Kitobni o'qish: «Грасский дневник. Книга о Бунине и русской эмиграции»
© О.Р. Демидова, вступ. статья, комментарии, 2017
© ООО «Издательство АСТ», 2017
* * *
Дневник как пространство умолчания
«Грасский дневник»1 относится к числу книг с твердо устоявшейся репутацией, традиционно воспринимаясь как книга о Бунине2. Этому как будто способствовала сама Кузнецова, предварив первую публикацию дневника следующим пассажем: «Покинув Россию и поселившись окончательно во Франции, Бунин часть года жил в Париже, часть – на юге, в Провансе, который любил горячей любовью. В простом, медленно разрушавшемся провансальском доме на горе над Грассом, бедно обставленном, с трещинами в шероховатых желтых стенах, но с великолепным видом с узкой площадки, похожей на палубу океанского парохода, откуда видна была вся окрестность на много километров вокруг с цепью Эстереля и морем на горизонте, Бунины прожили многие годы. Мне выпало на долю прожить с ними все эти годы. Все это время я вела дневник, многие страницы которого теперь печатаю». Впрочем, не это сдержанное признание автора дневника положило начало традиции его восприятия – последняя складывалась по мере создания текста и утвердилась задолго до его появления в печати.
Причин тому было несколько. Прежде всего – жизненные обстоятельства, в силу которых Кузнецова оказалась в Грассе, и та роль «ученицы Бунина» и его «последней любви», «грасской Лауры», которую уготовила ей судьба и вне пределов которой ее отказывались воспринимать многие современники. Положения не изменило и то, что ролью бессловесной младшей ученицы великого писателя она довольно скоро начала тяготиться3, а обстоятельства ее личной жизни претерпели существенные изменения в середине тридцатых годов, хотя она и продолжала – с перерывами – жить в Грассе до весны 1942 г. Отношение к автору сказалось на отношении к творимому тексту: в представлении общественного мнения учитель-Бунин должен был стать главным героем дневника ученицы-Кузнецовой, а сам дневник – хроникой грасского периода его жизни.
С точки зрения обыденного сознания, подобные ожидания вполне обоснованны, а сложившееся в писательском сообществе мнение, задавшее ракурс читательского восприятия, при известной одномерности, в значительной степени справедливо. Как и подобает добросовестному хронисту, автор дневника скрупулезно, почти ежедневно, фиксирует события жизни в Грассе как на внутреннем, собственно грасском, так и на внешнем по отношению к нему общеэмигрантском уровнях. В записях с равной мерой детализации воссозданы смена времен года, изменения в составе обитателей «Бельведера», специфика непростого грасского быта и реакция на различные события эмигрантской жизни, многочисленные визиты друзей и собратьев по перу, подробности разговоров, обсуждения новых книг, споры о литературной классике и о судьбе русской литературы в изгнании, размышления о роли художника и о претворении бытия в творчество. В результате складывается не только представление о жизни на «Бельведере», но и ощущение самого хода, течения, ткани этой жизни. При этом Бунин – в силу склада и масштаба его личности, положения в эмигрантской писательской иерархии и во внутренней иерархии «Бельведера» – формально находится в центре событий, к нему в той или иной мере сходятся все нити повествования, отталкиваясь от него и/или замыкаясь на нем. И в этом отношении он – центральныйперсонаж дневника, его внешняя ось. Центральный даже по частотности упоминаний: в дневнике почти нет записей, где «И.А.» не упоминается хотя бы единожды. Казалось бы, это позволяет рассматривать «Грасский дневник» как одно из самых развернутых, подробных и достоверных свидетельств о жизни Бунина второй половины 1920-х – начала 1930-х гг.
Однако дневник (любой дневник) есть прежде всего способ разговора автора с самим собой, посредник в диалоге имманентного с трансцендентным4, способ «рассказать свою жизнь» и «ухватить время за хвост»5. В этом смысле любой дневник – книга о становлении личности автора, о поисках собственного пути и своего места в мире. Увиденный в таком ракурсе, «Грасский дневник» предстает перед читателем как книга о вехах писательской и женской судьбы главной героини – Кузнецовой, как «внутренняя» хроника нелегкого процесса обретения собственного голоса и своего права на счастье, понимаемое по-своему6.
Как и описание общего грасского бытия, хроника эта весьма подробна, воссоздавая, на первый взгляд, мельчайшие детали жизни Кузнецовой в Грассе: бытовые обязанности, распорядок дня, вызванные внешними событиями разного рода смены настроения, обширный и весьма разнообразный круг чтения, общения, переписки; не в последнюю очередь – многочисленные разговоры с обитателями и гостями виллы и вызванные этими разговорами размышления о собственной жизни – прошлой, настоящей и будущей. Вместе с тем, опубликованная версия дневника изобилует лакунами – и не только хронологического, но и событийного и, что особенно значимо, смыслового порядка. Готовя текст к изданию, Кузнецова произвела жесткий отбор, руководствуясь, как представляется, соображениями двоякого рода: стремясь, во-первых, никого не обидеть, не повредить чьей-нибудь репутации и не разрушить сложившихся стереотипов, главным образом – положительных; во-вторых, оставить тайное тайным7. И первое, и второе имело самое непосредственное отношение как к Бунину, так и к ней самой, определив ракурс изображения и принцип отбора.
Она писала А.К.Бабореко 30 апреля 1965 г.: «Хотелось <…> передать Ивана Алексеевича живого, такого, каким он был, – очень разного, – он был многогранен – и ни в коем случае не подкрашенного. <…> Иван Алексеевич был человек страстный, порой пристрастный, действовал и говорил (а также и писал) часто в горячую минуту, о чем потом так же страстно жалел и горько раскаивался» (С. 9).
Современники с удивительным единодушием отмечали человеческую и авторскую деликатность Кузнецовой и такт, который она проявила при выборе фрагментов для публикации, ср., напр., отзывы столь разных личностно и творчески А. Седых и В. Яновского: «Г.Н. Кузнецова при отборе записей проявила величайший такт» (С. 8); «Галина Кузнецова, писательница деликатнейшая, в своем прелестном “Грасском журнале” <…> ни о ком не отзывается резко или худо»8. Действительно, в дневнике почти нет эксплицитно негативных оценок или откровенно критических отзывов об упоминающихся в нем людях. И даже в тех немногих случаях, когда автор позволяет себе критические замечания – например, по адресу эгоцентричности и повышенной любви к комфорту кузины Веры Николаевны М. Брюан, чрезмерного любопытства М. Алданова или политической активности И. Фондаминского, Г. Федотова и Е. Кузьминой-Караваевой9 – критика эта предельно мягкая, не нарушающая положительной в целом канвы выстраиваемых образов (исключение составляет, пожалуй, лишь Н. Рощин10).
Однако самый положительный из персонажей дневника – несомненно, Бунин, образ которого строится какисключительно позитивный, в некоторых записях – подчеркнуто чеканный, своего рода медальный образ «на века». Таков он в одной из первых в дневнике портретных зарисовок («Он был весь в белом, без шляпы, и когда мы шли по площади, резкая линия его профиля очеркивалась другой, световой линией, которая обнимала и голову и волосы, чуть поднявшиеся надо лбом»), в дословно переданном восклицании Мережковского («В профиль совсем римский прокуратор! Вас бы на медаль выбить, на монету…») и, конечно, в подробном отчете о церемонии вручения Нобелевской премии: «В момент выхода на эстраду И.А. был страшно бледен, у него был какой-то трагически-торжественный вид, точно он шел на эшафот или к причастию. Его пепельно-бледное лицо наряду с тремя молодыми <…> прочих лауреатов обращало на себя внимание. <…> Он говорил отлично, твердо, с французскими ударениями, с большим сознаньем собственного достоинства и временами с какой-то упорной горечью» (с. 27, 151, 291, 292; записи от 2 июля 1927, 5 июня 1930 и 11 декабря 1933 гг.).
Отношения, которые связывали Кузнецову и Бунина, ее представление о его месте в русской литературе11 и о собственной роли в сохранении его облика для потомков, косвенным образом, как размышление о книге Л. Шестова, выраженное в записи от 18 июня 1929 г. («У Шестова в одном месте сказано: “Порфирий, биограф и ученик Плотина, озабоченный – как и все биографы и преданные ученики, больше всего тем, чтоб обеспечить своему учителю благоговейное удивление потомства”»), задали «оптику» изображения Бунина в ходе ведения дневника и критерии отбора при его публикации. Опубликованная версия текста вполне позволяет утверждать, что Бунин мыслится автором и представлен читателю как классический Герой, Гений, пусть и не лишенный некоторых – вполне человеческих – слабостей. Следуя избранной установке, Кузнецова в значительной степени отступает от «правды характера» и от собственного намерения избежать «подкрашенности» и представить Бунина во всей его многогранности; в результате образ Бунина в дневнике вызывает ассоциации с Буниным в известном мемуаре И. Одоевцевой12, существенно отличаясь как от «Бунина в жизни», так и от образа, созданного другими мемуаристами13 и автообраза бунинских дневников. Бунин «Грасского дневника» – это развернутый вовне своей лучшей стороной парадный портрет, в силу присущих этому жанру законов не допускающий изображения «Бунина в халате».
Впрочем, с течением времени в дневнике появляются все более явные свидетельства того, что Кузнецова, сохраняя неизменный пиетет, позволяет себе не соглашаться с Буниным, выражать сомнение в его правоте, сравнивать его с другими, основываясь на той разнице опыта, о которой идет речь в цитированной выше записи от 25 июня 1930 г. При всей немногочисленности записей подобного рода, они заслуживают внимания как очевидные маркеры смены настроения Кузнецовой и меняющегося восприятия действительности и собственной личности. Так, она пишет об «Окаянных днях», которые дал ей прочесть Бунин: «Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав – тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что-то по этому поводу – рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это, – я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью» (c. 83; запись от 21 октября 1928 г.). Одно из самых показательных свидетельств несовпадения опыта и воплощения его в творчестве – запись о рассказе Бунина «Легкое дыхание», в котором Кузнецову «всегда поражало то место, где Оля Мещерская весело, ни к чему, объявляет начальнице гимназии, что она уже женщина». Кузнецова не может «представить себе любую девочку-гимназистку, включая и себя», которая могла бы сделать подобное признание (c. 106–107; запись от 28 мая 1929 г.). Однако эти и сходные с ними записи не нарушают общей «парадности» конструируемого в дневнике образа Бунина.
Почти столь же «парадно» развернуто к читателю изображение жизни в Грассе – и в этом, пожалуй, заключается основной парадокс текста Кузнецовой. Несмотря на обилие бытовых деталей, вводящих читателя в грасскую жизнь, все, что не соответствует авторской установке на соблюдение общепринятых конвенций, остается «за кадром» (т. е., не предназначается для публикации), и читатель может лишь догадываться о том, как в действительности разворачивались события и о чем шла речь в оставшихся неопубликованными фрагментах текста. Монотонность и размеренность, отсутствие взрывов и бурь, неизменное ощущение радости бытия представлены в дневнике как едва ли не основные характеристики жизни на «Бельведере», внутреннее спокойствие которой по-настоящему нарушается только однажды – в связи с заботами о Нобелевской премии. А между тем само появление Кузнецовой в Грассе и предшествовавшие этому события в буквальном смысле слова взорвали жизнь Буниных изнутри и определили судьбу всех участников этой «лирической драмы», как минимум, на полтора десятилетия вперед. «Грасский дневник» не дает представления о той буре чувств, которая была неизменным фоном грасской жизни с конца 1920-х по начало 1940-х гг.14, и с этой точки зрения весьма показательно сопоставление его с дневниками Буниных15.
Первая запись в «Грасском дневнике» датирована 19 мая 1927 г. и сделана спустя почти три недели после того, как Кузнецова поселилась на вилле16. Запись подчеркнуто «импрессионистическая», с преобладанием пейзажных зарисовок и бытовых подробностей, старательно воссоздающая размеренно-радостную, спокойно-счастливую, почти идиллическую атмосферу, ср.: «Все хожу, смотрю вокруг, обещаю себе насладиться красотой окружающего как можно полнее <…> по утрам срезаю розы <…> наполняю все кувшины в доме цветами <…> кусты гелиотропа растут под окнами виллы Монфлери, лежащей ниже нашей виллы <…> ночи здесь великолепные, засыпаю я под перекликанье соловьев и неумолчный страстный хор лягушек, которых здесь необычайно много» (с. 19, 20).
Создаваемой Кузнецовой идиллии резко противоречит опубликованная версия дневника Веры Николаевны Буниной, где с осени 1926 г. начинают появляться записи, свидетельствующие о неуклонно растущем неблагополучии в Грассе17; наконец, в пространной записи от 31 мая 1927 г. (через две недели после цитированной выше записи Кузнецовой!) автор дневника подводит своеобразный итог прежней жизни и задает эмоциональный вектор будущей: «Перепечатала сейчас всю эту тетрадку и что же – ничего особенного с прошлого августа не изменилось для меня в хорошую сторону. А пережито за этот год, сколько за 10 лет не переживала. По существу, м.б., история очень простая, но по форме невыносимая зачастую. <…>18 И как странно, – как только я, молча, начинаю удаляться от Яна, то он сейчас же становится нежен. Но как я становлюсь обычной – так сейчас же начинает жить, совершенно не считаясь со мной. <…> Теперь мне нужно одно: быть с Яном <…> ровной, ничего ему не показывать, не высказывать, а стараться наслаждаться тем, что у меня еще осталось – т. е. одиночеством, природой, ощущением истинной красоты, Бога, и, наконец, своей крохотной работой» (С. 167–168; курсив мой. – О.Д.).
По свидетельству М. Грин, Бунин, третий и центральный участник драмы, уничтожил свои дневники за 1925–1927 гг.19, прибегнув к самому радикальному способу умолчания. Кузнецова и Вера Николаевна используют иные стратегии, чтобы скрыть то, о чем не следует говорить открыто. За первые и, возможно, самые непростые для всех троих, полгода пребывания Кузнецовой в Грассе в ее дневнике тридцать пять записей; почти все они весьма развернуты, с подробными описаниями событий, визитов, разговоров, с выразительными портретными и пейзажными зарисовками; почти во всех идет речь о красоте провансальской природы, о прелести каждого прожитого дня, о незаметном течении времени. В опубликованной версии дневника Веры Николаевны за эти же месяцы только семь записей, по большей части точно фиксирующих события и очень сдержанных эмоционально. При этом оба автора повествуют, главным образом, о внешней, видимой не включенному в происходящее наблюдателю стороне жизни, старательно умалчивая об истинном положении дел на «Бельведере»20. Очевидно, что автоцензура была весьма существенным фактором при создании всех трех текстов, что, среди прочего, свидетельствует об имплицитном намерении рано или поздно предать их публикации. Все три автора ориентировались на принятые в сообществе конвенции, и в этом смысле как дневники Буниных, так и «Грасский дневник» образуют единое «пространство умолчания». Разница лишь в способах последнего.
Впрочем, столь тщательно скрываемое иногда все же прорывается в ткань текста. У Кузнецовой – упоминаниями о том, что не все окружающие относятся к ней с приязнью, о своей эмоциональной – и не только – зависимости от настроения Веры Николаевны или о вдруг возникающем стремлении вырваться «из дому и даже из Грасса, хоть на день-два» (с. 42, 30). У Веры Николаевны – воспоминаниями о прошлом, описанием невеселого празднования двадцатилетней годовщины жизни с Буниным, фразами о неотступной грусти или многозначительными, несмотря на подчеркнутую объективность, упоминаниями о Кузнецовой, как, напр., в рассказе о посещении Мережковских: «З<инаида> Н<иколаевна> пригласила Г<алину> Н<иколаевну>, я очень благодарна ей за это» (Т. 2. С. 169; запись от 11 ноября 1927 г.)21. Через два месяца в дневнике появляется первое замечание откровенно критического характера: «Г<алина> Н<иколаевна> встает в 11 часу. Ей жить надо было бы в оранжерее. <…> Она слаба, избалована и не может насиловать себя» (Там же. С. 171)22.
Событием, осложнившим драму, но и положившим начало ее – пусть нескорому – разрешению, стала встреча Кузнецовой зимой 1933 г. в Дрездене, куда Бунины заехали на обратном пути из Стокгольма, с сестрой Ф. Степуна певицей Маргаритой (Маргой) Степун (1877–1972)23. Через два года Кузнецова оставила Бунина и уехала к М. Степун в Германию24. В опубликованной части дневника Кузнецовой есть лишь предельно глухой намек на эти обстоятельства – в последней записи основного корпуса, датированной 19 февраля 1934 г. и представляющей собой попытку ретроспективного осмысления обилия событий, происшедших после известия о том, что Бунину присуждена Нобелевская премия. Запись начинается вполне обыденно: «Собственно, я до сих пор еще не успела осмыслить все происшедшее за эти три месяца» и завершается многозначительной, но мало что объясняющей фразой: «Но много, вообще, произошло за эти три месяца…» (c. 297, 298).
Представление о том, как разворачивался сюжет, дают дневники Буниной 1934–1936 гг. и Бунина 1935–1936 гг. Дневников Бунина 1934 г. в архиве нет – он либо не вел дневника25, либо уничтожил его. Однако сохранились «лист с фактическими данными личного характера и <…> переписанная на машинке заметка», кратко повествующая об инциденте лета 1934 г. – «внезапном обмороке», который Бунин сравнивает с «внезапной смертью», ср.: «Возвратясь в Грасс из Канн в автокаре и поднявшись на гору к этой калитке, вдруг исчез, совершенно не заметив этого, – исчез весь в мгновение ока – меня вдруг не стало – настолько вдруг и молниеносно, что я даже не поймал этой секунды» (Т. 3. С. 7; курсив Бунина)26.
Дневники Буниной позволяют в подробностях воссоздать ход последнего акта грасской лирической драмы. В записях весны-осени 1934 г. повествуется о первом визите М. Степун в Грасс, в ходе которого окончательно определились ее отношения с Кузнецовой.21 апреля: «Галя тоже стала писать, но еще нервна. <…> У нее переписка с Маргой, которую мы ждем в конце мая». 8 июня: «Марга у нас третью неделю. <…> У нее с Галей повышенная дружба». 14 июня: «Ян как-то неожиданно стал покорно относиться к событиям, по крайней мере по внешности». 8 июля: «Галя как-то не найдет себя. Ссорится с Яном, а он – с ней. Марга у нас, ждет денег». 23 июля: «Уехала Марга. Галя ездила ее провожать до Марселя». 3 сентября: «Опять давно не открывала эту тетрадь. Живем нехорошо». 3 октября: «Галя, наконец, уехала. В доме стало пустыннее, но легче. Она слишком томилась этой жизнью, устала от однообразия, от того, что не писала» (Т. 3. С. 8, 10, 11, 12).
На протяжении последующих месяцев события развивались по нарастающей, к весне 1935 г. напряжение достигло высшей точки, и летом драма получила, наконец, разрешение. Записи Бунина от 8 марта, 6 июля и 15 августа: «Разговор с Г. Я ей: “Наша душевная близость кончена”. И ухом не повела»; «Без конца длится страшно тяжелое для меня время»; «Позавчера, в лунную ночь, М. устроила в саду скандал В. <…> Любить значит верить» (С. 14, 15, 16). Записи Буниной от 8, 19 июня и 11 августа: «Я совершенно потеряла вкус записывать. Чувствую себя ужасно»; «Завтра приезжает Марга. Бог даст, будем жить хорошо. Галя поправится. Ян втянется в работу, а я отдохну, уединюсь»; «Марга остается до 10 сент<ября>, а Галя уезжает в Геттинген в начале октября. Думаю, вернее, уверена, что навсегда. Они сливают свои жизни. <…> Пребывание Гали в нашем доме было от лукавого» (С. 14, 15).
Летом 1939 г., перед самым началом войны, Кузнецова и М. Степун в силу обстоятельств вернулись в Грасс и прожили там до апреля 1942 г.27. В опубликованных после основного корпуса дневника записях Кузнецовой этих лет впервые упоминается имя М. Степун, однако в таком контексте, который не позволяет несведущему читателю догадаться ни о сути связывающих их отношений, ни об атмосфере дома Буниных, где они живут, ср.: «14 июня немцы вошли в Париж. 23-го было заключено перемирие. Два месяца уже живем мы в Грассе вчетвером: И<ван> А<лексеевич>, В<ера> Н<иколаевна>, Марга и я» (с. 301; запись от 1 сентября 1940 г.). Второй – и последний – раз М.Степун упоминается в записи от 28 сентября того же года в связи в предполагаемым отъездом Алданова за океан. Финальный пассаж записи позволяет предположить, что, прощаясь с Алдановым, Кузнецова окончательно прощается и со своей прежней жизнью, ср.: «Глядя ему вслед, я думала о том, что весьма вероятно, мы больше никогда не увидимся. Кончена, может быть, не только его, но и вся прежняя парижская эпопея. Теперь перед нами что-то иное, непохожее на прежнее. И все прежние люди этой жизни разлетелись кто куда» (с. 302). В апреле 1942 г. она окончательно покинула Грасс, затем – Францию, а в 1949 г. – Европу, уехав с М.Степун в США28.
Отъезд из Грасса «на некоторое время создал атмосферу болезненного разрыва» с Буниным, однако «связь с бунинским домом не была до конца разорвана: впоследствии завязалась переписка», а в начале 1950-х гг. по рекомендации Бунина Кузнецовой и М. Степун была поручена корректура его книг, готовившихся к изданию в нью-йоркском издательстве им. Чехова29. Переписка была не только деловой: в некоторых «трогательно-сердечных» письмах Бунин вспоминал о годах совместной грасской жизни (c.7) 30. По свидетельству В.Н. Буниной, письмо от Кузнецовой было последним, которое получил и прочел Бунин перед смертью.
В начале 1960-х гг. Кузнецова решилась опубликовать фрагменты «Грасского дневника» в эмигрантской периодике, а в 1967 г. вышел в свет «полный» корпус текста – результат тщательного отбора, которому подвергся последний в ходе подготовки к изданию31. Она писала Бабореко, что предполагает продолжить издание, составив следующий том из записей второй половины 1930-х – нач. 1940-х гг., однако не осуществила этого замысла, а в письме от 8 сентября 1969 г. призналась, что уничтожила две-три тетради дневника за первые военные годы, т. е., за последний период своего пребывания в Грассе (c. 9).
Кузнецова не успела сделать распоряжений относительно своего архива, и после ее смерти он был куплен французским славистом Р. Герра32. Среди прочего – писем Буниных к ней, альбомов с фотографиями и т. п. – там оказались и сохранившиеся тетради «Грасского дневника», и наброски книги «Мои современники», над которой в последние годы жизни работала и которую не успела завершить Кузнецова. С тех пор прошло более тридцати лет, в течение которых ушли из жизни все, кто упоминается в дневнике и чьи тайны (наряду с собственной) Кузнецова так тщательно оберегала. Возможно, в обозримом будущем хранящиеся в архиве материалы сделаются, наконец, доступными исследователям и читателям, – в противном случае «Грасскому дневнику» суждено навсегда остаться в ряду самых «закрытых» исповедальных текстов эпохи.
Ольга Демидова
Покинув Россию и поселившись окончательно во Франции, Бунин часть года жил в Париже, часть – на юге, в Провансе, который любил горячей любовью. В простом, медленно разрушавшемся провансальском доме на горе над Грассом, бедно обставленном, с трещинами в шероховатых желтых стенах, но с великолепным видом с узкой площадки, похожей на палубу океанского парохода, откуда видна была вся окрестность на много километров вокруг с цепью Эстереля и морем на горизонте, Бунины прожили многие годы. Мне выпало на долю прожить с ними все эти годы. Все это время я вела дневник, многие страницы которого теперь печатаю.
1927
19 мая
Грасс
Живу здесь почти три недели, а дела не делаю. Написала всего два стихотворения, прозы же никакой. Все хожу, смотрю вокруг, обещаю себе насладиться красотой окружающего как можно полнее, потом работать, писать, но даже насладиться до конца не удается. Пустынные сады, террасами лежащие вокруг нашей виллы, меня манят большей частью платонически. Взбегаю туда на четверть часа, взгляну и назад в дом. Зато часто хожу по открытой площадке перед виллой, смотрю не насмотрюсь на долину, лежащую глубоко внизу до самого моря и нежно синеющую. На горизонте горы, те дикие Моры, в которых скитался Мопассан.
По утрам срезаю розы – ими увиты все изгороди, – выбрасываю из них зеленых жуков, поедающих сердцевину цветка. Последнему научил меня Фондаминский33, в котором есть приятная, редкая в мужчине нежность к цветам. Обычно я же наполняю все кувшины в доме цветами, что И.А.34 называет «заниматься эстетикой». Сам он любит цветы издали, говоря, что на столе они ему мешают и что вообще цветы хорошо держать в доме тогда, когда комнат много и есть целый штат прислуги. Последнее – один из образчиков его стремления всегда все преувеличивать, что вполне вытекает из его страстной, резкой натуры.
Впрочем, пахнущие цветы он любит и как-то раз даже сам попросил нарвать ему букет гелиотропа и поставить к нему в кабинет.
Кусты этого гелиотропа растут под окнами виллы Монфлери, лежащей ниже нашей виллы и сейчас пустой. Там на одной из террас есть пустой каменный водоем. На дне его среди веток и мусора лежит маленький, чисто вымытый дождями скелет кошки. Очевидно, она соскочила туда, а выбраться назад не смогла. И хотя умирала она, должно быть, медленно и мучительно – в скелетике ее, в аккуратно поджатых желтых косточках передних лапок есть какое-то глубокое, трогательное успокоение. Она так тихо лежит, и я невольно задумываюсь о том, что же такое эта смерть, которой мы все так страшимся? Может быть, ответ в этих чистых косточках, лежащих под тенью широкой фиговой ветки? В них точно символ полного мира, как бы обещание его всем существам на земле.
И.А., однако, предупредил меня, чтобы я не говорила о кошках в присутствии В.Н.35 – у нее к ним какой-то болезненный страх. И.А. рассказывал, что позапрошлым летом они со Шмелевым36 убили кошку, повадившуюся ходить к ним на дачу и пугавшую В.Н. Нельзя сказать, чтобы этот рассказ меня очень обрадовал. Я испытываю к кошкам дружелюбное чувство. Мне нравятся их ловкость, грация и осторожность, таящаяся в глубине их зрачков. К тому же в них есть какое-то аристократическое сознание своего достоинства.
Я пишу, а тем временем совсем стемнело. Долина за пальмовыми ветвями стала мутно-синей, и на ее фоне тихо шевелятся мелкие листочки оливок и желтого бамбука, растущего под окнами. Проснулся в кустах соловей. Ночи здесь великолепные, засыпаю я под перекликание соловьев и неумолчный страстный хор лягушек, которых здесь необычайно много. Но ни одной из них я никогда не видела. Мы только слышим их каждую ночь.
23 мая
Лес над нашей виллой растет по крутизне, гору сейчас взрывают – прокладывают бульвары. Но есть еще густые чащи, где пахнет горными цветами и хвоей, со скал стекает плющ, и плывет сверху такой широкий меланхоличный ропот, какой бывает только в хвойных лесах. Я долго карабкалась сегодня по обрывистым тропинкам, изранила руки, собирая папоротник и какие-то мелкие голубые цветочки с гиацинтовым запахом. Природа успокаивает – я была расстроена перед этим, и эти крутые тропинки, иссохшие источники, опутанные плющом камни и, главное, теплый, полный запаха горных трав и хвои воздух успокоили меня. Я соскакивала с каких-то скал, исцарапав при этом босые ноги, и катилась вниз с быстротой пущенного сверху камня. Зато я вернулась домой с большим букетом горных цветов, которые поставила в круглый глиняный кувшин в столовой. Правда, потом оказалось, что кувшин этот служит для приготовления «доба» – провансальского кушанья, но все-таки мои цветы и сейчас стоят в нем.
Вообще прелести в нашей жизни много. Внизу в саду Монфлери поспели черешни, и мы с Ильей Исидоровичем каждый день навещаем их. Сегодня после обеда ходили туда и нарвали полные карманы. Руки саднит до сих пор, но разве эти ягоды могут сравниться с теми, которые приносят с базара?
Уже начинает темнеть, в городе звонят. Вот еще очарованье – сигналы. Когда из долины прилетает сюда трубное рокотанье, по душе проходит какое-то теплое ласковое дуновенье. Когда-то другие трубы в этот час играли зорю там, далеко, в Киеве, в казармах старой приднепровской крепости…
30 мая
«Синие горы» кончены и начисто перепечатаны. Показала их И.А., он прочел в тот же вечер и, выбрав минуту, когда мы остались одни, высказал свое мнение. Сначала очень хвалил, потом сделал очень существенное замечание, что надо брать сюжетные темы. Я сама чувствую, что у меня действия недостаточно, оно расплывчато. Но с этим мне, вообще, пока трудно. Похвала приятна, но печатать рукопись негде. Велика, в газету не попадет, а журналов подходящих нет. Придется ее положить в стол, что прискорбно – нет никакого поощрения к дальнейшему.
5 июня
Вчера за обедом И.И.37 говорил, что вилла Монфлери перепродается по случаю болезни снявших ее и что, вообще, будто она пользуется несчастливой славой: прошлой зимой в ней умерла совсем молодая женщина, а перед ней еще кто-то. Тому, что на Монфлери не приедут дачники, я рада. До сих пор этот пустой сад с заколоченным домом принадлежал мне. Я ежедневно гуляю там – слово «гуляю», впрочем, вовсе не изображает моего рысканья по обрывам под деревьями, посещенье развесистой черешни и охоты на верхние, отягченные черными ягодами ветки. Перед домом цветут огромные, переполненные лепестками, изнемогающие от собственной тяжести розы. Гелиотроп отцветает. Поспевают нефли. В этом саду я опять чувствую себя подростком, и в иные минуты мне странно представить себе мою прошлую жизнь, то, что я была замужем, пережила войну, революцию, разрыв с мужем…
Я сильно загорела, руки у меня исцарапаны до локтей, чулок не ношу и хожу, как все здесь, в белых полотняных туфлях без каблуков, завязывающихся переплетающимися тесемками. Словом, совсем одичала. Дни очень похожи один на другой и кажутся длинными, но зато недели мелькают незаметно. Я чувствую, что за эти недели мною ничего не сделано, хотя я провожу за столом каждый день часа четыре. И.А. пишет рассказ о «веселом мужике», обещает, когда окончит, прочесть его нам «за бутылкой белого вина».
Скоро должен приехать Рощин38. Вера Николаевна уже готовит ему комнату рядом с моей.
Живем мы довольно размеренно. И.А. в определенные часы гонит спать, а днем заниматься, «по камерам», как он шутливо кричит. Он ничуть не похож здесь на И.А. парижского, не умевшего дня прожить без ресторанов и кафе.
7 июня
Знойный великолепный день. Море придвинулось и лежит на горизонте полным голубым дымом, так что глазам весело, небо побледнело от обилия света, и хвойное раскидистое дерево на этом свете и лазури прекрасно. После завтрака И.А. и я лежали в полотняных креслах под пальмой и разговаривали о литературе, о том, что надо, чтобы стать настоящим писателем. Он сегодня в первый раз весь в белом, ему это очень идет, он очень сухощав и по-юношески строен. А все это в целом очаровательно: и он, и голубая горячая даль, и хвойные ветки большого раскидистого дерева в нижнем саду, и далекое море, синей стеной поднимающееся к горизонту. Впрочем, долго лежать он мне не дал – погнал в комнату «заниматься». Надо смотреть на сухие летние дни как на рабочее время, нечего бездельничать, – постоянно твердит он. А тут еще прибавил: «Только в вашем возрасте и можно дать хороший закал для будущего. Идите-ка, идите». И сам пошел писать о своем «веселом мужике». На этот раз пишет он довольно медленно, еще не разошелся. Я сегодня отнесла на почту свои «Горы», посылаю их в «Звено»39. Надежды, в сущности, никакой, но не лежать же им так в столе – надо хоть попытаться. Послать заставил И.А., он и конверт дал большой, и адрес я писала у него в кабинете. Ну, на авось!
11 июня
Илья Исидорович вчера внезапно уехал в Париж к жене, обеспокоенный каким-то ее капризным письмом. Неизвестно, когда он вернется. Образовалась какая-то пустота дома. И.А. за столом стал вдруг очень вял и неразговорчив. Уезжая, Илюша разговаривал с В.Н. обо мне и сказал, что ему очень жаль, что я мало работаю. Это, к сожалению, сущая правда.
12 июня
Не люблю праздничных дней. Всегда в них какое-то беспокойство, ожидание чего-то, что должно случиться и никогда не случается.
Уже с утра сегодня проснулась как-то особенно настроенная, вспомнилось, что это Троица, захотелось чего-то необычного. Пошла в собор. Было очень жарко, орган все время напоминал Фауста, а когда стали тушить после окончания службы электричество над престолом под последний завершительный гром сверху, стало совсем похоже на театральное представление. Вернувшись домой, срезала в саду две ветки лилий и поставила в столовой. Хотелось прибавить что-то к обычному течению дня. Да и не мне одной хотелось. В.Н. заказала к завтраку меренги, и днем мы ходили гулять, сидели на площади в кафе и смотрели на праздничную толкотню под платанами и втайне все чем-то томились. В.Н. это высказала, свалив все на скверную русскую натуру. И.А. говорил, что его мучает неоконченный рассказ.
По-прежнему неприятен отъезд И.Ис. Был он как будто неслышен в доме, а исходило от него какое-то успокоительное доброжелательство.
20 июня
Знойные, светом переполненные, настоящие провансальские дни.
Выбежала сейчас на минуточку наверх, прошла по террасам, посидела в тени оливок – внизу пыльно-розовая черепица потоком льется с горы. Две башни – одна совсем черная, точно обуглившаяся, с белым ободком вокруг неровного окошка – все купается в горячем золотом свете. Какая радость в этой сухости, в теплоте земли, трав, все новых и новых диких цветов, кустами расцветающих на стенах, в расселинах между камнями…
Вчера ездили в Канны. Пили чай в ресторане над морем. Прекрасный джаз-банд и три пары танцевали чарльстон. Я так обрадовалась даже этой музыке, что сама удивилась – неужели я так все это люблю? Одна пара танцевала отлично.
И.А., с не меньшим, чем я, наслаждением смотревший и слушавший, сказал: «Нет, это все не так просто. В этом есть все-таки большой яд, большая талантливость, ловкость…»
24 июня
Приехал Рощин – пока еще не вошел в атмосферу дома и бродит в новеньком галстуке и свежей рубашке по дому и саду. Кажется, ему немного скучно и все еще длится необходимость ехать дальше. Поэтому он уже строит планы насчет поездки в горы, в Ниццу, чем вызывает неудовольствие И.А., всячески старающегося поддерживать рабочее настроение в себе и других. Сам он начал большой роман и боится перерывов в работе. Я ему завидую, хотя и остерегаюсь говорить об этом: меня уже достаточно все бранят за «максимализм».
Дни неопределенные, то знойные, сияющие, то серые, чуть мглистые. Вчера вечером, в канун Иванова дня, были всюду зажжены костры. Сквозь туман это было очень красиво – вся долина усыпана большими красными огнями, а на площади в девять часов играл оркестр и пели какие-то белые, одинаково одетые девицы. Несмотря на трогательную старательность, детонировали они сильно. Изумительно, как мало музыкальны французы! Италия совсем рядом, страна с таким же климатом, как здесь, кажется, то же небо, воздух, а между тем… как поют внизу простые итальянские рабочие!
26 июня
Как-то, кажется позавчера, меня вдруг позвали в неурочное время вниз. Я сбежала, и В.Н., уходившая к парикмахеру, шепнула мне на лестнице, что приехал Шульгин, книгу которого «Три столицы» мы только что все прочли и много говорили о ней. В.Н. ушла, и хозяйничать за столом пришлось мне. Он внимательно взглянул на меня, когда нас знакомили. За столом я рассмотрела его. Он весь в белом, наголо обрит, большой рот сверкает золотыми зубами. В форме головы есть что-то, напоминающее большую лягушку. Глаза зоркие, близко поставленные, глубоко сидящие в темных орбитах. Все время, пока он говорил – легко, без всякого усилия переходя с предмета на предмет, слушая себя, – я невольно следила за его руками: очень белые, большие, мягкие, тщательно вымытые, с коротко обрезанными розовыми ногтями и черными волосами на тыльной стороне, они беспрестанно двигались, встречались, закругленно захватывали то блюдце, то чашку, – вообще его руки заставляют думать о чувственном темпераменте, что, впрочем, подтверждается идущей о нем славой женолюбца. И сейчас он приехал на юг с молодой женой, по слухам, хорошенькой. Ему лет пятьдесят пять, пятьдесят восемь, но никто не дал бы ему их, глядя на него. Говорили почти исключительно о его путешествии в советскую Россию, описанном в «Трех столицах», причем он сам сказал, что теперь у него почти нет сомнений в том, что возили его чекисты. О деле Коверды отозвался неодобрительно. И.А. сам говорил мало и больше расспрашивал его, видимо, присматривался и прислушивался – он с ним познакомился очень недавно. Он уехал после часового разговора, обещав приехать как-нибудь завтракать с женой. После его ухода мы с И.А. ходили по саду и говорили о нем. В этот день все были вообще немного возбуждены, и вечером И.А. читал нам в саду свой новый рассказ «Божье древо».
Сегодня пришло письмо от Кантора, редактора «Звена». Он пишет, что летом журнал будет выходить в малом размере и поэтому мой рассказ в полтора печатных листа не может быть напечатан, но осенью он надеется на расширение и предлагает оставить рукопись до тех пор у них.
Все читали и комментировали это письмо за завтраком. Фондаминский, как опытный редактор, прочтя письмо внимательно, посоветовал оставить у них рукопись. Я решила оставить.
1 июля
После того как И.А. вчера прочел мне несколько глав из романа, который он пишет, я потеряла смелость. Писать какой-либо роман рядом с ним – претенциозно и страшно. И все-таки мне хочется писать…
2 июля
Ходили после завтрака в город. День изумительный, внизу на площади пустота и солнце, каменный фонтан один плещется в этой тишине, переполненный водой, сияющей на свету. И.А. остановился и, удержав меня за руку, сказал: «Вот это то, что я больше всего люблю, – настоящий Прованс! – и, помолчав, прибавил: – Мне почему-то всегда хочется плакать, когда я смотрю на такие вещи».
Когда мы поднимались через сад Монфлери, он все время обращал мое внимание на небо, действительно изумительно прекрасное, густого голубого цвета, в котором есть и что-то лиловое. В этом лилово-голубом особенно прелестно мотаются мягкие, ярко-зеленые ветви елей, облитые солнцем и непередаваемо прекрасные. И он все брал меня за локоть и говорил: «Как они прелестны и как хорошо им там вверху… Еще в детстве было для меня в них что-то мучительное…»
Уже на подъеме к нашей вилле мы засмотрелись на море, резко голубое, к горизонту чуть размазанное чем-то белым, что, занимаясь, как воздушный пожар, переходило на небо. И он сказал мне: «Это надо, придя домой, записать, коротко в двух словах заметить о сегодняшнем дне: о зелени, о цвете неба, моря…» И вот я пишу, но не так коротко, как говорил он, потому что мне хочется сказать и о нем самом, о том, что он был весь в белом, без шляпы, и когда мы шли по площади, резкая линия его профиля очеркивалась другой, световой линией, которая обнимала и голову и волосы, чуть поднявшиеся надо лбом…
5 июля
Рассказ кончила, он перепечатан на машинке и исправлен. Я им более или менее довольна. Разбег не кончился, и меня все тянет писать еще, по ночам не спится, что-то волнуется внутри и кажется, что можно взять любой кусок жизни и писать его. Это чувство опьяняет, дает какую-то внутреннюю свободу и радостную уверенность в себе. И.А. сдерживает меня, боясь, что я перетяну струну и сорвусь. Я, правда, все ощущаю как сквозь легкое опьянение, все, даже природу, и у меня уже пробивается утомление. Впрочем, последние дни никто в доме не работает – сегодня уезжает уже окончательно в Париж Илья Исидорович. Вчера весь день они с Рощиным укладывали в ящики книги для отправки вслед за ним. Погода неопределенная, есть что-то беспокойное в воздухе, и это еще усиливает некоторую расслабленность в теле. И все-таки с наслаждением думаю о часах, которые летят так незаметно за работой и дают такую сосредоточенную радость.
8 июля
За закрытой ставней шумит дождь. Весь день наползали серые дымные тучи и вот разразились к вечеру. Я устала и от утреннего писания, и от двухчасового печатанья на машинке – беру уроки в школе Пижье в городе – и особенно от гостей, приехавших из Ниццы к чаю. Две пары, очень пожилые и важные персоны в прошлом: Неклюдов, бывший посол, и царский министр Наумов, оба с женами.
Было очень томительно сидеть полтора часа за чайным столом, не раскрывая рта, и слушать о декохтах и вреде нынешних медикаментов. Впрочем, Наумов рассказал кое-что интересное о разных высокопоставленных лицах, до царя и вел. князя Ник. Николаевича включительно. Все же я еле дождалась, пока они уехали. Вечером читала И.А. у него в кабинете стихи Блока и слушала, как И.А. громил символистов. Конечно, многое надо отнести на счет обычной страстности И.А. Он кричал, например, вчера о Блоке: «Лакей с лютней, выйди вон!», чем заставил меня искренне расхохотаться, после чего стал смеяться и сам.
11 июля
Целые дни напролет была занята. Диктовала некоторые главы романа И.А. – его перепечатывает на машинке В.Н., два часа в день печатала сама и урывками пыталась писать, хотя при такой системе ничего не удавалось. Даже гулять было некогда, и только сегодня, кончив диктовать, выбралась перед обедом наверх, в парк над чайным павильоном, где теперь нет ни души, прелестно-пустынно, деревья и кустарник великолепно разрослись и вообще такая дичь и красота, что можно себе представить таким царство Спящей красавицы. Ходила, смотрела и наглядеться не могла.
14 июля
Вчера вечером были на площади, где начался трехдневный национальный праздник – взятие Бастилии.
Середина площади занята шатром, украшенным флагами и цветными фонариками, оркестр, столы вокруг. Что было действительно великолепно – это шествие альпийских стрелков с факелами. Короткая резкая команда, они вскидывают инструменты, и сразу гром музыки, сомкнутые ряды с идущими по бокам факелоносцами – и идут быстро, ровно, отчеканивая шаг, и удаляются со своими огнями и блестящими трубами в узкие улички, в синюю темноту летней ночи как кортеж юности, мужественности, всего героического, что есть на свете. Великолепно!
18 июля
Написала рассказ, давно задуманный, «Стакан». Писала, в сущности, один день, а вчера уже переписывала и поправляла. И.А. сказал, что хорошо. Я, однако же, так нервна, что писала страшно спеша, не успевая ставить слова. Мне было как-то уж очень легко писать.
Вчера получили от Ильи Ис. письмо, в котором он между прочим пишет, что мои «Синие горы» будут напечатаны, только Кантор хочет сократить немного. Пишет также, что мои стихи, посланные в «Современные записки», понравились и будут напечатаны.
Последние дни чувствую себя немного тревожно, все куда-то тянет из дома и даже из Грасса, хоть на день-два. По-прежнему усидчиво пишет только И.А., Рощин болтается, а я только ежедневно сажусь за стол, но далеко не всегда из этого что-нибудь получается. Стихи, например, решительно не пишутся. Но и без того на меня косится Рощин и даже втихомолку поддразнивает «излишним прилежанием», говорит, что я прямо живой на небо собираюсь. Сам он, видимо, скучает, все рвется куда-нибудь поехать, да денег из «Возрождения» ему не шлют. Он – натура, всегда чем-то оскорбленная, все яростно осуждающая и болезненно самолюбивая.
20 июля
Сегодня получила письмо от М. Цетлина40, очень любезное, с хорошим отзывом о стихах и с извещением, что они будут напечатаны в зимней книжке, т. к. в осенней место занято большой поэмой. Конечно, слава Богу и за это! В сущности, для начала отлично.
Я так занята была все эти дни, что писать здесь было некогда. Печатание на машинке и писание, да еще чтение, занимают весь день. Радуюсь, что пишется легче и свободнее, чем прежде, что кажется, можно взять любой кусок жизни и писать – все должно удаваться. Это как бы медовый месяц творчества. И.А. вчера сказал: «Радуюсь, что это так! Это признак настоящего художника…» Он сам чувствует себя немного вяло – устал, должно быть, да и жарко. А я даже мало вижу вокруг, поглощенная работой.
Вчера походила по саду вверху, увидела, что все изменилось, одни цветы и травы отцвели и цветут другие, низкие сливовые деревья за домом обсыпаны маленькими синими сливами, я уже стряхиваю их понемножку. Вообще с внезапным жутким чувством увидела, что весны, светлой, прохладной, с соловьиным пением до рассвета, с запахом гелиотропа в нижнем саду, нет и помину, а вместо нее – сухое жаркое лето, хотя жара стоит всего два дня. И мне стало страшно, не знаю чего…
Пишут мне редко, так как я сама почти никому не пишу. Но я заметила, что людей мне сейчас как будто и не надо, что они обычно только нарушают ровное течение нашей жизни и вырывают меня из тихого бодрствования, в котором я живу.
С Рощиным говорить не умею, мы всегда только спорим, и притом ожесточенно. Он меня часто и легко раздражает самомнительностью и наклонностью почти все бранить и осуждать, прибавляя за каждым словом: черт знает что такое, наглость, сволочь и тому подобное. Очень нервна В.Н., что неприятно отражается на всех в доме. Во время ее ссор с Рощиным я особенно жалею об отсутствии Ильи Ис. Он всегда умел успокаивать ее.
25 июля
Ровное течение рабочей жизни было нарушено в последние дни. По случаю жары все двери в доме раскрыты, и это способствует разговорам, шуму и постоянному свободному входу друг к другу. Кроме того, была портниха, а В.Н. в такие дни делается необыкновенно общительна, и я, следовательно, рассеиваюсь и даже печатание на машинке, которая теперь взята на дом и печатаем мы на ней обе попеременно, идет у меня довольно невнимательно. Ездили с И.А. в Канны, я в первый раз купалась, но были большие мутные волны и неприятный ветер с песком, засыпавшим глаза, и поэтому купание не удалось.
Вчера же, в воскресенье, были гости – Ходасевичи, только что приехавшие из Парижа. Весь дом по этому случаю убрали и ждали их к завтраку, но они опоздали и приехали только к половине третьего. Мы с Рощиным дважды ходили их встречать. Был очень жаркий, первый по-настоящему летний день, с нас пот лил градом, несмотря на крайне легкие костюмы. И все же мы их встретили уже у подъема на нашу гору, на бульваре, и сразу не узнали издали. На Нине Берберовой было голубое платье и пастушески простая шляпа с белой лентой, Ходасевич, лишенный пиджака и воротничка, придававших ему некоторую солидность в городе, казался необыкновенно тощим и от этого беспомощным. Пробыли они почти до вечера. После завтрака сидели под пальмой и разговаривали. Я посмотрела на них из своего окна сверху, – это было красиво: голубые платья женщин, белые костюмы мужчин, и этот великолепный, жаркий, сине-золотой день. Разговоры велись, конечно, главным образом литературные. И.А. умеет быть иногда необыкновенно любезным и обаятельным хозяином, он поднимает настроение общества, зато к нему и стекаются всеобщее внимание и все взгляды.
Когда показывали гостям дом, Берберова задержалась в моей комнате и стала расспрашивать о моих литературных делах, причем рассказала, что ее рассказ принят в ноябрьскую книжку «Современных записок», т. е. в ту же, где должны быть мои стихи, – а другой будет в «Звене», в ближайшем номере. Она была очень любезна, но на окружающую красоту совсем не смотрела, и мы все дружно напрасно обращали ее внимание то на то, то на другое. Еще раз я подивилась тому, какая у нее завидная твердость воли и уверенность в себе, которую она при всяком удобном случае высказывает. Было условлено, что мы в ближайшее время увидимся в Каннах, поедем вместе на острова, вообще, будем часто встречаться. Когда гости уехали, я пошла ходить по саду, и И.А. позвал меня и дал несколько листов, написанных за последние дни, с которыми я и забралась на верхнюю террасу и, сев на траву, принялась за чтение.
Когда кончила, подняла голову и засмотрелась: на нежном розово-голубом вечернем небе венцом лежали серые вершины оливок, воздух тихо холодел, был такой покой и нежность и какая-то задумчивость и в небе, и в оливках, и в моей душе. Почему-то вспомнилось детство, самые сокровенные его раздумья и мечты. В листах, лежавших на моих коленях, было тоже детство нежной впечатлительной души, родной всем мечтательным и страстным душам. Самые сокровенные, тонкие чувства и думы были затронуты там. И глава кончалась полувопросом, полуутверждением о том, что, может быть, для чувства любви, чувства эротического, двигающего миром, пришел писавший ее на землю. И я глубоко задумалась над этим и спросила себя – для чего живу я и что мне милее всего на свете? И ответ будет, пожалуй, тот же, так как в творчестве есть, несомненно, элемент эротический. Я сидела и думала об этом, когда внизу на дорожке показался И.А. Я махнула ему, позвала его. Он спросил меня, не портит ли он мне впечатление тем, что дает читать по кускам. Я сказала, что в этом есть своя и, может быть, еще более важная прелесть. В одном месте, указывая на фразу, как бы случайно, вскользь вставленную (о разнообразной прелести деревьев – их вершин, внизу темных, а сверху блестящих), он сказал: «Вот так надо, как бы случайно, уметь сказать о какой-нибудь детали и сказать щедро».
Он часто так учит меня – незаметно, мимоходом. Позднее, вечером, во время прогулки он обратил мое внимание на огни, блестевшие «очень чисто», и на ясность и черноту горы: «Это бывает в мистраль – это не летние мглистые вечера – это надо все замечать».
Недавно в автобусе он говорил, что вечно страдал из-за своего почерка – менял перья, писать ему бывает очень трудно, перо не идет, а ручку он держит между третьим и четвертым пальцами, а не между вторым и третьим, как все люди.
Я очень сокрушаюсь тем, что не записываю многого о нем, это так приятно перечитывать потом. Ведь многое забывается, хотя у меня отличная память. Сколько он говорил мне интересного, значительного, важного, а я не записала, поленилась, забыла… Хотя бы его присказки, пословицы, словечки. Он часто говорит с печалью и некоторой гордостью, что с ним умрет настоящий русский язык – его остроумие (народный язык), яркость, соль.
Правда, пословицы и песни часто неприличные, но как это сильно, метко, резко выражено. Рощин сказал, что будет записывать за ним, но что Рощин! Будь это кто-нибудь поярче, позначительней! Что сможет сделать с этим богатством Рощин? Он и не работает вовсе, да если бы и работал, нет у него главного в литературе – чувства меры.
26 июля
Вчера ездили в Канны всем домом купаться. Ходасевич не приехал, и только много позже в кафе под платанами пришла Берберова и сказала, что он пишет, а она искала и не нашла нас на пляже. Несколько минут пришлось пробыть с Мережковскими, что для меня всегда мучительно, т. к. З.Н.41 нагоняет на меня уныние. Она не глядит и не слышит и вообще делает вид, как будто не подозревает о моем существовании. При этом она говорит И.А. одни неприятности, которые он принимает с самым любезным и милым видом. Для того чтобы еще больше подчеркнуть свое незамечание меня, она держится чрезмерно любезно с Рощиным, дает ему милостиво-угрожающие обещания написать о нем по поводу его будущей книги. Руку она подает мне почти неощутимо и не видя меня. Все это делает то, что быть с ней для меня сущая мука. Впрочем, вчера из-за этого И.А. очень быстро собрался и всех увел с собой из кафе и дома торжественно обещал мне, что не будет принуждать меня бывать с Мережковскими. Сегодня никуда не поехали. Отстрадав жаркие часы за машинкой в комнате, я пишу на воздухе, в конце сада, на мраморном столе, который приятно холодит мне руки. Вечернее солнце мягким желтым светом обливает большую пышную ель, зеленым облаком лежащую на низкой равнине, а позади на бледном, туманном от зноя небе огромная волна Эстерели, с теплыми тенями в глубоких впадинах, встает как некое допотопное чудовище, огромное и прекрасное. Какая-то птица еле слышно журчит в кустах легколистного желтого бамбука за моей спиной. Мне хорошо и немного грустно, как всегда, в такие минуты созерцательного покоя. Я не думаю о будущем, а прошлое рисуется затуманенно и кротко-грустно. Больше всего я люблю эти вечерние часы на воздухе.
31 июля
Долгожданное жаркое лето. С утра горячий ветер шелестит по высохшему, почти лишенному тени саду. После полудня делается так душно, что делать ничего немыслимо. Сначала пыталась вести прежнюю рабочую жизнь, но пришлось ее оставить: я тяжело переношу этот зной вдали от моря. Правда, ездили в Канны несколько раз купаться, но ездить слишком далеко и утомительно. С утра расстилаю под мандаринами одеяло, кладу на него подушку и ложусь с книгой. Иногда ко мне присоединяется кто-нибудь из домашних: уж очень жарко в доме. Только к ночи наступает облегченье; а ночи черные, сухие, со звездным небом, в котором теряется взор. На площади в городе опять раскинут шатер, опять праздник, и сюда почти весь день доносится музыка, что меня как-то грустно волнует. Вчера я и заснула под звуки этой музыки – она точно прилетала ко мне в раскрытое окно из глубины черной страстной ночи и чем-то напоминала юность…
Танцуют на том месте, где сорок лет назад было кладбище, а теперь нечто вроде плаца, подле упраздненной церкви, обращенной в конфетную фабрику. Вчера вечером ходили с И.А. туда вдвоем посмотреть на танцы. Глядя на пляшущую под трехцветным шатром толпу, он взял меня рукой за плечи и сказал взволнованно: «Как бы я хотел быть сейчас французом, молодым, отлично танцевать, быть влюбленным, увести ее куда-нибудь в темноту. Ах, как хорошо!.. – и пояснил: – Я ведь все-таки, по совести, не могу написать о таком Жозефе или Жанне потому, что не знаю их души. А я ужасно хочу написать о них – ведь Франция для нас теперь вторая родина…»
Мы возвращались через сад Монфлери, и вслед все летела медлительная томная музыка, было так темно, что в двух шагах мы ничего не различали, а вверху огромный газовый шарф Млечного Пути пересекал все небо – темное и точно разгоряченное…
8 августа
Говорили вчера о писании и о том, как рождаются рассказы. У И.А. это начинается почти всегда с природы, какой-нибудь картины, мелькнувшей в мозгу, часто обрывка. Так «Солнечный удар» явился от представления о выходе на палубу после обеда, из света в мрак летней ночи на Волге. А конец пришел позднее. «Ида» тоже от воспоминания о зале Большого московского трактира, о белоснежных столах, убранных цветами; «Мордовский сарафан», где, по его собственным словам, сказано «о женском лоне» то, что еще никем не говорилось и не затрагивалось, ведет начало от какой-то женщины, вышивавшей черным узором рубаху во время беременности. Часто такие куски без начала и конца лежали долгое время, иногда годы, пока придумывался к ним конец.
А говорили об этом в автобусе, по пути в Грасс – мы возвращались с купанья. Все время справа в небе видна была горбушка той дальней сиреневой голой горы, что на востоке от нас. По краю ее стояли белые легкие облака с рваными краями. Я особенно люблю эту дикую гору.
15 августа
Несколько дней уже горят леса вокруг в горах. Сегодня ветер и над Морами клубы серо-розового густого дыма с самого утра. Рвет ветром и какое-то нехорошее, жуткое ощущение в теле. Старуха-кухарка то и дело выходит посмотреть на пожар в сад – кроме нее в доме никого нет – все уехали в Канны, а я сижу и пытаюсь сделать хотя бы отчасти все наобещанные себе дела и все поэтому делаю плохо. Как страшны эти густые белые клубы над морем, застлавшие всю его синеву! Несет все время гарью. Невольно приходят мысли о том, что и здесь может быть пожар, так все страшно высохло вокруг дома.
В последние дни ничего не записывала – все эти дни были заполнены бестолковой суетой. Были гости, кроме того, каждый день ездили в Канны купаться, все это не дает сосредоточиться, даже мое печатание идет кое-как и не каждый день. От этой беспорядочности очень устала. Впрочем, весь дом разболтался, И.А. первый не работает и томится, не высидит и дня дома. Рощин так и глядит, куда бы поехать, и в конце концов удрал на несколько дней в Ниццу, выпросив у В.Н. очередные пятьдесят франков.
Погода неспокойна, несмотря на жару. На море почти каждый день волнение, и недавно я даже перенесла маленькую неприятность: заплыла в большую волну к плоту, а меня швырнуло и, должно быть, оглушило немного. Я, в ошеломлении, тремя накатившимися на меня волнами была выброшена на песок, где бессознательно встала и сейчас же упала на руки подбежавшего Р. и французов. Рощин уверял потом, что я была без сознания: впрочем, длилось это ровно секунду, и я тотчас же вскочила и стала смеяться. Но все-таки момент подле плота, когда огромная волна подняла его почти отвесно на своем гребне и я почувствовала, что он летит на меня откуда-то, как мне показалось в ту секунду, с огромной высоты и я могу быть затянута под него или получить страшный удар по голове, был действительно жутким. Рощину, бывшему там же, тоже не удалось взобраться на плот, и он тоже не по своей воле очутился на берегу с разбитым в кровь коленом. Замечательно, что И.А. был в это время на плоту и ничего особенного не заметил, только удивился, что я исчезла под накрывшей меня волной.
Вся Эстерель в огне. Мрачная апокалиптическая картина. Ходили наверх с И.А. Смотрели, потом сидели на траве под туманными деревьями и говорили о моем будущем, о литературе, о работе. Он настаивал на более упорной работе для меня. «Иначе может статься, что душа останется, как облако, которое плывет и тает – слишком лиричной в жизни». Потом еще говорил: «Жизнь писателя есть отречение от жизни. Надо оставить все, думать только о работе, каждый день, как на службе, садиться за письменный стол, быть терпеливой…» Я слушала почему-то с грустью. В душе был страх перед темным будущим… Вечером, прощаясь перед сном, он сказал тихо: «Завтра я сажусь за работу!»
16 августа
Пожар продолжается. Днем ездили с И.А. в Канны и буквально были ослеплены тучами песка, пыли и удушливого дыма. Здесь на горах сияющий день, а там какое-то мутное, желтое, зловещее, промежуточное между днем и ночью состояние, от которого на душе делается нехорошо. Пусто, ветер гонит бурные белогребенчатые волны, с гор ползут тучи дыма, а на море медно-зеленый, золотой жуткий отблеск. На набережной валяются сухие пальмовые ветки, город зловеще пустынен. Обратно ехали через такую тучу дыма, что дышать было трудно, пока вдруг внезапно не вырвались из дымовой завесы на свет и солнце. Горело уже подле Муан-Сарту и видно было пламя. На дороге стояли женщины с детьми на руках, подростки, мужчины толпой садились на камион, чтобы ехать тушить. Пахло тревогой, как когда-то в предэвакуационные дни. Все чаще поговаривают о возможном пожаре на нашей горе. И сейчас вся долина в дыму, горизонт внезапно прорывается красными языками. Рощина нет дома уже четвертый день – должно быть, попал куда-нибудь на пожар и увлекся приключениями. Говорят о каком-то замке, который горит, о каком-то городе, который спешно эвакуируют…
Мы по-прежнему ничего не делаем, несмотря на все благие намерения, – тревожно и как-то неуютно. Мережковские вчера в Канне вопили о «последнем дне Помпеи» и, вообще, были в панике. Как ни смешно сказать, мысль о возможной опасности меня почти веселит и возбуждает. Впрочем, вчера И.А. говорил то же самое. Это ведь какое-то происшествие, следовательно, новизна, праздничность, а мы, люди, это любим больше всего на свете.
Позавчера была Нина Берберова, одна, завтракала у нас. Потом мы вместе ездили в Пре-дю-Лак. Она много рассказывала о себе, о том, как начинала литературную деятельность в Петербурге, о Цехе поэтов, о Гумилеве и о его романах. По ее словам, он посвятил ей стихи, которые она тут же нам прочла. В них говорилось о девушке в белых одеждах, держащей в руках хрустальный шар, в котором отражается мир.
17 августа
Пожар прекратился. Вечером приехал Рощин. Конечно, он был с бойскаутами на пожаре и хотя и не тушил, но присутствовал при том, как тушили другие. Рассказывал какие-то небылицы о военном положении, о войне с Италией, об укреплении берегов… Днем ходили с И.А. в город, и он купил мне книжечку стихов де Ноай. Я возлагаю на нее некоторые надежды по части писания. Я не очень люблю эту поэтессу, но в ней есть крупинки возбудительного, а мне часто нужен какой-то крючочек, с которого начинается писание.
24 августа
Послала сегодня рассказ в «Последние новости». Перепечатала его сама на машинке – печатаю я уже вполне прилично, только немного медленно. Ходили на почту втроем, с В.Н. и И.А. Я вдруг подумала во время этой прогулки, что интересно было бы написать о Грассе, сделать его фоном романа или рассказа. Подумывала об этом и раньше, но сегодня как-то особенно творчески почувствовала интерес к нему. Было это в узкой живописной и грязной уличке старого города, наверное, ничуть не изменившейся со Средневековья, где мы встретили дурачка Жозефа, обычно болтающегося по городу и всюду встречаемого нами: он в полуцилиндре – у него всякий раз новый головной убор – и с кистью винограда в руках важно кивнул нам, сказав с гримасой мимоходом: «Yes» – так как он, очевидно, принимает нас за англичан. А ведь здесь немало интересных фигур, которых я по лени или нелюбопытству не заношу в записную книжку, что жаль, конечно. Но я вообще делаю преступно мало, все время мучаясь этим. Последние дни перепечатывала свои стихи, сколола их в тетрадку и увидела, что их мало. За этот год написала пачку стихотворений (тоненькую) и четыре рассказа. И все жду какого-то таинственного времени, когда можно будет работать напряженно, запоем, а сил на это все не хватает. Обычно я люблю писать осенью. С надеждой смотрю на голубые кроткие дни, стараюсь вдумываться, вглядываться в себя…
И.А. тоже не работает. Впрочем, его волнует история с «Возрождением», откуда он ушел из-за вынужденного ухода П. Струве. В доме по этому случаю бесконечные дебаты.
29 августа
Вчера получила открытку от Демидова42. Пишет, что рассказ мой получил и дал на прочтение редактору: ответит немедленно по получении ответа от него.
Вчера после прихода почтальона меня позвали в кабинет и там я застала горячее обсуждение только что полученного от Шмелева из редакции «Возрождения» письма. Шмелев пишет, что не уходит из газеты, национальный облик которой необходимо сохранить. Это превыше, как он пишет, личных счетов. В.Н., которая особенно горячо настаивала на уходе И.А., очень возмущалась этим письмом, находя его лицемерным, горячась, бранила Шмелева. Ей очень поддакивал Рощин. Я лишний раз изумилась, слушая его, количеству ежедневно повторяемых им по всяким поводам слов вроде: «сволочь», «хамы», «гнусность», «черт знает что такое» и т. д. Я предпочитаю не ввязываться в этот спор. Я понимаю все сложности, по которым ушел И.А., но ведь газета действительно остается без лучших сотрудников и погибнет, вероятно, как национальный орган.
Сегодня утром И.А. сказал мне в саду, когда мы по обыкновению вышли после кофе взглянуть на погоду: «Что же это утра пропадают? Надо не ждать вдохновения, а идти садиться за стол и писать». И я послушалась его и пошла к себе. Его совет как нельзя более соответствует моим желаниям. Только за работой я чувствую себя истинно счастливой, укрытой от всех болезненных влияний, столь мучающих меня последнее время.
8 сентября
Вчера ездила в Канны и зашла к Берберовой. Просидели с ней часа два. Ходасевич был настроен мизантропически и появился на минуту, затем тотчас же ушел. Через час и мы с Ниной поехали пить чай в какой-то кондитерской. Она была очень разговорчива, доброжелательна и любезна, даже советовала, что именно надо посылать в «Последние новости». На прощание дала мне номер только что вышедшего «Нового корабля» – этого нового детища Мережковских. В то время, когда я была у Берберовой, наши ездили в Ниццу и встретились со мной на вокзале. Рассмотрели с ними журнал: в нем стихи Берберовой, два рассказа Буткевича, этого таинственного протеже Берберовой, пасущего мифические стада где-то под Марселем и интригующего и собой и этими стадами все маленькое литературное царство. Эти рассказы – один посвящен Берберовой – очень экзотичны, пропитаны Гамсуном и Лондоном и несомненно талантливы.
Домой вернулись усталые и разошлись по своим комнатам чуть не в десять часов. А утром я проснулась раньше всех и долго думала, лежа в постели, о зиме и о том, что со мной будет, и о том, что я до сих пор писала. Чувствую, что избрала себе самый трудный и неблагодарный путь. В моем, лирическом, восприятии мира нет ни иронической гримасы Ходасевичей, ни «любовной презрительности», столь модной теперь. Моя простота никого не пленит, никого не отравит, а многим будет и скучна. Но что же делать? Ведь то, что я делаю, моя сущность. Вчера, например, Берберова говорила мне, что посылать в газету надо то, что я сама менее всего ценю в художественном отношении, что-нибудь «сюжетное», как теперь говорят. А я поступила наоборот и послала лирический этюд.
12 сентября
Сегодня день Александра Невского – день ангела Покойного деда. Должно быть, отец и бабушка поедут на кладбище, а потом напишут, какой был день, как нашли могилу. Здесь же день, после вчерашнего дождя, великолепный, ослепительно яркий, резкий, осенний. Горы, приближенные мистралем, кажутся сделанными из темно-синего рытого бархата, море ясно-голубое, очень далеко видное. Город кажется необычайно близким к нашему саду. Я побыла в саду одну минуту, но все это как-то сразу резко запечатлелось во мне. Сейчас одно из тех мирных рабочих утр, которые я так люблю. Под окном непрестанный шум льющейся воды – это нелепая черная старуха Мари в своей соломенной лошадиной шляпе стирает под навесом, подле кухни. И.А. пишет у себя, капитан43 где-то на верхних террасах сада, лежа на животе, покрывает большой лист мельчайшими неразборчивыми буквами, В.Н. печатает на машинке в соседней комнате. Теперь мы с ней попеременно перепечатываем всю рукопись «Арсеньева». Я ничего не пишу. Нет необходимого для писания запаса влюбленности в жизнь, в то, что пишешь. Наоборот: усталость и разочарование. Довольно много читаю по-французски и «Казаков», восхищенно дивясь вновь и вновь их простоте и прелести.
Дивлюсь, как могла я до сих пор не чувствовать, не восхищаться, не влюбляться в здоровую, счастливую красоту этой повести? Нет, тут не только простота и счастье жизни, тут и какое-то колдовство, чистая магия, неизвестная нам. Откуда она берется? В чем она? В сочетании слов, в их подборе, чередовании? Сейчас как раз об этом пишет в своем романе И.А. Вчера давал читать мне главу о тех стихах и повестях, которые произвели на него неотразимое впечатление в детстве. Мы много говорили с ним на эту тему летом, и я счастлива, что он часто говорит о себе то, что могла бы почти теми же словами сказать и я. Счастлива и тем, что каждая глава его романа – несомненно лучшего из всего, что он написал, – была предварительно как бы пережита нами обоими в долгих беседах.
Сейчас он пишет целые дни, а я и В.Н. печатаем на машинке написанное.
15 сентября
Вчера были гости – Мережковские и Ходасевичи, последние с прощальным визитом перед отъездом в Париж.
Опять был яркий, на редкость красивый день, все сидели в саду, ярко освещенном, вычищенном и выметенном накануне садовником и от этого нарядном, радующем осенней просторностью и праздничностью. Мы с И.А. и Берберовой ходили по дорожке, и я чувствовала, что Гиппиус, сидевшая под пальмой с В.Н., нас рассматривает. Мы отошли за мандариновые деревья и остановились там, разговаривая о стихах Берберовой, и туда к нам пришли Мережковский с Володей Злобиным44, только что пришедшие, они завтракали где-то в городе внизу.
За чаем я рассматривала Гиппиус. Она сидела в кресле И.А. Всякий раз, когда вижу ее, дивлюсь ее щуплости, цыплячьей худобе, ее подслеповатым глазам и рыжим завитым волосам, завернутым с затылка на макушку, ее маленьким сухощавым рукам и перевязанной лентой шее. И несмотря на это, такая пунктуальность во всех действиях, такая аккуратность в почерке, в ведении своих дел, что диву даешься! Я мало знаю ее, ее неприязнь ко мне не позволяет мне рассмотреть ее поближе, но все же всякий раз она меня чем-то болезненно поражает.
23 октября
Очень жаль, что ничего не записывала о своей работе. Сегодня хотела вспомнить, когда начала вторую часть романа, и не могла. Кажется, с неделю назад или что-то в этом роде. Первая глава второй части далась мне нелегко. Писала ее кусочками и несколько раз переделывала, то сжимала, то расширяла. Теперь, кажется, ничего, хотя все еще есть какое-то не вполне удовлетворительное ощущение. Хотелось, чтобы было и сильно, и не сентиментально, и вместе с тем трогательно. Вообще, писать о периоде жизни при отчиме необыкновенно трудно.
24 октября
Во вчерашнем номере «Дней» напечатан мой рассказ.
27 октября
Последнее время выходило все так, что я была очень занята домашней работой, т. к. В.Н. слаба и делать почти ничего не может, старуха Мари одна справиться в несколько часов со всем домом тоже не может, да и делает все с убийственной медленностью, а тут рожденье и именины И.А., гости, отъезд капитана, как-никак помогавшего мне. Ходила на базар, убирала дом, готовила завтрак, чай, мыла посуду и ничем другим заниматься уже не могла. Кроме того, у меня есть очень невыгодное для себя самой свойство – бросаться на всякое дело с каким-то изнуряющим жаром и рвением, и потому не диво, что я к концу дня пьянею от усталости. Давно не писала и как-то отвыкла и словно утомилась писанием о прошлом; впрочем, вероятно, это отчасти и оттого, что я слишком много сил отдаю роману И.А., о котором мы говорим чуть не ежедневно, обсуждая каждую главу, а иногда и некоторые слова и фразы. Иногда, когда он диктует мне, тут же меняем, по обсуждению, то или иное слово. Сейчас он дошел до самого, по его словам, трудного – до юности героя, на которой он предполагал окончить вторую книгу.
31 октября
Вчера, по случаю великолепного дня, поехали с И.А. в Канны необычным путем, через Оребо и Пегомас. В Канне долго ходили по горе: «искали виллу» – это любимейшее занятие вот уже несколько лет у И.А. Ему все мерещится какая-то необыкновенная, уютная деревенская дача с огромным садом, со множеством комнат, со старинной деревянной мебелью и обоями, «высохшими от мистралей», где-то на высоте, над морем; словом, нечто возможное только в мечтах, так как ко всем этим качествам, быть может и находимым, присоединяется еще одно необыкновенно важное, но совершенно исключающее все вышеупомянутые, – дешевизна. Но все же каждый год, как только приближается время отъезда из Грасса, он начинает ездить по окрестностям и искать, мучимый давней мечтой о своем поместье, о своем доме. С каким наслаждением карабкались мы по каким-то отвесным тропинкам, заглядывали в ворота чужих вилл, обходили их кругом и даже забрались в одну, запертую, необитаемую, с неубранным садом, где плавали в бассейне покинутые золотые рыбки и свешивались с перил крыльца бледные ноябрьские розы. Потом, стоя на высоте, смотрели на закат с небывалыми переходами тонов, с лилово-синими, сиреневыми, гелиотроповыми грядами гор, точно волны на прибой, идущими на нас от горизонта, с мирным голубым, гладким, гладким морем, стелющимся нежным дымом до светящейся полосы горизонта. Какая красота, какое томление… И так заходило солнце и при цезарях, и еще раньше, и эти волны гор так же шли на прибой с запала.
В автобусах, в трамваях везли целые снопы цветов: белых восковых тубероз, похожих на пуки церковных свечей, тонко и крепко пахнущих; пушистых пестрых хризантем, точно утомленных собственной пышностью и изобилием. Через день праздник Всех Святых.
Сегодня начала перепечатывать первую книгу «Арсеньева».
8 ноября
Не писала, так как с утра до вечера была занята печатанием. В восемь дней переписала первую книгу и треть второй, т. е. около 100 больших страниц. Устала, но рада, что кончила так быстро. Я видела, как И.А. хотелось поскорее иметь совершенно чистый экземпляр.
9 ноября
Рукопись сброшюрована, проверена, совсем готова для печати, но И.А., по обыкновению, ходит и мучается последними сомнениями: посылать или не посылать? Печатать в январской книжке или не печатать? Но, думаю, исход предрешен, – он пошлет, помучив себя еще несколько дней. По складу его характера он не может работать дальше, не «отвязавшись» от предыдущего. В.Н. против печатания, во многом она права, но ведь приходится считаться с характером И.А., а она за все двадцать лет жизни рядом не может примириться с ним.
Сегодня провела день в приведении себя в порядок – я была прямо невменяема все эти дни работы. Комната была не убрана, и я тоже. Усиленно чистила все и чистила свои «перышки», по выражению А. Толстого. На дворе сыро, мягко, все время моросит дождь. Я еще не выспалась, и вообще все мы вялые. И.А. ни о чем, кроме книги, говорить не может и ходит в сомнамбулическом состоянии.
Завтра предстоит завтрак у Мережковских и чтение дневника З.Н., колеблющейся перед печатанием его и просящей совета. Ее пугает то, что после появления в печати этого дневника (дело Корнилова и Керенского, осень семнадцатого года) ей придется «сжечь свои корабли по отношению к эсэрам».
Должна ехать на этот прощальный завтрак – они уезжают в Париж – и я, как это ни неожиданно. После нашей последней встречи в Каннах, когда З.Н. впервые обратилась ко мне с несколькими вопросами, В.Н. получила письмо, в котором среди прочих фраз было приглашение и мне, «хотя она и известная дикарка». Наши посоветовали мне ехать, говоря, что это может быть интересно, и я согласилась.
10 ноября
Были и слушали. Посещение знаменательное и даже довольно волнующее. Множество новых впечатлений и от виллы, очень чистой, нарядно, даже с некоторой кокетливостью убранной (ковры, кретоновые абажуры в розах, мягкая мебель и хризантемы в вазе на камине), от хозяев в домашнем быту: Мережковский в драповом халате, ходит бочком, горбясь, она, кутаясь в шали и платки, протягивается в креслах, и, наконец, от чтения, во время которого хозяин удалился к себе, – ничто не может нарушить привычек обитателей этого дома.
После завтрака (макароны, баранина с кашей, пирожки, сыр и печеные яблоки с вареньем и ко всему этому один маленький графинчик приторно-сладкого белого вина) перешли в гостиную, куда полногрудая, с черными как вакса волосами и первобытной улыбкой итальянка-горничная подала кофе. Володя45 принес хозяйке папиросы, изящный дамский мундштук и зеленую папку, в которой оказалась аккуратная стопка скрепленных пачками белых листов, перепечатанных на машинке. Мы сели, и чтение началось. Обычно я плохо переношу чтение вслух и часто отвлекаюсь в первые же пять минут. Но здесь мне не пришлось отвлекаться. Дневник оказался очень интересным. В нем ярко выступает автор, хотя о себе он почти не упоминает. Керенский написан настолько художественно, что я, никогда в жизни его не видавшая, ощутила его как живого человека. Ярко передано и то сумбурное, жуткое время, и передано при помощи очень простых скромных слов (без утрировки и почти без обычных для Мережковских восклицаний).
Меня, конечно, больше всего пленила в этом дневнике его художественность, позволяющая видеть политические события в виде обычных картин человеческой жизни. По одной, двум чертам обрисовываются люди и положенья. Таков Зензинов46, сидящий как сыч у Амалии47, обложенный газетами; таково утро, когда Керенский объявляет разинувшим рот министрам о том, что Корнилов ведет войска на Петроград; таков разговор с Корниловым по прямому проводу и вообще то время, когда обыватель ничего не понимал, а посланные Керенским войска шли на защиту Петрограда против войск Корнилова, шедших тоже на защиту Петрограда. «Кровопролития не вышло никакого. Недоумевающие войска постояли, постояли друг против друга, затем, вспомнив уроки полковых агитаторов о том, что с врагом надо брататься, принялись усиленно брататься».
Своеобразна манера чтения: скороговоркой, вполголоса, точно актриса на генеральной репетиции, не дающая полного голоса, с короткими недоговариваемыми пояснениями в сторону, чтобы избежать длиннот, и только в местах значительных, требующих от слушателей особого внимания и эмоций, – повышение, медлительность, почти скандирование, упор на слова и даже на целые фразы.
Мы много говорили об этом дневнике в поезде, возвращаясь домой. Все сходились на том, что это лучшее из того, что написано Гиппиус. «Воображаю, что у нее там еще понаписано, ведь она прочла нам сотую долю!» – сказал И.А. А в общем, сегодня я впервые почувствовала в Гиппиус не только молодящуюся чудачку с ведьмовским началом в натуре; я поняла, что у нее можно многому учиться и с нее надо кое в чем брать пример.
17 ноября
Живу какой-то ненастоящей жизнью – раздвоенной, фантастической. Переписываю константинопольский дневник. Работаю над этим с утра до вечера и, когда снизу раздается обычное: «Обедать», – пробуждаюсь и бегу с растерянным лицом.
Вижу по этому дневнику, как была беспомощна в выражении своих чувств, как наивны, детски требовательны были эти чувства. Приходится многое выпускать, потому что это ничего не выражает, ничего не рисует. Но зато все описания хороши, что меня очень поражает. Уже было чувство меры, чутье, очень верные определения. Эта работа увлекает меня. Понемногу передо мной проходит моя жизнь, которая всегда мучила меня своей «несказанностью» (по Гиппиус). Я порой теряю чувство действительности: что было тогда, что теперь? Но не я одна так живу: И.А. пишет и живет прошлым, В.Н. пишет род дневника об их странствованиях, и все мы не живем настоящим. А на дворе без конца льет дождь, рано смеркается, и это еще увеличивает фантастичность нашей жизни.
Прочла сегодня у Сологуба:
Быть с людьми – какое бремя!
О зачем же надо с ними жить,
Отчего нельзя все время
Чары деять, тихо ворожить?
2 декабря
Отвратительная погода, и жизнь точно в осаде из-за непрекращающихся дождей, тьмы и грязи. Я все время точно в оцепенении, все время хочется спать. Послала вчера в два места стихи и уже жалею. И.И. в письме к И.А. между прочим пишет, что мой рассказ «Утро» очень хвалят, но у меня такое чувство, будто это не обо мне; что писал кто-то другой, а я ничего писать не в состоянии. Приходят неприятные мысли о том, нужно ли писать вообще. Как работал этим летом И.А., как убивался над своим «Арсеньевым»! А теперь вот Кульман48 находит, что «много рассуждений», и напоминает ему в письме, что «художник мыслит образами»…
Да и все другие все чужое бранят, читают только свое, а прочих жестоко критикуют. А «широкая публика»… Где она, кто она? Может быть, она была в России. Здесь же все в каких-то семейных размерах. Кто-то сказал: литературный курятник.
Из письма Фондаминского по поводу «Арсеньева»:
«Думаю, что ваш роман – событие в истории русской литературы. С точки зрения современного читателя, однако, в нем есть недостатки: отсутствие занимательности, недостаток событий, некоторая риторичность. В этом вас, может быть, будут упрекать. Впрочем, вы предпочли писать для вечности, и я вас понимаю…»
5 декабря
И.А. дал мне пачку своих стихов для того, чтобы я отобрала их для книги, которую он хочет давно издать. Отбирая, невольно изумилась тому, как мало у него любовной лирики и вообще своего, личного в поэзии. За все время четыре-пять стихотворений, в которых одной-двумя строками затронута любовная тема. Спросила его об этом. Говорит, что никогда не мог писать о любви, по сдержанности и стыдливости натуры и по сознанию несоответствия своего и чужого чувства. Даже о таких стихах, как «Свет незакатный», «Накануне», «Морфей», говорит, что они нечто общее, навеянное извне. Я много думала над этим и пришла к заключению, что непопулярность его стихов – в их отвлеченности и скрытности, прятании себя за некой завесой, чего не любит рядовой читатель, ищущий в поэзии прежде всего обнаженья души.
7 декабря
Опять дождь. Вчера писала стихи. Сегодня все утро убирала комнаты с новой прислугой. И.А. вялый, подавленный, заперся у себя и голоса не подает. Вчера было письмо от Кантора, взял у меня одно стихотворение для «Звена». Сегодня за завтраком читалось вслух письмо Гиппиус. Литературный Париж нарисован с большой талантливостью.
Чувствую себя посредственно. Голова действует поспешно и беспорядочно. Однако стараюсь заниматься. Вчера взяла открытку с головой Мадонны и стала рисовать ее стихами. Вышло следующее:
В косынке легкой, голову склонив,
Она глядит покорными очами
Куда-то вниз. За узкими плечами
Пустая даль и склоны темных нив,
И городской стены зубчатый гребень,
Темнеющий на светло-синем небе.
Она глядит, по-детски рот сложив,
И тонкий круг над ней сияет в небе.
12 декабря
…Шли по парку, полному пальм, кактусов самой разнообразной формы, похожих то на гигантских инфузорий, то на пресмыкающихся, то на толстые зеленые подошвы, утыканные иглами. Восхищались великолепными агавами, имеющими форму громадных роз или тюльпанов зеленого цвета. Я остановила И.А. у кустов мелких красных роз, свисавших сверху гибкими ветками. Он посмотрел и сказал: «Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что, если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь! И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щупальца: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно».
Потом остановились подле апельсинового дерева, покрытого крупными, уже желтеющими плодами. Апельсиновое дерево для меня что-то чудесное. Я всегда, представляя себе Рай и то дерево, с которого сорвала плод Ева, представляла себе его, а не безобидную северную яблоню. Сказала об этом И.А., он с жаром подтвердил: «Конечно. Ведь сказано просто – сорвала плод, а не яблоко, это уже прибавили потом, да и вообще плод надо понимать символически…»
Он пригнулся, стал ходить под деревом, собирать упавшие апельсины, покрытые темно-зеленой шершавой кожей.
«Не могу видеть этого дерева спокойно, – сказал он, – как увижу, как услышу запах апельсиновой корки, сейчас же вижу зиму на Капри, тусклый блеск на море, над которым ревет трамонтана, и сады, где под бледным солнцем зреют апельсины в полусне, в дремоте… да, именно в дремоте, под этим бледным зимним солнцем, под зимним ветром. Нет, мучительно для меня жить на свете! Все меня мучает своей прелестью!»
Да, в нем есть какая-то волшебная сила. Кажется, уже все знаешь, весь этот южный мир знаешь, живешь в нем, а он несколькими случайными словами создает волшебный мираж, страну, нигде не существующую, сказочную, более прекрасную, чем подлинная, потому что она не сам мир, а его волшебное отраженье.
18 декабря
Вера Николаевна разбудила нас криком: «Снег!» Я сейчас же вскочила и открыла окно. На крыше навеса, на бамбуках, на пальмовых ветках белел снег, волна Эстереля была вся белая, – все приобрело новый, незнакомый, немного странный вид и будило воспоминанья. Я, выпив кофе, опять легла, так как эту ночь плохо спала, но заснуть мне не удалось, я только лежала, закрыв глаза и о чем-то смутно думая. Сейчас солнце. Снег, однако, не тает, даже немного морозно. Мы собираемся идти гулять. Этот неожиданный снег, солнце, белизна и блеск, душистый холодный воздух возвращают меня в прошлое, но уже с теперешней обостренностью чувств и жадностью к жизни воспринимаю я это прошлое…
19 декабря
В окнах немецкий рождественский пейзаж: белая гора и под ней тесно слепленный городок с аккуратно присыпанными снегом черепичными крышами и четырехугольной башней. Над ним – серое зимнее небо. Зелень деревьев почти обесцветилась и производит не большее впечатление, чем ели под снегом. В неприспособленном для таких неожиданностей доме очень холодно. Краснощекая Анжелика, кажется, втайне приписывает эти северные неприятности нам, у которых на родине всегда такая погода… Всюду так холодно, что мы сегодня завтракали в кухне, где теплее всего. И.А. не снимает с себя пальто, а В.Н. говорит, что ее больше не заманишь проводить зиму на Ривьере. Вообще наше благополучие понижено.
Больше всех страдает от холода И.А. Он вообще расстроен, его мучают мысли о книге. Сегодня прислали корректуру, он с самого утра сидит над ней.
22 декабря
Настроение всего дома поднялось. Фондаминский прислал письмо, в котором предлагает издать «Арсеньева» при «Современных записках», что очень выгодно. Главное же, из этого письма стало понятно, что роман возбуждает интерес и что все вовсе не так безнадежно, как представлялось И.А. Правда, И.А. колеблется, говорит, что написаны всего две части, что нельзя давать согласия, не имея ничего в руках… но уже чувствуется в нем поворот, оживленье, может быть, интерес к писанью. Днем ходили с ним в город и говорили об этом. Илюша уезжает на месяц в Египет, и вилла будет свободна до февраля. Поэтому решено в Париж сейчас не ехать, может быть, он будет опять работать. К сожалению, погода отвратительная, дождь без перерыва. Странно думать, что мы на юге.
25 декабря
Ходила в ротшильдовский парк за цветами: их очень мало после ненастной погоды, но все-таки наломала мимозы, бутонов красных роз и веток какого-то твердолистого дерева с кистями цветов, пахнущих орехами. Запах его очень любит И.А. Было так тепло, что пальто стесняло. А между тем сегодня первый день католического Рождества. Опять смотрела на блещущее солнцем море, на голубые дали и думала, что юг без солнца немыслим. А вчера были в Ницце, хотели посмотреть на чужой сочельник, но ничего не вышло. На улицах была обычная ниццкая толпа, в кондитерских также пили чай и ели пирожные англичанки. Закончив кой-какие дела, мы поехали в Канны, где обедали в ресторане. К сожалению, кроме нас, там никого не было, и лакеи готовились к ночи: уставляли стол дичью, расстилали скатерти и на нас смотрели, как на чудаков. К моему огорчению, В.Н. и И.А. были как-то раздражительны, мрачны, и потому мне стало грустно. После обеда вышли на набережную, и я, отойдя от них, постояла несколько минут у перил над морем, глядя в неприветливую морскую даль, слушая глухие удары волн. В порту на яхтах горели гирлянды разноцветных огней, большие окна казино, задернутые изнутри красным в цветах шелком, были освещены, вверху в черно-синем сухом небе блестели необычные праздничные звезды, а море шумело, разливаясь в полутьме по берегу светящейся пеной. И я вдруг вспомнила о затонувшей подводной лодке, которую все эти дни пытались безуспешно спасти и не спасли. Я представила себе эту лодку – стальной гроб – в страшной глубине, среди черной ледяной воды, медленное, страшное ее раскачивание…
26 декабря
День газет. Пришли все рождественские номера и несколько журналов. Сначала читали вместе в кабинете И.А., потом отдельно в своих комнатах, и неудивительно, что у меня болит голова.
В «Днях» и «Последних новостях» – вещи И.А. Он внутренне недоволен этим. Но все же ему должно быть приятно, что его печатают всегда с таким чувствующимся почитанием. Его рассказ «Спутник» – настоящая маленькая драгоценность, нежная и тонкая.
Читая в «Днях» рассказ Слонима «Рождество в Важце», я очень ярко вспомнила Прагу и встречу Нового года у пана Гала в Богемии. Я уже пыталась написать это, но не нашла верного тона. Но когда-нибудь непременно напишу. Как пахло великолепными красными яблоками в спальне «пана жидителя», которую он уступил мне! Какой морозный седой был этот последний вечер старого года! И какой старый мед в длинных старомодных бокалах с золотыми прожилками. Все мы тогда были студентами… Жив ли сейчас «пан жидитель»? Все провалилось куда-то. Но я напишу, непременно напишу это когда-нибудь!
Внизу шум: это И.А. закрывает ставни. На дворе – непрекращающийся шум дождя. Это просто невыносимо!
27 декабря
Читаю дневник Лоти. Это мое любимое чтение – подлинная жизнь людей. Дневник Лоти не бог весть какой, но все же я читаю его собственную жизнь и радуюсь. Поразило одно: по собственному его признанью, он целыми годами не брал книги в руки. Как же он писал? В.Н. сказала по этому поводу, что у него была такая древняя культура в крови, что внешняя ему уже была почти не нужна. Все это хорошо, но все же…
30 декабря
Были в гостях Пилкины с сыном Колчака. Они милые, симпатичные люди. Девочки принадлежат к новому, народившемуся в эмиграции чину: ученые, увлекающиеся богословием, классиками. Старшая особенно мила бойкостью, живостью, застенчивой готовностью всякую минуту отвечать на вопросы старших.
И.А. был опять, как всегда с чужими, тонко и очаровательно любезен. Он ни разу не встал со своего кресла и говорил все время благодушным и любезным, почти царственным тоном. Я давно не видела его таким. Он большой актер в жизни. Я знаю, что так надо общаться с людьми, но воспоминание о его часто невозможных ни для печати, ни для произношения словечках, о его резкости временами заставляли меня в душе улыбаться. Впрочем, эта общедоступная любезность всех покрывает нивелирующим лаком, и дома он оригинальнее.
1928
3 января
С самого утра за окном ровное мелькание быстро летящего снега. И.А. читает вслух книгу Бруссона о Франсе, а мы с В.Н. что-нибудь шьем. Днем гуляем. Новый год не встречали, да и вообще он прошел незамеченным. 1 января был напечатан в «Днях» мой рассказ. В печати он показался мне лучше, чем в рукописи.
5 января
Встала в девять часов, убрала комнату, затопила печь и села заниматься. Темнеет так рано, что ничего не успеваешь сделать. После завтрака обычно долго пьем кофе в кабинете, читаем газеты или Бруссона, а потом идем гулять, а там уже и сумерки – день прошел. Раз в неделю ходим в синема. Фильмы, правда, один неудачней другого, но мы с И.А. не можем отучиться от тяги к синема и, побранив одну, идем на другую. Здешняя убогая «Олимпия» – место свиданья всего Грасса. У каждого свое обычное место, все знают друг друга. В.Н. синема терпеть не может и от нелюбви обычно не следит за ходом действия и ничего не понимает, мы должны ей все время объяснять. Вчера был вечер «Олимпии»: была картина с ковбоями и скачкой, что особенно любит И.А. Были в усадьбе Фрагонара, где устроен теперь музей. Смотрели прекрасный старинный провансальский дом, утварь, мебель из золотистого полированного дерева. И.А. все повторял: «И все это исчезло из жизни, все провалилось куда-то! Вот жили люди! Как мы теперь живем!»
6 января
Православный сочельник. Великолепная голубая ночь. Луна, белые гладкие облака, от которых кажется еще светлее в саду. Крупные яркие звезды. У нас тихо. Обедали в кабинете. Была рыба и русский взвар. Гуляя днем, наломали несколько еловых веток в парке (утром я купила мимозы), всем этим украсила комнату. Затем, как обычно, И.А. читал, а мы слушали. Потом гуляли перед сном. Теперь пишу, сидя в постели в ночной рубашке и халате. Шумит огонь в печке. На столике – ветки елки. Мирно, уютно. На подушке – «Жизнь Гёте», которую буду читать в постели.
7 января
Читаю жизнь Гёте и восхищаюсь. Какое здоровье натуры! Мимо, мимо всего, все чувствуя, но не погибая от своих чувств, не растекаясь в напрасных сетованиях на судьбу, любя жизнь, беспрестанно возобновляясь, любя искусство, свою молодость, расцветая опять и опять!..
8 января
Неожиданно перевела сонет Эредиа «La jeune morte»49. И.А. сначала улыбнулся недоверчиво, потом, когда я ему прочла написанное, похвалил, даже изумился немного, сказал, что перевести сонет Эредиа не шутка и что он этого от меня не ожидал, тем более что я никогда в жизни стихов не переводила. Я, впрочем, и сама не знаю, как это вышло. Я прочла, мне понравилось, я стала читать вполголоса и вдруг услыхала две строчки по-русски. Тогда это меня задело, и я села уже записывать.
Сегодня очень тепло. В воздухе есть что-то расслабляющее, весеннее. И.А. растроганно-грустен. На площади играла музыка, за голыми желтыми платанами голубели горы. Дурачок Жозеф, как всегда, становился в позы под музыку, воображал себя герольдом, вскидывая и опуская воображаемую трубу, дирижировал, не обращая ни на кого внимания. С нами поздоровался, как обычно, сказав полунебрежно: «Yes!» И.А., как всегда, следил за ним с острым вниманием, он уже давно говорит, что хорошо бы его написать, но боюсь, что это желание останется только желанием, как часто у него случается. Да вообще он что-то не работает. Я думаю, засиделся. Во всех письмах его зовут в Париж, но он говорит, что не хочет ехать.
Окончили Бруссона. Мы с ним как-то сжились. Можно многое ставить в вину автору, но ни один критик не заметил главного – талантливости книги.
И.А. читал больше двух часов. Конец слушали с особым интересом. И.А. охрип, у меня горели щеки. Потом гуляли, но были так утомлены, что не разговаривали. Ночь теплая, немного туманная. Сейчас пишу при открытом окне, за что И.А. съел бы меня, если бы видел. Но я почти не чувствую холода. Поют петухи.
11 января
Великолепные солнечные дни. Вчера В.Н. ездила на свидание с какой-то приятельницей в Ниццу, а мы с И.А. – в Канны. Были на горе Обсерватории, в первый раз с прошлого года. Поднимались на новом фуникулере. Посреди дороги случилась внезапная остановка на четверть часа. Было просто нестерпимо высидеть эти четверть часа в душной, нагретой солнцем коробке закупоренного купе. И.А. буквально метался, по лицу было видно, как тяжело ему терпеть. Просто жалко было смотреть. Но мне и самой было невмоготу от духоты. Наконец поехали. Наверху, на площадке, еще не открытый или, вернее, наполовину открытый ресторан. Выпили по стакану красного вина. Великолепный вид: с одной стороны – Канны, с другой – снежные Альпы, розовые от солнца. Мы пошли оттуда в Каннэ, по дороге была целая роща мимоз, и я, несмотря на ужас И.А. – тащить в такую даль! – наломала целый букет. Смотрели виллы. Нет, ничто не может сравниться все-таки с Бельведер! Все тесно, жалко. Зато закат был величественно-прекрасный. В цвете моря были все оттенки, от мрачно-пурпурного до почти чугунного. Потом встретили В.Н. на вокзале. Она была в милом, добром духе, рассказывала, как прошла от Жуан-ле-Пэн до Гольф-Жуан пешком и тоже любовалась закатом.
Сегодня весь день читаю. Кончила жизнь Гёте. Моя мимоза распустилась; букет ее приятно желтеет на столике. От великолепного дня у меня подъем духа, страстное желанье ехать куда-то, что-то делать, писать. Странно думать, что надо уезжать в Париж из этой южной страны как раз тогда, когда совершился перелом от зимы к весне. Сегодня весь день говорили о том, что хорошо бы перед Парижем недели две поездить, проехать под Биарриц и вернуться в Париж с другой стороны Франции. Рассматривали путеводители, карты, спорили.
Вечером И.А. читал вслух «Пышку» Мопассана.
14 января
Вера Николаевна заболела ангиной. Она лежит. Вчера еще крепилась весь день, «не хотела портить канун нового года», как она говорит. Впрочем, канун этот был скромный и незаметный, хотя мы и выпили бутылку Асти за обедом и к десерту был заказан в кондитерской пломбир. В.Н. была очень бледна, и видно было, что ей нездоровится. Теперь мы с И.А. бегаем, беспокоимся и пробуем все средства, чтобы переломить болезнь. Горло у нее воспалено. Я мажу его утром и вечером.
16 января
В.Н. лучше. Она, однако, все еще лежит, голова у нее обернута белым кружевом, что ей очень к лицу. У нее тип средневековых женщин.
Встаю рано, готовлю завтрак ей и И.А., убираю, вообще вожусь почти весь день. Чувствую себя хорошо. Должно быть, раннее вставание мне полезно.
4 февраля
Весь день И.А. писал, как и все эти дни, а я лежала у себя и читала «Детство и отрочество». В разгаре чтения он вошел и дал мне прочесть только что написанную главу. То и другое у меня как-то сплелось, но вместе с тем я необыкновенно остро почувствовала разность Толстого и И.А. У последнего все картинней, «безумней», как выразился о себе он сам. И, еще читая эти изумительные, прекрасные страницы о его отрочестве, мне стало грустно, жаль молодости…
Теперь мы с ним говорим только о писании и о писании. Мне кажется, что все, что я даю ему читать, должно казаться слабым, беспомощным, и сама стыжусь этого. А он все говорит, что я гневлю Бога, сделав такой скачок за год и жалуясь на недостаточную быстроту движения вперед. Но что же делать, если я чувствую себя рядом с ним лягушкой, которая захотела сравняться с волом?
13 февраля
Ночью проснулась от мистраля. Зачинаясь откуда-то издалека, он налетал и обрушивался с таким гудением, ревом и свистом, что дом дрожал, гремела крыша, раскрывались сами собой в наглухо запертых комнатах двери. Через полчаса у меня от этого беспрестанного напора, почти ощущаемого обрушивания стали болеть кости, тело, сердце стало биться утомительно резко и в голову полезли ночные мысли о землетрясении, о человеческой слабости, одиночестве. Я вдруг впервые ощутила в своем теле скелет, т. е. то страшное, костяное, мертвое, на что мы смотрим обычно со смесью ужаса и отвращения. Я представила себе, как лежит этот скелет, спрятанный во мне, уродливо повторяя положение моего тела, подогнув колени и руки, и еще, что таких скелетов в доме три…
Мне было так нехорошо, что я стала думать, что лучше было бы поскорее уехать отсюда. Мистраль продолжался до света. В конце концов на меня нашло тупое забытье. Остальные тоже не спали.
Сейчас опять солнце. Анжелика с другой женщиной моют и чистят дом перед отъездом, перед раскрытыми настежь дверьми в столовой в саду стоят вынесенные ими кресла и стулья, тепло, как перед Пасхой, и все вместе напоминает мне юность и роспуск на каникулы в гимназии на Печерске. Я уже ничего не делаю, читаю книгу Бессонова «Двадцать шесть тюрем» – замечательная в некоторых отношениях книга, – убираю с И.А. вещи и живу предотъездным напряжением…
15 февраля
В саду совсем уже по-пасхальному тепло, цветут нарциссы и ирисы, перезваниваются птицы, и во мне – растроганность, и умиленье, и жалость – как покидать все это, возвращаться опять в туман и непогоду?
Ходим гулять одни с И.А. – по случаю нездоровья В.Н., – укладываем вещи, что взять, что оставить, говорим без конца о книгах, о писании, о жизни в Париже. Странно представить себе, что уезжаем чуть ли не через два дня.
16 февраля
Опять собирались, укладывались. В.Н., не вставая, сидит, переписывает свою книгу. Она ее только что кончила и радуется этому, как малое дитя. Мой же рассказ еще на прошлой неделе отослан в газету, отослана и рукопись И.А. Сегодня погода хуже, туманно, серо, но все тепло, и во всем весна.
18 апреля
Ментона
Из Парижа выехали 5-го утром. Нас провожал Рощин. Ехали в такси вчетвером, все время шутили, смеялись – настроение было радостное. Город был очень красив, прекрасное весеннее утро, Сена блестела на солнце, особенно хорош был Тюльерийский сад, мимо которого проезжали. На вокзале быстро распрощались: Рощин со всеми расцеловался. Как только поезд тронулся, я стала у окна в коридоре, где и простояла часа два. В.Н., наоборот, сразу, чуть только мы тронулись, обернув голову кружевным шарфом, уселась в уголок и погрузилась в чтение. И.А. еще не пришел в себя, был беспокоен, хмур, то и дело вскакивал с места, доставал то табак, то спички, то какие-то вещи из разных чемоданов, беспрестанно теряя ключи и сердясь, а я то стояла и смотрела, то сидела и опять смотрела на плывущие мимо окна светлые поля, на венок сухих серых деревьев на горизонте, на белые, яркие, то и дело наплывающие из-за серых лесов облака.
В половине второго пошли завтракать в вагон-ресторан, и опять было весело и светло, так что даже закрыли с одной стороны шторы от солнца, и все забавляло и радовало, даже луч солнца, разбившийся в хрустальном стакане с монограммой, даже качание поезда. Только И.А., по обыкновению, бранил прислугу, меню, вино…
В пять часов приехали в Дижон, где решено было сделать первую остановку и ночевать. О Дижоне мы ничего не знали, кроме того, что там можно хорошо поесть. Остановились в гостинице «Колокол» («La Cloche»), самой старинной и почтенной. Оказался прекрасный спокойный отель, выходящий окнами на широкую площадь с высоким памятником и сквер Дарси. Комнаты взяли в верхнем этаже, как любит И.А., три подряд: все очень большие, спокойные. Окно в моей было узкое, глубоко в белой известковой стене, совсем монастырское, и потолок к нему шел по-старинному – сводами. В комнате И.А. стояла великолепная дубовая, настоящая королевская кровать с торжественно возвышающейся резной спинкой. Едва осмотревшись и вымыв руки, пошли в город. Тут нас ждал сюрприз: никто никогда и словом не обмолвился, что этот город – настоящая маленькая драгоценность: какие там есть дома, какие площади, какие улицы! Все старинное, спокойное, широкие и высокие крыши, прохладные черные церкви с мраморными фигурами ландграфов на черных гробницах, целые улицы низких, немецкого типа домов, зеленые закоулки с дворами, точно сошедшими со старинных картин…
Обедали мы в рекомендованном нам хозяином книжной лавки, где мы покупали план города, ресторане «Три фазана». Выпили две бутылки прекрасного бургундского вина; И.А. решил непременно попробовать знаменитых дижонских улиток; подали полдюжины на круглом серебряном блюде с углублениями. Брать улиток из этих углублений надо щипчиками. Попробовала и я пол-улитки – похоже на жареную резину с чесноком. Оттуда пошли прямо домой. Увы! Мне не хотелось спать, я была возбуждена этим новым городом, теплой прекрасной ночью, вином и долго еще сидела, сначала на подоконнике у раскрытого окна, потом на постели, пытаясь даже писать стихи, из чего, впрочем, ничего, как и следовало ожидать, не вышло. Глубоко внизу под окнами лежала пустынная ночная площадь, горели медальоном зеленые гроздья фонарей вокруг темного монумента посредине, на краю горизонта блестели другие огни, мелкие и крупные, изредка долетал свист паровоза… Мне было бесконечно грустно и хорошо. Новизна путешествия, красота этого старинного бургундского города глубоко волновала меня…
Утром я вскочила раньше всех, бодрая, возбужденная, и, не дожидаясь никого, сбежала вниз. Было прекрасное, теплое, яркое утро. Купила в первой попавшейся книжной лавке гид и просмотрела его за кофе в пустом кафе. Потом пошла ходить по городу. Где я только ни была в это утро! И в соборах, и в садах, и на базаре! Делалось все жарче, ветер колыхал блестящие молодые ветки в голубом воздухе, золотые улицы нежились под солнцем, серые львы, каменные шлемы с перьями, щиты с гербами на фронтонах старых домов поднимались в теплом мягком воздухе, и во всем была та сладостная предпасхальная радость жизни, которая столько раз уже в разных городах так волновала мою душу…
Я вернулась в умиленном, праздничном настроении с букетиком фиалок у ворота. И.А. сидел в вестибюле и писал письма. Я подошла к нему, поздоровалась, стала говорить о том, как чудесен город. Мы вышли вместе, поехали на вокзал, чтобы узнать, когда отходит поезд на Гренобль. До последнего момента, впрочем, он колебался, не знал, ехать ли прямо через Марсель или решиться на трудное путешествие через Альпы, вкруговую. Все-таки поехали на Гренобль. Я с благодарностью и грустью взглянула в последний раз на низкие покатые темные крыши, проплывающие в окне…
Ехали в первом классе, т. к. во втором, по случаю Страстного четверга, мест не было. В Лионе пересаживались, ждали час в зале буфета «Терминус-отеля», потом ехали до Гренобля почти в пустом вагоне. Я опять долго стояла, смотрела на поля, на розовые пятна деревьев. В Гренобль приехали в темноте, нельзя было ничего рассмотреть, кроме горы и золотых огоньков под ней. Взяли опять три номера в отеле «Europe», но уже далеко не таких спокойных, как в Дижоне. Обедали где-то по соседству: кухня здесь уступает далеко бургундской, но все же было неплохо, особенно какие-то «каннетон» из щуки в желтом соусе и вино. Вышли из ресторана около десяти, и я уговорила немного пройтись перед сном. Вышли на набережную Изера и медленно пошли по ней. Светила луна, не яркая, а смутная, затуманенная, тусклая и печальная – настоящая оссиановская, внизу стремительно неслась река, над ней с двух сторон возвышались туманные высокие горы, кое-где поросшие черным тонким кустарником, похожим на стоящие дыбом черные волосы, а по обоим берегам, соединенным мостами, вытянулся спящий пустой город невиданного еще мной вида, напоминавший швейцарские маленькой четырехугольной башней со шпицем. С нее вдруг потек звон, долгий, звучный.
– Вот настоящая Савойя, мертвое славное прошлое!.. – воскликнул И.А. с волнением.
На следующий день после полудня тронулись дальше. Красота гор от Гренобля до Сент-Обана даже И.А., все видевшего в мире, поразила. Пошли настоящие снежные Альпы, все повышаясь, все раскрываясь. Помню, долго стоял на страшной высоте странной формы гигантский камень-вершина – совсем голый гранитный готический корабль-храм на пустой дикой скале. Мы поворачивали, объезжали гору, а он все стоял в небе, пугая и привлекая своей красно-серой громадой.
В Сент-Обан приехали под дождем, в густой тьме. Высадились на глухой провинциальной станции с керосиновым освещением. Контраст с теплым уютным светлым купе первого класса был такой, что мы с невольным сожалением посмотрели вслед уходившему, блестевшему огнями поезду. Оглядевшись, И.А. со свойственной ему страстностью пришел в ужас. И это тот Сент-Обан, о котором он столько мечтал в Грассе! Некрасивые невысокие горы, какие-то цистерны, трубы, маленькая, утонувшая в темноте станция с освещенным одной керосиновой лампой под железным абажуром буфетом, где ждали не очень ласково оглядевшие нас крестьяне…
В этом буфете мы ждали около часу, пили кофе с коньяком, потом долго ходили по темной грязной платформе. Накрапывал дождь, окрестности тонули в теплом мраке, темный поезд без паровоза казался спящим, только впереди возились какие- то люди с фонарем и блеяли бараны в темном вагоне…
Наконец в девятом часу тронулись – поезд осветили, и как мы обрадовались электричеству! В Дине были через сорок минут, но тут нас ждали неприятности. Оказалось, от станции до поселка далеко, едва попали в битком набитый автомобиль какого-то отеля, где комнат не оказалось, и И.А. в страшной ярости и беспокойстве ходил отыскивать их в других отелях. Наконец устроились в двух комнатах: мы с В.Н. в одной с двумя постелями. Вышли: поселок скучный, состоящий из одной улицы между двух рядов платанов, ничем не привлекательный. Замечателен только тем, что описан у Гюго в «Мизерабль». Решили выезжать в пять часов утра. Ужинали в нашей комнате и засиделись до часу: И.А. вспоминал, рассказывал о прошлом, о юности, о родных.
В половине пятого он проснулся и стал будить нас. Мы встали, оделись, и, конечно, оказалось, что надо ждать еще целый час. Опять он нервничал, сердился, кричал на ленивого и хладнокровного шофера.
Наконец кое-как выбрались и, проехав по спящему, светлому Диню, по шоссе, оставляя позади голубоватые прохладные горы, подъехали к вокзалу. Поезд, совершенно пустой, стоял и ждал чего-то. Казалось, он ждал бы и еще час. Шофер весело-лениво сказал мне, пожимая плечом: «Я ведь знал… что было беспокоиться!»
Устроились в примитивном деревенском вагоне. Шел теплый утренний дождь, ничто не шевелилось, цветущие деревья мягко белели в долине, под высокой серой горой.
Ехать оказалось совсем не так ужасно, как думали сначала. Да и скоро пошли уже знакомые места: провансальские горы, оливки, городки из тесно слепленных домов под черепичными крышами. Мы попеременно дремали на диванчике с подложенными чемоданами, выбегали с И.А. на какой-то станции за сыром и вином – стало уже проясняться, блеснуло солнце на круглых мокрых каменных глыбах…
25 апреля
Ницца
Поселились в маленьком отеле, в котором 25 лет назад жил Боборыкин, что и дало И.А. мысль взять в нем комнаты. Живем мы в верхнем этаже – моя комната в другом конце коридора, окна выходят в пальмовый сад на юг.
В Ментоне, где мы прожили около двух недель, подали огромный счет, который произвел на всех впечатление. Здесь совсем скромно, прислуги – только лакей и горничная на весь отель, хозяйка – монументальная усатая старуха, которая хранит в шкапу сочинения Боборыкина и говорит о нем с почтением. Вчера завтракали и обедали в русском ресторане.
Ницца веселее и оживленнее уже совсем замирающей Ментоны. Вечером ходили гулять, но очень ненадолго, т. к. И.А. валился с ног от усталости. Сегодня, после крепкого сна – хотя и будили сначала автомобили и уличный шум – взяла ванну, убрала немного комнату. Окно веселое, яркое, небо и крыши домов в нем освещены уже по-летнему, но перед отелем аллея платанов в молодой, еще прелестной зелени, соединяющейся вверху, нежно-зеленой и просвечивающей. Через несколько дней это, конечно, изменится, но пока чудесно.
2 мая
Вчера, когда мы закусывали у В.Н. в номере, вдруг постучали. Она пошла отворять, и мы услышали из соседней комнаты ее радостные восклицания. Оказалось, что это Алданов, в тот же день приехавший из Парижа в Ниццу по вызову кинематографической компании, которой он должен дать исторические справки для фильма. Все мы обрадовались, словно только сейчас поняли, как скучали до сих пор. Его усадили, начались расспросы. Он рассказывал, что был в Ницце 16 лет назад, молодым, и что испытал очень грустное чувство, объезжая знакомые места.
– Ну, что у меня теперь впереди! – сказал он грустно.
– А слава?
Он отмахнулся с досадой.
– Ах, слава! Полноте…
Мы пошли с ним в ресторан в старом городе, рекомендованный ему приятелем. Оказался кабачок под землей, в лабиринте улиц, узких, как коридоры. Вход через кухню. Хозяин наигранно напевает, называют его père Бутто, на меню написано, что заведению 60 лет. Обедал только Марк Александрович50, а мы ели спаржу и пили розовое вино. Говорили о литературе, о молодых писателях. Потом проводили его в «Руль», где у него было назначено свидание с режиссером Волковым.
6 мая
До отъезда в Грасс осталось четыре дня. Но нам эти четыре дня кажутся очень долгими. Ницца надоела, как и Ментона. И.А. томится. Я вижу, как ему скучно без дела. Не помогает даже ежедневное общество Алданова, с которым мы завтракаем у Бутто. Вчера приезжал из Грасса Фондаминский, говорил, что там чудесно, сад цветет, спрашивал о моих стихах в «Современных записках». Очень хвалил меня, как и в прошлый раз.
8 мая
Ездили с Алдановым в Эз. И.А. взял автомобиль, я села впереди с шофером. Ехать было истинное наслаждение. Все время шли дожди, и поэтому я почти забыла настоящее ощущение юга: жара, обилие света, красок. И вот снова – синее, в крупной серебряной зыби море, опускающееся и увеличивающееся по мере того, как мы поднимались, курчавый, похожий на кашалота в ярко-синей воде мыс Ферра, горы, поросшие соснами, в знойных тенях, и желтые пятна цветущего на крутизне дрока…
Эз – маленький, тесно слепленный на вершине скалы, составляющий почти одно с ней, первобытно серый городок. Городок мертвый – жителей в нем почти нет. Зато живет сын шведского короля, занимающийся литературой, в одном из неприступных домов на сваях, висящих над обрывом, и чудак американец, поставивший в грубые каменные стены провансальского дома музейную дверь в тончайшей резьбе.
Поднялись наверх – как далеко видно оттуда море! Алданов не добрался: все время говорил, что ему хочется «на полати», и вспоминал об оставленной дома работе. Он – неврастеник, не выносит долгого пребывания на людях. Меня поразило, что он не знает, какой вид имеют оливки, и спрашивает, когда они «покрываются ягодами».
Пили чай в стеклянном павильоне, где стояли на всех столах розы, на среднем – великолепный букет буйно распустившихся тюльпанов, было жарко, нагрето солнцем сквозь стеклянную парниковую крышу…
Вернулись рано, в пять: И.А. устал, Алданову надо было работать. Вечером у меня в комнате говорили о молодости И.А., он рассказывал о своей любви к Варваре П51. С неприятным чувством говорит об этом времени…
15 мая
Грасс
Десятого мая вернулись в Грасс. Никогда не думала, что буду так радоваться саду, дому, деревьям, знакомой туманно-голубой равнине. Первые дни все спала, лежала, находясь в блаженно-развязанном состоянии. Все тревоги временно куда-то отложились сами собой. Мы дружно убрали дом, с необыкновенной быстротой разобрали и разложили вещи, убрали комнаты. Я опять живу в той комнате, в которой меня поселили в прошлом году, в мае. Рядом со мной, как и в прошлом году, – Илюша. Он на этот раз немного рассеяннее и держится более одиноко – у него неприятности, и политические, и домашние. В.Н. все время в ровном, хорошем настроении. Я ничего не делаю, т. е. не пишу. Читаю Луиса «Песни Билитис» и много о них думаю. Эта форма мне очень нравится и допускает большую свободу, чем стихотворная. Надо попробовать.
Вилла Монфлери под нами опять пуста, и я с наслаждением думаю о том, что опять можно будет ходить по ее саду, пробираться вниз мимо каменного водоема, по террасам. Я так люблю эти места. Мне кажется, что, кроме природы, у меня здесь ничегомоего не осталось. Это одно не изменится, не разделит себя, не оставит до самой смерти.
17 мая
Читаю жизнь Альфреда де Виньи. До сих пор мало знала о нем. Теперь вижу, что жизнь его души – повторение одной из бесчисленных схем жизни собирательной души поэта-художника. В каждой из таких душ есть одинаковые черты, весьма знакомые и мне.
И.А. читает «Конец Мопассана» и все время, даже за столом, делится с нами прочитанным. Из этих рассказов заключаю, что в каждом из нас есть сумасшедший.
Сейчас только была в кабинете И.А., и мы вспоминали испуг позавчера ночью подле виллы Монфлери. Мы пошли туда вечером, было очень темно, мы ходили по аллее и разговаривали о стихах. И.А. подошел к наглухо запертой двери и потряс ее, говоря: «Как жаль, что нельзя посмотреть комнаты…» В ответ на его движение где-то внутри послышался как бы стук растворяемой двери. Мы замерли.
– Что это? Что? – задыхающимся шепотом, в котором был ужас, сказал И.А. В одно и то же время мы вспомнили, что здесь года два назад кто-то умер, но оба промолчали об этом. Я искусственно-спокойно стала говорить, что ничего не может быть, что это ветер, но все же мы отошли от дома и пошли прочь по аллее. Когда дошли до конца – страх уже охватил и меня. И.А. стал шутить, предлагал вернуться, но видно было, что он сам был испуган. Оба мы думали о мертвеце, который выходит на наш стук.
24 мая
После завтрака И.А., как всегда, внезапно сорвался, и мы поехали в Ниццу. Прыгали с автобуса на поезд, с поезда – в экипаж, потом – опять в автобус. Бегали по делам, и я не успела даже взглянуть на Ниццу. Зелено, весна в лесах по пути. Говорили о моих дневниках, которые я перепечатываю очень усердно. И.А. расспрашивал меня о Праге, о том, что именно я хочу писать из того времени. Рассказывала, кажется, довольно вразумительно. Он сказал, что это поэтично, хорошо, надо только умело расположить материал.
Ницца точно выпитая для меня. Странно, что нет в ней Алданова. С ним было веселее, хотя часто и грустно. Интересные беседы за завтраком, сами эти завтраки в ресторанчике в глубине старого города, в узенькой итальянской уличке, над которой висели всегда бумажные пестрые флаги. Хорошо было выходить после бутылки розового вина или пьяного белого «Сенека» в блеск и тепло послеполуденных улиц. Вечером танцевали под этими флажками. В улицах было множество кошек, грязных, худых, – нищенок. Хозяин кабачка père Бутто, конечно, плут. У него наигранная манера фамильярничанья с клиентами, припеванья, прибаутки. Дешево, вход через кухню, из особого щегольства, но порции на таких крохотных тарелочках, что И.А. всего брал всегда по два раза. Он внушил себе, что там готовят хорошо и что можно есть только там, хотя макароны нам не раз давали полусырые, за что дома бы досталось всем. Алданов однажды после рыбы страдал два дня – подавился маленькой костью дрянной крохотной рыбешки.
Об Алданове надо было записать многое. Очень рассмотрела его за эти ниццкие завтраки. Здесь он был «обнаженнее», чем в Париже. Его общество было интересно и как антипод И.А. Сравнивала их с интересом.
7 июня
Кончила рассказ «Олесь». Наши хвалят. Илюша52 сказал: «Превосходно! Даю вам честное слово, что говорю искренно и с точки зрения редакторской. Как начал – оторвался только после конца, а думал просто просмотреть…»
Я все-таки отношусь к этому с осторожностью.
За столом И.А. рассказывал о Чехове:
– Один раз заставил меня читать ему вслух его рассказ «Студент», там описывается пасхальная ночь, костер в поле, студент рассказывает людям, сидящим подле него, о Христе и чувствует, что назад точно протягивается какая-то цепь. Когда я кончил, Чехов сказал: «Ну, какой же я пессимист?..» Только один раз был груб: я прочел его рассказ, где солдат возвращается через Индийский океан. Там совершенно божественный конец. Когда я кончил, то воскликнул, почему нет ничего дальше?.. а он очень резко ответил: «Я пишу только то, что могу». Обиделся. И я обиделся.
Илюша: «На что же он обиделся?»
– Очевидно, чувствовал, что не мог написать. Вот там и переход, и Индийский океан, а он не мог…
Бывало: разлетится к нему какой-нибудь посетитель: «Ах, дорогой, какое высокое художественное наслаждение вы доставили нам своим последним рассказом…»
Чехов сейчас же перебивал:
– А скажите, вы где селедки покупаете? Я вам скажу, где надо покупать: у А., у него жирные, нежные… – переводил разговор. Как ему кто-нибудь о его произведениях – он о селедках. Не любил.
18 июня
«Олесь» напечатан, и в печати понравился мне. Получился огромный фельетон в 720 строк. Я очень рада, хотя именно сегодня была занята трудной главой нового рассказа, чтобы почувствовать вполне эту радость. Пишу рассказ о Константинополе: описывается русская кельнерша, ее жизнь, город с его красотой и нищетой и то, как она, незаметно для себя, затягивается этой жизнью вокруг нее. Пишу свободней и тверже, чем «Олеся», потому что воображение стало гибче и мне точно открылись неисследованные страны. Живу только писанием; как машина встаю, утром пишу, потом завтрак, лежу, немного гуляю и опять сажусь писать до вечера… И все время думаю о том, о чем пишу, живу только в этом мире, который описываю. И.А. делает то же, но он пишет медленнее, чем я, и еще не вошел, как следует быть, в работу.
24 июня
Были вчетвером (с Борисом Зайцевым)53 на провансальском спектакле «Мирей» Мистраля, поставленном под открытым небом, под платанами, на главной эспланаде.
Несмотря на наивность и бедность постановки – хорошо. Я очень отвыкла от театра, особенно от оперы, и было непривычно грустно и приятно. Хорошо было и солнце, освещавшее листву платанов, и лица актеров, и провансальские мелодии, и провансальские тамбурины и дудки, на которых играли «дядьки» в белых, подпоясанных красными поясами костюмах, и голубоватые горы вдали, и женщины в арлезианских уборах, проходившие, обнявшись, по эспланаде, на фоне этих гор, и черепичные крыши старого города, ярко освещенные солнцем и как будто слушающие издали наивную и вечную историю любовников, разлучаемых отцом. И.А. не высидел до конца – пошел домой писать. Он вообще уже отсутствует из общей жизни. Зато Зайцев, живущий здесь третий день и с видимым удовольствием глядящий на все и на всех, был очень доволен и остался с нами до конца. Он мне приятен. Илюши дома нет, он поехал к Мережковским.
4 июля
В субботу 30-го уехал Илюша. Накануне отъезда он позвал меня на верхнюю террасу сада и сказал, что, если мне что-либо понадобится в жизни, я могу обратиться к нему и он сделает все, что будет в силах. Затем дал несколько советов: от каждой получки откладывать часть, чтобы не быть в зависимом положении, посылать эти деньги ему, а он будет обменивать их на фунты. Говорил о работе над собой, о борьбе с мыслями, о развитии, о чтении, о работе над своими способностями. Сказал, что я должна смотреть на свою жизнь здесь как на передышку.
Я была очень тронута. Меня поразило, что ко мне так добр этот почти чужой человек, к которому не только я, но и И.А. относится с уважением. Вообще, я еще ни разу по-настоящему о нем не писала, а сколько он уже помог мне в духовном отношении! Сколько раз я напоминала себе о нем, о его выдержке, силе воли, твердости, мужественности в одиночестве, упорстве в работе, и это напоминание помогало мне жить. Он уехал, провожаемый всеми с сожалением. Теперь часто думаю о нем и о его словах и хочу, чтобы он не ошибся в своих надеждах на меня.
28-го кончила рассказ. Окончив, выбросила из него две главы (почти десять больших страниц), и то он получился огромный – полтора печатных листа. Назвала в конце концов «Золотой рог», прошлое заглавие было чересчур изысканно. Думаю послать его Демидову.
18 июля
Необычайно жарко. С утра до утра, как в духовой печи. Особенно тяжелы ночи. Случилось так, что моя комната – над кухней и стена отапливается. В соединении с 37° в тени это невообразимо. Я стала бояться ночи, своей комнаты, того жаркого, лилового, неподвижного, на все лады тихо звенящего, что за окном. Нервы расстроены, сердце слабо, вся в поту беспрестанно и не знаю, куда девать себя, как забыть себя. Со всеми тяжело, хочется куда-нибудь заползти и спрятаться, навсегда, насовсем…
20 июля
Не знаю, когда это прекратится. Жара небывалая. С утра ложусь на верхней террасе под фигу с книжкой. Пытаюсь читать, писать стихи, читаю Эредиа, Луиса, Бодлера. Ночи проходят по-прежнему ужасно. Ничто меня не радует – разве листья, деревья, да и то как сквозь сон.
Вчера сидели с И.А. вечером в саду. Разговаривали.
– Ну, мучиться, и надо мучиться, – говорил он. – Все мучаются. Терпеть надо…
Сегодня В.Н. и Зайцев ездили в Канны, а я все после обеда печатала «Арсеньева». Замучился И.А. с «покойником». Не знаю почему, но мне кажется, что была допущена ошибка в построении. Это повторение с покойником меня мучает. Я осторожно пыталась сказать об этом. Но он, кажется, и сам видит это.
27 июля
Собираются тучи. Душно. Капитан уехал на три дня в Ментону, т. е. шляться. Зайцев послезавтра уезжает в Париж. За время его жизни здесь поняла, какой он приятный собеседник. В нем есть некая «приятная умеренность», говоря его стилем. У нас часто бывали интересные разговоры, и я заметила, что он стал считаться со мной.
Лето жаркое, я давно не пишу и чувствую с грустью некое томление. И.А. мучается с началом третьей книги, Рощин диктует мне иногда рассказы для газеты с такой философией, что я начинаю с отчаянием думать о бесполезно потраченном времени. Он как-то читал нам свой большой рассказ, который рассчитывает послать в «Записки», – и, боже, что там накручено! И фамилия героя – Антропов!
Я стала опять писать стихи и, кажется, недурные, по крайней мере, окружающие хвалят, даже молчаливый и скупой на похвалы Зайцев, – но все же чувствую себя слабо и грустно. Купаться ездим часто. Я много читаю, по-французски особенно. Иногда за столом бывают большие разговоры о прочитанном, и я очень горячусь. Стараюсь себя воспитывать, учусь сдержанности.
7 августа
И.А. теперь часто от нечего делать дразнит капитана то за столом, то заглядывая к нему в комнату в замочную скважину и уверяя, что он там сидит и сам с собой разговаривает, плюясь и ворча, как старик. Когда гуляли как-то вечером наверху, он указал ему на полуразвалившийся забитый домик над шоссе и, шутя, стал предлагать снять эту хижину и назвать ее «Овечий Эрмитаж».
Капитан от этого хохочет до слез, приседает, и в голосе у него является что-то мальчишеское, когда он без устали твердит сквозь смешливые всхлипыванья: «Вот ей-богу… да, ей-богу… Вот всегда, ей-богу…» Дальше у него не идет. И.А. очень весел и этим забавляется. Его «образумливания» капитана следовало бы записать – так они интересны.
22 августа
Столько раз собиралась записать поподробнее о течении нашей жизни – обо всех и о себе, – и никогда на это не находится времени. А между тем лето уже кончается, скоро – сентябрь и с ним – изменение жизни. Возможно, что И.А. поедет в Сербию, на съезд писателей, и тогда это выбьет всех нас из колеи. Живем мы очень однообразно, много тише, чем в прошлом году. И.А. долго бесплодно мучился над началом третьей книги «Арсеньева», исхудал и был очень грустен, но в конце концов сдвинулся с места, и теперь половина книги уже написана. Третья книга опять очень хороша, но мне чего-то жаль в маленьком Арсеньеве, который уже стал юношей, почти беспрестанно влюбленным и не могущим смотреть без замирания сердца на голые ноги склонившихся над бельем баб и девок…
Вообще И.А. не тот, что был раньше. Перемена эта трудно уловима, но я знаю, что она в отсутствии той молодой, веселой отваги, которая была в нем год-два назад и так пленяла. Он внутренне притих, глаза у него часто стали смотреть грустно… «Ничто так не старит, как забота», – часто поговаривает он. Но все же он часто шутит, даже танцует по комнате, делает гримасы перед зеркалом, изображая кого-нибудь (и всегда изумительно талантливо), дразнит капитана так, что тот приседает от смеха. Капитан тоже присмирел в это лето, не так часто ругает кого-то в пространство, аккуратно каждое утро уходит писать в сад под фигу, меньше ждет писем, не бросается к почтальону, меньше спорит с В.Н. (хотя все-таки спорит), глядит покорнее. Все же по-прежнему любит поездки и иногда, когда есть деньги, заваливается куда-то на два-три дня на велосипеде: «в контрольную поездку», как дразнит его И.А. Возвращается «на голенищах» тоже, по словам И.А., всегда почему-то немного виновато, а мы все его дружно расспрашиваем и поддразниваем.
В.Н. по-прежнему сидит постоянно за машинкой, не гуляет, бледна, и я часто чувствую сквозь стены как бы какое-то болезненное веянье. Это отражается на мне тяжкой тоской – я замечала несколько раз, что хуже себя чувствую, когда она в дурном состоянии, и веселею, когда оно делается легче. Иногда это меня пугает.
Сама я живу не очень хорошо. По-прежнему «безутешно грежу жизнью». По-прежнему сомневаюсь в себе, тоскую, браню себя за лень, хотя все время как будто что-то делаю. В это лето мне стало уже казаться, что моя первая молодость прошла…
Я давно ничего не пишу прозой и как-то привяла. Должно быть, жаркое лето меня обессилило. Правда, я пишу еще время от времени стихи, но они меня мало радуют. Единственное настоящее дело – подготовила книгу стихов И.А., перепечатала две трети, а главное – затеяла это, без затеи же это бы никогда не сдвинулось с места. Перепечатывая стихи, многое узнала, увидела в них то, чего прежде не видела. Есть стихи изумительные, которые никто по-настоящему не оценил. Мы много говорим с И.А. об отдельных стихотворениях. Думаю, что могла бы написать о его поэзии большую статью, если бы не страх ответственности и не моя слабая воля… Как трудно, например, засадить себя за писание! Я уж выдумала ходить с тетрадью наверх в рощу, где есть дубы и мирты, и от них прохладная влажная тень. Там ложусь, слушаю, как листья шумят, – оливки очень красивы на синеве неба и долины, но не шумят, а шум – душа дерева – и наслаждаюсь прохладой, запахом, густотой лиственного покрова, отдаленным сходством его с русскими рощами и лесами. Напоминает иногда немного и Богемию, особенно то, что я хожу в лес с тетрадью, как делала когда-то в ее лесах, записывая стихи, которые сначала говорила громко, бредя куда глаза глядят среди красных сосновых стволов с далеко шумящими вершинами… Но там я была окрылена своими стихами. Здесь пишу их грустно, как-то смиренно. И.А. говорит, что это взрослость. Да, может быть.
27 августа
Вчера, в воскресенье, были в Горж-дю-Лу. Было очень хорошо, но И.А. зевал и утверждал, что будет дождь, а он в смысле предсказаний погоды лучше барометра. В ущелье прошли далеко над потоком, и я вспоминала, как была там первый раз «туристкой» три года назад. Потом мы ночевали в Грассе в отеле, и мне и в голову не приходило, когда я смотрела утром в окно, заслоненное горой, что в этом городе я буду скоро постоянно жить.
Небо над ущельем было водянисто-голубое, чистое, нежное. Под скалами – апельсиновые сады, дальше виноградники, яблони с красными уже яблоками, фиги. А дальше совсем дико, ежевика цепляется за ноги, и длиннолистые округлые деревья, напоминающие наши приречные вербы, наклоняют к воде длинные тонкие ветки. Сидели над потоком, ели виноград, фугасеты54; капитан из-за своего обычного молодечества лазил по отвесным голым камням к потоку, мочил ноги. И.А. его поддразнивал. Через час в ущелье стало скучно, огромные стены гор заслоняли солнце, да и вообще уже стало хмуриться. Когда мы вышли из ущелья на мост, предсказание И.А. стало сбываться – небо затянуло серыми тучами, вершины гор стали дымиться. Пошли пешком по шоссе, по направлению к дому. Шли и спорили, главным образом, конечно, В.Н. с капитаном, на тему о том, достаточно ли было содержание офицеров в России лет двадцать назад. Капитан утверждал, что оттого и шли в офицеры, что соблазняла обеспеченность, а В.Н., наоборот, доказывала, что ее брат, офицер, нуждался и жил с трудом. И.А. поддерживал капитана, бранил Куприна за «Поединок», говоря, что того, что там написано, не было: краски безбожно сгущены. Я больше слушала, т. к. двадцать лет назад была совсем ребенком. Автобус нагнал нас только за Баром. Готовили обед дома сами, т. к. прислуга по случаю праздника была отпущена. За обедом разгорелся другой спор, в котором уже В.Н. и я были против И.А., поддерживаемого капитаном. Спорили о повести одной молодой писательницы, которую И.А. при Илюше очень хвалил, а теперь отрицал это и говорил, что «надо понимать оттенок» и что говорилось это в относительном смысле. Я разгорячилась, забывая, что к И.А. обычные мерки неприменимы и что надо помнить о его беспрестанных противоречиях, нисколько, однако, не исключающих основного тона. Так, о Чехове, о котором он говорил как-то восхищенно, как о величайшем оптимисте, в другой раз, не так давно, он говорил совершенно противоположно, порицая его как пессимиста, неправильно изображавшего русскую провинциальную жизнь, и находя непростым и нелюбезным его отношение к людям, восхищавшимся его произведениями. Впрочем, вечером мы с ним вполне помирились. Сегодня он пишет статью для «Последних новостей» о Толстом. Толстой неизменно живет с нами в наших беседах, в нашей обычной жизни.
2 сентября
Вчера и позавчера был сербский профессор Белич, ночевал. Говорили, кажется, восемь часов подряд вечером и пять – утром. Он говорил о съезде писателей в Белграде, о предполагаемом журнале, о книгоиздательстве. Приглашал И.А. быть редактором журнала с Мережковским и Струве55. Соединение противоестественное и заранее обрекающее журнал на гибель, и И.А. разумно отказался. Да и не о том он теперь должен думать… Выяснилось, что съезд не имеет ничего общего с сербами и затеян русскими. Значит, И.А. может без зазрения совести не ехать, а побывать в Белграде его приглашают зимой. Говорили об этом отдельно. Возможно, что поедем туда все вместе вместо Парижа в январе. Посещение Белича и такие долгие разговоры всех утомили и выбили из колеи. Р. уехал на остров, хотя денег у него нет – он мрачен, т. к. надеялся на что-то от Белича, чего и сам объяснить не может. И.А. читает лежа, В.Н. пишет. Погода переменчивая, холодная.
За завтраком были одни и говорили о нужности для эмигрантов-писателей второго толстого журнала. И.А. и я возражали В.Н., которая находит, что, раз дают деньги, надо делать журнал. Мы же, вспоминая весенние «редакторские заседания» с Илюшей во время прогулок и отсутствие материала даже для «Современных записок», говорили, что создавать другой журнал значит разбивать силы, размельчать материал и губить уже имеющийся и хорошо поставленный журнал и вообще пускаться в плаванье, обреченное на гибель.
3 сентября
Письмо от Демидова. Пишет, что задерживает «Золотой рог» для того, чтобы выговорить мне у Волкова (издателя) франк за строчку, что уже сделано, и теперь я получу за рассказ по новой расценке. Обрадовало меня это больше духовно, т. к. указывает на хорошее отношение ко мне в редакции.
Звонила из Ниццы Тэффи. Пригласила нас завтракать в среду, когда И.А. собирался ехать туда для разговоров с Беличем.
Прохладно. Тучи, но море яркое. Я все читаю Чехова и о Чехове. Когда он стал заниматься литературой серьезно и появились первые признаки его славы, мать сказала о нем: «Ну, теперь потеряла я моего Антошу…»
5 сентября
Сегодня первая половина моего рассказа в «Последних новостях». И.А. вечером в саду сказал: «А я сегодня много думал… Бог дал вам хороший, редкий по нынешним временам талант. Надо постараться его не прогулять. Надо очень поработать…»
7 сентября
Выехали из дома с утра, чтобы попасть в Ниццу к завтраку. В городе купили газеты, и всю дорогу в автобусе я читала первую половину своего рассказа.
Стоя затем у окна, уже у Биота, и глядя на море, стеклянно зеленое, белой пеной всходившее на белый полукруг берега, я думала о том, что такие дни мы потом обычно называем в жизни счастливыми. И в самом деле: прелестное морское утро, вдали – рассыпавшийся под голубоватыми глыбами гор белый город в голубом тумане над нежнейшим в мире морем, радостное сознанье своей молодости, того, что в этот день тобой написанное читают в разных концах мира, а впереди – встреча с интересными людьми, завтрак в хорошем ресторане, остроумная беседа… Так я и сказала И.А., облокотившемуся рядом со мной на перила окна, и он подтвердил: «Еще бы! Конечно, это счастье. И надо ценить его!» Насколько это было возможно для меня – я это сознавала и ценила. Мир был в этот день для меня другой, чем всегда, и я смотрела на него с радостным бесстрашием.
Завтракали мы на берегу моря в известном рыбном ресторане Рено.
Тэффи, встретившаяся с нами так, точно вчера расстались, была изящно одета в чесучовый костюм, вышитый впереди синей словенской вышивкой крестом. Ели буйабес и куропаток. И.А. был не так весел, как всегда в таких случаях. (Он любит Тэффи.) В три часа он ушел на свидание к Беличу, а через полчаса пошла по своим делам и я. С наслаждением прошла по горячей пустой набережной, отдыхая от людей и напряжения разговора. Как хорошо послеполуденное море!
В пять часов я нашла всех в зале поплавка Негреско. Был, кроме прежних, Белич с женой и тремя дочерьми – типичными славянками. Ели мороженое и говорили друг другу любезности. Видно было, что И.А. устал. Возвращались на закате. И.А. говорил мало, а в автобусе затих и сидел, закрыв глаза. Молчала и я, только В.Н. говорила без умолку – усталость у нее выражается так.
На бульваре в Ницце, в идущей навстречу худой светловолосой женщине с бледным лицом и нарисованными, изломанными, мучительно тонкими бровями, узнала актрису Соловцовского театра, Янову. Вспыхнуло в душе то, что было давно-давно…
Она – на сцене, в каких-то необыкновенных, вычурных, сложных туалетах, она на Крещатике, в прекрасный весенний день, в большой шляпе с поднятым впереди краем, под прозрачной светлой вуалью, прижавшей ей слегка ресницы, взгляд ее сквозь эту вуаль… Цикламены, которые посылали ей мы с моим женихом, живущим у ее родственников, которые и просили его послать ей цветы ко дню Ангела, а главное, та зима, воздух той зимы, снег, Киев, радостное возбуждение во всем моем существе – ведь мне шел восемнадцатый год, я была невестой, я была влюблена в какую-то будущую, ожидающую меня жизнь…
Не спала ночь. Читала «Испанские письма» Лакретеля. Замечательно, как часто люди, мучимые какой-нибудь тайной болью, нападают на книги, в которых говорится как раз об их боли.
И.А. нездоров, мы в тревоге, может быть, даже и преувеличенной. У меня сердце замирает от тоскливого страха, но я стараюсь разговаривать с ним весело, твердо. Раздражаюсь на В.Н., которая пугает его беспрестанными советами лечь, не ходить, не делать того или другого, говорит с ним преувеличенно торжественно-нежным тоном. Он от этого начинает думать, что болен серьезно, и чувствует себя хуже. У него ведь все от внушения.
11 сентября
Вчера был доктор Серов и успокоил нас. У И.А. расширена печень, и от этого он раздражителен, а сердце немного ослаблено, но ничего серьезного нет.
«Золотой рог» понимается вкривь и вкось. Одни думают, что я это одобряю и пишу как приманку, другие ругают меня «за русскую женщину», которую я развенчала (Илья Сургучев), третьи находят, что «Олесь» был лучше, четвертые – что это начало романа, который надо продолжать (Борис Лазаревский). Я уж не знаю, рада я или не рада тому, что он написан. Хотя чему удивляться? Ведь я это предвидела.
14 сентября
Сидели с Тэффи на поплавке у моря. Между прочим она говорила:
– Есть два сорта людей: одни все дают, другие все берут. Когда я знакомлюсь с человеком, всегда жду, что он скажет. Скажет: «Дайте ваш портрет», или «Дайте вашу ленту», или еще что-нибудь, или сам сейчас же принесет что-нибудь… Ну, хоть старинную монету. Первые – эгоисты, но зато интереснее. Вторые – все отдадут, раскроются – и дальше неинтересно.
Опять письмо от Сургучева. Видимо, смягчен моим вежливым ответом на его грубость, но все еще толкает локтем. Пишет, что не следует писать все, что видишь, что надо «претворять воду в вино», что я ходила около отличной темы, но не нащупала, где ее соль. Все же пишет, что у меня «сочная, почти мужская одаренность», хотя тема и не удалась мне.
15 сентября
Начала писать об актрисе. Есть что-то новое в процессе. Довольно уверенно.
Дождь, тучи, похоже на осень. Вспомнилась прошлогодняя зима. Как переживу эту? Рощин скучает, В.Н. грустна, боится за брата, которому в России должны делать операцию, ходит бледная, непричесанная, вялая. Вял и И.А. Он как-то изменился, и мне часто бывает грустно глядеть на него. В доме тоска. Единственное отвлечение – писание. Точно сама себе рассказываешь разные истории и от этого забываешь остальное. Денег опять нет. Я как-то не почувствовала в этот раз, что получила деньги, да еще такую большую сумму – 1200 фр. Заплатила за машинку, послала Илюше.
17 сентября
Открыла ставни – Вера Николаевна ходит по саду со стаканом в руке, она теперь пьет Гран-гри. Сошла вниз и после кофе походила с ней по саду. Утро тихое, мирное, синева нежная, хотя и много облаков. Мы ходили и говорили о Рощине – тема у нас неисчерпаемая. В.Н. постоянно с ним спорит и уже безнадежно старается доказать ему, что нельзя жить так, как он, нельзя требовать всегда только похвал за написанное и говорить, что не переносишь противоречия. Теперь вышла его книга, В.Н. прочла ее, и вот первый повод к разговорам. Но с ним трудно. Он и правда слушает только себя и считает себя вполне законченным писателем.
В доме сейчас тоже нервность по поводу издания стихов И.А., переписки с Белградом, со знакомыми, на все лады извещающими о том о сем, касающемся издательства, журнала, Белича – словом, всех благ, ожидаемых от Сербии. В конце концов выходит то, о чем в первые трезвые моменты говорили И.А. и Ходасевич. Журнал и вся эта история с Сербией является тем клубком кишок, на которые бросаются чайки и с визгом начинают драть его во все стороны. А на деле – никому ничего. Мережковских все дружно бранят. Каждый день со всех концов письма с возмущениями по поводу их поведения на съезде, по поводу того, другого, пятого, десятого… Хуже всего, что И.А. волнуется, а не следовало бы. Махнуть бы рукой на все это и жить спокойно. О В.Н. и говорить нечего. Она белеет и краснеет двадцать раз в минуту при всяком разговоре об издании книги И.А. О боже, какой, в сущности, невыносимо нервный дом!
Сегодня получила от Илюши письмо. Пока все раздирают себе грудь, он спокоен, выжидает. Издательство идет прекрасно. Он посылает мне деньги, дает дружеские советы. Вот человек из всех самый выдержанный. И как мне это в нем нравится! А ведь нервен он побольше нас. Помнить, помнить надо то, что он говорил мне, не забывать твердить про себя: «Господи, благослови мой малый труд!»
23 сентября
Некий Леонид Зуров56 вчера прислал И.А. книжку «Кадет». Читать ее взялась первая я. Способный человек. И близко все, о чем он пишет.
25 сентября
Приехала кузина В.Н. Маня Брюан. Целый день по этому поводу суета, ходят по всем комнатам, даже И.А. не так упорно сидит у себя. Наблюдаю Маню из своего угла. Кажется, основное ее качество – спокойная уверенность в том, что мир вращается вокруг нее. Но есть для меня что-то жуткое в ее неумении прожить сутки без декорации, в просто обставленной комнате, не забавляя себя натаскиваньем в нее ковров, безделушек, ваз, цветов. Точно без этого немыслимо переночевать в отеле. Я сама люблю все красивое, но в ней это доходит до смешного.
Они занятны рядом с И.А. Каждый эгоцентричен, и они невольно сталкиваются в этом, хотя бы это выражалось в куске курицы, или кисти винограда, или в самом удобном кресле. Она так же, как и он, любит все самое лучшее и считает, что оно сотворено для нее. И вот тут интересно, как он бранит в ней то, что есть в нем самом, и почти боится посягательства на свою тарелку, свою комнату…
Она приехала на своем автомобиле с шофером, бывшим русским офицером. Собирается поездить по окрестностям.
1 октября
Вчера были именины В.Н. Утром мы с капитаном ходили на базар за туберозами и фруктами. Я убирала столовую, расставляла цветы. Завтрак был торжественный, обед – тоже. Были две курицы, сардины, груши, виноград. Маня надела по этому поводу розовое легкое платье в оборочках и была особенно торжественна. Впрочем, она всегда почти в ровно-спокойном торжественном настроении, что хорошо действует на других, веселит, усмиряет все недоразумения.
После завтрака ездили на ее автомобиле в Сен-Поль. Она правила, мы сидели сзади, В.Н. – с ней рядом. Сен-Поль понравился мне меньше, чем я ждала. Были в церкви, кюре показывал картины, дубовые скамьи в редкой резьбе, статуэтки XIII–XIV веков, между ними – «черную мадонну», которую, по его словам, приезжают специально смотреть из Парижа. В городке лучше всего большие каштаны с уже порыжевшими листьями и черные кипарисы на кладбище, в которое переходит городок. День был серо-голубой, мирный, осенний.
9 октября
Читаю Полнера «Толстой и его жена». Много мыслей по этому поводу. Нет, не все тут так, как я думала. Ей тоже было тяжело, хотя с некоторых пор она вдруг так меняется, точно ее подменили.
И.А. говорит часто: «У здорового человека не может быть недовольства собой, жизнью, заглядыванья в будущее… А если это есть – беги и принимай валерьяну!»
А как же Толстой?
Пробую писать. Написала рассказ «Ночлег», но что-то идет не так, как бы хотелось. То торопливость, то лень одолевает. Хочется чего-то нового, большого, затрагивающего, свежего.
Зато «Арсеньева» мы с И.А. кончали как-то приподнято, так что у меня горели щеки, щемило сердце… Он диктовал последние две главы, и оба мы были в праздничном счастливом подъеме.
О третьей книге «Арсеньева» и Вишняк, и Илюша отозвались восторженно, что, кажется, подняло И.А., почти уже подумывающего о том, чтобы покончить с «Арсеньевым».
И.А. как-то сказал о читателе: «Замечательно, что каждый читатель считает долгом чему-то научить писателя, указывать ему на его недостатки, и при этом всегда сверху вниз…»
20 октября
Мережковские вернулись помолодевшие, гордые успехом и почестями. Все в Белграде разделили по-своему: и журнал уже колеблется, и Струве не редактор, – а он уже писал И.А., просил рассказ в первый номер, – и во главе издательства поставлен почему-то X., муж подруги В.Н., по ее словам, не имеющий ничего общего с литературой.
И.А. разволновался. Вчера даже стал говорить, что в Сербию ехать не стоит, что Белич – неверный человек, что лучше всего отправиться в Алжир.
21 октября
В сумерки И.А. вошел ко мне и дал свои «Окаянные дни». Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав – тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что-то по этому поводу – рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это, – я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью.
22 октября
Разговор с И.А. у него в кабинете. В окнах – красная горная заря, мохнатые лиловые тучи. Он ходит по комнате, смотря под ноги, и говорит об «Арсеньеве»:
– Сегодня весь день напряженно думал… В сотый раз говорю – дальше писать нельзя! Жизнь человеческую написать нельзя! Если бы передохнуть год-два, может быть, и смог бы продолжать… а так… нет… Или в четвертую книгу, схематично, вместить всю остальную жизнь. Первые семнадцать лет – три книги, потом сорок лет – в одной – неравномерно… Знаю. Да что делать?
Как давно уже он мучается этим! Уже перед третьей книгой говорил то же. А теперь уж и не знаю, что будет…
В «Последних новостях» мои стихи. Немного обрадовалась, но как-то формально. Все это бледно в сравнении с той непрестанной работой мысли, что происходит во мне в течение этого года. И больше для какого-то внешнего успокоения, подавания знака о себе: я, мол, живу… не забывайте обо мне…
29 октября
Остров. Какой-то цейлонский пейзаж – озеро, деревья, заросли. Непрестанный шум моря за соснами, непроходимые кустарники букса. Великолепный золотой, потом пурпурный закат, делавший снеговые вершины дальних Альп темно-розовыми. Запах глубокой воды, малахитовый цвет ее. Утром отправила фельетон «Конец Мопассана». Сидя на террасе ресторана и глядя на закат, говорили о том, что солнце заходило так же при Мопассане, при Башкирцевой и, еще раньше, в дали веков, при Александре Македонском. Говорили о «людях смерти», к которым И.А. причисляет себя.
Дома – книга от Ирины Одоевцевой с милой дружеской надписью и письмо от Илюши. Добрые вести. Книга стихов И.А. пойдет. Он предлагает оставаться в Грассе на январь.
1 ноября
Отослали прислугу – новая придет только в субботу, и три дня в доме работаем все понемногу. Не обходится, конечно, без раздражения, споров, недовольства. Да что делать?
Вчера были одни днем с капитаном в доме, и было тихо, как в могиле. Шел дождь, не переставая; черные перья пальм особенно мрачно закрывали горизонт, серое дымное небо медленно плыло над оливками. Было ужасно грустно. Это прекраснейшее в солнечные дни место в непогоду делается чуть ли не самым мрачным на свете. Я пыталась продолжать повесть о Праге, утомилась, замучилась и бросила. Потом мы часа два готовили на кухне с капитаном ужин. Он таскал из погреба дрова, промочил ноги, бранился. Растапливали плиту, жарили картофель.
Я (видя, что ему неприятно носить дрова) мирно: А ведь когда-нибудь будем вспоминать эту зимовку, эти вечера в кухне…
Он: Да. И, главное, будем вспоминать как нечто приятное; вот ведь какие штучки проделываются человеческой памятью.
Я (стараясь поправить дело): Да ведь это свойственно человеческой памяти…
Прерывая наш разговор, распахивается входная дверь, кто-то сует зонтик в угол, потом темная масса пролетает вверх по лестнице, и раздается отчаянный гневный рев:
– Черт знает что… Жалеть тридцать франков на автомобиль и лечь из-за этого в могилу… Я же ей говорил…
Затем вбегает В.Н., взволнованная, запыхавшаяся. И.А., со страшным шумом раздеваясь наверху:
– Капитан! Ко мне! Галя! Растирайте ее… Растирайте… Возьмите одеколону. Ноги до колен мокрые. Растирайте скорее! Да где она? Еще внизу? Вера! Вера!
Поднимается невообразимая суета и беготня. В.Н. со смехом рассказывает, что на дворе «мистический ливень», что перейти через дорогу невозможно, что они бежали, как сумасшедшие… Я стаскиваю с нее мокрые чулки, растираю ноги. И.А. все кричит и бушует у себя. Рощин растирает его. В конце выясняется, что он так волнуется оттого, что считает, что простуда реже поражает людей в нервном, приподнятом состоянии.
– В мои годы воспаление легких – это смерть…
Мы спускаемся и едим картофель, сгоревший почти в уголь, пока мы были наверху. Во время обеда выпивается значительное количество коньяку, к чему пристревает и капитан: «Я тоже промочил ноги…»
Вечером в кабинете И.А. с величайшим вкусом читает Мопассана, сидя в своей великолепной красной пижаме от «Олд Ингланд». В.Н. слушает, уже лежа в постели. Дождь продолжается. Мы дружно смеемся. Капитан в наброшенном на плечи пальто, без воротничка, сидя у печки, напоминает человека из ночлежки. В двенадцатом часу дом затихает.
3 ноября
С утра по случаю прихода новой прислуги – раздражение, беспокойство. В.Н. ходит за ней и дает сто приказаний в минуту, по обыкновению, тончайших, хитросплетенных и противоречивых. Прислуга – довольно красивая тридцатипятилетняя итальянка – уже, видимо, сбита с толку и отвечает на все неуверенным: «Да, мадам…» Мы смотрим на это с некоторым страхом. Если бы можно было объяснить прислуге, что пыла у мадам хватит на два дня, а затем можно делать что вздумается, никто и не пошевелится! Ах, наше хозяйство!
Погода немного прояснилась, голубое небо кое-где, даже немного солнца временами. И я все сильней чувствую тоску по вольной жизни. Хочется быть в городе, пройти по улице, купить пучок цветов, зайти в музей, пройтись с кем-нибудь, поболтать о пустяках, зайти в кафе…
Часто, когда мне делается совсем плохо, я начинаю стирать себе рубашки или мою голову. И помогает.
4 ноября
После завтрака ходили гулять втроем – капитан уехал в Канны – к часовне Св. Христофора, потом вышли на ниццкую дорогу и вернулись обратно. Вечер чудесный, осенний, свежий, бодрый, при безоблачном небе. Говорили большей частью о капитане, – его недостатки – любимейшая тема. В «Возрождении» оказался фельетон Рощина, который я ему недавно печатала. Значит, опять деньги, которые можно «беспутно», как говорят у нас, истратить! Его вид «человека из ночлежки» невольно требует какого-то улучшения, а он здесь за все месяцы не купил ни разу ни одного носового платка, предпочитая тратить деньги на мещанские шоколадки, коржики и разнообразные поездки.
Хуже всего то, что все, что им пишется о здешних местах, – ложь, самая неправдоподобная, какую только можно представить. Все остальное – ничего, но этого я не могу простить ему: художник во мне не может простить!
7 ноября
В «Новостях» мой рассказ. Замечательно все же ощущение какого-то тепла при появлении чего-нибудь своего в печати. Как ни говори себе, что все это забывается через пять минут после прочтенья, что никому это не нужно, кроме меня самой, что и все другие пишущие думают, как ты о себе, – все же на душе теплей и как будто появляется какой-то смысл во всех муках и незаметных жертвах каждого дня…
Илюша пишет в открытке, что, по его предложению, – это почему-то подчеркнуто – решено прибавить к выпавшему из корректуры моему стихотворению еще одно или два и что пойдут они в следующем номере «Сов. записок». Стихи послать не Цетлину, а ему. Меня и это немного ободрило, хотя я последнее время много думала над своими стихами и очень неудовлетворена ими. Я отклонилась в сторону сдержанности и отсюда – некоторой сухости. Надо остерегаться этого. Часто вспоминаю слова Гиппиус: «Проза очень голит поэта».
8 ноября
Капитан приехал вчера поздно вечером. Красный, мокрый, растерянный, неловко вошел в кабинет, где мы сидели, долго не мог найти тона, сообразил, что надо поздороваться, только через пять минут после того, как вошел. И.А. его высмеивал весь вечер тем, что будто бы из кафе прислали счет на тридцать девять франков на его имя, перечислял напитки, будто бы перечисленные там. Тот поверил и стал говорить, что пойдет и «сделает скандал». А правда была та, что вчера прислали ему из газеты гонорар на 39 фр. Потом еще перед сном, дав ему желудочных капель, уверил его, что с ним будет ночью что-то ужасное, – все это умирая и плача от смеха. Надо сказать, что вид у капитана был почему-то затравленный. Больше всего он боится В.Н., так и ждет чего-то неприятного.
11 ноября
Армистис. В городе флаги, толпы народа, хризантемы. Ходили в Моганьоск. День ясный, холодный. Утром писала Башкирцеву.
В.Н. была вчера у Мережковских, и Зин. Никол. хвалила ей мой «Ночлег». Остальное все – тоже. Капитан рвется вон, но ждет денег. Мне лучше всего в своей комнате.
12 ноября
Пишу Башкирцеву страшно медленно. Тащусь, как сквозь бурелом. Вот «Современники» Алданова – это другое дело. И какая эрудиция!
16 ноября
Вчера ездили с И.А. в Канны. Дела, собственно, не было никакого, но захотелось проехаться. По дороге разговаривали. Я жаловалась, что не могу со времени «Золотого рога» писать. Он меня успокаивал, говорил, что так бывает у каждого «порядочного» писателя. Рассудком соглашаюсь, но все же тяжело.
Прочла Экклезиаста в первый раз сознательно в прошлом году. Да, гениальная книга. Теперь понимаю, что ничего выше и горче этой мудрости не было. «Время плакать и время смеяться, время обнимать и время уклоняться от объятий, время сеять и время собирать, время строить и время разрушать…» А потом… «отяжелеет кузнечик, и осыпется каперс… навсегда покидает человек дом свой…»
26 ноября
Были в Каннэ у Гиппиус. Она приняла нас одна за письменным столом, была в розовом платье, по обыкновению, очень нарумянена. Ее рыжие волосы смешно заплетены в длинную тонкую косичку, уложенную через всю голову. Ордена, полученные в Белграде, стоят на камине в гостиной в голубых футлярах с золотыми надписями: Савва I-й степени, Савва II-й степени. На столе лежит дневник Гиппиус в зеленой обложке, взятый из «Возрождения»: она задумала теперь издавать его в Белграде под тем предлогом, что «Возрождение» хотело печатать его с сокращениями. Говорила о Югославии, видимо, обратилась в ее страстную поборницу. О «Возрождении» говорила, что там честных и порядочных людей только двое: Тимашев и Маковский, и обоим не дают ходу, читала полученное от Берберовой письмо, полное парижских новостей. Пригласила нас в следующее воскресенье к чаю. Затем мы ушли – отправились пить кофе в английскую кофейную. В.Н. была весела, строила планы, готовилась делать покупки – утром пришло извещение от Демидова, что ее фельетон принят. Получила письмо и я: «Башкирцеву получил. Очень хорошо и, конечно, пойдет».
28 ноября
Был интервьюер, швед, Таге Аурелль. Молодой, довольно красивый, но с ужасно длинными сизыми треугольными руками, которые он все время совал в воздух, как показыватель теней. Сидел часа три, пил чай, рассказывал о Сигрид Ундсет, о том, что у нее семеро детей, что она подробно описала роды их всех и что она très solennelle57, как и вся страна. Я разливала чай. День яркий, но очень холодный. И.А. нездоров, подавлен. Я стараюсь ни о чем не думать и добросовестно, пристально переписываю рассказ.
30 ноября
Чувствую себя немного веселей. Кончила «Снег». Ходили с И.А. в город. Вчера были в Каннах, гуляли по набережной. С моря шел пароход, загудел «выпукло», как когда-то сказал И.А. Море тихое, гладкое накатывалось на берег, над водой беспрестанно взлетали чайки, блистая своими белыми челнообразными туловищами. Мы смотрели, как поднимался с моря гидроплан. Он, как сильная птица, вольно, легко, радостно покинул поверхность моря и взмыл в пространство, сильно рассекая воздух. С набережной смотрело на него множество народа.
После завтрака сидели и пили кофе в кабинете – И.А. читал нам статью Ходасевича об алдановских «Современниках» – я все смотрела в окно на голубой туман средиземной зимы, на несколько бледное, широко разлившееся по горизонту море, на палевые пятна роз, висевшие на проволочной изгороди, и наслаждалась всем этим…
Я хочу жизни, а не «карьеры»… Хочу радоваться и печалиться жизнью, а не «карьерой»…
Все это довольно противоречиво, но именно так, как есть во мне. И с этим ничего не поделаешь.
8 декабря
Читали вслух новую книгу Морана «Париж – Томбукту». И.А. в конце концов, прочтя страниц пятьдесят:
– И это все, что он смог сказать об Анатоле Франсе? И зачем он вообще пишет о таких пустяках? А еще талантливый! «У меня болит живот», «А если соединить козу со свиньей, то получится то-то», «А негры с женами поступают так-то»… Все это оттого, что он опустошенный. И вообще, до чего пала современная литература! Ведь это знаменитость на всю Европу! Подумайте! И все-таки он лучше вашего Моруа! Это хоть настоящее художество (хотя и фельетон). А там – микроскоп и искусственность…
11 декабря
Вчера был день моего рождения. Накануне с вечера под мою дверь (с ужасным шорохом бумаги) положили подарки: сумочку и духи. И.А., зайдя ко мне после всех прощаться, внес все это и положил ко мне на кровать – я уже была в постели – со словами: «Вот… Что за глупости с этими комедиями, сюрпризами…» Я его поцеловала, благодаря, но была растеряна, боялась, как бы В.Н. не заметила, что подарки уже у меня. Внутри была вложена очень нежная записка. Я была смущена и тронута. Вчера В.Н. так старалась, чтобы все было празднично! Мы снимались в саду Монфлери и в кабинете после завтрака. Вечером был праздничный обед, и мы с В.Н. даже оделись в вечерние платья. Но, ложась спать, я облегченно вздохнула: праздники меня стесняют.
13 декабря
Скоро полдень. Поют петухи, в комнате потрескивает догорающая печка, за окном сырой и светлый, похожий на осенний день. Желтая и рыжая листва, слабая жидкая голубизна неба.
Из всего дня я больше всего люблю здесь утро. Особая сосредоточенность, свежесть мысли, тишина во всем доме, еще какая-то смутная надежда на почтальона… После завтрака обычно наступает перелом к худшему.
Сегодня все утро употребила на просматривание своих писаний за эти два года. У меня все время упорное чувство, что я пишу хуже и хуже, что теряю непосредственность, делаюсь суше, «забываю жизнь», живя только воспоминаниями. Но на проверку выходит, что пока ни одного ложного шага мною не сделано, неудачные вещи, только что начатые, лежат в коробке в шкапу, а напечатанные – все неплохо. Я подумала о том, что хорошо бы книжку… Знаю, что И.А. не позволит и мечтать об этом. Он меня строго называет «цыпленком», а в то же время, припоминая случайно какой-нибудь из моих рассказов и сравнивая их с другими авторами, воодушевляется и часто говорит: «Ну, это же совсем другой мир… Это художество. Под многим, как, например, под второй главой “Золотого рога”, я бы и сам с удовольствием подписался. Да и первая отлична…»
Вчера, когда мы одни гуляли вечером, он бранил рощинский роман – ему дали прочесть две главы – и говорил, что никто, в сущности, не умел написать войну по-настоящему. Отчасти тронул ее правильно Зуров. Потом похвалил моего «Кунака», которого он почему-то особенно любит, и тот рассказ, где описан Бахчисарай.
Вечером он критиковал Рощина в лицо, конечно, не так резко, как во время разговора со мной. Все-таки он принес Рощину много пользы. Хотя бы то, что он упорными насмешками в течение всего лета заставил его переименовать героя романа Барсова (он все дразнил его Львом Барсовым).
Пришла почта. Вышел альманах «Русская земля». На первой странице – стихи И.А. Он сморщился: «Как же это без разрешения!..» Я унесла альманах к себе. Статьи о Пушкине, Ломоносове, Гоголе, Римском-Корсакове, рассказы и воспоминания Куприна, Шмелева, Осоргина…
Русская литература… Сейчас первое место в ней занимает И.А. Как будут писать о нем 50–100 лет спустя, как будут воображать его себе? Странно думать об этом, потому что воображаемое и действительное – при самых идеальных соотношениях – все же разные вещи.
И.А. с неделю назад послал письмо Зурову. Я очень рада. Первая его прочла я и хвалила всем в доме. Рощин, конечно, сказал, что ему не нравится и что таких сотни. Но если бы он сам мог писать так!
15 декабря
Вчера уехал Рощин. Провожали его, как родного. Накануне отъезда он читал нам статью «Вилла Бельведер», которую собирается послать в рижскую газету «Сегодня». Описал в ней весь наш дом и всех в нем живущих, «расхвалил», как выражается В.Н., Ивана Алексеевича. Уезжал он с влажными глазами. Вообще, слава богу, проводили его в добром радостном состоянии духа, с целым портфелем рукописей.
Сегодня в доме уже нечто новое – следующая эра, без капитана. Год на Бельведере распадается на несколько частей. Первая – с Илюшей Фондаминским, вторая – с капитаном. Когда он уезжает, наступает последний, зимний период, самый суровый, после которого уже должен следовать Париж.
Сегодня необычайно ясно видела во сне раннюю весну из окна какого-то незнакомого дома. Вдали были черные мокрые холмы, покрытые белыми цветущими деревьями. Все было в тумане, сырое, черное, но такая острота весны и сладостной грусти была во всем, что я во сне как-то внутренне сказала себе – ну еще! – и, перегнувшись из окна, точно наклонилась над собой и стала всматриваться в эту сладкую пронзительную грусть. Когда мы ехали в прошлом году отсюда в Париж – цвели деревья. Мы смотрели из окна вагона на холмы, поля – некоторые деревья были так густо усыпаны цветом, что при солнце их белизна казалась почти сиреневой. Прошлая весна была необыкновенно прелестна. Казалось, что непременно должно случиться что-то волшебное.
Изумительно, до чего временами я теряю ощущение пережитых лет и какая во мне готовность к счастью, к совсем новой жизни. Я как будто только что родилась, все во мне так радостно напряжено и так искренне и полно забыто прошлое, что это кажется почти достоинством. Впрочем, я все чаще начинаю думать, что способность забывать, расцветать, как земля, – достоинство. Толстой недаром возвел это в такой гимн жизни в Наташе. Вечное воспоминание, возвращение, перебирание одного и того же – уже, в сущности, болезнь. Недаром, когда я начинаю вспоминать, – я начинаю мучиться и болеть этими воспоминаниями…
Другое дело, какая-то бессознательная мудрость, отстой от всего бывшего, которым душа упитана для дальнейшего процветания. Да ведь в этом вся вечная тайна природы. Прошлое должно удобрять землю, которая от этого становится тучнее и от этого лучше родит новое. Должно быть, и человек первоначально создан по этому закону, но отклоняется от него и поэтому страдает.
20 декабря
Прочли в газетах о трагической смерти критика Айхенвальда. И.А. расстроился так, как редко я видела. Весь как-то ослабел, лег, стал говорить: «Вот и последний… Для кого теперь писать? Младое незнакомое племя… что мне с ним? Есть какие-то спутники в жизни – он был таким. Я с ним знаком с 25 лет. Он написал мне когда-то первый. Ах, как страшна жизнь!»
22 декабря
Утром писала стихи. Потом пришла почта и, как всегда, по большей части расстроила. Илюша написал И.А., что они задумали издавать художественные биографии, как это теперь в моде. И вот Алданов взял Александра II, Зайцев – Тургенева, Ходасевич – Пушкина. И.А. предлагают Толстого или Мопассана. После завтрака В.Н. поехала в Канны за покупками, а мы с И.А. пошли гулять по дороге в горы – погода была удивительная, все вдали голубое, мои любимые кипарисы в сухой траве, голый дуб на светлом небе – словом, чудо. Но мы мало обращали на это внимания – всю дорогу говорили. И.А. размышлял, что бы ему писать, критиковал писателей, взявшихся за темы, в сущности, мало им близкие, потому что мало ведь знать факты, надо перевоплотиться в того, кого будешь писать. Особенно волновал его Пушкин.
– Это я должен был бы написать «роман» о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это, наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение… Да, сразу для него ночь лимоном и лавром пахнет… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!
Потом вдруг вспомнил о Лермонтове: «Вот! Это и недлинно, 27 лет всего… Надо согласиться!»
Но тут же стал говорить, что это все-таки «мануфактура», хотя и надо согласиться, надо быть в первых рядах действующей армии, тем более что ведь все это будет на четырех языках…
24 декабря
Пришло письмо от Зурова, автора «Кадета». Взглянув на маленькую фотографию, приложенную к письму, сейчас же стала вспоминать что-то и в конце концов вспомнила высокого худого мальчика с улыбающимся лицом и светлыми волосами, появившегося на некоторое время в Свободарне58, в Праге, и куда- то затем исчезнувшего. Это и есть Зуров. Мы даже были знакомы, во всяком случае, раскланивались.
Письмо его произвело хорошее впечатление. Оно написано на машинке и просто, кратко и сдержанно, хотя он, должно быть, ног под собой не чувствует от радости – сам Бунин похвалил!
Я написала ему письмо, после всеобщего обсуждения. Он как бы мой «земляк» по студенческим временам в Праге, во-вторых, по чему-то родственному в писаниях.
Ходили вдвоем с И.А. гулять перед сном. Полнолуние. Прекрасная, светлая, какая-то высокая ночь, с яркими звездами, скорее пасхальная, чем рождественская. Город пуст. Все в соборе, на мессе. Наткнулись на странную картину – на бульваре, на скамейке, очевидно выброшенные кем-то после праздничной уборки, чьи-то шляпы. Две из них траурные, с длинным крепом, тихонько шевелящимся на ветру. Очень неприятно, почти жутко. В двух шагах около трамвайных рельсов трупик белой собачки, похожей на того песика, который каждый день деловито трусил с толстым стариком мимо нашей виллы. Подогнутые лапки, лежит тихо, точно спит.
На подъеме к нашей даче вдруг дружный и нестройно-веселый перезвон, очень похожий на пасхальный.
Мы остановились, долго слушали. На темной колокольне светился одинокий огонь, и от нее расходился кругами и как бы разлетался над всем городом, над долиной и тихими горами радостный, громкий перезвон. И.А. сказал с волнением:
– И вот так странно думать, что пятьсот лет назад звонили точно так же… и какой благостной защитой над всем, даже над смертью, был этот перезвон. И как это есть люди, которые не понимают этого! Вот ведь я всегда говорю, что напрасно считаюлюдьми всех. Есть две породы – из них одна низшая, у которой все, даже органы устроены иначе, и такие хуже собак, потому что даже собака чувствует, машет хвостом, узнает хозяев, думает, что ее впустят в дом и она войдет туда с теплым, нежным чувством…
С порога сада мы еще минуту смотрели, остановившись, на прекрасную светлую пустыню ночи…
26 декабря
Днем ходили с В.Н. гулять по дороге в Сан-Валлие. Когда возвращались, позади все небо было в красном огне, а перед нами уже катился в мутно-сиреневом небе зеленый круглый месяц. Говорили о писателях, о молодых писателях, главным образом о Рощине, о Зурове. Сегодня пришла книга последнего «Отчина». Он писал ее по обещанию, работал в монастыре. Очевидно, сам делал зарисовки титлов, концовок. От книги впечатление опять-таки талантливости. Немного цветисто, но есть места прелестные, и сколько прекрасных уподоблений: «Зеленый поясок муравы у белой стены», «Восковыми кругами лежали березовые рощи», «Псков выплывал из туманов лебединым станом». Изысканно, конечно, но все же хорошо.
28 декабря
Зашла перед обедом в кабинет. И.А. лежит и читает статью Полнера о дневниках С.А. Толстой. Прочел мне кое-какие выписки (о ревности С.А., о том, что она ревновала ко всему: к книгам, к народу, к прошлому, к будущему, к московским дамам, к той женщине, которую Толстой когда-то еще непременно должен был встретить), потом отложил книгу и стал восхищаться:
– Нет, это отлично! Надо непременно воспользоваться этим как литературным материалом… «К народу, к прошлому, к будущему…» Замечательно! И как хорошо сказано, что она была «промокаема для всяких неприятностей!»
А немного погодя:
– И вообще нет ничего лучше дневника. Как ни описывают Софью Андреевну, в дневнике лучше видно. Тут жизнь как она есть – всего насовано. Нет ничего лучше дневников – все остальное брехня! Разве можно сказать, что такое жизнь? В ней всего намешано. Вот у меня целые десятилетия, которые вспоминать скучно, а ведь были за это время миллионы каких-то мыслей, интересов, планов… Жизнь – это вот когда какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши… Да что! Вот так бы и написать…
Потом о «Дыме», который читал по-французски:
– Нет, что-то плохо. Фамилии ненатуральные. Вот г-жа Суханчикова – к чему он заранее над ней издевается? Это как у Фонвизина: Правдин, Стародум, Милон… Поручик Стебельков какой-то!..
29 декабря
Письмо от Демидова. Он был болен, и оттого материалом распоряжались без него. Мой рассказ пойдет в Новый год. Что касается Башкирцевой, тут дело осложнилось. Ее прочел Милюков и, прочтя, задумался.
– Полное развенчание Башкирцевой, – сказал он. – В таком виде трудно пропустить.
И затем прочел вслух семь заключительных строк.
– Конец резок особенно потому, что во всем очерке почти не затронуты положительные стороны Башкирцевой и прежде всего ее художественный несомненный талант. Эта резкость встречается несколько раз в тексте. Сейчас едва ли такое развенчание своевременно: да едва ли оно и справедливо…
Читал это письмо мне И.А., конечно, раньше распечатавший и прочитавший его. Он был рассержен и все время бранил Милюкова за тупость.
– Ведь слава Башкирцевой зиждется вовсе не на таланте художницы! – говорил он. – Ее прославляют за дневник и высокие устремления… А какие это устремления, вы им показали…
Однако он посоветовал ответить немедленно и предложить смягчить.
1929
6 января
Наш сочельник. Ночь провела дурно, снилось что-то грустное, потом В.Н. подходила ночью к дверям И.А. слушать, спит ли он, и разбудила меня. Потом долго не могла заснуть и тоже все слушала – шорохи в доме, скрипы, какую-то грустную ночную жизнь. Проснулась поздно.
И.А. пришел с сообщением, что умер Великий князь Николай Николаевич и что завтра надо ехать в Антиб на панихиду.
12 января
Сквозь сон все видела отрывки «Жизни Арсеньева» и все хотела сказать, что то место, где Арсеньев сидит у окна и пишет стихи на учебнике, – нечто особенное, тонкое, очаровательное. Потом проснулась и, лежа в постели, не решаясь, по обыкновению, встать от холода в комнате и сознания общего неуюта, додумывала то, что вчера говорила И.А. и что он просил записать.
Мы говорили о рецензиях на «Жизнь Арсеньева» и, в частности, о рецензии Вейдле, написавшего, что это произведение есть какой-то восторженный гимн жизни, красоте мира, самому себе, и сравнившего его с Одой. Это очень правильно. И вот тут-то мне пришла в голову мысль, поразившая меня.
Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции, и не без оснований – горе, невзгоды, ряд смертей, все это оказало на нас действие, – в то время как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или экклезиастическое, или просто похоронное, как почти все поэты; среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано, «фанатик» или, как его назвали большевики, «Великий инквизитор» Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..
Я с жаром высказала ему все это. У него были на глазах слезы.
13 января
Напечатана моя «Башкирцева».
Новогодний, бесконечно печальный вечер. И.А. раздражителен, мрачен, все его сердит – значит, опять прежнее недомогание, которое вот уже месяц, как вернулось к нему, после двухлетнего перерыва. Не помогли ни курица, ни шампанское. Все кажется ему неприятным, безвыходным, сложным.
Жаль его ужасно и трудно иногда сдерживаться – характер у него от этого резко меняется, и это так странно и дико мне, знавшей его таким добрым, сияющим, неутомимым…
Кроме того, он до сих пор под впечатлением зрелища Вел. князя в гробу.
14 января
Получила письмо от Зурова. Он пишет сдержанно, начинает словами: «Многоуважаемая Галина Николаевна! Я очень хорошо помню Вас, стихи Галины Кузнецовой и Свободарню – большую тюрьму с маленькими кельями…»
Он прочел статью Рощина о вилле Бельведер и представил себе все в преувеличенно-экзотическом, идеальном виде, как там рощинским «бойким» пером описано.
«Сегодня читал статью Ник. Рощина и видел всех вас. Очень хорошая там пальма, а если закрыть глаза, то можно представить и море. А о вашем море, солнце и ветре хорошо мечтать в розовые морозные дни…»
Живется ему трудно. Но сейчас он окрылен радостью и верой в себя. И будет окрылен еще больше, прочтя заметку И.А. о себе. В «Сегодня» – хвалебный, на самых высоких нотах фельетон Пильского о Бунине. Пишет, что Бунин вышел сам из себя, ничей не ученик, подлинное чудо. Странно, что, когда И.А. читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные. Как и всегда, высказанное это кажется очень плоским. А между тем тут есть глубокая и большая правда. Мы теряем тех, кого любим, когда из них еще при жизни начинают воздвигать какие-то пирамиды. Вес этих пирамид давит простое, нежное, родное сердце.
17 января
Вчера ездили на чай к недавно бывшему у нас шведу, журналисту Таге Ауреллю, в Канн.
Городок красивый, похожий на все здешние, с замком и капеллой на горе, с чудесным видом на Ванc, снежные горы – даже самые ближние – все эти дни покрыты снегом. Живут они в маленьком розовом доме, сильно пахнущем сыростью и краской. Комнатки одна над другой, вверху – терраса, все бедное, нищее, но приукрашенное собственными силами. Художественные абажуры из кретона, розы в провансальском кувшине, декоративно расположенные на блюде яблоки и апельсины – до того декоративно, что хочется сказать о них «плоды», – полка книг, а в спальне хозяина средневековый холод, голые стены и рдеющие круглые голыши кокса за решеткой, похожие на корзину раскаленных фруктов.
Она – молодая еще женщина в очках, с длинным лицом и старомодно зачесанными на уши волосами в сетке. Сама готовит, убирает, спит в маленькой комнате, печатает на машинке рукописи мужа, вероятно, страстно верит в него, ждет, ревнует втайне ко всем… словом, типичная писательская жена. А он очень много говорит, тычет во все стороны свои длинные сизые руки, похожие на плавники, улыбается, говорит о своем первом романе, который он недавно начал, и вообще полон пыла. Но, в общем, есть в нем что-то простодушное, от славного парня. С И.А. он говорил об общих вопросах, мало касаясь литературы. Она спрашивала, правда ли, что осетры водятся только в Волге, и хороша ли икра в Париже… Чай подан был в глиняных лоханках, совершенно меняющих его вкус. Были тартинки с маслом и вареньем и кекс. Прощаясь, он попросил И.А. прислать портрет для газеты. Собирается писать о нем статью.
Вчера были письма от Фондаминского и от Рощина. Илюша пишет о «Башкирцевой», что статья «прекрасная» и чтобы я присылала и присылала в «Последние новости» материал. Рощин будто бы видел Алданова, который «увлечен» (не могу себе представить Алданова чем-нибудь увлеченным) статьей, хотя и считает Башкирцеву все же гениальной.
В доме идут нескончаемые разговоры о Париже. Подводятся счеты. Делаются проекты. И.А. по-прежнему говорит, что в Париж до смерти ехать не хочет, но уже ничем не может заниматься, целые дни ходит, пишет письма, беспокоится и, видимо, уже на отлете.
Ходили гулять. И.А. вдруг стал говорить, что было бы хорошо, если бы я написала книгу о Башкирцевой.
2 мая
Грасс
Сегодня первый раз выспалась и от этого начинаю понемногу приходить в себя. Последний месяц в Париже, вечер И.А., наш отъезд и болезнь И.А. совершенно истомили меня, и я только сегодня, на пятый день по приезде сюда, более или менее начинаю видеть то, что за окнами, соображать яснее, вообще что-то видеть и понимать.
Из нашего сложного путешествия в Грасс через Биарриц в памяти моей всплывает только некоторое, всего вспоминать не хочется. Было слишком много неприятного, главным образом из-за неровности И.А., отражавшейся всю дорогу на нас. Вспоминаются особенно мумии, виденные в Бордо, их по-разному искаженные, изъеденные лица, висящие языки в разверстых ртах, старуха, показывавшая их нам, освещавшая лампой то один, то другой костлявый призрак в четырехвековых лохмотьях и бесцеремонно щелкавшая наперстком по этим языкам и коже на груди, обратившейся в крепчайший сафьян. Потом моя чистенькая холодная комната в отеле, в Биаррице, где, как и в Бордо, мы только переночевали, потом виденье Лурда, его грота под скалой с желтыми пятнами пламени свечей и черно-снежные Пиренеи в окне мчащегося поезда.
В Грассе И.А. в первый же день слег. У него оказалась ангина. Я бы, вероятно, совершенно пала духом, если бы не присутствие Илюши, при котором я всегда чувствую себя лучше. Раздражительность И.А. переносится легче при его легких дружеских кивках, ободряющем шепоте:
– Пустяки… Через три дня будет здоров. И ничего у него нет серьезного. Если бы это было у меня – никто бы и не заметил, я бы на ногах переходил…
Иногда, когда мы с В.Н. уж очень забегаемся и изнеможем, он говорил мне все тем же шепотом:
– Вот я теперь читаю об Империи. Вот это и есть Империя. Талант и все дано, а в самых пустячных вещах – беспомощность, младенчество…
Я знаю, что в глубине души ему, может быть, до меня нет никакого дела. Но внешняя его веселость, твердость, неизменное ровное настроение духа влияют на меня необыкновенно. Он иногда за столом, где обычно у нас ведутся все почти беседы, говорит, обращаясь к В.Н., но явно для меня:
– С тех пор как я понял, что жизнь – восхождение на Альпы, я все понял. Я понял, что все пустяки. Есть несколько вещей неизменных, органических, с которыми ничего поделать нельзя: смерть, болезнь, любовь, а остальное – пустяки.
Он много говорит со мной о прочитанном. Сейчас он готовится к статье о русской Империи и читает все, что было написано о ней, между прочим, много мемуаров. Говорит, что они поразительно бездарны, и, читая их, поражается, как узок тот круг, в котором жили «стоящие у трона»: «Несколько десятков семейств, полк, и это все. Ни чтения, ни страны, ни народа».
Я читаю «Записки Сушковой», и там, правду сказать, это так и есть. К сожалению, я очень тупа сейчас, читаю урывками, устаю чуть ли не через каждые два часа, и от этого все у меня еще не ясно.
Начинаю чувствовать только одно: благословенную, исцеляющую деревенскую тишину, отсутствие ненужных утомляющих людей, прелесть деревенской южной весны. Даже высохшие, померзшие в этом году пальмы, эвкалипты и лимоны не так уж огорчают меня, хотя это целое бедствие и, вероятно, надолго.
Несколько раз в день мажу горло И.А., бегаю в аптеку, в лавки в город, мою вечером посуду и целый день вперегонки с В.Н. исполняю поручения И.А. Был доктор, француз. Сказал, что у И. A. une belle angine59, и напугал возможностью нарыва в горле. И.А. присмирел и стал как-то вдруг терпеливей, видимо, опасность его немного утихомирила.
Читала ему вслух письма Рильке «К молодому поэту». Читая, волновалась ужасно, т. к. нашла в них много важного, точно отвечающего на столь беспокоящие меня сомнения. И.А. все говорил мне:
– А сколько раз я это говорил? Веришь Рильке, потому что он далеко, а я близко… потому что меня видят в подштанниках, потому что говорю иной раз, как все, чепуху, а ума нет, чтобы это разделять!
Сегодня он тихий, умилительный.
Илюша ездил в Канны, в церковь на двенадцать Евангелий. Вернулся к десяти вечера. Сидел перед сном у И.А., все шутил, уверял, что все пустяки, и на всех подействовал ободряюще. На меня взглядывает с улыбкой и говорит, что я уже розовею, а когда приехала, смотреть было страшно.
3 мая
И.А. как будто лучше. Утром, несмотря на сильный дождь, ходила в город в аптеку. Эти ежедневные путешествия по поручениям – мои единственные выходы из дому, и я по пути торопливо вдыхаю свежесть и холод весны, зелени, мокрых цветов и листьев, наслаждаясь этим всем мимоходом.
Пришло письмо от Зурова. Он пишет, что был вторично болен и потому не писал. Письмо длинное и сердечное. Он едет на Пасху в какую-то командировку по пограничным деревням, где устраиваются питательные пункты. «Знаю, что сердце заболит, когда увижу лес на той стороне…»
Илья Исидорович, которому я дала прочесть письмо, заметил только, что в нем есть некая литературность, что в его глазах недостаток. Мне кажется, что наше отношение к Зурову представляется ему преувеличенным. Он все спорит с В.Н. о Рощине: она силится доказать, что из Р. можно было что-нибудь сделать, а он на все отвечает, что у него «пошлый талант», если он только есть, и что такие в настоящую литературу не проходят.
5 мая, католическая Пасха
Как-то скучно. Праздника в доме нет, по обыкновению, хотя завтрак улучшен, на сладкое – сбитые сливки, пирожные. И.А. капризничает больше, чем вчера, сердится на всех, раздражен беспрестанно. Илюша смотрит на это с обычной улыбкой, приговаривая время от времени: «Это и есть Империя!»
Среди дня лежала лицом к стенке, как в минуты наибольших своих утомлений. Какой-то вопрос в душе: ну, а дальше?
День серый, на горах – холодный туман, жалобно пищит какая-то птица в саду.
6 мая
Мои стихи в «Новостях» напечатаны слитыми (три, как одно), отчего получается бессмыслица. В.Н. говорила, что И.А. закричал, увидев это: «Что они с ней сделали!», но когда я вошла к нему, стал говорить, что это, в сущности, пустяки, никто на это не обратит внимания, а в газете это вина какого-нибудь метранпажа.
И.А. первый день как ходит по дому и уже устраивает стол в кабинете, раскрывая чемоданы, раскладывая книги и вообще передвигая все с такой энергией, точно никогда и не болел.
7 мая
За обедом пили Асти по случаю выхода книги И.А. Он ласков, весел, хотя еще слаб. Я по-прежнему хожу в город два раза в день и возвращаюсь, нагруженная покупками. Как странно! Оказывается, у меня уже есть какие-то отношения с лавочниками, с портным Розини, с фотографом, с зубным врачом в городе – вообще с «населением». С каждым поговоришь, каждый на свой лад спросит: «Ну, как там у вас?» Так чужой маленький городок начинает делаться своим.
Вечером
Вышла на минуту в сад. Как надушен цветами воздух! И как все вокруг дрожит лягушиным роптаньем, точно какой-то сон, точно раденье какое-то…
А огни сквозь пар кажутся золотыми заячьими головами с тонкими, удивленно торчащими ушами. И дом с тремя светящимися окнами вверху, и пальма с толстым низким стволом и разметанной метелкой ветвей кажутся странными, точно декорацией.
А все это напомнило мне мою первую весну здесь. Так же пьяно пахла цветами темнота, так же кричали по провалам лягушки, но сердце у меня было другое, испуганное, жалкое, детское, томящееся. Разве тогда я была лучше? Разве мне было лучше? А вот мне жаль того времени, я гляжу на эту ночь и тоскую о тех отчаянных ночах…
9 мая
Старая площадь в густой тени деревьев, бой часов, фонтан, который видела я уже и под снегом в ледяных сосульках, крик играющих детей, а на верхах домов желтое солнце, и уже предчувствие провансальского лета…
Днем пололи с Илюшей дорожки в саду, обрезали засохшие прошлогодние цветы. И.А., гулявший среди всего зеленого великолепия первого почти летнего дня в своей новой красной пижаме, останавливался, смотрел на нас и говорил:
– Все это ни к чему. Трава растет, где ей Бог повелел…
Его деревенская натура не терпит никаких ухищрений над природой. Так не любит он фонтанов, парков, Булонского леса.
Целый день читаю, лежу, ничего не делаю. Вчера на ночь читала «Запечатленного ангела» Лескова. Вначале неприятно поразили некоторые выверты языка, а потом общее захватило, захватило и понесло. Превосходно. Особенно интересно о старинной иконописи. И какое устремление в середине!
12 мая
Вчера за обедом Илья Исидорович рассказывал о том, что, читая два года об Империи, он только в последние дни почувствовал ее, стал представлять ее себе:
– Каждую вещь представляешь себе как-то издали. Империю я представляю себе как какой-то ассирийский храм, величественный и мрачный. Люди сгибались от тяжести этого храма. Они любили царя, поклонялись ему, видели в нем отца, но на устах у них даже в праздники не было улыбки.
И.А. –Это зависит от свойства русского человека. Никто так тяжело не переносит праздник, как русский человек. Я много писал об этом. И все остальное проистекает отсюда. В русском человеке все еще живет Азия, китайщина… Посмотрите на купца, когда он идет в праздник. Щеки ему еще подпирает невидимый охабень. Он еще в негнущихся ризах. И царь над этим народом под стать ему и в конечном счете великомученик. Все в нас мрачно. Говорят о нашей светлой радостной религии… ложь, ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет, не говорите мне о «светлой» милосердной нашей религии. Да мы и теперь недалеко от этого ушли. Тот же наш Карташев60, будь он иереем, – жесток был бы! Был бы пастырем, но суровым, грозным… А Бердяев? Так бы лют был… Нет, уж какая тут милостивость. Самая лютая Азия…
В автомобиле на дороге к Муан-Сарту видела девочку в белом наряде причастницы. Вуаль была откинута, под белыми розами венка было видно прелестное личико с рассеянно-счастливым, блуждающим взглядом. От сотворения мира одно и то же! Мы всегда ищем чего-то (счастья?) не в том, что нас окружает, а где-то вовне, в каких-то эфемерных странах…
На дороге наткнулись на убитую ласточку. Как она хороша, даже мертвая. Какой сине-зеленый бархатный пушок на головке, на спинке! И.А. говорит, что они часто убиваются о провода. Налетит, толкнется и падает, убитая током.
20 мая
Пишу об Айседоре Дункан. Не нравится.
И.А. второй день лежит, думает об Арсеньеве. Уже готовится. Илюша работает, диктует В.Н. выписки, бодро разговаривает со всеми за столом и «поучает» меня в саду.
27 мая
Гостит К. Мих. Лопатина61. Разговаривали с ней сегодня в отсутствие «старших», уехавших в Канны. Говорила о своем романе, о том, как она писала его, и о религии. Об И.А. сестра Гиппиус, между прочим, сказала, по ее рассказам: «Он пишет так, точно Христос и не рождался».
Кат. Мих. огорчена тем, что в писаниях Бунина столько страха смерти и «мало Бога».
Рассказывала мне о том времени, когда жила в тайном иезуитском монастыре. Говорит, что все там были спокойны и счастливы, и монахини были все образованные женщины, и девушки из хороших семейств, причем многие очень состоятельные.
28 мая
Говорили о «Легком дыхании».
Я сказала, что меня в этом очаровательном рассказе всегда поражало то место, где Оля Мещерская весело, ни к чему, объявляет начальнице гимназии, что она уже женщина. Я старалась представить себе любую девочку-гимназистку, включая и себя, – и не могла представить, чтобы какая-нибудь из них могла сказать это. И.А. стал объяснять, что его всегда влекло изображение женщины, доведенной до предела своей «утробной сущности». «Только мы называем это утробностью, а я там назвал это легким дыханием. Такая наивность и легкость во всем – и в дерзости, и в смерти – и есть «легкое дыхание», недуманье. Впрочем, не знаю. Странно, что этот рассказ нравился больше, чем «Грамматика любви», а ведь последний куда лучше…»
30 мая
Читаю и перевожу Рильке. А как хороши некоторые места! Он не боялся говорить о самом малом, о самом незаметном, о том, что все обычно считают не стоящим внимания.
Илюша вчера говорил мне, что я должна в течение этого года добиться того, чтобы мне дали в «Новостях» тысячу франков фикса и чтобы я почувствовала себя самостоятельной.
«Ведь это подумать страшно – такой слабый мотылек в огромном чужом мире! – сказал он обо мне. – Конечно, И.А. не хочет вашей самостоятельности. Он как солнце, а разве солнце переносит еще какой-нибудь свет? Но вы должны думать о себе и помнить, что, когда у вас будет независимость, вся ваша психика изменится и вы найдете в себе смелость, которой в вас пока нет, и найдете тему, которой пока не можете найти. У вас прекрасный талант – вы должны развивать его…»
31 мая
Встретили на площади внизу процессию. Мальчики и девочки-причастницы несли на плечах грубую вызолоченную статую Мадонны и пели. Девочки в длинных белых покрывалах, с большими свечами, убранными ветками лилий, шли, слегка покачиваясь, с чем-то уже женским в походке. На них смотрела толпа. Мы тоже подошли и долго смотрели молча, со стесненным сердцем, пока они прошли, распевая свое Ave Maria.
– Только у нас этого нет! – сказал И.А. – Ничего у нас нет! Несчастная страна!
4 июня
Сегодня с утра читала роман Кат. Мих. (Лопатиной), прочла весь. Даже в сокращенном виде он очень велик, но я много передумала, читая его. Вот разность поколений! Триста восемьдесят страниц только о том, как женатый соблазнил девушку! А сколько мы вмешаем в такие триста восемьдесят страниц? Да и нельзя же все писать только об этом, о любви, всегда о любви!
Илюша опять дал мне книгу – мемуары Тютчевой, и я вчера до половины первого ночи глотала ее. Вот тоже надо учиться, и у нее учиться, как собирать записи, как хранить дневники, как делать выписки из писем! Ведь все это может потом пригодиться…
Читаю целые дни. Кат. Мих. Лопатина живет рядом со мной. Сокращает с помощью В.Н. свой роман для предполагаемого второго издания. За столом ежедневно подымается какой-нибудь спор, чаще всего на религиозные темы. Кат. Мих. как тайная монахиня на многое смотрит с монастырской строгостью, но при этом в ней столько привередливой и прихотливой русской барыни, что часто все смеются от ее неожиданных и вовсе не монашеских замечаний.
Прочла мемуары Тютчевой. Как написана смерть Николая I! Страшно делается.
8 июня
Читаю Шестова. Много говорю о нем с И.А. Рассказала ему между прочим легенду об ангеле, сплошь покрытом глазами, посылаемом к людям перед смертью, который, однако, иногда вместо того, чтобы взять у них душу, оставляет их жить, но награждает при этом парой своих глаз. И тогда человек обладает как бы двойным зрением, причем первое, земное, видит все в обычном свете, а второе – ангельское – в обратном, часто спутывающем все земные понятия о добре и зле, и в таких людях всю жизнь борются два зрения. Это сказание меня необычно взволновало, а И.А. даже думает его ввести в роман. Как много освещается, если допустить существование этого второго зрения!
Забыла записать, что Кат. Мих. уже два дня как уехала. Перед отъездом она прочла тетрадь моих рассказов, и так хвалила меня, и так всем в доме говорила обо мне, что я даже немного смутилась. Она дважды очень серьезно разговаривала со мной, назвав меня «настоящей писательницей», и долго внушала, что я должна помнить о своем священном долге – работать над своим талантом. «Я знаю, что бы я с вами сделала! Я бы вас на год поселила в монастырь! Вот бы вы писали!»
В.Н. подарила мне Евангелие.
12 июня
Письмо от Бориса Лазаревского. Пишет о вечере Рощина, который прошел «с большим успехом». «Зал не мог вместить всех желающих послушать прекрасную артистическую программу», как пишут в «Возрождении».
Лазаревский дальше пишет:
«Рощин читал рассказ о глупом солдате (из романа), читал хорошо, произнося слова немного под Бунина, но рассказ мне не понравился, ибо чувствовалось, что этот самый глупый солдат после окажется самым честным и самым храбрым, – впрочем, автор закончил только описанием сцены, как герой романа Сергей отдал последние 25 руб., чтобы глупый солдат купил своей жене корову. Я был так потрясен, что ушел».
Когда говорили об этом за чаем, Илья Исидорович сказал, что вот тут он глубоко жалеет, что нет «духовного ордена», который дал бы понять Рощину всю неуместность и неприличность его поведения.
– Ну, я понимаю, когда в сов. России устраивает свой вечер какой-нибудь Малашкин и пригласит читать к себе Горького. На то ведь это и рабоче-крестьянская страна, поставившая девизом «последние да будут первыми». Но чтобы это делалось у нас в Париже, в зале Плейель, каким-то Рощиным!
Замечательно, что среди прочих артистов выступала с чтением рассказов и Тэффи. В.Н. говорила, что она считает Рощина безнадежно бездарным.
Продолжаю свое чтение. Сегодня читала Овс. – Куликовского, делала кое-какие выписки. И.Ис. зашел ко мне и долго говорил со мной. Я вижу, как у него блестят глаза радостью, и верю ему вполне, когда он говорит, что для него огромная радость «наполнять чашу души человеческой». Он следит за мной с большим вниманием и в этом году особенно много и часто разговаривает со мной.
Bepul matn qismi tugad.