Kitobni o'qish: «Красная Луна»

Shrift:
 
«Недаром красная луна
В тумане сумрачном всходила
И свет тревожный наводила
Сквозь стекла темного окна…»
 
Михал Кузмин

Часть первая
Танго

1

Она лежала на спине и смотрела в потолок. Спина всё время затекала и болела. Боль порой была страшная. Она вгрызалась в тело неожиданно, когда Олеся пыталась повернуться. Иногда простреливало плечо, иногда поясницу, точно в неё пальнули солью, когда она пыталась набрать зелёных яблок в чужом саду, и ей казалось, что её точно кто-то протыкает острым штыком: бывало штык оставался в плече, а изредка его будто вытаскивали – и боль тогда разливалась по всей спине и груди, просачивалась, как горячий глинтвейн, во все закоулки её тела. Сегодня она лежала на спине – и у неё почти ничего не болело. Только саднил копчик, где серая старческая кожа истончилась так, что под ней стали видны красные вздувшиеся островки сосудов. У неё ещё не было настоящих пролежней, что она видела у своей соседки по комнате. У той было красное мясо в гнойной подливке, что выглядывало из страшной язвы с мохнатыми краями, напоминающее Олесе засохшие, свернувшиеся лепестки какого-то цветка… У неё ничего такого, слава богу, ещё не было. Она даже могла мазать свои ягодицы мазью, что лежала на тумбочке, вставать, опираясь на стул, приставленный к кровати, и везти его по полу, потихоньку передвигаясь на ведро. Соседка, что была ещё в силе, всегда морщилась, будто разжевала лимонную дольку, когда Олеся волокла со скрежетом по полу этот стул, и начинала ругаться на неё матом за это, но что Олеся могла поделать? Не под себя же ходить, санитарку не дозовёшься, да она знала сама, что надо вставать и ходить, пока ещё может. Она пыталась жаловаться заведующей приюта на соседку, что не желает купаться в матерных словах, но та даже выслушивать её не стала. Посмотрела, как сквозь стекло, развернулась – и ушла. Она думала, что у неё здесь отдельная комната будет, когда переезжала в этот пансионат. Но они оказались в комнате вчетвером… Сначала это было самое трудное: не иметь своего угла, а жить, как в казарме, у всех на виду. А когда она почти слегла, то её перевели в другую комнату, где их было уже девять. Три её соседки давно не разговаривали, иногда только шевелили запёкшимися губами, обмётанными белой слизью, похожей на размазанную манную кашу, будто читали про себя молитву… Впрочем, губы одной оставались всегда неподвижны, рот её был широко открыт и напоминал Олесе какую-то пещеру с остатками сталактитов. Эту соседку перевели сюда чуть раньше неё, а до этого они жили вместе в другой комнате. В эту хмурую палату отправляли всех тех, кто уже не вставал совсем. Она очень расстроилась, что её сюда перевели, ведь она-то передвигалась ещё. Санитарка как-то проговорилась ей, что сюда перемещают всех тех, кто уже «не жилец». Она опечалилась, хотя давно уже не хотела жить и ничто больше не задерживало её здесь, кроме воспоминаний.

Кровати тут были железные, на панцирной сетке, совсем такие, на какой она спала в детстве. Хотя почему тут? В той комнате, где она жила сначала, тоже были такие же кровати. Они были даже удобными. Можно было ухватиться за спинку кровати, когда встаёшь…

Больше всего её мучил в этой комнате запах… Комната будто пропиталась каким-то запахом тления и умирания… Интересно, а она сама – как пахнет? Она чувствовала тяжёлый дух в комнате – и почему-то не улавливала своего зловония. Неожиданно всплыло, как из мамы, когда она её отправляла в больницу, в путь, что оказался предпоследним в её жизни, но они не знали ещё тогда этого, полез кал, который она держала в себе почти месяц. Вся квартира тогда пропиталась запахом кала. Она задыхалась от этой вони, но не обращала на неё внимания, настолько сильно было потрясение от возможности потери мамы. Тогда ещё это было только предчувствие, которое она отгоняла, как разгребают прибившуюся ряску и тину на поверхности реки, разводя толщу воды осторожными брезгливыми движениями. Она не знала ещё тогда, что через восемь дней невосполнимая потеря станет реальностью. Мама сидела уже вымытая и одетая в кресле в комнате и вдруг проговорила, морщась: «Ну, и вонь!» Понимала ли она тогда, откуда этот аромат? Вряд ли… Голова была у неё светлая, как бывает у многих творческих натур, никакого склероза, просто отказывали почки – и начиналось отравление организма продуктами собственной жизнедеятельности.

Тогда вообще многое стало неважным. Она не удивилась тому, что у мамы не было никакого стеснения, когда Олесин бывший муж, тоже уже немолодой, помогал Олесе её держать, когда та стояла в тазу перед тем, как отправиться в больницу, – и Олеся из ковшика лила на маму тёплую воду. Мама тогда махнула рукой, вздохнув: «А, теперь уж всё равно… Помогите». Мылилась мама детским шампунем ещё сама, выдавливая его на руку из лимонного флакона с картинкой серого зайчонка. А вот перешагнуть через бортик ванны она уже не могла. Спустя месяц после её смерти Олеся найдёт, разбирая оставшиеся от неё бумаги, письмо ей своего бывшего с выражением восхищения и мамино ответное (черновик или не было послано?) – и тоже не придаст этому значения, пребывая в глубокой печали. Только через несколько лет Олеся задумается о том, не было ли у них когда-то, когда оба были моложе, каких-то более тонких и нежных отношений, чем простая симпатия и взаимопомощь.

Нет, она не пахнет. Ведь не воняла же её бабушка, хотя ей было 92, когда она умерла. И в квартире у неё не пахло. Только апельсиновыми корками, которые она раскладывала на всех полках от моли… Всегда пахло Новым годом, праздником! Бабочки моли совсем не пугались этого запаха Нового года… Летали по квартире, будто их собратья по саду… Грызли бабушкины одеяла, платья и кофточки. Вся любимая бабушкина зелёная кофточка была будто кислотой обрызгана… Наверное, личинки моли представляли, что едят сочную зелёную траву. Ещё бабушка отпугивала моль земляничным мылом, которое было распихано по всем шкафам. Мыло так сильно пахло земляникой, что бабочки, наоборот, слетались на него, представляя, что они не маленькие пыльные и бледные создания, а какая-нибудь настоящая Бархатница Цирцея. Ещё у бабушки в квартире жили маленькие коричневые жуки, похожие на лакированные бусины. Бабушка очень переживала, что у неё жуки в квартире, а Олеся тогда отмахивалась, говорила: «Жуки тебя пугают, а моли не видишь…» Только после смерти бабушки она потом узнает, что это были жуки кожееда. Станет разбирать её сундук со старыми шерстяными одеялами из настоящей верблюжьей шерсти, ветхими занавесками, застиранными до дыр, – но на даче они бы ещё повисели, и новым материалом, пролежавшим не один год, – и на пол посыпятся коричневые червячки… Она вспомнит, что видела этих червячков уже раньше, выползающих из щелей паркета. Соберёт их в баночку и понесёт в СЭС. Там ей и скажут, что это кожеед. Затем она будет ещё долго их травить: сначала сама, рассыпая по квартире испаряющиеся шарики антимоли, а затем вызовет из той же СЭС их сотрудников – и они будут опрыскивать пол аж семь раз («до результата») разными ядовитыми веществами. Будет это продолжаться почти полгода. В квартиру потом целый год не залетит ни одна муха, хотя окна приходилось держать открытыми почти всё лето. Все занавески, одеяла, ткани и рваные простынки, хранившиеся «на пелёнки», что должны были понадобиться перед концом, она безжалостно вынесет на помойку, а сундук оставит как память о той жизни, когда все родные были с ней и она была безоговорочно любима… Сундук был тяжёлый, зелёный, обитый золотистыми планками, с красивой щеколдой-язычком, насаживающейся на душку для замка. Она потом положит в этот сундук подушки и одеяла, перевезённые от мамы, новое постельное бельё ярких современных расцветок с цветами, бабочками и райскими птицами, а также кислородную подушку, оставшуюся после папы. Потом в него добавятся ещё памперсы, купленные для мамы: надо бы было их отдать кому-то нуждающемуся в них, но она не сделала этого не от жадности, а из суеверия, что так они долго ей ещё не понадобятся. Про кислородную подушку она забудет, конечно, и, когда начнёт задыхаться, даже не вспомнит о своём хранилище.

Она всегда поражалась тому, с какой лёгкостью родные выкидывают вещи умершего человека, как выжигают память о нём. Боятся, что будут каждый день наталкиваться на тот кусок жизни, что вызывает боль? Но ведь воспоминания бывают яркими и солнечными, как янтарный карамельный петушок на палочке, если посмотреть через него на просвет на солнце… Воспоминания, конечно, тоже тают, как этот петушок, растворяют свою сладость – и от них уже остаётся только деревянная ножка, которую можно облизывать, чувствуя вкус дерева, ощущая его шероховатость и грозя занозить язык.

Как-то директор интерната решил устроить праздник для своих постояльцев и попросил их родственников, из тех, кто иногда навещал своих родных, привезти фотографии молодых бабушек и дедушек. Почти никто не привёз. Их просто вычёркивали из своей жизни, выбросив даже их фотографии на помойку…

Когда она переехала в этот пансионат, то ей не разрешили взять никаких вещей из её прошлой жизни. Говорили, что это противоречит санитарным нормам пребывания здесь, что если каждый будет с собой тащить свои любимые предметы, то им негде будет жить и они все помрут от заразы. Они и без любимых вещей умирали здесь очень быстро. От тоски или оттого, что им помогали здесь освободить место? Она рвалась после недельного пребывания тут вернуться домой, попросить знакомых нанять человека, который бы присматривал за ней, но ей объяснили, что это невозможно: у неё больше нет жилья. Она уже слышала это, когда её сюда помещали, но никак не могла поверить. А её соседка по комнате Ирина, у которой из родственников остался только алкаш-племянник, подарила свою квартиру пансионату. Ей так посоветовала сделать женщина из социальной защиты, дескать, тогда они будут за тобой хорошо ухаживать, если квартира им отойдёт. Ира тоже хотела бы вернуться домой. Жалела, что сюда приехала: дома и стены помогают… Ирина была физически ещё не совсем немощная, да и вообще работала раньше уборщицей, а на это силы нужны: так ей было удобнее, чтобы день свободный был для творчества: она была художницей. Но нет, вернуться домой Ирина тоже не смогла: так же, как Олеся, утратила всякие права на свою квартиру. Когда она это поняла, то у неё началась страшная депрессия, она пыталась ночью, пока все спят, повеситься на спинке кровати, закрутив петлёй пояс от халата, но Олеся спала здесь плохо: ржавые пружины скрипели, как несмазанная телега, врезались в её бока, давили на рёбра, подушка казалась ей кулем, набитым опилками, – поэтому она проснулась и увидела, как в предрассветной мгле женщина налаживает петлю, перекидывая конец пояса через спинку кровати, облитую лунным светом и холодно поблёскивающую в темноте. Она вся изогнулась на постели, точно большая серебристая рыбина, взлетающая на гребень пенных волн. Или это сбитое в отчаянии бельё было? Олеся потянулась к выключателю над кроватью – и сороковаттная лампочка, моргнув конъюнктивитным глазом, осветила жёлтым светом, мутным, точно глинистая вода, всклокоченную старуху со сбившейся серой паклей волос и багровым лицом, почему-то напомнившим ей родильное пятно размером почти во всё лицо, что было у девочки из её группы в детском саду. Старуха лежала на смятой серой подушке, а фиолетовая ленточка пояса с рассыпанными на ситце пятипалыми цветками сирени перерезала её морщинистую шею, ставшую похожей на какой-то засохший ствол дерева: столько на ней было всяких родинок и бородавок, огромных, как слизняки, и маленьких, точно гречка…

Олеся нажала кнопку звонка над кроватью. В этой комнате была одна такая кнопочка как раз над её постелью. Почти сразу же пришла дежурная – Олеся очень удивилась, что так быстро, обычно они не торопились, – проворно сдёрнула петлю с побагровевшей шеи и начала зачем-то бить тётку по щекам. Набрала какой-то номер – и через несколько минут вокруг бабушки суетился дюжий молодец:

– Опять? Чёрт бы с ней…

– Что ты, из-за суицида разборок потом не оберёшься… – парировала ему врачиха.

Вскоре бабушка открыла мутные красные глаза, со свежим кровоподтёком в правом, и проговорила:

– Как будто закат… Зачем вы меня вернули? Там… Там я видела такие огненные круги света… Но это был не ад. Это было, как солнце взрывалось на закате… Ад здесь…

Старуха зыркнула на Олесю, будто молнией чиркнула, – и в глазах её плескалась такая ненависть… Ледяные упругие струи дождя хлестали Олесю по щекам, градины били, точно камушки, которыми когда-то в старину (да где-то и сейчас) закидывали неверную. На другой день здешние постояльцы ей расскажут, что это была вторая попытка Ирины свести счёты с жизнью. Прошлый раз Ирина выгрызала у себя кусок кожи на запястье, пытаясь вскрыть себе вены. Вставила зубной протез – и выкусывала куски кожи. Тоже ночью. Ей удалось перегрызть себе вену, но уже под утро, когда розовый рассвет пропитал тёплой кровью краешек серого безжизненного неба, видного из окна, будто в экране телевизора. Розовые солнечные лучи протекли на пододеяльник, расцветший маковым цветом, из-за которого выглядывало зеленоватой сморщенной тыквой лицо с безжизненно закрытыми глазами. Её тогда тоже увидела другая проснувшаяся соседка, что закричала на всю палату, зовя на помощь.

Поначалу Олесю угнетало здесь всё. Режим, когда в девять выключают свет и будят по звонку, обед по часам: невкусный, казённый, пахнущий больницей, который многие ели прямо на кровати, стуча металлическими ложками об эмалированное блюдо. Ходячие обедали в столовой за столиками. Тяготило и то, что здесь мало читали, хотя в интернате была библиотека. Некоторым читать было просто трудно, но большинство не держали в руках даже детективов и бульварных романов и в прошлой своей жизни. Книжки здесь были в основном «чтиво». Трудно было найти что-то стоящее, а взять книги из своей прошлой жизни не разрешалось якобы по причине той же антисанитарии. Хотя некоторым приносили книги из дома их родственники, на это смотрели сквозь пальцы и книги не отбирали. Большинство старух, что ходили, просто сидели на своих кроватях или на диванчике в гостиной и вспоминали свою жизнь. Иногда смотрели телевизор. То и дело какая-нибудь из них прибавляла громкость так сильно, что у Олеси закладывало уши. Тоска была глубинной, как вечная мерзлота. Вообще люди здесь были сложные… Только что тебе бабуля мило улыбалась и протягивала руки для объятий – и вот уже за обедом она хватает вилку и пытается проткнуть ей тебе руку, потому что померещилось, что ты стянула с её тарелки кусок… Да что руку, один дедушка вилку в живот соседу воткнул: показалось, что сосед недобрым глазом на него посмотрел, чёрным, будто ворон на погосте…

Особенно тяжело Олеся воспринимала тесноту: личного пространства здесь не имел никто. Кровати стояли впритык, даже если на них и сидели, а не лежали, то уткнувшись коленками друг в дружку. Ходячие могли выйти в туалет, а те, кто доковылять до него не мог, справляли нужду на глазах у всей комнаты. Поначалу это её шокировало, потом привыкла, они были будто и не люди уже, а животные, что совсем не стесняются друг друга.

Когда Олеся сюда попала, она ещё ходила, хотя у неё уже был инсульт, затронувший центр дыхания.

Через четыре месяца после того, как она очутилась здесь, она проснулась в ясное зимнее утро. Ей снился сон, будто любимый гладил её по лицу. Она не знала, кто это: Олег, Игорь, Антон или ещё кто-то… Но отчётливо ощущала тёплую мужскую ладонь на своём лице, ласково щекочущую глаза и греющую щёку, точно камушек гальки на берегу моря, к которому она прислонилась щекой… И она точно знала, что любит этого человека, но не безумной страстной любовью, а той, которой греет старый бабушкин пуховый платок, кое-где проеденный молью так, что в нём просвечивали мелкие дырки, похожие на отверстия от гвоздей в кровельном железе или доске, но от этого совсем не утративший свои пуховые свойства… Жизнь текла размеренной равнинной рекой, без порогов и водоворотов – и она плыла в этой воде, ощущая ласковые и надёжные мужские объятия. Ей было так хорошо…

Проснулась она внезапно, как от какого-то толчка в бок. Оглядела серый потолок, показавшийся ей большим облаком, заплёванным каплями дождя, надвинувшимся на неё. Но по стене, лишь чуть темнее потолка, и по зелёному пододеяльнику, будто по траве, скакали солнечные зайчики… Она вспомнила, что она в доме престарелых, хотела было встать и сходить до туалета, умыться и отправиться на завтрак, но с ужасом обнаружила, что у неё нет ног… Вернее, ноги были: она судорожно нащупала их рукой, но она их не чувствовала… По ним даже как будто пробежали мурашки, как от ознобного ветерка, когда она откинула одеяло… Она нажала чёрную пластмассовую кнопочку звонка над кроватью – и кнопка налилась кровью, будто глаз вампира.

Так для неё началась новая последняя полоса жизни, в которой ей остались от её прежней жизни одни воспоминания. Нижняя половина тела умерла – и дальше надо было жить без неё. Воспоминания растекались радужной нефтяной плёнкой, под которую больше не проникал воздух и свет… Под плёнкой гибли все её надежды, цели и смысл жизни. Жизнь обесценилась до капельки лекарства, стекающей из капельницы в посиневший локтевой сгиб, переливающийся радужными разводами…

За полгода в этом пансионате у неё случились третий инсульт и инфаркт. Как-то ей пришла в голову мысль, что живых всегда остаётся больше, чем умерших: геометрическая прогрессия. И тут уж ничего не поделаешь, законы точных наук…

Здесь было очень трудно жить человеку, который не утратил память… Большинство тутошних обитателей имели глубокую деменцию… Уходили в себя и возвращались нечасто. Вон сидит напротив неё Ольга: сидит неподвижной кучей целый день на кровати и сосёт собственный палец, а в обед набивает еду за щёку и жуёт её до ужина, интенсивно работая челюстями, как кухонный комбайн… Слюни текут по её подбородку на синий застиранный фланелевый халат, похожий на вечернее небо, когда солнце уже давно зашло, но тьма ещё не наступила… А по этому небу летят красные гвоздики, те самые, какие кладут в ноги покойнику.

Олеся не хотела жить среди тех, кто ничего не помнит и не понимает, но выбраться отсюда у неё не было никакой возможности… Всё, что ей оставалось, это переползать изо дня в день, что стали похожими на гнилые старые доски в заборе, которые иногда сгнивали настолько, что срывались с ржавого гвоздика – и падали на землю, пахнущую сыростью и тленом… Тогда вместо дня оставалась пустота… Чем дольше она здесь жила, тем больше было такой пустоты… Минуты сливались в часы, часы – в дни, дни – в недели, недели – в месяцы. Лежит она кулем и не знает, живая или уже умерла, смотрит выцветшими, будто трава под осень, глазами.

Умирают тут часто… Ходят слухи, что в подвале уже стоят заготовленные гробы… Конвейер…

Чужие равнодушные руки грубо переворачивали её, причиняя боль, чужие стеклянные глаза сердито смотрели, как она проливает суп, роняет изо рта куски каши, – ей казалось, что просвечивают её под увеличительным стеклом, пытаясь отыскать вшей. Чужой голос равнодушно отдавал приказы – будто она солдат, построенный на плацу, которому надо маршировать или отступать от противника. В чужой казенный халат было обернуто её немощное тело: её весёленький велюровый халат, голубой в белый горошек, по подолу которого грациозно бегали рыжие кошки, что она привезла из дома, был потерян при стирке или кем-то украден. Целыми днями она лежала лицом к стенке и пыталась заполнить пустоту, которая была огромна, как небо под крылом летящего самолёта, воспоминаниями. Только бы не думать о том, долго ли ещё…

2

Она вспоминала. Её прошлое вернулось и боролось за свою жизнь снова, хотя ей казалось, что она его заживо похоронила. Оно прибавляло в весе, обрастало кудрями и лохмами… Воспоминания достраивались снами – и она уже не могла иногда отличить свою выдумку от реальности… Прислушивалась к тиканью часов, пытаясь понять, как они забирают отпущенное ей время. Рылась в пластах листвы, которой время выстлало душу, заглядывала в непролазную чащу, где деревья сплетались ветвями и срастались стволами, но всё было искажено игрой солнца и тени в пятнашки, где надо было пробираться наугад и быть ослеплённой то нестерпимым светом, то сумерками, мешающимися с тьмой и затушёвывающими смысл прожитой жизни. Дни отслаиваются, отшелушиваются, как обожжённая на солнце кожа… Жизнь исчезает, как горящая бумага… Путаются даты, встречи, разговоры… будто под ногами мелькают тени и солнечные блики – и ты наступаешь на эти тени и блики, сливаясь собственной тенью с чужими тенями, каждую минуту меняется этот неуловимый рисунок листьев, колышимых ветром… Было ли так и как же было-то на самом деле?..

…Стояла щедрая осень, бабье лето, не очень тёплое, она ходила уже в своём любимом драповом пальто, синем с пелеринкой, отстроченной белыми толстыми нитками, напоминающими ей пунктирный след самолёта в лазури небес, и украшенной золотистой брошкой-якорем. На голове была синяя кепочка с ушками, связанная её тёткой из старой распущенной кофты. Они гуляли с бабушкой по парку, где из всех присутствующих в нём аттракционов она любила кататься только на одном: чёртовом колесе. Они шли по усыпанной цветными лоскутками аллее – листья шуршали под ногами, точно живые, и она боялась случайно поставить на них ногу в чёрных ботиночках со шнурочками: ей казалось, что она наступит на какую-то гигантскую экзотическую бабочку – и переломает ей крылья. Олеся осторожно собирала букет из золотистых, охряных и багровых листьев, впитавших в себя весь спектр летних закатов, боясь обломить уже подсохшую ткань листа, казавшуюся ей обожжённой, в пятнах марганцовки и струпьях, чтобы поставить их на зиму в вазу как напоминание о сгоревшем лете.

Она любила гулять по этому небольшому парку совсем недалеко от её дома. Бабушка всегда покупала ей и себе мороженое. Заговорщицки смотрела на неё и спрашивала:

– Двойную порцию?

Мама никогда не покупала ей двойную порцию мороженого даже в самое жаркое лето, говорила всегда, что у неё заболит горло.

Потом они с бабушкой сидели в кафе на открытом воздухе, вдыхая запах прелых листьев и отмирающей травы, влажноватый, пахнущий землёй, грибами и тленом… Олеся болтала ногами, свешивающимися с пластикового стула, и осторожно откусывала круглой металлической ложечкой бочок от розового мягкого шарика, а потом зачерпывала в неё густой вишнёвый сироп, настоянный на жарком июльском полдне.

Бабушка вообще ей позволяла очень много из того, что не разрешала делать мама. Весной в мартовские школьные каникулы они гуляли в этом же парке по ручьям с талой водой, надев резиновые сапоги. Вода весело огибала её красные сапожки, тёрлась о её ноги, точно домашний кот Дымок. Она складывала из листка в клеточку, вырванного из школьной тетрадки, бумажный кораблик, как научил её делать папа, и бежала за ним, разбрызгивая талую воду во все стороны и обливая ледяным фонтаном перекрученные колготки с отвисшими «коленками», спускающиеся, как галифе, на её непромокаемые сапожки. Она начинала ждать марта сразу после рождественских ёлок – так ей хотелось бежать за лёгкими, точно засушенный осиновый лист, корабликами по прозрачной весенней воде, ледяное дыхание которой она чувствовала через сапоги с тёплыми носками из верблюжьей шерсти ручной вязки, представляя, что это не ручей с талой водой, а горная река, – и душа её чувствовала такую лёгкость, словно её надули, как воздушный шарик.

3

В детстве она была толстая. Её не дразнили в школе, но она всё равно очень хотела похудеть. Отказывалась от эклеров, облитых шоколадной помадкой, тающей сладкой патокой на пальцах так, что потом она осторожно облизывала их кончиком языка, и пирожных, которые называли «устрица», хотя походили они на устрицу только раскрытыми створками, из которых выглядывал белый воздушный крем, совсем не похожий на склизкое тело моллюска; корзиночек, в которых росли будто живые грибы с коричневыми песочными шляпками; воздушных «безе», тающих во рту, точно рыхлый пушистый снег, зачерпанный горячей ладошкой, и булочек «шу», начинённых взбитым сметанным кремом, смешанным со смородиновым вареньем. Она откладывала всегда несколько ложек еды из своей тарелки взрослым – и это превратилось у неё в ритуал, независимо от величины положенной порции.

Она мучила себя гимнастикой не только из-за того, что хотела похудеть, но и потому, что не могла выполнить положенные упражнения на занятиях по физкультуре. Папа расстилал ей поролоновый мат – и она кувыркалась, делала стойку «берёзка» и пыталась сесть на шпагат. «Берёзку» она попробует воспроизвести спустя пятьдесят лет – и, что удивительно, легко будет держать на плечах своё туловище ногами вверх.

По-настоящему она похудеет, только когда сляжет отец – и ему отведут максимум пару лет.

В детстве она очень не любила подписывать свои тетради. Боялась, что испортит, с ужасом смотрела на свои сгорбившиеся, будто дети на пионерской линейке, буквы: одна из них обязательно сутулилась или прислонялась к соседскому плечу. Поэтому тетради ей частенько подписывал папа, в первом-втором классе им это разрешали. У папы буквы стояли ровными рядами, но с наклоном влево, будто трава на фотографии, качнувшаяся от порыва ветра.

Она хорошо училась. Но в первом классе у неё были две двойки. Первую свою двойку она получила, обронив на тетрадный лист в сиреневую линеечку с розовыми полями кляксу с автоматической перьевой ручки, заправляемой чернилами. Тогда бедным первоклассникам разрешалось писать только именно такой ручкой. Считалось, что выписывание закорючек этой ручкой позволяет «поставить» красивый почерк. Писать учили с «нажимом» по правой стороне букв, будто бы буквы объёмные – и сторона, на которую свет падает изнутри, должна видеться толще. Папа презентовал ей две своих ручки: их ему подарили на работе на День рождения: одна была чёрная с золотым пером, другая – синяя с маленькой золотой рыбкой с красным хвостом, что плавала в жёлтом масле, залитом в ручку… Вторая ручка ей нравилась больше. Ещё на конце этой ручки была большая кисточка из красных шёлковых нитей. Она очень любила играть этой ручкой, напоминающей о синем море и о том, что надо вовремя уметь попросить исполнить своё желание… Переворачивала её взад-вперёд – и рыбка, виляя хвостиком, меняла своё направление. Когда ей становилось на уроке скучно, то она забавлялась плаванием этой золотой рыбки. Она даже иногда просила у неё, как у настоящей «золотой рыбки», чтобы исполнилась её мечта. Если она не очень много у неё просила, а скажем, чтобы получить «пятёрку» или чтобы на праздники не задали уроков, желание иногда исполнялось… Она была отличницей, но когда её звали к доске, то почему-то всегда сутулилась, втягивала голову в плечи и всегда боялась что-то забыть. А чтобы учительница не спросила её про это забытое, она просто тараторила хоть что-то и старалась не останавливаться: а вдруг её спросят то, что она не знает… Эту свою привычку нести то, что вспомнишь из выученного, она сохранила все годы своего учения, когда приходилось очень много зубрить.

Почему она пошла на истфил? Ведь предупреждали же её родители, что у неё не будет работы или она будет сидеть где-нибудь в библиотеке на нищенскую зарплату… Ей легко давалась математика. Особенно она любила алгебру: лишнее выносить за скобки, делить целое, сокращать, возводить в степень и брать интегралы. От папиной сестры, математички, ушедшей на пенсию, ей остались в наследство такие книги, как «Занимательная алгебра» и «Живая математика» Перельмана, – и она щелкала задачки из них, как кедровые орешки – молочными и новыми, ещё не запломбированными зубами. Однажды, когда она была во втором классе и к ним пришли пионерские вожатые проводить математическую викторину, она поразила этих старшеклассников тем, с какой лёгкостью она всё решала. Они даже назвали её «вундеркиндом»… На уроках алгебры она откровенно скучала – и учительница частенько давала ей прорешивать примеры из домашнего задания.

Математикой и физикой занимался с ней папа, вернее, даже не занимался, а в старших классах, когда пошли задачки посложнее, он просто, если она не могла что-то решить, долго и упорно разбирался и, наконец, решал то, с чем иногда не могла справиться даже их учительница.

Русский язык и сочинения проверяла мама. Больше всего маленькая Олеся боялась, что её родители могут развестись, как это было у многих её одноклассников. Когда родители ругались, она стояла за дверцей шифоньера и плакала, кусая губы до крови, чтобы никто не слышал её всхлипов. Она специально открывала дверцу шкафа, утыкалась зарёванным лицом в свои немногочисленные платьица и ждала, когда же перебранка кончится. Мама потом мазала её кровоточащие губы сладким люголем, хотя трещинки всё равно заживали медленно, но она думала, что пусть лучше не заживают трещинки на губах, чем на сердце…

Мама у неё была не то чтобы легкомысленная женщина, нет, она как раз была очень серьёзная и строгая, но ей нравились умные и успешные мужчины, которых она без проблем добивалась, так как была яркая и утончённая женщина со своим неповторимым шармом и многим приходилась по сердцу. Она с лёгкостью заводила романы на курортах, работе, в гостях… Возможно, что это был только лёгкий флирт, когда двое лишь чуть-чуть соприкасаются и рукавами, и душами… Так… Заинтересованный взгляд, ласковое участие в делах другого, парение над землёй в гондоле, привязанной к воздушному шару…

4

Олеся влюбилась на третьем курсе в доцента, молодого доктора наук, который преподавал у них русскую литературу. Он был, по её понятиям, немолод, где-то около сорока, и вполне мог бы быть по возрасту ей отцом. Его дочь училась у них в институте на втором курсе. Высокий красивый мужчина с русской фамилией и еврейской наружностью. Чёрные, как смоль, локоны, почти до плеч, падали на его очки в роговой коричневой оправе, такой огромной, что закрывали пол-лица. Нос у доцента был греческий, с горбинкой…

В сущности лекции его были суховаты и скучны, точно листок, который положили в гербарий – и забыли, а когда вспомнили и открыли альбом, чтобы снова лицезреть его яркие краски, то вдруг обнаружили, что он побурел. Но было в этом доценте что-то демоническое. Карие глаза, увеличенные сквозь линзы очков, притягивали магнитом. И он удивительно преображался, когда начинал читать стихи: на лице появлялось какое-то отрешённое выражение, скользили тени, точно от первой листвы, облитой солнечным светом. Стихов он знал наизусть очень много и читал их на своих лекциях довольно часто. Видимо, ему самому просто доставляло удовольствие это декламирование с кафедры. Читал с надрывом, в очень своеобразной манере, завораживающей каким-то своим внутренним надломом. Даже голос его менялся. Будто сухие ветки начинали ломаться от налетевшего ветра, а листва грустно шептала им вслед… Поговаривали, что он и сам балуется стихами и даже публиковался в университетской газете. Стихи его были неплохие, средние, ровные и серые, как железобетонные плиты, но в Союз писателей он не лез, хотя был довольно амбициозен, но только по части научных изысканий. У неё никогда не возникало желания почитать его стихи. Видимо, боялась разрушить ту ауру, ту магию, которую он так легко создавал вокруг себя: ей облучилась половина студенток курса.

34 875 s`om