столом. Он сидел на приставном стуле, чуть позади и левее Гурина, — так, чтобы видеть лица напротив и говорить Гурину в ухо, не поворачивая головы. За четырнадцать лет он выучил это место в любой комнате мира: не за столом, но и не у стены. Стороны сидят. Переводчик сидит между.
Перед ним лежал блокнот на пружине, раскрытый посередине. Слов в блокноте не было. Были значки: стрелка вниз — «снизить», кружок — «партия», косой крестик — «брак», буква «Т» с двумя чёрточками — «условия платежа». Ещё десятка два своих, придуманных когда-то на ходу и с тех пор не менявшихся. Слова он не записывал никогда. Слова надо держать в голове ровно столько, сколько человек говорит, и ни секундой дольше, иначе они начинают жить своей жизнью и портиться.
Третий день обсуждали одно и то же, и обсуждать было, в общем, нечего.
Российский завод поставил на этот завод под Кайсери арматуру высокого давления для реконструкции котельной: запорную арматуру, отсечные клапаны, регулирующий узел с электроприводами. Отгрузил в срок, четырьмя двадцатифутовыми контейнерами. Контейнеры пришли в Мерсин четырнадцатого марта.
И встали.
Потому что принимать их было некуда. У турок сорвалась площадка: подрядчика по обвязке выгнали в феврале — не сошлись по деньгам, — а нового взяли только в конце апреля. Всё это время четыре контейнера стояли в порту, и на них капало: бесплатные дни кончились на десятый, дальше пошло хранение, а сверх хранения — демередж, то есть плата линии за то, что её собственные контейнеры стоят у чужого груза вместо того, чтобы ездить. На утро пятницы набежало девятнадцать тысяч триста долларов.
Счёт линия выставила не туркам. Линия выставила его российской стороне — потому что фрахт по контракту оплачивал поставщик, и договор перевозки был его.
Гурин третий день говорил одно и то же, и говорил справедливо: условие поставки — CPT Мерсин, то есть перевозку до порта оплачивает продавец, а всё, что происходит с грузом после прихода, — забота покупателя. Груз пришёл вовремя. Не приняли его не мы. Счёт мы перевыставим вам.
Февзи-бей, главный инженер, третий день отвечал, что завод простой не заказывал, что подрядчика выгнали за дело и что счёт всё-таки на бланке российской стороны.
Это была патовая часть, и она была скучная. Настоящее лежало ниже.
Ниже лежал аккредитив.
Товар был уже отгружен, а денег за него не было. Турецкий банк, открывший аккредитив, нашёл в комплекте документов расхождение — мелкое, бумажное: в коносаменте порт назначения был написан не так, как в самом аккредитиве. При расхождении банк не платит сам; он спрашивает своего клиента, то есть покупателя: снимаете? Покупатель может снять расхождение одним письмом за десять минут.
А может не снимать.
Аккредитив истекал тридцатого апреля. После этого документы становились просто пачкой бумаги, деньги за уже отгруженный товар зависали, и российскому заводу оставалось идти в суд — года на полтора, в чужой юрисдикции, за груз, который к тому времени уже будет работать в турецкой котельной.
Об этом за три дня никто не сказал ни слова вслух. Все трое суток говорили про демередж.
И ещё турки просили — вежливо, как бы попутно — прислать заводского сервисного инженера на две недели за счёт поставщика: настроить электроприводы и регулирующий узел.
Илья, переводя это в первый раз, отметил про себя, что просьба не техническая. Арматуру монтируют местные монтажники, и монтируют без всякого завода-изготовителя, тут нечему учить. Приводы, положим, настроить надо — концевые выключатели, момент, сигнал. Но два человека из Кайсери сделают это за три дня, и Февзи-бей это знает лучше всех в комнате. Значит, просят не человека. Просят уступку в человеческом обличье, чтобы она не выглядела как деньги.
Он это отметил и промолчал. Разбирать чужие ходы — не его работа.
Февзи-бею было под шестьдесят, у него были тяжёлые плечи и очень чистые руки, и перед ним лежала папка, которую он за три дня не открыл ни разу. Илья заметил это ещё в среду и с тех пор смотрел не столько на Февзи-бея, сколько на папку. Человек, который приносит папку и не открывает её, всё для себя решил заранее. Папка лежит для порядка.
Из турецкой стороны говорил в основном коммерческий, Онур, лет тридцати, в очках без оправы, с манерой начинать любую фразу со слова «естественно».
Илья держал обоих в восьми секундах позади. Это была его рабочая дистанция: он отпускал говорящего вперёд на две-три фразы и шёл следом, укладывая сказанное в русский, — и всё это время у него в голове стояла живая, ещё не остывшая турецкая речь, которую нельзя было ни ускорить, ни отложить.
Он никогда не говорил «я» от себя. «Я» в его устах принадлежало не ему. Когда Февзи-бей говорил «я не могу», Илья говорил Гурину «я не могу», и Гурин слышал Февзи-бея, а не Илью, и так было правильно, и так его учили, и так он делал четырнадцать лет.
Переводчик — не сторона. Это первое, что говорят на первом курсе, и это единственное, что оказывается правдой на практике.
* * *
В среду, в первый день, Гурин перед началом сказал ему в коридоре:
— Илья. Если они между собой чего говорят — ты мне говори. Хоть шёпотом, хоть что.
Просьба была обычная. Так просят все. Илья кивнул, и за три дня передал два раза: один раз Онур сказал Февзи-бею, что срок по котлу поджимает, второй раз — что по хранению можно попробовать выбить у порта скидку. Оба раза мелочь, оба раза он перевёл.
* * *
В четверть шестого Онур сказал «естественно» в четвёртый раз за десять минут, и Илья понял, что сейчас всё кончится.
Он понял это не по словам. Он понял по Февзи-бею. Тот перестал слушать Онура — не отвернулся, не поморщился, просто выключился, как выключается человек, которому уже незачем слушать. Потом положил обе ладони на стол, по обе стороны от закрытой папки.
Илья подобрался. У него всегда за секунду до чужой важной фразы делалось сухо в горле — до сих пор, после стольких лет.
Февзи-бей сказал негромко и ровно:
— Bu şartlarda devam edemeyiz.
Илья перевёл сразу, слово в слово:
— На этих условиях мы продолжать не можем.
Гурин откинулся на спинку и посмотрел в потолок. Это означало, что он сейчас скажет что-нибудь, о чём потом пожалеет.
А Февзи-бей в это время повернул голову к Онуру — на пол-оборота, вбок — и сказал ему несколько слов вполголоса.
Сказал не таясь. Таиться было не от кого и незачем: за столом сидел человек, который понимал по-турецки всё, и Февзи-бей знал это лучше всех в комнате, потому что три дня слушал, как этот человек работает.
Просто к третьему дню переводчик перестаёт быть человеком.
Это происходит всегда и со всеми, и Илья знал про своё ремесло эту вещь с первого года. Сначала на тебя смотрят. Потом привыкают. Потом перестают замечать, и ты делаешься частью помещения — как проектор под потолком или графин на столе: предмет, из которого идёт звук. При тебе сморкаются, ругают жену, называют партнёра сволочью и вслух прикидывают, сколько ещё можно накинуть. Не потому, что люди глупы. Потому, что мебель не слушает.
И ещё в эту самую секунду заговорил Гурин — громко, с середины фразы. Слова Февзи-бея прошли под ним, вполголоса, скороговоркой, как говорят своим: без окончаний, глотая середину.
Илья их поймал.
— Başka tedarikçi yok, biliyorsun.
Последнее слово он, если честно, не столько услышал, сколько достроил: поймал хвост и поставил на место целое. Он делал так по сто раз на дню и ошибался хорошо если раз в месяц.
Четыре слова.
«Другого поставщика нет, ты же знаешь».
И он понял всё сразу, целиком, как понимают в такие секунды: другого поставщика у них действительно нет. За два месяца эту арматуру в Турции взять негде — ни со склада, ни под заказ, а котёл они обязаны пустить летом. Значит, всё, что говорилось три дня, — вода. Значит, они не откажутся. Значит, расхождение по аккредитиву они снимут в любом случае, потому что иначе им не отдадут их же собственный груз из порта, а без груза у них летом не будет котла.
Значит, Гурин может не платить ни доллара.
Гурин, ничего этого не зная, уже открыл рот.
Илья успел подумать за то время, что человек успевает вдохнуть.
Он подумал так: если он сейчас скажет Гурину эти четыре слова, Гурин упрётся намертво. Он будет прав. Он выиграет весь простой, все девятнадцать триста, да ещё и инженера туркам не даст. И через сорок минут Февзи-бей встанет и уйдёт, потому что человеку, которого при нём же поймали на слабости, деваться некуда, кроме как уйти. Потом он вернётся — куда он денется, — снимет расхождение, заплатит, поставит котёл. И запомнит. И следующий тендер, через год, отдаст китайцам, и объяснит начальству, почему это правильно, и объяснит убедительно.
А если не сказать, Гурин пойдёт на компромисс, потому что он всегда идёт на компромисс, когда думает, что уступать приходится обоим.
Илья не сказал.
Он опустил глаза в блокнот и поставил в нём кружок, которого там не было нужно.
Краем глаза он видел, как Февзи-бей на него посмотрел — коротко, проверяя. И увидел человека, который что-то пишет у себя в бумагах и на разговор не реагирует.
Февзи-бей отвёл взгляд.
Он не соврал. Он не произнёс ни одного слова, которого не было бы сказано. Он просто не произнёс четырёх, — и это была не оговорка и не оплошность, потому что за три дня он передал две реплики поменьше и попустее, а эту, единственную, которая стоила денег, придержал.
* * *
Дальше пошло, как он и рассчитывал.
Гурин сказал, что позиция завода ему понятна, что виноватых тут нет ни с одной стороны, и что если по-честному, то простой родился не в Мерсине, а в феврале, когда выгнали подрядчика, — но зубами он в это вцепляться не будет. И предложил разделить: девятнадцать триста пополам, инженера прислать за свой счёт на неделю вместо двух, а расхождение по аккредитиву снять до понедельника.
Февзи-бей открыл папку.
Он открыл её так быстро, что бумаги внутри лежали ещё ровно, ни разу не тронутые.
Через двадцать минут всё сложилось. Онур перестал говорить «естественно». Кто-то наконец сходил за чаем, и чайщик принёс полный поднос, и стаканы больше никто не считал.
В семь Гурин и Февзи-бей пожали руки и договорились, что в понедельник подпишут протокол.
Илья складывал блокнот и чувствовал то, что чувствовал всегда, когда день кончался хорошо: пустоту в голове, лёгкий звон в правом ухе и очень сильное желание помолчать.
Он также совершенно точно знал цену этому дню. Девять тысяч шестьсот пятьдесят долларов российского завода и одна командировка инженера. Столько стоили четыре слова, которые он не сказал.
Февзи-бей у двери обернулся.
Он посмотрел на Илью. Не на Гурина — на Илью. Секунду, не дольше. Лицо у него было спокойное и совершенно нелюбезное, и в этом взгляде стоял вопрос, с которым он теперь пойдёт домой и будет носить его весь вечер: слышал или не слышал.
И ничего не сказал.
В машине Гурин хлопнул Илью по плечу и сказал, что тот вытянул неделю и что премию выпишут.
* * *
Гостиница была новая, на выезде к аэропорту, с большими окнами и мебелью с того же завода, что и половина мебели в стране. Илья снял ботинки, лёг поверх покрывала и минут двадцать смотрел в потолок, пока в голове не отшумело.
Потом сел, достал блокнот и открыл его с конца.
С третьего года работы у него завёлся такой обычай: последние страницы любого блокнота он держал для себя. Туда шло не то, что он перевёл, а то, чего он не перевёл. Писал он так, как было сказано, на том языке, на котором сказали, и ставил рядом дату.
Он написал:
«Başka tedarikçi yok, biliyorsun.» — не переведено.
И посмотрел на строчку.
Такие строчки набирались медленно. За четырнадцать лет их было девять.
Он попробовал перебрать всё заново и не нашёл в своих рассуждениях ошибки. Гурин действительно упёрся бы. Февзи-бей действительно ушёл бы. Тендер через год действительно ушёл бы к китайцам, и завод в Барнауле потерял бы на этом в разы больше, чем девять тысяч шестьсот пятьдесят.
Всё сходилось, и от этого было хуже, а не лучше.
Потому что если разобрать его правоту на части, оставалось одно: он один в комнате знал важную вещь и решил за всех, кому её знать не надо. Не Гурин решил не дожимать турок. Не завод решил заплатить половину простоя за будущий тендер. Решил человек на приставном стуле, за полторы секунды, и никого не спросил, и никому не скажет.
«Я не сторона», — подумал он и услышал, как фальшиво это прозвучало у него внутри.
Он захлопнул блокнот.
* * *
В половине десятого он позвонил Соне.
Она взяла на четвёртом гудке, и в кадре сначала был потолок, потом ухо, потом наконец лицо. Ей было двенадцать. За последний год она вытянулась, и лицо у неё стало другое — не детское уже, а какое-то приготовившееся.
— Ты где?
— Кайсери.
— Это где?
— Турция. Середина. Тут гора.
Она посмотрела мимо экрана, куда-то влево, и он понял, что там открыт ещё один разговор.
— Пап, у меня три минуты.
— Хорошо.
— Не «хорошо». Ты обиделся.
— Я не обиделся, — сказал он и услышал в своём голосе ту самую интонацию, которую слышал у сотни чужих людей и всегда узнавал безошибочно: человек произносит слова, а имеет в виду соседние.
Он всю жизнь ловил это у других. У себя не поймал ни разу вовремя.
Они поговорили про контрольную по геометрии и про то, что у мамы новый кот и кот драный. Потом Соня сказала: «Всё, пока», — и экран стал чёрным, и в комнате сделалось очень тихо.
Илья ещё посидел с телефоном в руке.
Смешно было то — и он понимал это совершенно ясно, — что четырнадцать лет он делал чужие разговоры лучше, чем они были. Он подбирал слова людям, которые друг друга терпеть не могли, и они уезжали подписав. Свой единственный разговор, тот, который был про него самого, он вести не умел вовсе. Там некому было переводить.
* * *
В воскресенье Гурин с утра уехал в Каппадокию, а Илья не поехал. Каппадокию он видел дважды и оба раза по работе.
Он взял такси и поехал в другую сторону.
Кюльтепе лежит километрах в двадцати на северо-восток от города, у деревни Карахоюк, и дорога туда идёт по совершенно ровной степи. В апреле степь была зелёная, короткая и очень яркая, с рыжими пятнами прошлогодней травы, и над ней с юга стоял Эрджияс — гора в снегу до половины, огромная и такая отдельная от всего вокруг, что глаз каждый раз о неё спотыкался.
Илья смотрел на гору и думал, что вот это, наверное, единственное здесь, что не изменилось.
Таксист высадил его у ограды и сказал, что подождёт.
* * *
Он ожидал холм. Холм и был: круглый, метров двадцать высотой, с плоским верхом, — и на первый взгляд ничего больше. Но вокруг холма, в стороне, тянулось поле, разбитое на квадраты, и вот там начиналось интересное.
Там были улицы.
Не следы улиц, не «здесь предположительно проходила», а улицы: мощёные, узкие, с водостоком по краю, — и по обе стороны от них каменные фундаменты домов в полметра высотой, ровные, с порогами и с проёмами дверей. Кое-где на камне стоял бурый оплывший кирпич-сырец, и было видно, как он лежал: рядами, в перевязку, как кладут и сейчас.
Илья постоял у первой улицы минуты три.
Сентиментальным человеком он не был. Но улица — это улица. По ней ходили, и была она шириной ровно в двух встречных ослов, и в неё выходили двери, и у одной двери сохранился каменный порог, стёртый посередине.
У раскопочного дома стояла группа человек в двадцать: школьники и трое взрослых. Молодая женщина в кепке и в жилете рассказывала им что-то, показывая рукой на квадраты. Илья подошёл и стал слушать с краю — просто потому, что понимал язык, а понимать язык было приятно.
Женщину звали Эбру, она была из университета в Анкаре и говорила быстро, без экскурсоводческих округлостей: так объясняют своим, а не туристам.
Она сказала, что это не город, а половина города. Что вон там, на холме, был верхний город: дворец, храмы, местный правитель. А здесь, внизу, вокруг холма — карум. Слово она написала пальцем в воздухе. Карум — это по-ассирийски «пристань», а по смыслу торговый двор: квартал приезжих купцов из Ашшура, за тысячу километров отсюда.
Она сказала: четыре тысячи лет назад сюда шли ослиные караваны — шесть недель дороги — и везли олово и ткани, а обратно везли серебро.
Потом она сказала про таблички.
Здесь, объяснила она, нашли больше двадцати трёх тысяч глиняных табличек. Не в храме, не во дворце, а в жилых домах: вдоль стен и под полами, там, где они упали с полок. Письма, счета, договоры, расписки, доносы, семейная ругань. Женщина пишет мужу за тысячу километров: пришли серебро, ячмень дорожает. Муж пишет женщине: твои ткани плохо продаются, делай тоньше, чем в прошлый раз.
— Почему сохранилось? — спросил кто-то из школьников.
— Потому что сгорело, — сказала Эбру. — Глина сырая, её никто не обжигал. Пока город стоял, эти письма спокойно превращались бы обратно в грязь. А потом карум сгорел целиком, и весь архив обожгло, как в печи. Мы их читаем только потому, что здесь был пожар.
Илья слушал и не заметил, как перевёл последнюю фразу в голове на русский. Профессиональная привычка, ничего не поделаешь.
Потом Эбру достала из ящика две вещи и подняла их над головой, чтобы видели все.
Первая была плоская, размером с ладонь, серо-бурая, вся в мелких клинышках.
Вторая была толще и грубее, вроде глиняного пирожка со швом, и по её боку шёл отпечатанный узор: фигурки, звери, полосы.
— Вот это, — сказала Эбру, показывая первую, — договор. А вот это, — она подняла вторую, — тоже договор. Тот же самый.
Она объяснила. Табличку с договором обмазывали вторым слоем глины — конвертом. На конверте писали то же самое, покороче, и по сырой глине прокатывали печати: печать должника, печать заимодавца, печати свидетелей. Печать была у каждого своя, каменный цилиндрик на шнурке, и носили его на шее, как ключи.
Смысл был вот в чём. Если потом кто-нибудь скажет, что в договоре было написано другое, конверт при свидетелях разбивают и достают табличку — и сравнивают. Долг заплатили — конверт разбивают тоже, и после этого расписка мертва.
— И что, подделать нельзя? — спросил один из взрослых.
— Внутрь залезть — нельзя, конверт целый видно. — Эбру повертела глиняный пирожок в руке. — Но это работает, только если ты умеешь прочитать и то, и другое. А местные читать не умели вообще. Тут писали по-ассирийски, а местные говорили на своём языке, и ни одного местного текста в этих домах нет.
— Как же они подписывали?
— Они не подписывали. Они прикладывали печать. — Она пожала плечами. — А что там написано, им читали вслух. Переводчик.
Сзади кто-то из школьников хмыкнул — негромко, но всем слышно:
— То есть он мог сказать что угодно.
Все засмеялись.
Эбру подождала, пока смех кончится, и ответила без улыбки:
— Мог.
Илья засмеялся вместе со всеми.
* * *
Группа пошла наверх, на холм, а он остался внизу.
Он и сам не очень понимал зачем. Просто ему не хотелось идти со всеми и слушать про дворец. Ему хотелось постоять на улице.
Он прошёл по мостовой до конца квартала. Мостовая была из мелкого плоского камня, уложенного плотно, и посередине шёл едва заметный уклон к водостоку — не наспех сделано, а с умом, кто-то это считал. У последнего дома с северной стороны был вскрыт шурф: узкая яма метра в два глубиной, с одной стороны — вертикальный срез грунта, с другой — кладка, обнажённая на всю высоту. Внизу лежали доски и стояло ведро. Через яму была перекинута лесенка из двух связанных деревянных секций.
Илья остановился у края.
Он смотрел на кладку и думал про совершенно неуместное. Он думал, что за четырнадцать лет перевёл, наверное, тысячу разговоров про кладку, про раствор, про допуски, про то, что подрядчик положил не то и не так. Он знал слова «перевязка», «шов», «просадка», «выветривание» на трёх языках. Он произносил их чаще, чем собственное имя.
И ни разу за всю жизнь ничего из этого не трогал рукой.
Он всегда только говорил про чужую работу. У него не было ни одной своей, которая осталась бы стоять.
Он оглянулся. Наверху, на холме, группа сбилась в кучку у самого края и слушала Эбру; отсюда они были маленькие, и голос доносился обрывками.
Илья спустился по лесенке.
Внизу было прохладнее и пахло сырым погребом. Он присел на корточки перед кладкой, снял солнечные очки и сунул их в нагрудный карман. Кирпич был крупный, бурый, с соломой в теле — соломинки торчали из среза, целые, желтоватые. Он потрогал шов. Шов был мягкий, и палец оставил на нём вмятину.
Он подумал: четыре тысячи лет, а солома как новая.
И ещё он успел подумать, что от этой стены пахнет, как из подпола у бабки в Колывани, и что это, наверное, самое глупое, о чём можно думать в такую минуту.
Сверху, из-за края ямы, посыпалась струйка сухой земли.
Он поднял голову.
Срез шёл на него не быстро, а очень спокойно, целиком, всей плоскостью — так сходит снег с крыши, когда его уже не остановишь и когда думать про это поздно.
И где-то там, наверху, далеко, чужой мужской голос крикнул:
— Dikkat!
«Берегись».
Он понял.
Это было последнее слово, которое он понял.
Глава 2. Гора
Земли на нём не было.
Он лежал на спине и первым делом понял именно это, ещё не открывая глаз: на нём ничего не лежит. А должно было лежать — он успел увидеть, как срез пошёл на него весь, целиком, всей плоскостью, и в яме такой глубины это тонны две, не меньше. Он это видел. Он должен был лежать под ней.
На нём была только пыль.
Он открыл глаза, и в глаза ударило солнце — низкое, косое, с левой стороны. Это было второе, что не сходилось. Он спускался в шурф около полудня, и солнце стояло почти над головой.
Он полежал ещё немного, потому что двигаться было страшно, а потом всё-таки пошевелил правой рукой, и рука пошла. Левое плечо отозвалось тупо и глубоко, но тоже пошло. Правое колено гудело. Голова была цела, только в затылке стоял ровный звон, как после близкого хлопка.
Он сел.
Он сидел в узком проходе между двумя стенами. Стены были глиняные, серо-жёлтые, обмазанные и заглаженные рукой — он видел на обмазке следы ладоней, — и уходили вверх метра на четыре, выше его головы вдвое. Проход был шириной в две вытянутые руки. Под ним была не земля, а мостовая: мелкий плоский камень, уложенный плотно, и посередине неглубокий жёлоб.
Такую мостовую он видел вчера.
Мимо, в трёх шагах, прошёл осёл.
Он шёл сам, деловито, перебирая маленькими копытами, и на боках у него висели два мешка. За ослом шёл человек в грязной бурой рубахе до колен, подпоясанной верёвкой, и постукивал его прутиком по крупу.
Человек посмотрел на Илью.
Посмотрел без всякого выражения — так смотрят на кучу мусора, чтобы не наступить, — обошёл его по кривой и пошёл дальше. Осёл даже головы не повернул.
Илья открыл рот и сказал по-турецки:
— Affedersiniz… Простите.
Голос вышел чужой и сиплый, но слова получились. Человек не обернулся.
* * *
Дальше он делал всё правильно, и это его немного успокоило.
Первым делом он проверил себя.
Он знал, что бывает после удара по голове. Он видел один раз, на объекте под Челябинском, как сварщика ударило сорвавшейся стропой, и тот потом полчаса говорил очень бодро и совершенно не теми словами: спрашивал, где его перчатки, называя их «ключами». Это называется афазия, и с ней человек обычно не понимает, что с ним не так.
Поэтому Илья сел прямо и стал считать вслух по-русски. Досчитал до двадцати. Потом до двадцати по-турецки, потом по-английски. Потом назвал вслух семь предметов, которые видел: стена, камень, мешок, верёвка, осёл, дверь, солнце. Потом проверил себя на связках — сказал две длинные фразы, одну сложноподчинённую, с придаточным. Всё стояло на месте.
Значит, у него в голове был порядок.
Значит, беспорядок был снаружи.
Он поднялся, придерживаясь за стену, и стена под ладонью оказалась тёплой и слегка шершавой, как печка. Он посмотрел на свою руку. На ладони осталась охряная пыль.
Он пошёл на голоса.
* * *
Улица кончилась через двадцать шагов и вышла в другую, пошире. Тут ходили.
Он стоял у угла минуты три и смотрел, и то, что он видел, никак не складывалось в одну картинку.
Люди были одеты в шерсть. Не в костюмы для фотографирования, не в стилизацию, а в шерсть: рубахи до колен, у женщин — до земли, поверх плащи, накинутые и заколотые, у кого-то бахрома по краю. Ткань была толстая, разной степени грязности, и цвета были все из одного набора: бурый, серый, тёмно-красный, немного жёлтого. Обуви на многих не было вовсе. У кого была — кожаные, мягкие, без подошвы в нашем смысле.
Пахло дымом, навозом и чем-то кислым — то ли скисшим молоком, то ли брагой.
И ещё пахло едой. Тёплым хлебом, и Илья от этого запаха сглотнул и понял, что во рту у него песок.
Никакого металла в звуках не было — но не в том смысле, что стояла тишина. Шумело как раз изрядно: голоса, ослы, где-то били по дереву, где-то ругались две женщины, плакал ребёнок. Не было другого. Не было ни одного звука издалека. Всё, что он слышал, происходило в пределах ста шагов, а дальше — ничего, глухо, как за ватой. Он прожил жизнь в мире, где всегда что-то гудит за горизонтом, и не знал этого, пока не перестало гудеть.
Он ещё посмотрел на вещи.
Вещи были все разные. Два кувшина у стены — оба кувшины, и оба ни капли не похожи. Один пузатый, другой узкий, у одного носик отбит и залеплен. Дверные проёмы — все чуть разной высоты. Он попробовал найти взглядом хоть две одинаковые вещи и не нашёл ни одной.
Мимо прошли трое, и он услышал их разговор.
Он слушал внимательно, как слушал всегда: не на смысл, а на устройство. Он умел это. Ему не надо было понимать язык, чтобы за полминуты сказать про него две-три вещи.
И язык был не турецкий.
Он даже близко не был турецким. В турецком слова растут в длину, лепятся хвостами, и ухо идёт по ним, как по нанизанным бусинам. Тут было иначе: короткие плотные слова, много «ш» и «х», ударение падало не на конец, и вся фраза шла ровно, а потом резко обрывалась.
Он послушал ещё. Мимо прошли двое других, и эти говорили иначе — мягче, с длинными гласными, и в их речи то и дело повторялось какое-то короткое слово, вроде «ма».
Два разных языка. Не диалекты. Два.
Он стоял и с полной ясностью, отдельно от всего остального ужаса, отметил: он не понимает ни одного слова, но уже слышит, что языков тут два. Профессия работала. Больше ничего не работало.
* * *
Телефон был в правом кармане брюк.
Экран треснул по диагонали, но включился. Шестьдесят один процент. Без сети. Время показывало 12:47 и дату — воскресенье, девятнадцатое апреля.
Он смотрел на эти цифры дольше, чем следовало.
Потом поднял телефон и сфотографировал улицу. Вспышка не сработала, снимок получился смазанный и тёмный, и на нём был осёл и чей-то бок в буром.
Никто не обернулся. Никого не заинтересовал ни свет, ни щелчок. В этом было что-то настолько неправильное, что он убрал телефон в карман и сам себе сказал: «Всё, хватит».
Он проверил остальные карманы. Ключи от квартиры в Москве. Ключ-карта от гостиницы. Блокнот на пружине — целый, только угол смят. Ручка. Бумажник: карточки, сорок лир мелочью, семь тысяч рублей и триста долларов, которые он таскал третий год. Солнечные очки в нагрудном кармане, треснувшие. Всё.
* * *
Он пошёл искать раскоп.
Это было единственное осмысленное действие, которое он смог придумать: найти ограду, найти вагончик, найти отвал. Найти хоть один квадрат с разметкой. Если он ударился головой и бредит, то он бредит на месте, и место должно быть где-то тут.
Он шёл минут двадцать. Улицы были узкие и все похожие, дважды он выходил туда, откуда пришёл, и один раз упёрся в тупик, где на верёвке сушилась шерсть.
Раскопа не было.
Не было ограды, не было вагончика, не было отвала. Не было ямы, в которую он спускался. На том месте, где по всем его прикидкам стоял шурф, стоял дом, а перед домом — двор, и во дворе женщина сидела на корточках и молола что-то на камне, двигая рукой вперёд и назад, вперёд и назад.
Он постоял, посмотрел на неё и пошёл дальше, вверх, туда, где, судя по наклону улиц, город кончался.
* * *
Он вышел к воротам.
Улица разжалась, стены разошлись, и открылось то, чего он весь этот час не видел: пространство.
Он вышел на восточный край, и перед ним лежала степь. Ровная, зелёная, короткая, с рыжими пятнами прошлогодней травы, — та самая, по которой он вчера ехал.
Дороги не было.
То есть дорога была: набитая колея и тропы, расходящиеся по траве. Не было асфальта. Не было столбов. Не было того, что глаз не замечает, пока оно есть: линии электропередач, идущей по горизонту, блеска стекла где-то далеко, серой полосы шоссе.
И не было Кайсери. На юго-западе, где вчера стоял город — а город там немаленький, миллион с лишним, и его видно, — лежала пустая зелёная равнина.
А над равниной, с юга, стоял Эрджияс.
Он стоял ровно там, где вчера. Тот же двойной конус с провалом между вершинами, тот же снег до половины, та же тень с восточной стороны и тот же выщербленный край справа, из-за которого гора смотрится так, будто у неё откушен угол.
Гора была на месте.
Илья смотрел на неё довольно долго.
Он не был человеком с богатым воображением и знал это про себя. Он не умел придумывать; он умел переносить готовое из одной формы в другую. И сейчас он делал ровно то, что умел: складывал одно с другим и получал ответ, который не желал получаться, но получался.
Стена сошла — и его не завалило.
Солнце сдвинулось на четыре часа за одну секунду.
Раскопа нет. Города нет. Дороги нет. Столбов нет.
Гора есть, и она та же самая, до последней зазубрины.
Он обернулся и посмотрел назад, на холм, у подножия которого стоял.
Вчера этот холм был голый, круглый и травяной, и наверху была вытоптанная площадка и таблички для туристов. Сейчас на нём стоял город: стена по гребню, дома в два этажа, крыши, дым в двух местах, и что-то большое и белёное на самом верху, с плоской кровлей и с деревянными столбами по фасаду.
А вокруг холма, там, где вчера лежало поле с квадратами и с фундаментами в полметра, — вокруг холма стоял другой город, поменьше и погуще, и по его улицам он только что ходил.
«Карум», — сказал он вслух, по-русски, и услышал, как глупо это прозвучало в степи.
Он сел прямо на землю у ворот.
Ноги держали плохо, и он посидел, положив руки на колени и глядя на гору. Люди проходили мимо и на него не смотрели.
Он попробовал думать по порядку, и по порядку выходило вот что.
Он не знает, где он.
Он не знает, когда он.
У него есть телефон, который не работает, и деньги, которые никому не нужны.
Он не знает, где взять воды.
И он не знает ни одного слова.
Вот это последнее было хуже всего остального, вместе взятого, и он понял это сразу, в первую же минуту, потому что четырнадцать лет только этим и жил. Он был человек, который всегда понимал. В любой комнате, при любом скандале, при любой тарабарщине он был тот, у кого есть ключ. Он входил в чужой разговор, как входят в свою квартиру.
Теперь у него не было ни одного слова.
Ни поздороваться. Ни попросить. Ни сказать «я не враг». Ни спросить «где вода».
Он сидел у ворот города, которого не существовало, смотрел на гору, которая существовала, и был впервые в жизни немым.
Глава 3. Порог
К вечеру всё вытеснила вода.
Он не ел с утра и не заметил этого. А пить хотелось так, что мысли пошли короткие и однообразные: он ловил себя на том, что уже пятый раз думает одно и то же предложение, и каждый раз оно ему кажется новым.
Он вернулся в город, потому что в степи воды не было видно, а в городе люди её откуда-то брали.
* * *
Он шёл по той же улице, по которой вышел, и на середине остановился.
Улица делала небольшой излом влево, и сразу после излома правая стена отходила назад на полшага, образуя нишу. В нише стоял камень, врытый углом. И жёлоб посреди мостовой в этом месте забирал вправо, огибая камень, и дальше шёл ровно.
Он знал этот излом.
Он стоял тут вчера. Вчера тут были фундаменты в полметра, и трава между ними, и колышки с бирками, и он шёл по этой мостовой и думал, что она шириной ровно в двух встречных ослов. Он даже помнил, где стояла Эбру: вон там, у квадрата с угловым домом, спиной к холму.
Он пошёл дальше, считая двери. На четвёртой он остановился снова.
У четвёртой двери был каменный порог.
Вчера он на него смотрел. Вчера этот порог был серый, окатанный, и посередине в нём была выбита ложбина — плавная, глубиной в палец, вытертая подошвами за столько лет, что никто уже не считал.
Сейчас порог был новый.
Камень был свежий, светлее по излому, чем сверху, с острыми, ещё не обитыми рёбрами, и по нему шли частые косые следы от зубила. Он положил на порог ладонь. Ложбины не было. Была плоскость.
Илья постоял над этим порогом, наверное, минуту.
Он всё уже понял там, у ворот, глядя на гору, — понял головой и принял, потому что арифметика была простая. Но арифметика — это одно, а вот это было другое. Ложбину в камне выбивают ноги. Ноги ходят по одному месту сто лет, двести, — и остаётся ямка в палец.
Значит, все эти люди ещё не ходили.
Значит, он не в конце. Он в начале.
Кто-то отодвинул циновку изнутри, и на порог легла тень.
* * *
В дверях стояла женщина. Немолодая, простоволосая, в тёмной шерсти, и в руках у неё был неглубокий глиняный таз, который она несла выплеснуть.
Она увидела чужого мужчину, стоящего на её пороге, и, конечно, отступила на полшага.
Илья медленно поднял руки ладонями к ней — жест, который, как он надеялся, значит примерно одно и то же везде. Потом сложил ладонь ковшиком и поднёс ко рту.
Женщина смотрела.
Он повторил.
Она сказала что-то — коротко, вопросительно, — и он не понял ни звука. Он показал ещё раз, и добавил то, что было чистой правдой: показал на своё горло и поморщился.
Женщина обернулась внутрь и позвала кого-то. Оттуда откликнулись. Она сказала ещё несколько слов, потом посмотрела на Илью, потом опять сказала внутрь.
И ушла в дом, оставив циновку откинутой.
Он ждал, стоя на месте и не заходя за порог, — он и сам не знал, откуда взялась эта осторожность, но она была очень настойчивая.
Женщина вернулась с глиняной кружкой без ручки, поставила её на порог и отступила.
Он взял и выпил в три глотка. Вода была тёплая, отдавала глиной и чем-то ещё, землистым, и это была лучшая вода в его жизни.
Он поставил кружку обратно и сказал:
— Спасибо.
Она не поняла слова, но интонацию поняла и кивнула. Потом показала пальцем на кружку и сказала:
— Watar.
И ещё раз, обращаясь к нему медленнее, как говорят с приезжим или с дураком:
— Watar.
Он повторил:
— Watar.
Она опять кивнула, забрала кружку и опустила циновку.
* * *
Он отошёл шагов на десять и остановился.
Watar.
Он стоял и прислушивался к этому слову, как прислушиваются к боли в зубе — осторожно, потрогав языком.
Оно было слишком похоже. Английское water, немецкое Wasser, русское «вода» — это всё один куст, это знает всякий, кто хоть раз открывал учебник для первого курса. И вот женщина в шерстяном платье, в городе, которого не существует, показывает ему кружку и говорит — watar.
«Совпадение», — сказал он себе.
Совпадения такие бывают, и в языках их полно: японское «наматта» и русское «намотать», персидское «бад» и английское bad. Ловушка для дилетанта. Он их сотнями видел.
Он повторил про себя слово ещё раз и запомнил его так, как запоминал всегда: не звук, а звук вместе с картинкой. Кружка без ручки, глина, тёплая вода, порог со следами зубила.
Первое слово.
* * *
Дальше он пошёл на шум, потому что кроме шума ориентиров у него не было.
Шум был у ворот, с северной стороны, и там оказался широкий утоптанный двор, а во дворе — ослы. Много: он насчитал двадцать шесть и сбился. Их развьючивали.
Работа шла быстро и без суеты. Двое снимали с осла тюки — по два тюка на осла, по одному с каждого бока, — двое других подхватывали и несли под навес, где уже стояла стена из таких же тюков. Кто-то поил животных из длинного корыта. Пахло ослиным потом, мокрой шерстью и пылью.
У стены, в стороне от всех, на низкой скамейке сидел человек.
Перед ним на коленях лежала дощечка, а на дощечке — кусок мокрой серой глины, размером с ладонь и слегка выпуклый. В правой руке человек держал палочку, срезанную наискось. Он смотрел, как проносят очередной тюк, потом опускал глаза и несколько раз коротко тыкал палочкой в глину — быстро, привычно, поворачивая её в пальцах, — и на глине оставались мелкие клинышки.
Илья подошёл ближе, чем следовало, и остановился.
Он видел эту глину вчера. Эбру держала её над головой и говорила: письма, счета, договоры, доносы, семейная ругань.
Он никогда не думал, как это делается. Оказалось — вот так: сидит человек на скамейке, у него мокрый ком в руках, и он считает мешки.
Человек на скамейке был одет не так, как все во дворе. Рубаха у него была длиннее и чище, поверх — плащ с бахромой, наброшенный на одно плечо. Волосы и борода стрижены ровно. И на шее, на кожаном шнурке, висел маленький каменный цилиндрик величиной с фалангу пальца.
Он время от времени говорил что-то короткое человеку, стоявшему рядом, и человек отвечал.
И вот тут Илья, у которого от жажды и от всего прочего плохо ворочалась голова, услышал главное за день.
Они говорили не на том языке.
Не на том, на котором говорила женщина с кружкой, и не на том, на котором переговаривались носильщики во дворе. Третий. Мягче, длиннее, с раскатистым «р», и в нём то и дело повторялись одни и те же короткие связки — так повторяются формулы, а не слова: «столько-то того-то», «принято», «в счёт».
Язык глины.
Он стоял и смотрел, и, наверное, стоял слишком долго, потому что один из носильщиков, проходя мимо с тюком, толкнул его плечом — не зло, а как отодвигают мебель.
Илья отступил, споткнулся и чуть не сел.
Носильщик обернулся, посмотрел на него — на грязного, ободранного, в разодранной на локте синей куртке из непонятной ткани, — и вдруг сунул ему в руки конец верёвки.
Сказал два слова и мотнул головой в сторону навеса.
Илья взялся.
* * *
Тюк весил килограммов тридцать пять и был жёсткий, туго увязанный, обшитый грубой тканью. Второй такой же. Третий. На четвёртом он понял, что в некоторых внутри не шерсть: они были меньше, тяжелее и холодные на ощупь даже сквозь ткань, и внутри что-то плотно и глухо перекатывалось, если наклонить.
Он таскал их до темноты.
Никто ему ничего не объяснял, и объяснять было нечего: берёшь, несёшь, кладёшь туда, куда положил предыдущий. Спину ломило, плечо после стены отзывалось при каждом подъёме, и на третьем десятке он перестал считать.
Впервые за этот день ему стало легче. Он понял, почему: у него появилось занятие, в котором не нужны слова.
Когда стемнело, работа кончилась сама собой. Люди сели у стены, кто-то развёл маленький огонь в яме. Женщина принесла корзину.
Илье дали хлеб.
Это была плоская лепёшка размером с две ладони, тёплая, тяжеловатая, с подгоревшими пятнами снизу, — и к ней комок белого солёного сыра, рассыпчатого и очень острого. Он съел всё, не заметив как, и ему дали ещё половину лепёшки, и он съел и её.
Никто с ним не заговаривал. Один раз кто-то что-то спросил через голову соседа, и все посмотрели на Илью и посмеялись, но необидно.
Он сидел, смотрел в огонь и думал, что вот это, наверное, и есть первая сделка, которую он заключил без языка: ты носишь — тебя кормят. И заключил он её лучше, чем половина тех сделок, на которых сидел за столом.
* * *
Ночью стало холодно.
Он не ожидал. Днём было под двадцать, а к середине ночи потянуло так, что он проснулся от собственной дрожи. Он лежал у стены сарая, на соломе, в двух шагах от ослов, и от ослов шло тепло, и он в конце концов придвинулся к ним ближе, чем собирался.
Спать он больше не мог.
Он лежал на спине, смотрел вверх и видел то, чего не видел ни разу в жизни: небо целиком. Без единого фонаря на сотню километров вокруг. Звёзд было столько, что они мешали друг другу, и Млечный Путь лежал через всё небо плотной неровной полосой, как пролитое.
И он стал работать.
Он не решал, работать или нет; он просто заметил, что уже работает, минут через десять после того, как начал.
Он взял всё, что услышал за день, и стал разбирать.
Языков три. Первый — уличный, короткий, с «ш» и «х»: на нём говорила женщина с кружкой, на нём переговаривались во дворе. Второй он слышал дважды, мельком, у ворот: мягче, длинные гласные. Третий — язык человека с глиной, язык плаща с бахромой и каменного цилиндрика на шее.
Учить надо первый: на нём говорят все.
Но кормят — те, кто говорит на третьем.
У него было одно слово. Watar.
Он лежал и думал совершенно ясную и очень простую мысль, от которой ему впервые за день стало не страшно.
Тут никто никогда не учил чужой язык нарочно.
Тут его хватали — от матери, от жены, от соседей, от того, что двадцать лет живёшь бок о бок. Тут не было ни словарей, ни списков, ни грамматик, ни самой идеи, что язык можно разобрать на части и собрать заново за полгода, если делать это по порядку и каждый день. Эту идею придумают ещё очень нескоро.
А он её знал.
Он знал, что начинать надо с предметов, которые можно потрогать пальцем, и что их нужно штук триста. Что потом идут действия, и их берут не спрашивая, а показывая. Что числа надо взять сразу, потому что числа тут считают вслух каждый день и их слышно. Что грамматику не учат — её высматривают: слушают одно и то же слово в десяти разных местах и смотрят, что у него меняется на конце.
Он знал, сколько это займёт. Если работать всерьёз — год до сносного разговора. Месяца три до того, чтобы просить и понимать простое.
Три месяца. Значит, надо три месяца прожить.
Он повернулся на бок, подтянул колени и сунул ладони под мышки.
— Watar, — сказал он в темноту.
Осёл рядом переступил.
— Watar.
Больше у него ничего не было.
Глава 4. Тетрадь
Утром работы не было.
Он проснулся оттого, что во дворе стало пусто. Ослов увели ещё затемно, тюки лежали под навесом ровной стеной, и вчерашние носильщики разошлись. Осталась одна старуха, которая мела двор веником из прутьев, и она посмотрела на Илью так, что он встал и вышел за ворота.
К полудню он хотел есть уже по-настоящему.
Он походил по улицам, посмотрел, как работают, и понял простую вещь: вчера ему повезло. Караван пришёл — понадобились руки. Караван разгрузили — руки не нужны. Следующий придёт через два дня, через пять, через десять, и всё это время он будет ходить и хотеть есть.
Значит, надо было заниматься не руками.
Он сел на камень у стены, в тени, и стал думать про язык — и впервые за эти сутки почувствовал под ногами что-то твёрдое, потому что тут он знал, что делать.
* * *
Задача была не «выучить язык». Задача была: за неделю набрать двести слов и научиться складывать из них просьбу.
Дальше начинались вопросы попроще, и он разбирал их по очереди, как разбирал бы чужое техзадание.
Кто будет отвечать.
Это оказалось главным. Он попробовал сначала в лоб: подошёл к мужчине, чинившему у стены плетёную корзину, показал на корзину и вопросительно поднял брови. Мужчина посмотрел на него снизу вверх и сказал что-то короткое и определённо неласковое. Илья отступил.
Он попробовал ещё дважды. Один человек отмахнулся не глядя. Второй — молодой, с плоским лицом — заинтересовался, но заинтересовался не так, как надо: он стал крутиться вокруг, трогать куртку Ильи, дёргать за молнию, потом позвал приятеля, и приятель тоже пришёл смотреть на молнию, и Илья почувствовал, что через минуту куртки на нём не будет, и ушёл в переулок быстрым шагом, не оборачиваясь.
Про детей он подумал сразу и сразу же вычеркнул.
Дети отвечают охотно, дети не боятся, дети повторяют по десять раз. Он это знал. Он также знал — не из книг, а из четырнадцати лет по чужим странам, — что чужой оборванный мужик, который ходит за детьми и что-то у них выспрашивает, живёт в любом городе и в любом веке ровно до третьего раза. Тут его убьют быстрее, чем он успеет объяснить, что не понимает языка. Тем более что объяснить он не может.
Оставались взрослые, у которых заняты руки и не занята голова.
* * *
Он нашёл такого к середине дня.
Женщина сидела во дворе на корточках и молола зерно на плоском камне — водила верхним камнем взад и вперёд, взад и вперёд, и по её лицу было видно, что она делает это четвёртый час и будет делать ещё три. Рядом ковырялась в пыли курица. Двор был открытый, на улицу, и Илья остановился не во дворе, а на улице, шагах в пяти, и присел на корточки, чтобы не нависать.
Женщина посмотрела на него. Он показал на курицу и сказал:
— Watar.
Женщина перестала молоть.
Потом она засмеялась — коротко, одним выдохом, — и сказала, показав на курицу, другое слово. Потом показала на кувшин у стены и повторила:
— Watar.
И засмеялась опять, и покачала головой, и снова взялась за камень.
Илья сидел на корточках в чужой пыли, и у него слегка звенело в ушах, потому что он только что понял, как всё это будет работать.
Спрашивать бесполезно. Вопрос — это просьба, а просьбу можно не выполнить.
А вот *ошибку* человек поправить не может. Ошибка чужого — это зуд. Скажи при любом человеке на свете, что вот эта штука называется не так, и он тебя поправит, даже если ненавидит тебя и торопится. Он поправит рефлекторно, как отдёргивают руку.
Дальше он работал только так.
Он показывал на вещь и называл её неправильно — брал любое слово из тех двух десятков, что уже набрал, и лепил не туда. И его поправляли. Сердито, снисходительно, сквозь зубы, но поправляли — почти всегда.
К вечеру у него было пятьдесят с чем-то слов.
* * *
Писать было нечем и не на чем, и вот тут выяснилось, чем он на самом деле богат.
У него была тетрадь.
Блокнот на пружине, шестьдесят листов в мелкую клетку, из них семь исписаны значками и три, с конца, — тем, чего он не переводил. И одна шариковая ручка, гостиничная, синяя, с пластмассовым колпачком.
Он сел на закате у стены сарая, разложил всё это на коленях и первый раз в жизни посчитал бумагу.
Пятьдесят листов чистых, две стороны у каждого — сто страниц. Если писать в три колонки самым мелким почерком, какой он может, входит около сорока слов на страницу. Четыре тысячи слов.
Четырёх тысяч слов хватит на всё. Хватит на любой язык, который тут говорят, и ещё останется.
С ручкой было хуже. Он покрутил её в пальцах и постарался вспомнить, сколько пишет обычный стержень. Что-то около полутора километров линии. Полтора километра — это очень много, если писать письма, и совсем не много, если писать по двести слов в день много лет подряд.
Значит, так: в тетрадь идёт только список. Одно слово — один раз. Всё остальное — в голове.
Он открыл первую чистую страницу и написал сверху печатными буквами: *МЕСТНЫЙ*. Отступил и стал писать в столбик, крохотно, без нажима.
watar — вода
harki — белый (?)
antuhsas — человек
pahhur — огонь
nepis — небо
tekan — земля
eshar — кровь
Знаков вопроса стояло много. Половину слов он взял на слух и не был уверен ни в границах, ни в том, что ему назвали именно то, на что он показывал: показываешь на овцу, а тебе говорят «шерсть», или «белая», или «чужая овца, отойди». Он ставил знак вопроса и шёл дальше. Это была нормальная рабочая грязь, и она чистится потом, на повторах.
Он писал и чувствовал знакомое, почти забытое удовольствие — то, которое бывает, когда работа наконец пошла.
* * *
Ключи он вынул из кармана перед самым закатом.
Три штуки на кольце: два от квартиры на Кибальчича, один от почтового ящика. И плоский брелок из нержавейки с надписью «Vent-Prom» — сувенир с какой-то выставки, он уже не помнил с какой.
Он подержал их на ладони, взвесил.
Это была самая бесполезная вещь из всех, что у него остались. Тетрадь — инструмент. Ручка — инструмент. Телефон ещё пять дней будет показывать дату, а потом станет стеклом. А ключи не открывали ничего и никогда больше не откроют, и таскать их было ни к чему.
Он подумал и убрал обратно в карман.
Он не смог бы объяснить зачем, и объяснять было некому.
* * *
А вечером он в первый раз упёрся в стену.
Ему нужно было слово «слово».
Оно требовалось позарез. Без него нельзя спросить главного: как это называется, повтори ещё раз, я сказал не то. Он крутился вокруг него полдня и решил взять его прямо.
У ворот сидел толстяк в вылинявшем плаще — тот самый, что днём с кем-то длинно и с удовольствием ругался. Илья присел рядом, поднял с земли камешек и назвал его. Толстяк кивнул: верно.
Тогда Илья показал пальцем себе на губы, потом провёл рукой по воздуху — будто что-то вылетело и полетело, — и вопросительно поднял брови.
Толстяк сказал что-то длинное.
Илья повторил жест.
Толстяк повторил фразу, погромче и раздельнее: так объясняют глухим.
Илья зашёл с другой стороны. Показал камешек. Назвал его. Потом показал на камешек и на свой рот попеременно, туда-сюда: вещь — и то, что про неё говорят.
Толстяк подумал, просветлел, нагнулся, подобрал второй камешек и вложил Илье в ладонь. Показал: вот, держи, теперь два. И похлопал по плечу — хороший человек, только дурак.
Илья поблагодарил и отошёл.
Он попробовал ещё дважды, на двух других людях, и оба раза вышло не лучше.
Он сел у стены и понял то, что надо было понять с самого начала.
Пальцем можно показать только на то, у чего есть бок.
Вода, огонь, нож, осёл, крыша, рука, лепёшка — это берётся за день, и берётся само. А «слово», «завтра», «почему», «должен», «правда» не лежат нигде. На них нельзя показать. Их нельзя подслушать на улице, потому что, чтобы узнать такое слово, надо сначала понять фразу, в которой оно стоит, — а чтобы понять фразу, надо знать это слово.
Такое даёт только человек. Который сядет напротив и станет отвечать.
Такого человека у него не было.
Он открыл тетрадь, отсчитал от списка десять чистых страниц и написал сверху печатными буквами: *СПРОСИТЬ У ЧЕЛОВЕКА*.
И ниже, в столбик, три строки:
слово
завтра
почему
Больше он в тот вечер ничего не записал.
Он закрыл тетрадь, сунул её под рубаху на живот — там теплее и оттуда не вытащат — и лёг.
И не заметил, что от самых ворот, из тени под навесом, за ним уже довольно давно наблюдает человек в плаще с бахромой: тот, что в первый вечер сидел на скамейке с куском мокрой глины на коленях и считал проносимые мимо тюки.
Глава 5. Элали
За ним пришли утром.
Мальчишка лет четырнадцати, босой, в рубахе не по росту, потряс его за плечо, сказал два слова и мотнул головой: иди. Илья пошёл, потому что выбора ему не предлагали, а идти было всё равно куда.
Его привели не в дом, а во двор при доме — небольшой, чисто выметенный, с крытой галереей вдоль одной стены. Под галереей на низком табурете сидел человек в плаще с бахромой, и Илья узнал его сразу: это был тот самый, со скамейки. Тот, что в первый вечер сидел с куском мокрой глины на коленях и считал тюки, которые Илья таскал мимо него до темноты.
Вблизи он оказался моложе, чем показался тогда в сумерках: лет сорок, может, чуть больше. Борода стрижена коротко и ровно. Плечи покатые, живот есть, но небольшой. Руки лежали на коленях спокойно, и руки были чистые — не как у горожанина, который не работает, а как у человека, который каждый день моет их нарочно.
Он смотрел на Илью, не торопясь и не стесняясь, — так смотрят на осла, которого предлагают купить.
Потом показал пальцем на кувшин, стоявший рядом, и сказал слово.
Илья не понял ни слова, но понял всю конструкцию сразу — она была на редкость простая. Он ответил:
— Watar.
Человек чуть шевельнул бровью.
Показал на свою руку. Сказал слово. Илья повторил слово за ним и добавил своё, местное, которое взял вчера. Человек кивнул.
Показал на небо. На землю. На собственный рот. На мальчишку. На ослиный хомут, висевший на столбе. Каждый раз он говорил своё слово, и каждый раз Илья повторял его и, если знал, отдавал местное.
Из восьми он знал четыре.
* * *
Потом человек сделал то, чего Илья не ждал.
Он поднял ладонь — подожди — и начал говорить.
Он говорил ровным голосом, довольно быстро, длинной чередой, и слова были совершенно бессмысленные: чужая речь, из которой Илья не понимал ничего. Он проговорил секунд восемь, замолчал и посмотрел на Илью.
Илья постоял секунду.
Потом понял.
И повторил.
Он выдал обратно всё — от первого звука до последнего, с теми же паузами, с тем же понижением в конце, — и это было не трудно и даже не интересно, потому что он делал это по десять раз в день четырнадцать лет подряд, и в этом состояла его работа. Переводчик не хранит смысл. Переводчик хранит звук, пока смысл догоняет; а если смысла нет вовсе, звук хранится даже лучше, потому что не мешает.
В галерее стало тихо.
Человек в плаще посидел неподвижно, потом сказал что-то мальчишке, и мальчишка сбегал и привёл ещё одного — постарше, с седой щетиной, в кожаном переднике. Тот встал у столба и стал смотреть.
Человек в плаще заговорил снова. Теперь он говорил дольше — секунд двадцать, — и в середине проскочило что-то похожее на счёт: одинаковые окончания, идущие лесенкой.
Илья вернул ему всё.
Седой у столба крякнул и сказал два слова, и человек в плаще на него не посмотрел.
Он заговорил в третий раз. Та же длина. И Илья, начав повторять, на пятом слове почувствовал знакомый холодок в затылке — тот самый, который у него включался на переговорах, когда сторона говорит второй раз то же самое, но не совсем то же.
Это была та же фраза. Кроме одного слова в середине.
Он дошёл до этого места, остановился, вернулся на два слова назад, произнёс новое слово отдельно и посмотрел человеку в плаще в лицо. Потом произнёс старое, вчерашнее. И развёл руками: два разных.
Человек в плаще откинулся к стене и в первый раз за всё утро изменился в лице.
Он не улыбнулся. Он просто перестал смотреть на Илью как на осла.
* * *
Потом были ещё полдня всякого, чего Илья толком не понял.
Приходили и уходили люди. Кто-то приводил на него посмотреть кого-то ещё.
Дважды за это время во двор приходили местные — Илья уже отличал их безошибочно, по одежде и по речи. И оба раза хозяин, прежде чем начать разговор, посылал мальчишку за одним и тем же человеком: немолодым, крепким, в хорошем плаще, с серебряной серьгой в ухе. Тот приходил, вставал сбоку и говорил. Без него хозяин с местными не разговаривал вовсе.
К вечеру этот человек с серьгой пришёл в третий раз, уже сам. Он говорил громко и сердито и дважды ткнул в сторону Ильи пальцем. Хозяин отвечал ему коротко и не поднимая голоса. Человек с серьгой ушёл, а на пороге обернулся и посмотрел на Илью так, что Илья это запомнил надолго.
Звали его Зузу. Но это Илья узнал только через полгода, когда у него завелись слова, чтобы спросить.
Ему дали лепёшку, кусок варёного мяса и разбавленное кислое питьё в глиняной кружке. Потом отвели за дом и вылили на него два кувшина холодной воды, и мальчишка знаками показал: снимай.
С курткой и футболкой Илья расстался легко. За брюки он держался до последнего, пока не понял, что дело не в приличиях, а в том, что синие штаны из непонятной ткани на нём — это вывеска, и вывеску надо снять. Ему дали шерстяную рубаху до колен, грубую и колючую, и кусок верёвки вместо пояса.
Он перед этим вынул из карманов всё и завернул в свою же футболку: тетрадь, ручку, телефон, ключи, бумажник, очки. Свёрток он потом полдня не выпускал из рук, а к вечеру нашёл ему место — под соломой в углу, у стены, где спал.
* * *
Ближе к вечеру человек в плаще позвал его в дом.
В доме было темновато и прохладно. Первая комната — большая, с очагом. Дальше проход, и справа за проходом Илья мельком увидел маленькую комнату без окна, и в ней вдоль двух стен стояли деревянные полки, а на полках — ящики. И пахло оттуда сухой глиной.
Он посмотрел на эту комнату дольше, чем следовало, и человек в плаще это заметил.
Они сели у очага. Человек в плаще ткнул себя в грудь и сказал:
— Puzur-Ištar.
Потом ещё раз, медленно, по частям:
— Pu-zur — Iš-tar.
Илья повторил. Получилось с первого раза, и хозяин удовлетворённо кивнул.
Потом он показал пальцем на Илью и поднял брови.
— Илья, — сказал Илья.
Хозяин не повторил.
Он помолчал, глядя куда-то в сторону очага, потом произнёс — но не как имя, а разбирая на части, как разбирают чужое слово, чтобы понять, из чего оно:
— I-li-a.
И покачал головой.
Он сказал ещё несколько слов, и в них дважды прошло что-то, начинавшееся так же: «или», «илу». Он показал рукой вверх, коротко, движением, которое в любом веке значит одно и то же, и опять покачал головой. Потом провёл ребром ладони поперёк — нельзя.
Илья ничего не понял из слов и всё понял из остального.
Его имя означало здесь что-то, чего человеку носить не полагается. Что-то божье. То ли «мой бог», то ли «бог мой» — и хозяин, человек осторожный, не собирался держать у себя в доме работника, которого зовут как молитву.
Хозяин подумал ещё немного, посмотрел на Илью и сказал:
— Elāli.
Помолчал и повторил, ткнув в него пальцем, чтобы не было разночтений:
— Elāli.
Илья сидел у чужого очага, в чужой колючей рубахе, и молчал.
Он мог бы возразить. То есть возразить он не мог никак — у него не было для этого ни одного слова, — но он мог хотя бы помотать головой, ткнуть себя в грудь и повторить своё: Илья, Илья, Илья. И, наверное, хозяин пожал бы плечами и махнул рукой: зови себя как хочешь.
Он не стал.
Он потом много раз к этому возвращался и так и не смог до конца понять, почему. Ближе всего было вот что: за четыре дня он усвоил простую вещь — здесь у него нет ничего, что стоило бы защищать, кроме еды и тетради. Имя в этот список не входило. Имя было слово. А слова он всю жизнь менял на другие слова по десять раз на дню и не считал это потерей.
Он кивнул и сказал:
— Elāli.
Так он и остался. И только года через три, ночью, лёжа рядом с женой в собственном доме на нижней улице, он вдруг сообразит, что его настоящее имя за это время не произнёс вслух ни один человек на земле, включая его самого, — и что первым, что он тут отдал, было не имя даже, а привычка спорить.
* * *
Работу ему объяснили в тот же вечер, и объяснили без слов, потому что слов не было.
Пузур-Иштар вывел его во двор, показал на кучу пустых мешков, потом на навес, потом на себя — и произнёс длинную фразу. Подождал. Илья вернул ему фразу целиком.
Хозяин удовлетворённо кивнул и ушёл.
Илья остался стоять с чужой фразой на языке.
И вот тут, стоя во дворе с мешками, он в первый раз понял, за что его взяли, — и понял правильно, хотя проверить было нечем.
Города он не знал, порядков не знал и знать не мог. Зато за три дня он видел своими глазами вот что.
Он видел двор, полный людей, и все они говорили с хозяином на одном языке — на хозяйском. Своих у хозяина было сколько угодно, и ещё один свой ему был не нужен даже даром.
И он видел, как дважды приходили местные и как хозяин оба раза посылал за человеком с серьгой, а сам не говорил.
Значит, не хватало хозяину не своих людей.
Не хватало ему человека, который будет говорить с местными — и будет при этом его, хозяйский, целиком, с потрохами.
А человек с серьгой был местный. У местного в этом городе мать, братья, шурин и полгорода родни, и в тот день, когда придётся выбирать, он выберет не хозяина. Это понятно всякому, кто хоть раз в жизни нанимал посредника, и это, судя по всему, было понятно и хозяину.
У Ильи не было никого.
То есть его взяли не потому, что он что-то умеет.
Его взяли потому, что он ничей.
Глава 6. Числа
Дом Пузур-Иштара стоял на нижней улице, третьим от угла, и был устроен так же, как все дома в каруме, — Илья потом убедился, что тут вообще всё устроено одинаково, и это первое, что отличает город от деревни.
Внизу: сени, большая комната с очагом, кладовая и та самая комнатка без окна, где на полках стояли ящики. Наверху, по деревянной лестнице, — две спальни и открытая площадка на крыше, где сушили и где спали летом. Во дворе — печь, навес, отхожее место и колодец, общий на четыре двора.
Жило в доме шесть человек.
Сам хозяин. Его помощник Или-бани — рыжеватый, лет двадцати пяти, племянник хозяйской жены, оставшейся в Ашшуре; он вёл счёт и писал, и цилиндрик на шнурке у него тоже был, поменьше. Старуха Куку, которая готовила и, судя по всему, была тут дольше всех и никого не боялась. Мальчишка Абу — тот самый, что будил Илью, — на побегушках. Погонщик по имени Иккуну, приходивший и уходивший. И Илья.
Спал он в кладовой, между мешками с ячменём и стеной, на циновке. Место было лучше, чем у ослов, и в первую же ночь он это оценил.
* * *
Работа была всякая.
Носить, таскать, подметать, чинить упряжь, ходить с Абу за водой, разгружать, грузить. Он делал всё, потому что не умел ничего, и потому что человек, который стоит без дела, тут очень быстро становится лишним ртом.
Кормили дважды. Утром — вчерашняя лепёшка и кислое молоко, к нему иногда лук. Вечером — горячее: чаще всего чечевичная похлёбка с луком и чесноком, крепко посоленная, и сверху в неё лили кунжутное масло. Ели руками и хлебом. Похлёбку не черпали, а вымакивали: отламываешь от лепёшки, складываешь вдвое и загребаешь, и последний кусок идёт по дну миски начисто. Ложки в доме были две, обе деревянные, и обе лежали у очага при котле — ими мешали и разливали, а не ели.
Хлеб пекли через день: Куку разводила тесто вечером, а на рассвете шлёпала лепёшки на раскалённый бок печи, и они прилипали и через минуту отваливались сами, вздутые, в чёрных пятнах. Мясо появлялось раза два в месяц. Зато был сыр — белый, солёный, крошащийся, и его давали много.
Пили пиво. Пиво тут делали не как думают: сначала пекли особый хлеб, недопечённый и кислый, потом крошили его в воду с солодом, давали постоять, и пили через тростинку, потому что сверху плавала гуща. Оно было мутное, кисловатое и очень сытное, и Илья довольно скоро перестал вспоминать, что бывает другое.
Вино тоже было, но вино пил хозяин.
* * *
Язык он теперь брал с двух сторон одновременно, и это оказалось не вдвое труднее, а гораздо труднее, чем вдвое.
Дома звучал ассирийский. На улице — местный. Илья быстро понял, что путать их нельзя ни в коем случае, и завёл в тетради две страницы, левую и правую, и следил, чтобы слово никогда не попало не на ту.
Ассирийский шёл лучше, потому что он слышал его весь день и слышал в деле. Хозяин говорил Или-бани; Или-бани говорил погонщику; Куку кричала на Абу. Одни и те же двадцать команд по сорок раз в день: подай, принеси, положи, не туда, сюда, быстрее, хватит. Такое влезает само.
Местный шёл хуже. Его надо было добывать.
Зато с местным ему теперь помогало то, чего не было в первую неделю: у него появилось лицо. Он был не приблуда, а человек Пузур-Иштара, и это меняло всё. С человеком Пузур-Иштара разговаривали. У него можно было спросить и ему можно было ответить, и когда он в очередной раз показывал на вещь и называл её неправильно, его уже не гнали, а поправляли и шли дальше.
К концу второй недели у него было триста с лишним слов.
К концу третьей он в первый раз понял чужую фразу целиком — не догадался, а понял. Иккуну сказал во дворе: «Завтра пойдём, вода поднялась». Шесть слов, и все шесть были у него в тетради, и они сложились сами, без усилия, как складывается замок, когда наконец попал ключом.
Он потом полдня был в дурацком, ни на чём не основанном хорошем настроении.
* * *
С числами вышло иначе, и вышло быстро.
Он не собирался их считать. Считать было не его дело — в доме считал Или-бани, и лез бы Илья в счёт, его бы оттуда вынесли в первый же день. Числа он брал как слова: они звучали чаще всего остального, потому что в купеческом доме вслух проговаривают решительно всё, что имеет число.
Сколько мешков. Сколько дней. Сколько человек. Сколько за постой. Сколько осталось.
Он ловил их с утра до вечера и к десятому дню имел от одного до десяти, ещё через три дня — до двадцати, и вот тут он остановился, потому что дальше пошло странное.
Дальше не было ста.
То есть слово, похожее на «сто», кажется, было, но его почти не употребляли. А употребляли — постоянно, во всех разговорах, в каждой второй фразе — другое, и оно приходилось на шестьдесят.
Он сидел вечером в кладовой, при светильнике, и пробовал так и эдак.
Шестьдесят.
Мина — это вес. В мине шестьдесят сиклей: он слышал это раз двадцать и наконец сообразил, что слышит. В таланте шестьдесят мин.
Он ещё посидел.
Потом до него дошло — целиком, разом, и от этого стало холодно в затылке, как от той третьей фразы во дворе.
Он это знал.
Он знал это всю жизнь и носил на себе каждый день. Шестьдесят секунд в минуте. Шестьдесят минут в часе. Триста шестьдесят градусов в круге — шесть раз по шестьдесят. Он ставил будильник на без десяти семь, он читал в отчётах азимуты, он тридцать шесть лет прожил внутри этой системы и ни разу не задумался, почему в часе шестьдесят минут, а не сто, как считают пальцы.
Что-то он про это, конечно, слышал. Что счёт шестидесятками пришёл откуда-то из Междуречья — из учебника, из статьи в самолёте, из передачи, которую он смотрел вполглаза. Знать и помнить, что ты это знаешь, — разные вещи.
Одно дело — прочитать, что вавилоняне считали по шестьдесят.
Другое — сидеть в чужой кладовой при масляном светильнике и слышать через стену, как это считают вслух. Сегодня. Живые люди. Про мешки с ячменём.
Сколько лежит между этой кладовой и его будильником, он не знал и узнать не мог. Девушка в кепке говорила «четыре тысячи лет назад», и это было всё, чем он располагал: двадцать минут чужой лекции, которую он слушал вполуха, потому что ждал такси.
Но каким бы ни было это расстояние, через него прошла ровно одна вещь и не потерялась и не сбилась ни на волос.
Не язык. Не бог. Не город.
Шестьдесят.
* * *
Телефон он к тому времени включал раз в неделю.
Не для дела: делать с ним было нечего. Просто он завёл себе правило — по одному разу, чтобы посмотреть на дату и записать, какой сегодня день. Двадцать четыре процента. Он знал, что этого хватит недели на три, если больше не трогать, и что потом останется чёрное стекло, и что тогда счёт дням придётся вести самому.
Он уже придумал как: в тетради, на последней странице, чёрточками по пять.
* * *
Соседний двор был через стену.
Там жил Ашшур-таклаку, старик лет шестидесяти, ассириец, торговавший медью в Анатолии сорок лет и в Ашшур больше не ездивший. Илью к нему посылали раза три с поручениями, и он приходил, отдавал и уходил.
На четвёртый раз он услышал.
Во дворе у Ашшур-таклаку женщина мыла в тазу шерсть. Ей было под тридцать, она была местная — это Илья определил уже уверенно, по одежде и по тому, как заколот платок, — и рядом с ней возился мальчик лет шести.
Мальчик что-то у неё спросил.
Она ответила ему на местном, длинно, не отрываясь от шерсти.
И в ту же секунду, не подняв головы, не сделав паузы, в середине собственного выдоха, крикнула в сторону дома — уже по-ассирийски. Четыре слова. И сразу вернулась к мальчику, обратно на местный, продолжив ту же фразу с того места, где бросила.
Илья стоял с пустым мешком в руках и смотрел.
Он видел за свою жизнь тысячи людей, знающих два языка, и почти все они делали это тяжело: набирали воздух, переключались, спотыкались на первом слове, и было видно, как в человеке поворачивается тумблер.
У этой женщины тумблера не было. У неё оба языка лежали рядом и работали одновременно, как две руки.
Такое бывает у тех, кто вырос между. Или у тех, кто прожил между так долго, что уже вырос заново.
Она подняла голову и увидела, что он смотрит.
Илья отвёл глаза, кивнул — не ей, вообще, в пространство, — и пошёл со двора.
По дороге он думал холодно и ясно, как думал на переговорах.
Ему нужен не словарь. Слова он и сам наберёт, слова — дело времени. Ему нужен человек, который сядет и ответит на вопрос: почему вот тут окончание одно, а вот тут другое. Такого человека в его жизни не было ни одного, и в этом городе, скорее всего, есть ровно один.
И это женщина из соседнего двора, вторая жена старика, с ребёнком на руках и с хозяином, который её купил.
Подойти к ней он не мог.
Глава 7. Колодец
Воду он выпросил себе сам.
За водой ходил Абу, и ходил неохотно, потому что это дважды в день и с полными кувшинами в гору. Илья сказал хозяину — как сумел, из тридцати слов и рук, — что будет ходить он. Пузур-Иштар посмотрел на него с любопытством, пожал плечами и разрешил.
Абу неделю не верил своему счастью.
А Илья получил то, ради чего просил: два раза в день по полчаса в единственном месте карума, где стоят и ждут.
* * *
Колодец был общий на четыре двора, в тупичке за углом, и представлял собой круглую каменную горловину по пояс высотой, с деревянным воротом и кожаным ведром на верёвке. Вода стояла глубоко, метрах в семи, и была ледяная даже в июне.
Очередь была всегда.
Народу приходило человек десять-двенадцать: женщины со своими кувшинами, мальчишки, старик из углового двора, который никуда не спешил и приходил, кажется, просто посидеть. Кувшины ставили в очередь у стены — тут стояли не люди, а посуда, и это Илья понял не сразу, а поняв, оценил: посуда стоит, а человек может пока сходить по делам, и никто не тронет.
И весь этот час, пока крутится ворот и наполняются кувшины, у колодца разговаривают.
Это было лучшее место в городе для того, кто набирает слова. Тут говорили не по делу, а просто так, обо всём, длинно и с удовольствием, — и говорили на местном, потому что за водой ходят женщины и мальчишки, а не купцы.
Он приходил, ставил кувшин в очередь и садился у стены.
* * *
Она пришла на третий день.
Он её узнал сразу — по платку, заколотому не так, как у остальных, и по мальчику, который волочился следом.
Илья сидел у стены и делал своё обычное: слушал и время от времени, когда подворачивался случай, называл что-нибудь неправильно.
Случай подвернулся: мальчишка из соседней очереди уронил в пыль обрывок верёвки. Илья поднял, подал ему и сказал:
— Змея.
Слово «змея» он взял два дня назад и был им очень доволен.
У стены засмеялись. Мальчишка забрал верёвку, покрутил пальцем у виска — этот жест, как выяснилось, был тот же самый — и убежал.
А женщина, не оборачиваясь и не глядя в его сторону, сказала спокойно, в воздух, но раздельно и достаточно громко:
— Верёвка.
И назвала слово.
Илья повторил.
Она поправила ударение. Он повторил ещё раз. Она чуть шевельнула плечом — так, мол, — и продолжала разматывать свой моток.
Разговора не было. Разговора не было и на следующий день, и через день. Но она приходила к колодцу примерно тогда же, и, если он произносил что-нибудь неправильно, она это исправляла, не поворачивая головы, и снова замолкала.
Через неделю она стала давать по два слова.
* * *
Через десять дней она с ним заговорила.
Она подошла и остановилась в двух шагах, держа кувшин на бедре, и сказала — медленно, короткими словами, из тех, что он уже знал, и помогая руками:
— Кто тебя учит?
Илья подумал, как ответить, и ответил как мог:
— Никто. Я беру.
Она смотрела на него, и лицо у неё было очень внимательное.
Потом спросила:
— Зачем?
И вот тут он влип, потому что честный ответ был длинный и требовал слов, которых у него не было ещё года на полтора вперёд. Сказать «затем, что без языка я тут никто» он не мог: не было ни «затем», ни «никто».
Он показал на свой рот. Потом развёл руками — пусто. Потом показал на неё, на людей у колодца, на дом за стеной — и опять на свой рот.
Она поняла.
Она очень долго на него смотрела, гораздо дольше, чем принято смотреть на чужого мужчину у колодца, и он потом много раз вспоминал этот взгляд и постепенно понял, что в нём было. В нём не было ни жалости, ни интереса.
В нём было узнавание.
Её привезли сюда из деревни в шестнадцать лет и отдали в дом, где говорили на языке, которого она не знала ни слова. И она делала ровно то же, что делает сейчас он, только у неё не было ни тетради, ни метода, ни тридцати шести лет за спиной — а был один год и очень сильная нужда.
— Хиштахшушар, — сказала она и ткнула себя в грудь.
Он повторил. С третьего раза получилось.
— Элали, — сказал он.
* * *
Дальше пошло то, ради чего всё и затевалось.
Она давала ему не слова. Слова он и сам брал по тридцать в день. Она давала другое — и в первый же раз, сама того не зная, перевернула ему всю работу.
Он спросил у неё (тремя словами и руками), как сказать «дом моего отца».
Она сказала. Он не понял и попросил ещё раз. Она повторила. Он всё равно не понял, потому что слово «отец» в её фразе звучало не так, как он его записал в тетради, — похоже, но не так.
Тогда она поставила кувшин, села на корточки у стены и — так объясняют ребёнку — произнесла медленно, отделяя одно от другого и загибая пальцы:
— attaš. — Показала на старика у ворота: вот он, отец.
— attan. — Сделала движение, будто зовёт кого-то к себе: отца.
— atti. — Протянула ладонь: отцу.
— attaš. — Показала на палку в руках старика: отца палка.
И посмотрела на него: понял?
Илья сидел на корточках у чужого колодца и держался за стену, потому что у него натурально закружилась голова.
Он понял. Он понял мгновенно и полностью, и понял он гораздо больше, чем она собиралась ему сказать.
Это были падежи.
Не «похожие слова», не «они там как-то по-разному говорят» — а нормальная, честная, работающая падежная система: основа и окончание, шесть или сколько их тут форм, и каждая на своём месте. Он всю жизнь жил в языке, где именительный, родительный, дательный, винительный, творительный, предложный, и где «отец», «отца», «отцу», «отцом» — и поэтому ему не надо было ничего объяснять. Ему надо было только увидеть, что здесь то же самое.
Англичанин на его месте просидел бы над этим полгода. Он это тоже понимал, и мысль была приятная.
Он вытащил из-под рубахи тетрадь, открыл на чистой, положил на колено и, пока Хиштахшушар с интересом смотрела, записал в столбик четыре формы.
Она наклонилась и посмотрела на страницу.
На лице у неё ничего не изменилось. Она просто посмотрела на ровные ряды маленьких значков, которых не бывает, потом на него, потом опять на страницу.
Потом сказала — и он не понял ни слова, но по интонации это было что-то вроде «ну надо же» — взяла кувшин и пошла к вороту, потому что подошла её очередь.
* * *
Их стали замечать примерно через месяц.
Замечать было что: чужой человек Пузур-Иштара и вторая жена Ашшур-таклаку два раза в день сидят на корточках у колодца и разговаривают. То, что они разговаривают о падежах, никого не касалось и никому не было интересно, потому что слова «падеж» тут не существовало вовсе.
Первым сказал старик из углового двора. Он сказал негромко, одну фразу, и у колодца засмеялись — не громко и не зло, а как смеются над тем, что и так все думают.
Илья не понял слов.
Он понял смех.
Он знал этот смех очень хорошо: тот же самый, на всех языках, в любой переговорной, когда один говорит про другого что-то, что все считают правдой. Он двадцать лет переводил такие шутки и знал, что переводить их нельзя, а можно только сказать «шутка» и переждать.
Хиштахшушар не засмеялась и не покраснела. Она взяла кувшин, поставила на бедро и ушла, и лицо у неё было такое, будто ничего не произошло.
А Илья остался сидеть у стены и в первый раз с того дня в шурфе подумал не о себе.
Он подумал: ей за это будет.
Ему — ничего: он приблуда, с приблуды спрос никакой. А она в чужом доме, у старика, на птичьих правах, с ребёнком, которому пять лет, и всё, что у неё есть, стоит ровно столько, сколько про неё думают соседи.
И он сидел и считал, чем может с ней расплатиться.
Выходило, что ничем.
У него не было ни денег, ни имени, ни двора, ни единого человека, который сказал бы за него слово. У него была тетрадь, ручка на полтора километра, ключи от квартиры на Кибальчича и триста слов чужого языка.
Он взял кувшин и понёс воду.
Глава 8. Уши
Говорить его не пускали ещё долго.
В июне хозяин в первый раз послал его на рынок — и послал не покупать.
Он объяснил это так, что Илья половину не понял, а половину понял неправильно. Смысл был примерно: сходи, походи, вернись, расскажи.
Илья сходил, походил и вернулся.
— Ну?
Илья рассказал. Он рассказал, что на рынке много народу, что продают лук, сыр, глиняную посуду и шерсть, что было жарко, что подрались двое из-за осла и их растащили, и что у восточного конца сидит человек с обезьяной, за погляд берёт горсть зерна.
Пузур-Иштар слушал его до конца, не перебивая. Потом спросил:
— Чьи ослы стояли у ворот?
Илья не знал.
— Сколько просили за медь у хеттского ряда?
Илья не знал.
— Кто ушёл, ничего не купив, и с каким лицом?
Илья не знал.
— Кто брал в долг и у кого?
Илья не знал.
Хозяин помолчал и сказал очень спокойно, без укора, как объясняют ребёнку правило, которого тот не мог знать:
— На рынок ходят не смотреть. На рынок ходят слушать.
* * *
Илья ходил на рынок девять дней подряд.
На третий он начал понимать, о чём его спрашивают. На пятый научился стоять там, где надо стоять: не в проходе и не у прилавка, а чуть в стороне, у стены, где сходятся два ряда и где люди останавливаются поговорить, потому что уже купили и ещё не пошли домой.
На шестой день он вернулся и выдал хозяину всё.
Он выдал ему, сколько просили за медь в трёх местах и сколько взяли на самом деле в одном. Кто из купцов не показывался на рынке третью неделю. Что человек по имени Ила-кабкаби ищет, кому продать четырнадцать ослов, и ищет тихо, а тихо ищут, когда нужны деньги к сроку. Что жена гончара сказала соседке, будто караван из Вахшушаны стоит у брода и стоит не из-за воды. Что двое ругались из-за платы за постой и в ругани всплыло имя, которое хозяин при Илье до сих пор произносил только один раз.
И выдал он это не пересказом.
Он выдал дословно.
— Он сказал: «Я тебе не сын твоего брата, чтобы ждать до жатвы». Тот ответил: «А ты возьми тогда шерстью». Он сказал: «Шерсть у тебя такая же, как слово».
Пузур-Иштар выслушал, посмотрел на него внимательно и переспросил:
— Так и сказал?
— Так и сказал.
— Слово в слово?
— Слово в слово.
Хозяин побарабанил пальцами по колену.
Илья потом сообразил, что именно тогда всё и решилось, — и решилось не в его пользу, хотя выглядело наоборот.
* * *
Дело в том, что он был в этом очень хорош.
Не потому, что умный. Умных вокруг хватало. Просто он двадцать лет делал ровно это: держал чужие слова в голове по восемь секунд, а иногда по восемь минут, и отдавал их обратно без потерь. У него это стояло на костях. Он мог принести с рынка четыре разговора целиком, с интонациями и с паузами, и на следующий день повторить их так же.
Так люди тут не умели. Тут пересказывали смысл — как поняли, как запомнили, как выгодно. А он приносил не смысл, а сами слова, и хозяин, слушая, слышал говорившего, а не Илью.
Через месяц он ходил на рынок каждый день, и это стало его настоящей работой.
Через полтора хозяин начал посылать его и по мелочи: купить соломы, нанять телегу, отнести и сказать. Тут он в первый раз заговорил вслух за чужие деньги — и в первый же день переплатил за лук вдвое, потому что не знал, что торговаться не унижение, а обязанность, и что продавец, которому не сбили цену, потом рассказывает про тебя всему ряду.
Рассказали. Смеялись неделю.
Он выучил и это. Он вообще довольно быстро выучил, что в языке есть не только слова, но и то, каким голосом их говорят: с продавцом одним, с погонщиком другим, с человеком из верхнего города третьим, и что ошибка тут стоит дороже, чем неправильный падеж.
* * *
К августу он знал по именам человек полтораста.
Он знал, у кого сколько ослов и кто кому шурин. Знал, что в верхнем городе есть люди, которых называют не по имени, а по должности, и что при них надо замолчать раньше, чем они подойдут. Знал, где в каруме дают в долг под какой рост и почему у одного берут охотно, а у другого только с горя.
Он ничего этого не считал и не сводил. Он просто помнил, что говорили, — а торговый город говорит о себе вслух с утра до вечера, и, если стоять у стены между двумя рядами, он сам тебе всё расскажет.
* * *
А в конце июля он заметил, что при нём стали замолкать.
Сначала один раз: двое разговаривали у прилавка, он подошёл и остановился в трёх шагах, и они договорили какую-то ерунду про воду и разошлись.
Потом ещё раз. Потом он стал замечать это через день.
Он ещё какое-то время говорил себе, что кажется. А потом перестал, потому что человек, который двадцать лет читает чужие лица по работе, врать себе про чужие лица не может дольше недели.
И тогда он назвал это своим именем.
В его веке это называлось не «переводчик». В его веке для этого было отдельное слово, и слово было нехорошее, и людей, которые этим занимались, не любил никто, включая тех, кто им платил.
Он ходил по рынку и слушал, что говорят чужие люди, а вечером относил это человеку, который его кормит.
То, что он при этом никого не оговаривал и ничего не выдумывал, ничего не меняло. Он и сам, если бы ему сказали, что вон тот тихий человек у стены каждый вечер пересказывает хозяину, кто что сказал, — он бы к этому человеку спиной не повернулся.
* * *
Хиштахшушар сказала ему об этом прямо.
Это был, наверное, первый их настоящий разговор — раньше не хватало слов, а теперь хватило.
Она пришла к колодцу под вечер, поставила кувшин в очередь и села к стене рядом, не слишком близко.
— Ты слушаешь, — сказала она.
— Слушаю.
— Все видят.
Илья помолчал. Потом сказал — коряво, но сказал:
— Я не выбирал. Он кормит.
— Я знаю. — Она смотрела не на него, а на верёвку, на которой ходило ведро. — Я тоже не выбирала.
Они посидели.
— А меня ты ему говоришь? — спросила она.
И вот тут Илья понял, зачем она подошла, и понял, что вопрос этот она держала в себе, наверное, не одну неделю.
— Нет, — сказал он.
Она повернула голову и посмотрела ему в лицо — долго и очень внимательно, как смотрят на весы.
— Пока нет, — сказала она.
Взяла кувшин и пошла к вороту.
* * *
Он потом много раз думал, что надо было ответить.
«Никогда» он сказать не мог — по-местному он этого слова ещё не знал; оно как раз лежало у него в тетради, на странице «спросить у человека», непойманное.
Но дело было не в слове, и он это понимал.
Дело было в том, что она была права. Он относил хозяину всё, что слышал. Он не делал исключений ни для кого, потому что исключение — это уже выбор, а выбирать он себе не разрешал: он не сторона.
Он просто ни разу ещё не слышал ничего про неё.
Глава 9. Зузу
В конце лета хозяин в первый раз взял его на дело.
Рынок был не в счёт. На рынке он два месяца слушал, а последний месяц понемногу покупал: солома, корм, телега, четыре раза мелкий торг на три-четыре слова. Там ошибиться было не страшно. Переплатишь — посмеются.
Дело было другое. В деле говорят не о цене луковицы, а о сроке, о надбавке и о том, что будет, если не отдадут, — и всё это потом ложится на глину и застывает.
К концу августа Илья прожил в доме четыре с лишним месяца. В тетради у него было около восьмисот местных слов и триста ассирийских. Он строил простую фразу — подлежащее, дополнение, сказуемое — и обычно спотыкался на пятом слове. Понимал он примерно половину того, что при нём говорили, если говорили медленно и не о своём.
Для города это было немного. Для четырёх месяцев — очень много, и Пузур-Иштар, человек наблюдательный, это видел.
Он и взял его потому, что дело было мелкое. Шесть тканей — не та сумма, из-за которой стоит рисковать чем-то важным, и в самый раз, чтобы посмотреть, чего стоит новый человек.
Хозяин продавал шесть тканей — тех самых, что привозят из Ашшура, — местному по имени Шуппиахшу, у которого были отары где-то за рекой. Платить Шуппиахшу собирался не серебром, а шерстью, и не сейчас, а после стрижки, весной. То есть речь шла не о покупке, а о долге: товар сегодня, расчёт через полгода, и, стало быть, надбавка за срок, и, стало быть, что будет, если весной шерсти не хватит.
Хозяин объяснил Илье накануне вечером, дважды, короткими фразами, и заставил повторить. Илья повторил. Всё было понятно, и слов хватало.
* * *
Пошли втроём: хозяин, Или-бани с готовой глиной и палочкой — и Илья.
Зузу пришёл сам.
Он ждал их у ворот Шуппиахшу — стоял, прислонившись к столбу, в хорошем плаще, с серьгой, и, когда они подошли, поздоровался с хозяином первым и очень почтительно. Пузур-Иштар ответил ему тоже вежливо. Илью Зузу не заметил вовсе.
Сели во дворе, на циновки, под тутовым деревом. Принесли воду и кислое молоко в широких чашках. Шуппиахшу оказался толстым, весёлым, лет пятидесяти, с крупными руками и с той особой неспешностью, которая бывает у людей, имеющих много скота.
Сначала полагалось поговорить ни о чём, и говорили минут двадцать: про воду, про дорогу, про то, что осень будет ранняя. Илья переводил и вспотел на первой же фразе, но справился.
Потом перешли к делу, и он справился и тут.
Он перевёл про шесть тканей. Перевёл про шерсть весной. Перевёл про надбавку, и это было труднее всего, потому что слова «проценты» он не знал, а хозяин говорил длинно, и пришлось сказать неуклюже: «шесть теперь — восемь потом», и показать на пальцах. Шуппиахшу закивал: понял.
Он даже почувствовал то, чего не чувствовал с самого шурфа: он на работе. Он делал своё дело, плохо, коряво, но делал, и стороны друг друга понимали, и в этом дворе под тутовым деревом впервые за четыре месяца всё было на своих местах.
Тогда заговорил Зузу.
* * *
Он заговорил на местном, обращаясь к Шуппиахшу, спокойно и негромко, тоном человека, который считает нужным кое-что уточнить между своими.
Илья понял не всё.
Он понял слова «этот», «нашли», «яма», «не знает», «сам не знает», «пустой» — и ещё одно, длинное, которого не знал, но которое Зузу произнёс дважды и оба раза с лёгким кружком пальца у виска, чтобы не осталось сомнений.
Он понял ровно столько, сколько нужно.
Зузу говорил, что этого человека подобрали весной на улице, что он был без языка и без имени, что имя ему дали чужое, потому что своего он назвать не смог, и что он до сих пор говорит вещи, которых сам не понимает. И что если Шуппиахшу собирается ставить свою печать под тем, что этот человек ему сейчас наговорил, — то пусть сначала подумает, кто ему это наговорил.
Шуппиахшу сначала засмеялся.
Потом перестал.
Он посмотрел на Илью — уже иначе, с той внимательной осторожностью, с какой смотрят на собаку, про которую сказали, что она кусается, — и что-то спросил у Зузу, и Зузу ответил коротко.
И Шуппиахшу сказал: пусть говорит Зузу.
* * *
Дальше Илья сидел на циновке и слушал, как за него говорит другой человек.
Это продолжалось минут сорок.
Он понимал в речи Зузу примерно половину и с каждой минутой понимал всё лучше, потому что Зузу говорил медленно и повторял. Он слышал, как «восемь потом» превратилось сначала в девять, а потом в десять. Он слышал, как появился какой-то новый срок, которого хозяин не называл. Он слышал слово «зерно», которого в этом деле вообще не было ни разу.
Хозяин сидел рядом и не понимал ничего.
Хозяин сидел рядом, кивал, когда Зузу поворачивался к нему и говорил по-ассирийски короткую сводку, и был совершенно спокоен, потому что для него всё шло как всегда: местные говорят между собой, Зузу потом скажет, что вышло.
Илья дважды открывал рот.
Первый раз он сказал хозяину тихо, по-ассирийски:
— Он говорит не то.
Пузур-Иштар посмотрел на него, чуть двинул бровью и сказал — тоже тихо, но так, что стало ясно: разговор окончен:
— Сиди.
Второй раз он не сказал ничего. Он посчитал, что́ ему для этого нужно, и увидел, что у него этого нет.
Чтобы объяснить, ему требовалось: сказать по-ассирийски «Зузу говорит Шуппиахшу другие числа» — это он, положим, мог; сказать, какие именно, — мог; а дальше объяснить, почему хозяин должен поверить чужаку, которого подобрали весной, а не человеку, с которым работает пятый год, — и вот этого он не мог никакими словами ни на одном языке, потому что тут дело было не в словах.
Он сидел и молчал, и на четвёртом десятке минут ему стало вдруг очень отчётливо и спокойно ясно, что именно с ним сейчас происходит.
Он всю жизнь занимался ровно этим — стоял между сторонами и держал в руках то, что они друг про друга знают. Он всегда был сильнее всех в комнате, и никогда об этом не думал, потому что сила была не его, а служебная: он просто единственный понимал всех.
Сегодня в комнате оказался второй такой же.
И выяснилось, что если таких двое, то весь вопрос в том, кому верят. Не кто прав. Не кто точнее перевёл. Кому верят.
А верить, если выбирать между местным, у которого тут мать, братья и шурин, и приблудой, которого подобрали на мостовой, будут не приблуде. Всегда. При любом раскладе. И никакие восемьсот слов этого не меняют.
* * *
Обратно шли молча.
У самого дома Пузур-Иштар остановился и спросил, не оборачиваясь:
— Что он говорил?
Илья сказал, как мог:
— Он говорил Шуппиахшу: этот человек безумный. Его нашли. Он не знает слова.
Хозяин помолчал.
— А про шерсть?
— Он сказал десять. Ты сказал восемь.
Хозяин опять помолчал, довольно долго.
Потом сказал:
— Хорошо.
И ушёл в дом.
Илья остался стоять во дворе и очень старался понять, что означало это «хорошо». Он перебрал все интонации, какие успел выучить, и не пришёл ни к чему.
Только года через полтора он узнал, чем кончилось то дело: Зузу выторговал у Шуппиахшу десять против восьми и разницу забрал себе, и хозяин это знал уже тогда, во дворе, потому что цену шерсти в Канеше знает всякий, кто торгует пятый год.
«Хорошо» означало: приблуда сказал правду.
Это ничего не изменило. Зузу проработал у хозяина ещё два года, и хозяин ни разу его ни в чём не упрекнул, потому что заменить его было некем, а ссориться с человеком, у которого полгорода родни, купцу ни к чему.
Но с того вечера Пузур-Иштар стал звать Илью, когда местные приходили во двор.
Не говорить. Стоять рядом и слушать.
Глава 10. Три процента
Показывать телефон он не собирался никогда.
Он решил это ещё в первую неделю, и решать было нечего: светящаяся вещь в руках у чужака, взявшегося ниоткуда, — это в любом веке одно и то же, и разбираться никто не станет. Он даже включал его так, чтобы стена была за спиной.
Раз в неделю. Посмотреть число, записать в тетрадь, выключить. Секунд двадцать.
В тот день, в начале сентября, он нажал кнопку, и телефон показал три процента.
* * *
Он сел у стены сарая и стал думать, на что их потратить.
Он думал минуты две, спокойно, как думают над списком покупок, потому что паниковать было поздно и незачем: три процента — это минут двадцать экрана, и потом чёрное стекло навсегда.
Вариантов было немного.
Записать что-нибудь себе на память? Незачем: тетрадь надёжнее.
Сфотографировать город? Он сфотографировал улицу в первый день и с тех пор ни разу не захотел. Фотографировать имело смысл для кого-то, а кого-то не было.
Оставалось одно.
Он открыл галерею.
* * *
В галерее было четыре тысячи двести с чем-то снимков, и он впервые в жизни посмотрел на них не как на кучу, а как на опись.
Скриншоты посадочных талонов. Сфотографированные страницы договоров — снятые криво, с бликом от лампы. Шильдик с насоса. Фланец с трещиной, снятый с четырёх сторон для рекламации, а рядом — линейка, приложенная для масштаба. Доска в переговорной, исписанная маркером. Чья-то визитка. Пароль от вайфая, снятый с картонки на стойке отеля в Измире. Опять фланец. Опять талон.
Он листал и листал, и это была вся его жизнь, сложенная в столбик и подшитая, и в ней ничего не было.
Соню он нашёл на восьмой минуте.
Он листал дальше и стал считать, и досчитал до конца, и получилось одиннадцать.
Одиннадцать снимков за два года. Четыре тысячи двести — и одиннадцать.
Он посидел с этим.
Потом открыл тот, где она на набережной, прошлым летом. Ей одиннадцать, она в жёлтой куртке, щурится и злится, что её снимают, и рука уже пошла вверх — закрыть лицо, — и он успел нажать за долю секунды до.
Он смотрел на этот снимок довольно долго и очень старался запомнить.
И примерно на второй минуте понял, что делает бессмысленное.
Он знал, как устроена память, — не по книжкам, а по работе: он двадцать лет тренировал свою и знал про неё то, чего обычный человек про себя не знает. Лицо нельзя запомнить, глядя на него. Смотри хоть час — останется не лицо, а ощущение лица, и через год оно сгладится, а через пять сотрётся начисто, и вместо дочери у него будет жёлтое пятно куртки.
Зато он знал, что держится.
Держатся слова.
Он выключил экран, положил телефон на колено и стал говорить вслух, по-русски, тихо, себе:
— Волосы тёмно-русые, ниже плеч на ладонь, справа выбиваются, она их всё время заправляет за ухо и не замечает. Лоб высокий. Брови прямые, левая чуть выше. Глаза серые, с зелёным по краю, к сорока станут зелёные, как у матери. Между бровей уже есть складка, потому что она хмурится, когда думает. Нос прямой, коротковатый, кончик чуть вздёрнут. Верхняя губа тонкая, нижняя полная. Слева над губой родинка, маленькая. Подбородок узкий, мой. Уши мои. Шея длинная, мамина.
Он проговорил это четыре раза подряд, пока не пошло без запинок.
Потом добавил про то, чего на снимке не было:
— Смеётся низко, как взрослая, и сама этого стесняется. Когда врёт, смотрит прямо в глаза и не моргает. Ходит с левой ноги. Запах — шампунь и школа.
И повторил ещё дважды.
Это было ровно то, что он умел делать всю жизнь и умел лучше всего на свете: переложить вещь в слова, чтобы её можно было унести.
И это было ровно то, чему цена — ноль, и он это тоже знал. Слова — не лицо. Он унесёт не дочь, а её опись.
Но ничего другого у него не было.
* * *
Он включил экран ещё раз и нашёл видео.
Их было три, все короткие. Он открыл то, где ей десять, — пять секунд, вертикально, снято во дворе: она бьёт по мячу, промахивается, и слышно, как она говорит «блин, ну пап».
Он посмотрел два раза.
Хотел третий и не стал.
Он подумал так: осталось процента полтора, экран жрёт больше всего, а видео — больше экрана. Если растянуть, то получится, что он потом сможет включить ещё раз. Не сегодня. Через месяц, зимой, когда станет совсем плохо. Он подержит это на потом.
Он всю жизнь так решал: не сейчас, потом, придержим, пусть полежит.
Он закрыл видео.
Экран мигнул и погас на середине движения — не когда он его выключил, а сам, — и телефон стал тёплым чёрным стеклом с трещиной по диагонали.
Он ещё раз нажал кнопку. Потом ещё раз.
Он сидел у стены сарая с этой штукой в руках, и во дворе Куку кричала на Абу, и осёл тёрся боком о столб, и пахло дымом и печёным хлебом.
Полтора процента он придержал на потом.
Он больше никогда не услышал её голоса.
* * *
Дальше он сделал то, что нужно было сделать, потому что делать что-нибудь было легче, чем не делать.
Он достал тетрадь и открыл последнюю страницу.
Даты он записывал каждую неделю, все двадцать раз, и по ним получалось посчитать. Он посчитал дважды, второй раз с начала, и оба раза сошлось.
Сто тридцать девять дней.
Он расчертил страницу на клетки, взял ручку и стал ставить чёрточки — по пять, четыре и поперёк, как считают все и всегда. Он ставил их долго, потому что сто тридцать девять — это много, и рука к концу устала.
Потом посмотрел на страницу.
Календаря больше не было. Никто на свете, включая его самого, не знал теперь, какое сегодня число, и узнать было неоткуда: спросить не у кого, посмотреть негде, а местные считают по-своему — по каким-то своим неделям, по стрижке, по разливу, по имени человека, которого он никогда не видел и который где-то за тысячу километров отсюда дал имя этому году.
Значит, счёт будет свой.
Месяцы он тоже оставил себе.
Он подумал и решил, что бросать их глупо: другого счёта у него нет и не будет. Местные считают по стрижке, по разливу и по жатве, ассирийцы — по своим месяцам и по имени человека, которого где-то за тысячу километров выбрали давать имя этому году. Ни то ни другое ему не годилось: он не умел ни считать их месяцы, ни спрашивать про них, не выдав себя.
Значит, апрель, май, июнь. Свои.
Он понимал, что они поплывут. Он не знал, сколько тут дней в году на самом деле, и через десять лет его апрель мог оказаться где угодно. Ему было всё равно. Ему нужно было не совпадать с миром, а не потерять счёт самому себе.
Он написал сверху страницы печатными буквами: *ДНИ*.
Подумал и приписал ниже, мелко:
день 1 — шурф
Больше в тот вечер он не писал ничего.
Он завернул мёртвый телефон в свою старую футболку вместе с ключами и очками, сунул свёрток под солому в углу и лёг.
И заснул не сразу, потому что в голове у него крутилось, без всякого порядка и по многу раз, одно и то же:
левая бровь чуть выше; складка между бровей; слева над губой родинка, маленькая.
Глава 11. Дорога встала
Последний караван в тот год пришёл в конце октября, и по тому, как его встречали, Илья понял, что в городе что-то меняется.
Обычно приход каравана был работой. Этот встречали всем кварталом.
Он был большой — ослов под сорок — и шёл тяжело: погонщики были обмотаны шерстью до глаз, у двоих на руках чернели обмороженные пальцы, четыре осла по дороге пали. Ослов развьючили за полдня, а разговоры про этот караван шли потом до самого снега, и Илья, слушая, впервые сложил себе полную картину.
Дорога из Ашшура идёт шесть недель. Она идёт через реку, через горы и через чужие города, в каждом из которых берут своё. Осенью в горах ложится снег, перевалы закрываются — и всё. Не «плохо», не «дорого», а просто нет дороги: ни каравана, ни письма, ни человека, до весны.
Пять месяцев город живёт сам по себе.
* * *
Ноябрь ушёл на запасы, и это оказалось делом серьёзным.
Зерно ссыпали в вкопанные в пол кладовой пифосы — огромные глиняные бочки в рост человека, — и Куку целую неделю не давала никому покоя, пока их не выскоблили и не просушили. Лук заплетали в косы и вешали под потолком. Чеснок туда же. Кунжутное масло — в узкогорлые кувшины, залитые сверху и завязанные. Сушёный виноград в мешках. Чечевица, горох. Сыр — в рассоле, в двух больших корчагах, и это была главная зимняя еда.
Мясо появилось один раз, в конце ноября, когда резали. Резали через двор, всем кварталом сразу — так дешевле и так проще, — и Илья два дня таскал, держал, солил и разделывал, и в первый раз в жизни увидел, как это выглядит от начала до конца, а не в лотке.
Дрова были дорогие. Топили сухим навозом с соломой, и Илья сначала не мог, а потом привык, потому что выбора не было: горит ровно, жара мало, дыма много.
Дым был везде. Дым был в волосах, в рубахе, в еде и, кажется, в мыслях.
* * *
Снег лёг в первых числах декабря и сразу лёг всерьёз.
Илья, выросший в Новосибирске, снега не боялся и очень удивился, обнаружив, что здешняя зима хуже. Она была не холоднее — градусов пять-восемь мороза, а днём и вовсе таяло. Она была без дома.
Дома тут не грели.
Стены из сырца в две ладони толщиной. Ни печи, ни трубы: очаг посреди комнаты, дым уходит в дыру в потолке и наполовину не уходит вовсе. Окон нет, есть щели. Ветер идёт понизу. Всю зиму в комнате держалось примерно как в подъезде: не смертельно, но раздеться нельзя. Спали в одежде, спали вповалку, спали ближе к очагу по старшинству.
Мыться перестали.
К январю Илья узнал про себя, что человек, который два месяца не мылся и живёт в дыму, довольно быстро перестаёт это замечать, и что вши — это не грязь и не позор, а погода: они есть у всех, их вычёсывают по вечерам, и это такое же общее занятие, как разговор.
* * *
А разговор был.
Вот тут и выяснилось, зачем ему была нужна эта зима.
Пять месяцев в городе не происходит ничего. Работы нет: возить некуда и не с чем. Светло с семи до пяти, а дальше — очаг, и вокруг очага сидят шесть человек и говорят.
Говорят обо всём. Кто кому должен. Кто чья родня. Что было в позапрошлом году, когда пришла вода. Как умер такой-то. Что сказал правитель. Сколько взяли на дороге в Хахуме. Куда девался человек, который вышел из города в позапрошлую весну и не дошёл. Одно и то же по третьему кругу, потому что нового взять негде, — и это оказалось лучшим, что могло с ним случиться.
Он слушал одни и те же истории по многу раз.
Историю про воду он слышал, наверное, раз двенадцать. В первый раз он понял два слова из десяти. В пятый — половину. В десятый он понял её целиком и заметил, что Иккуну каждый раз врёт в одном и том же месте.
К февралю он говорил.
Плохо, с чудовищным акцентом, спотыкаясь на длинных формах, — но говорил: мог рассказать, мог спросить, мог возразить. Его перестали переспрашивать. Куку начала на него ворчать так же, как на Абу, и это было, пожалуй, лучшим признанием за всю зиму.
И в середине февраля с ним случилось то, чего он ждал и о чём знал заранее.
Иккуну спросил у него что-то про верёвку. Он ответил.
И только через полминуты, наливая себе питьё, сообразил, что не переводил.
Он не строил фразу по-русски и не перекладывал её. Он просто ответил — сразу, тем языком, на котором спросили, и мысль тоже была на нём.
Он сидел с ковшом в руке и слушал себя изнутри, как слушают чужой мотор.
Это называется порог, и через него проходят все, кто доходит. До него ты переводишь. После него ты говоришь. Он видел, как этот порог проходили другие, и знал, что он есть, и всё-таки не ожидал, что это будет так похоже на щелчок.
Он поставил ковш и вышел во двор, потому что ему надо было побыть одному.
Он стоял в темноте, в снегу, дышал ледяным воздухом и был счастлив, и понимал, что радуется как дурак, и всё равно радовался. Второй язык в его жизни встал на место. Не выученный по учебнику, не наработанный за годы в кабине, — а взятый голыми руками, с нуля, без единой книги, за десять месяцев.
Правда, ни одного человека, которому это можно было бы рассказать, на земле не было.
* * *
В феврале же умер старик из углового двора.
Тот самый, что приходил к колодцу просто посидеть. Он лёг в конце января и через три недели умер, и Илья, услышав об этом утром, вдруг сообразил, что за десять месяцев ни разу не спросил, как его зовут.
Хоронили на четвёртый день.
Илья пришёл помогать, потому что послали помогать, и увидел то, чего никак не ожидал.
Копали в доме.
В большой комнате, той самой, где семья ела и спала, отвернули циновки, разобрали земляной пол и стали копать яму — глубиной по пояс, длиной в согнутого человека. Выложили дно и стенки плоскими камнями. Илья таскал камни и землю и ждал, что сейчас всё-таки понесут куда-то за город, и его не понесли.
Старика уложили на бок, подтянув колени к груди, как спят. Рядом поставили три сосуда — с водой, с зерном и пустой, — положили медную булавку и его нож. Накрыли плитами. Засыпали. Утоптали. Настелили сверху свежую глину, разровняли и вернули циновки на место.
К вечеру в комнате было чисто, и семья села есть.
Илья пошёл домой и всю дорогу пытался понять, что он чувствует, и понял только на следующий день.
Он думал сначала, что это жутко. Потом сообразил, что жутко это только ему.
Тут никого никуда не увозили. Тут человек, проживший в доме шестьдесят лет, оставался в доме. Внук будет спать над дедом и есть над дедом, и это не ужас, а порядок: свои лежат под своими, и, пока стоит дом, никто не потерян.
А у него не было ни дома, ни своих, и лежать ему, если что, было негде.
Вечером он открыл тетрадь, нашёл страницу «СПРОСИТЬ У ЧЕЛОВЕКА» и вычеркнул из неё два слова, которые за эти дни наконец услышал в деле и понял: ушёл — в том смысле, в каком уходят навсегда, — и свой.
Список от этого не сократился. Он за зиму вырос вдвое.
должен
вина
клятва
правда
Последнее он записал в феврале и полгода не мог получить на него внятного ответа — потому что каждый раз, когда он спрашивал, ему отвечали примером, а примеры были всё время разные.
Глава 12. Скажи ему
Дорога открылась в марте, и город это почувствовал раньше, чем пришёл первый караван.
Сначала пошли слухи: перевал прошли, идут, будут через десять дней. Потом слухи стали точнее: не десять, а шесть, и идёт большой. Потом на рынке начали занимать под будущий товар, и цены поползли вниз ещё до того, как товар появился, — Илья наблюдал это с большим интересом, потому что видел то же самое сто раз в другом веке и в другом мире, и оно было устроено ровно так же.
Караван пришёл в середине апреля.
Шестьдесят с чем-то ослов, тридцать человек, и город вышел смотреть. Разгружали три дня. Илья таскал наравне со всеми и вечером второго дня, ставя чёрточку в тетради, посчитал и обнаружил, что чёрточек триста шестьдесят с небольшим.
Год.
Он посидел с этой цифрой и не почувствовал ничего особенного. Потом сообразил, что это и есть самое странное: год назад он лежал в переулке и не знал слова «вода», а сейчас у него ломит спину от чужих тюков и он думает о том, что завтра надо не забыть про корм.
* * *
А на четвёртый день привезли письма.
Их привезли отдельно, в кожаном мешке, и мешок этот в доме ждали больше, чем товар. Пузур-Иштар при Илье вообще ни разу не показывал, что чего-то ждёт. А тут вышел во двор дважды.
Мешок принесли под вечер. Или-бани разложил таблички на циновке и стал разбирать: которые в конвертах, которые без; которые дому, которые лично хозяину; которые не им, а надо передать дальше — таких оказалось три, и это, как Илья потом узнал, было обычное дело: письма шли с оказией и по дороге ночевали в чужих домах.
Хозяину было четыре.
Он взял одну, повертел, посмотрел на оттиски по бокам конверта и отдал Или-бани:
— Читай.
* * *
Или-бани поддел конверт ножом, обломил глину по краю и вынул табличку изнутри — небольшую, серую, исписанную с обеих сторон и по торцам тоже.
Он положил её на ладонь, повернул к свету и начал читать вслух.
И начал он вот с чего:
— «Скажи Пузур-Иштару: так говорит Ламасси».
Илья, сидевший в углу и чинивший ремень, поднял голову.
Или-бани читал дальше — ровным, чуть распевным голосом, каким читают вслух не своё, — а Илья держал в руках ремень и не двигался, потому что у него в этот момент со щелчком встала на место вещь, которую он не понимал целый год.
Скажи ему.
Не «дорогой муж». Не «здравствуй». Письмо начиналось с обращения не к тому, кому написано, а к тому, кто будет читать.
Он потом слушал сотни писем и убедился, что это не оборот, не любезность и не случайность. Так писали все и всегда. Табличка была не письмом в его понимании. Табличка была указанием для голоса: возьми это и скажи ему вот что.
Здесь не умели читать про себя.
Здесь вообще не было такого понятия — прочесть письмо. Письмо можно было только услышать. Между тем, кто написал, и тем, кому написано, всегда, обязательно, без единого исключения стоял третий: тот, кто держит табличку и говорит.
Илья сидел с ремнём в руках и думал очень спокойно и очень отчётливо:
«Значит, тут все всю жизнь слышат чужие слова из чужих уст. Значит, у каждого письма есть человек посередине. И его никто не считает».
* * *
А потом он услышал само письмо.
Ламасси, жена Пузур-Иштара, оставшаяся в Ашшуре, писала мужу, с которым не виделась четыре года, следующее.
Что тканей она отправила девять, а не двенадцать, потому что шерсть подорожала вдвое и купить её в срок не удалось.
Что серебра, которое он прислал в прошлом году, хватило до месяца такого-то, а дальше она брала в долг у своего брата, и брат уже спрашивал.
Что ячмень стоит столько-то, и это дороже, чем при отце.
Что дом требует крыши.
Что дочь выросла и её пора отдавать, а отдавать не за что, и что решать это должен он, а его нет.
Что она послала ему с прошлым караваном шерстяной плащ и два кувшина, и спрашивает, дошли ли.
И в самом конце, перед тем как перечислить, кому кланяться:
— «Ты пишешь: я скоро приду. Ты пишешь так пятый год. Я не прошу серебра. Приезжай, чтобы я увидела тебя, пока я жива».
Или-бани дочитал, положил табличку и стал складывать остальные.
Пузур-Иштар сидел у очага и смотрел в огонь.
Он посидел так, наверное, минуту. Потом сказал:
— Завтра ответишь. Напишешь: серебро отправлено с этим же караваном, восемь мин. Крышу пусть чинит, я велел. Про дочь — пусть ждёт, я приеду.
Или-бани кивнул и записал себе что-то на черепке, чтобы не забыть.
Хозяин помолчал и добавил:
— И напиши: скоро.
* * *
Илья вышел во двор.
Было ещё светло, тянуло холодом от стены, во дворе стоял осёл и жевал.
Он стоял и держал в себе то, что с ним только что сделали, и оно было очень простое и очень неприятное.
Женщина за тысячу километров сказала мужу: приезжай, пока я жива. Она сказала это устами человека, которого никогда не видела, — молодого рыжеватого Или-бани, который прочёл её слова своим голосом, чуть распевно, как читают чужое, и тут же стал складывать таблички.
И это дошло.
Оно шло шесть недель, через горы и через чужие города, лежало ночами в чужих домах, — и дошло, и было сказано вслух, и муж его услышал и ответил.
А у него, у Ильи, была дочь в жёлтой куртке, до которой не дойдёт ничего и никогда.
Не потому, что далеко. Далеко — это шесть недель. Далеко — это решаемая задача, тут все её решают каждый день, для этого есть ослы, дорога, глина и человек, который прочтёт.
А у него дороги не было вообще. Ни в одну сторону.
Он стоял во дворе и в первый раз за год позволил себе постоять с этим, не отвлекаясь на дело, — и потом ещё много лет считал этот вечер худшим из всех, что у него тут были, хуже, чем плеть, и хуже, чем суд.
Потом он вытер лицо рукавом и пошёл в дом, потому что во дворе было холодно.
* * *
А ночью, лёжа в кладовой, он думал уже про другое.
Он думал: эта женщина не умеет писать. И муж её не умеет — то есть, может, и умеет немного, но пишет не сам. Оба они говорят вслух, а между ними стоит глина и двое, кто с ней работает.
И, значит, всё, что она сказала, знает не только он.
Это знает писец в Ашшуре, которому она это диктовала. Это знает Или-бани, который прочёл. Это знает старуха Куку, которая сидела у очага. И это знает Илья, который чинил ремень в углу.
Четверо чужих людей слышали, как женщина просит мужа приехать, пока она жива.
И никто из четверых не считается.
Он лежал и думал, что это, пожалуй, самое устройство мира, в который он попал: тут ничего нельзя сказать наедине. Тут любое слово, чтобы дойти, обязано пройти через чужое горло.
А раз так — то тот, кто стоит посередине, знает всё про всех.
И его за это никогда не будут любить.
* * *
Утром он подошёл к Или-бани.
Или-бани сидел на галерее с сырой глиной и правил вчерашние записи. Илья постоял, посмотрел, как тот работает — быстро, не глядя, поворачивая палочку в пальцах, — и сказал:
— Научи меня.
Или-бани поднял голову.
— Чему?
— Этому. — Илья показал на глину.
Или-бани посмотрел на него так, будто Илья попросил у него плащ.
Потом засмеялся. Не зло — от неожиданности.
— Зачем тебе?
Илья открыл рот и понял, что ответить не сможет. Настоящий ответ был длинный, и в нём была жёлтая куртка, и говорить это вслух он не собирался ни на одном языке.
— Работать, — сказал он.
— Ты и так работаешь.
— Лучше работать.
Или-бани перестал смеяться и стал серьёзным, и в этой серьёзности было что-то, чего Илья тогда ещё не умел прочесть.
— Нет, — сказал Или-бани.
— Почему?
— Потому что этому учат дома. — Он поднял табличку и повертел её в пальцах. — Меня учил отец. Его учил его отец. Ты понимаешь?
Илья понимал.
Он всю жизнь имел дело с профессиями и знал, что в любом веке между ремеслом и человеком стоит забор, и что забор этот ставят не от лени и не от жадности, а потому, что ремесло — это хлеб, а хлеба на всех не хватает.
— Понимаю, — сказал он.
Или-бани кивнул, довольный, что обошлось без обиды, и вернулся к глине.
А Илья пошёл во двор и по дороге отметил про себя одну вещь, которая ему тогда показалась мелкой.
Или-бани сказал «нет» очень быстро.
Быстрее, чем говорят про то, о чём никогда не думали.
* * *
В тот же день, вечером, он пошёл к хозяину со вторым делом.
Он думал про это всю зиму и всё не решался, а после утреннего отказа решился, потому что терять было нечего: за одно «нет» в сутки два «нет» не берут.
Дело было простое. Ему не платили.
Его кормили — хорошо, сытно, наравне со всеми. Ему дали рубаху, плащ и место у стены. Раз в год на праздник хозяин выдавал всем по мере ячменя и по кувшину масла, и Илье выдавал тоже.
И это было всё, и это было нормально: он был человек дома. Так жили Абу, так жила Куку, так жили в каруме десятки людей, у которых не было ни своего двора, ни ремесла, ни родни, и никому из них не приходило в голову, что бывает иначе.
Илье приходило.
* * *
Он сел напротив, как садился на переговорах, и сказал:
— Я хочу говорить про плату.
Пузур-Иштар отставил кружку.
— Про какую?
— Мне. За работу.
Хозяин посмотрел на него с искренним любопытством.
— Я тебя кормлю.
— Кормишь.
— Одеваю.
— Одеваешь.
— Тогда про что мы говорим?
И Илья объяснил, про что.
Он сказал: ты кормил меня год назад, когда я таскал тюки, и кормишь сейчас, когда я хожу на рынок и слушаю за тебя весь город. Если работа одна, то и плата одна, и тогда я не понимаю, зачем мне ходить на рынок. Если работа разная, то и плата должна быть разная.
Он сказал это ровно и без обиды, потому что знал: обида на переговорах — это когда нечем крыть.
Пузур-Иштар долго молчал.
Потом сказал — и сказал с чем-то, чего Илья не смог разобрать, но что было похоже на уважение:
— Тебя кто научил так говорить?
— Я этим жил.
* * *
Сговорились они за полчаса.
Илья потом много лет вспоминал эти полчаса с тяжёлым чувством, потому что провёл их плохо. Отвратительно провёл.
Он просил восемь сиклей серебра в год.
Он назвал эту цифру, потому что она была приличная и не обидная, и потому что за восемь сиклей в каруме нанимали работника на год с прокормом, и, значит, отказать в восьми было неловко.
Хозяин согласился сразу. Сразу — то есть не торгуясь вообще.
И вот тут Илья понял — уже произнеся, уже услышав «хорошо», уже не имея возможности отыграть, — что продешевил втрое.
Толмача в каруме на год за восемь сиклей не наймёшь. Толмача берут на день, и берут дорого, и он это знал лучше всех, потому что сам слышал на рынке, кто сколько кому платит.
Он это знал. И всё равно назвал восемь.
Он потом разбирал себя не один вечер и разобрал до конца, и вывод был неприятный.
Он четырнадцать лет сидел за чужими столами и выторговывал чужие деньги, и делал это хорошо, и получал за это премии. И ни разу за всю жизнь не торговался за своё. Зарплату ему назначали. Ставку за день ему называли, и он говорил «хорошо». Один раз он ушёл с работы из-за денег — и ушёл молча, не сказав ни слова, потому что говорить про свои деньги было невыносимо, а сменить работу было легче.
Оказалось, это не привычка. Оказалось, это устройство: человек, который всю жизнь стоит между сторонами, не умеет быть стороной. Он умеет носить чужое.
Сорок лет это сходило ему с рук, потому что вокруг были зарплаты, штатное расписание и тарифная сетка, и они за него всё решали.
Здесь ничего этого не было. Здесь у тебя ровно столько, сколько ты сумел сказать вслух.
* * *
Второе условие он выговорил лучше, потому что оно было не про деньги.
Он сказал: если дому я в этот день не нужен, я беру работу на стороне. От своего имени. Хозяину — половина.
Пузур-Иштар подумал и сказал: треть.
— Половина, — сказал Илья. — И ты не ищешь мне работу, я ищу сам.
На этом и сошлись, и вот это, как выяснилось лет через пять, стоило в двадцать раз больше, чем все восемь сиклей.
* * *
Первую плату он получил в конце года.
Куку принесла весы — маленькие, бронзовые, с костяными чашками, — и хозяин при ней и при Или-бани отвесил ему восемь сиклей.
Серебро оказалось не монетой. Монет тут не было вовсе. Серебро было проволокой, свитой в неровный моток, и, чтобы отдать восемь, от мотка откусили кусок щипцами и положили на чашку, и добавляли крупинки, пока чашки не встали ровно.
Илья держал этот кусок на ладони и смотрел на него.
Он тридцать шесть лет получал деньги в виде цифры на экране и ни разу не задумался, сколько они весят.
Восемь сиклей весили примерно как две ложки.
Bepul matn qismi tugad.