Kitobni o'qish: «Буржуа: между историей и литературой»

Shrift:

Посвящается Перри Андерсону и Паоло Флоресу д’Аркаису


First published by Verso 2013

© Издательство Института Гайдара, 2014

* * *

Источники

Несколько слов о некоторых источниках, часто используемых в данной книге. Корпус Google Books – это собрание нескольких миллионов книг, которое позволяет проводить очень простые поиски. База данных Чэдвик-Хили (Chadwyck-Healey database) по девятнадцатому веку объединяет 250 крайне тщательно отобранных британских и ирландских романов, написанных в период с 1782 по 1903 год. Корпус «Литературной лаборатории» включает около 3500 британских, ирландских и американских романов девятнадцатого века.

Я также ссылаюсь на словари, указывая их в скобках, без дальнейших уточнений: OED – это «Оксфордский словарь английского языка», Robert и Littré – французские словари, Grimm – немецкий, а Battaglia – итальянский.

Введение: понятия и противоречия

1. «Я – представитель буржуазного класса»

Буржуа… Еще совсем недавно это понятие казалось незаменимым для социального анализа, теперь вы можете прожить годы и ни разу его не услышать. Капитализм силен как никогда, но люди, которые были его олицетворением, по-видимому, исчезли. «Я – представитель буржуазного класса, таковым себя ощущаю и воспитан на его воззрениях и идеалах», – писал Макс Вебер в 1895 году1. Кто сегодня может повторить эти слова? Буржуазные «воззрения и идеалы» – что это?

Эта изменившаяся атмосфера нашла отражение в академических работах. Зиммель и Вебер, Зомбарт и Шумпетер, все они рассматривали капитализм и буржуазию – экономику и антропологию – как две стороны одной медали. «Я не знаю ни одной серьезной интерпретации истории нашего современного мира, – писал Иммануил Валлерстайн четверть века назад, – в которой отсутствовало бы понятие „буржуазия“… И это неслучайно. Трудно рассказывать историю, в которой бы отсутствовал основной протагонист»2. Однако сегодня даже те историки, которые больше других подчеркивают роль «мнений и идеалов» в зарождении капитализма – Эллен Мейксинс Вуд, де Фрис, Эпплби, Мокир, – фигурой буржуа интересуются мало или не интересуются ею вовсе. «В Англии был капитализм, – пишет Мейксинс Вуд в «Первозданной культуре капитализма», – но его породила не буржуазия. Во Франции была (более или менее) торжествующая буржуазия, но ее революционный проект не имел отношения к капитализму». Или, наконец: «Необязательно отождествлять буржуа… с капиталистом»3.

Все правильно, отождествлять необязательно, но дело не этом. В «Протестантской этике и духе капитализма» Вебер писал, что «возникновение западной буржуазии во всем ее своеобразии» – это процесс, который «находится в тесной связи с возникновением капиталистической организации труда, но не может считаться полностью идентичным ему»4. В тесной связи, но не может считаться полностью идентичным: вот идея, лежащая в основе «Буржуа» – взглянуть на буржуа и на его культуру (буржуа в истории, по большей части, определенно был мужского рода) как на часть структуры власти, с которой они, однако, не совпадают целиком. Но говорить о буржуа в единственном числе само по себе сомнительно. «Крупная буржуазия не может официально отделиться от „новых пришельцев“, – писал Хобсбаум в «Веке империи», – поскольку ее структуры нуждались в притоке свежих сил и должны были оставаться открытыми, так как от этого зависело ее существование»5. Эта проницаемость, добавляет Перри Андерсон, отличает буржуазию от знати до нее и от рабочего класса после нее. Ибо несмотря на все важные отличия внутри каждого из этих противостоящих друг другу классов, в структурном отношении они гораздо однороднее: аристократию обычно определяет юридический статус в сочетании с гражданскими титулами и юридическими привилегиями, тогда как рабочий класс характеризуется главным образом занятием ручным трудом. Буржуазия как социальная группа не обладает подобным внутренним единством6.

Проницаемые границы и слабое внутреннее единство: не обесценивают ли эти черты саму идею буржуазии как класса? По мнению величайшего из живущих ее историков, Юргена Коки, вовсе нет, если мы будем различать то, что мы могли бы назвать ядром этого понятия, и его внешнюю периферию. Последняя и в самом деле очень сильно варьировалась как в социальном, так и в историческом плане: вплоть до XVIII века она состояла в основном из «самозанятых мелких предпринимателей (ремесленников, розничных торговцев, хозяев постоялых дворов и мелких собственников)» ранней городской Европы; спустя сто лет – из совершенно иного населения, включавшего «средних и мелких клерков государственных служащих»7. Однако в течение XIX века по всей Западной Европе появляется синкретическая фигура «имущей образованной буржуазии», что обеспечивает центр притяжения для класса в целом и усиливает в буржуазии черты возможного нового правящего класса: это схождение нашло выражение в немецкой концептуальной паре Besitzs- и Bildungsbürgertum – имущая буржуазия и буржуазия культуры – или, в более прозаичном ключе, в том, что британская система налогообложения бесстрастно подводит прибыли (от капитала) и гонорары (за профессиональные услуги) «под одну статью»8.

Встреча собственности и культуры: идеальный тип Коки – будет и моим идеальным типом, но с одним важным отличием. Как историка литературы, меня будут интересовать не реальные отношения между отдельными социальными группами – банкирами и высокопоставленными государственными служащими, промышленниками и врачами и так далее, – а скорее, то, насколько культурные формы «подходят» для новой реальности классов; то, например, как такое слово, как «комфорт», намечает контуры легитимного буржуазного потребления; или как темп повествования приспосабливается к новому размеренному существованию. Буржуа через призму литературы – вот предмет книги «Буржуа».

2. Диссонансы

Буржуазная культура. Единая это культура или нет? «Многоцветный стяг… может послужить [символом] для класса, который был у меня под микроскопом», – пишет Питер Гэй, завершая свои пять томов «Буржуазного опыта»9. «Экономический эгоизм, религиозная повестка, интеллектуальные убеждения, социальная конкуренция, надлежащее место женщины стали политическими вопросами, из-за которых одни буржуа боролись с другими», – добавляет он в более поздней работе; различия выразились столь ярко, «что есть соблазн усомниться в том, что буржуазия вообще могла поддаваться определению как сущность»10. Для Гэя все эти «поразительные различия»11 – результат ускорения социальных изменений в XIX веке и потому типичны для викторианского периода истории буржуазии12. Но на антиномии буржуазной культуры можно взглянуть и из гораздо более широкой перспективы. В своем эссе о капелле Сассетти в церкви Санта-Тринита, отталкиваясь от портрета Лоренцо, нарисованного Макиавелли в «Истории Флоренции» («если сравнить его темную и светлую стороны [la vita leggera e la grave], внутри него можно различить две разные личности, которые, кажется, невозможно соединить друг с другом [quasi con impossibile congiunzione congiunte]»), Аби Варбург отмечает: житель Флоренции времен Медичи объединял в себе совершенно разные черты идеалиста – будь то христианского идеалиста времен Средневековья, романтического рыцаря или классического неоплатоника – и светского, практичного этрусского торговца-язычника. Естественное, но гармоничное в своей витальности, это загадочное существо с радостью откликалось на каждый психический импульс как на возможность расширения своего ментального горизонта, которую можно развить и использовать в свое удовольствие13.

Загадочное существо, идеалистическое и светское. Обращаясь к еще одному золотому веку буржуазии, на полпути между династией Медичи и викторианцами, Саймон Шама размышляет о необычном сосуществовании, позволявшем светским и церковным правителям жить с системой ценностей, которая в противном случае могла бы показаться крайне противоречивой, о многовековой борьбе между приобретательством и аскетизмом <…> Неисправимая привычка потакать своим материальным желаниям и стимулирование рискованных предприятий, тяга к которым укоренена в голландской коммерческой экономике, вызывали предостерегающий ропот и торжественное осуждение завзятых хранителей старой ортодоксии <…> Необычное сосуществование внешне противоположных систем ценностей <…> давало им поле для маневра между святым и профанным, в зависимости от требований нужды или совести, не ставя перед жестоким выбором между бедностью и вечными муками14.

Потакание материальным желаниям и старая ортодоксия. «Жители Делфта» Яна Стена (дословно «Бюргер из Делфта»), которые смотрят на нас с обложки книги Шамы (рис. 1): сидящий грузный человек в черном, по одну руку которого дочь в одежде с золотым и серебряным шитьем, а по другую – нищенка в выцветших лохмотьях. Повсюду, от Флоренции до Амстердама, открытое оживление на лицах, изображенных в Санта-Тринита, исчезло. Бюргер безрадостно сидит в своем кресле, как будто пав духом из-за того, что обречен «быть предметом моральных понуканий, тянущих его в разные стороны» (снова Шама); он находится рядом со своей дочерью, но не смотрит на нее, повернулся в сторону женщины, но не к ней самой, он смотрит вниз, взгляд его рассеян. Что делать?

Рис. 1

Ян Стен. «Жители Делфта» (Jan Steen, The Burgher of Delft and his Daughter), 1655. С разрешения Bridgeman Art Library.


«Невозможное соединение» Макиавелли, «загадочное существо» Варбурга, «многовековая борьба» Шамы: в сравнении с этими ранними противоречиями буржуазной культуры раскрывается суть викторианской эпохи – времени компромисса в гораздо большей степени, чем контраста. Компромисс – это, конечно, не единообразие, и викторианцев можно по-прежнему считать «многоцветными»; однако эти цвета – остатки прошлого, и они теряют свою яркость. Серый, а не разноцветный стяг, – вот что развевается над буржуазным веком.

3. Буржуазия, средний класс

«Мне трудно понять, почему буржуазии не нравится, когда ее так называют, – пишет Гротуйзен в своем выдающемся исследовании «Происхождение буржуазного духа во Франции», – королей называли королями, священников – священниками, рыцарей – рыцарями; но буржуазия предпочитала хранить инкогнито»15. Garder l’incognito; неизбежно вспоминается этот вездесущий и неопределенный ярлык – «средний класс». Каждое понятие «задает особый горизонт потенциального опыта и возможной теории», пишет Райнхарт Козеллек16, и, выбрав «средний класс» вместо «буржуазии», английский язык, безусловно, задал очень четкий горизонт социального восприятия. Но почему он это сделал? Буржуа возникал «где-то в середине», да – он «не был ни крестьянином, ни крепостным, но также он не был и дворянином», как выразился Валлерстайн17, однако эта серединность была тем, что он собственно и желал преодолеть: рожденный в «среднем сословии» Англии раннего Нового времени, Робинзон Крузо отвергает идею своего отца, что это «лучшее сословие в мире», и посвящает всю свою жизнь тому, чтобы выйти за его пределы. Зачем тогда останавливаться на определении, которое возвращает этот класс к его неразличимым истокам, вместо того чтобы признать его успехи? Какие ставки были сделаны при выборе «среднего класса» вместо «буржуа»?

Слово «буржуа» впервые появилось во французском языке XI века как burgeis для обозначения тех жителей средневековых городов (bourgs), которые пользовались правом «свободы и независимости от феодальной юрисдикции» (Robert). К юридическому значению этого термина – от которого пошла типично буржуазная идея свободы как «свободы от чего-то» – приблизительно в конце XVII века присоединилось экономическое значение, отсылавшее через знакомую серию отрицаний к «тому, кто не принадлежал ни к духовенству, ни к знати, не работал руками и владел независимыми средствами» (снова Robert). С этого момента, хотя хронология и семантика могли быть разными в разных странах18, это слово появляется во всех западноевропейских языках, от итальянского borghese до испанского burgués, португальского burguês, немецкого Bürger и голландского burger. На фоне этой группы английское слово bourgeois выделяется как единственный пример слова, не ассимилированного морфологией национального языка, а оставшегося в качестве безошибочно узнаваемого заимствования из французского. И в самом деле, «(французский) горожанин или свободный гражданин» – первое определение bourgeois как существительного в [словаре английского языка] OED; «относящийся к французскому среднему классу» – определение прилагательного, тут же подкрепляемое серией цитат, отсылающих к Франции, Италии и Германии. Существительное женского рода bourgeoise – «француженка, принадлежащая к среднему классу», тогда как bourgeoisie (в первых трех словарных статьях упоминается Франция, континентальная Европа и Германия), в соответствии со всем сказанным, – «совокупность свободных граждан французского города; французский средний класс; также распространяется и на средний класс в других странах».

Bourgeois маркирован как не-английский. В бестселлере Дины Крейк «Джон Галифакс, джентльмен» (1856) – вымышленной биографии владельца текстильной мануфактуры – это слово появляется всего три раза, всегда выделено курсивом в знак того, что оно иностранное, и используется, только чтобы принизить эту идею («Я имею в виду низшее сословие, буржуазию») или выразить презрение («Что? Буржуа – лавочником?»). Что до прочих романистов времен Крейк, то они хранят полное молчание; в базе данных Чэдвик-Хили, в которой 250 романов составляют своего рода расширенный канон XIX века, слово bourgeois попадается только один раз в период 1850–1860 гг., тогда как rich [богатый] встречается 4600 раз, wealthy [состоятельный] – 613, а prosperous [процветающий] – 449. А если мы включим в наше исследование все столетие целиком, подойдя к нему с точки зрения области употребления, а не частотности термина, 3500 романов «Стэнфордской литературной лаборатории» дадут следующие результаты: прилагательное rich сочетается с 1060 различными существительными, wealthy – с 215, prosperous – с 156, а bourgeois – с 8, среди которых «семья», «врач», «добродетели», «вид», «наигранность», «театр» и почему-то «геральдический щит».

Откуда такая нерасположенность? В целом, пишет Кока, группы буржуа отделяют себя от старой власти, привилегированной наследной знати и абсолютной монархии… Из этой линии рассуждений следует обратное: в той степени, в которой эти разграничительные линии отсутствуют или стираются, разговоры о Bürgertum [бюргерство], которое одновременно и большое по охвату, и строго ограниченное, теряют свою реальную суть. Это объясняет международные различия: там, где традиция аристократии была слабой или отсутствовала (как в Швейцарии и в Соединенных Штатах), где ранние дефеодализация и коммерциализация сельского хозяйства постепенно стерли различие между знатью и буржуазией и даже различие между городом и деревней (как в Англии и Швеции), мы находим мощные факторы, препятствующие формированию хорошо опознаваемого Bürgertum и дискурса о нем19.

Отсутствие четкой «разграничительной линии» для дискурса о Bürgertum – вот, что сделало английский язык столь равнодушным к слову «буржуа». И, наоборот, слово «средний класс» получало поддержку по той простой причине, что многие из тех, кто наблюдал за ранней индустриальной Британией, хотели иметь класс посередине. Индустриальные районы, писал Джеймс Милль в работе «О правлении» (1824), «особенно страдали от большого недостатка среднего сословия, потому что там население почти целиком состояло из богатых мануфактурщиков и бедных рабочих»20. Бедные и богатые: «нет такого другого города в мире, – отмечал Кэнон Паркинсон в знаменитом описании Манчестера, которому вторили многие его современники, – где бы расстояние между бедными и богатыми было столь значительным или барьеры между ними столь трудно преодолимыми»21. По мере того как промышленный рост приводил к поляризации английского общества – «все общество неизбежно распадается на два класса – собственников и лишенных собственности рабочих», как это было четко заявлено в «Манифесте коммунистической партии» – потребность в опосредовании росла, и класс посередине казался единственным, кто смог бы «сочувствовать» «несчастной доле бедных рабочих» (снова Милль) и в то же время «направлять» их «своими советами» и «подавать хороший пример для подражания»22. Он был «связующим звеном между высшими и низшими сословиями», добавлял лорд Бруэм, описавший этот класс – в речи, посвященной «Биллю о реформе», озаглавленной «Ум среднего класса» – как «истинных носителей трезвого, рационального, разумного и честного английского чувства»23.

Если экономика создала широкую историческую потребность в классе посередине, политики добавили решающий тактический поворот. В корпусе Google Books «средний класс, «средние классы» и «буржуа» появляются с более или менее одинаковой частотой в период 1800–1825 годы; но во времена, непосредственно предшествующие «Биллю о реформе» 1832 года, когда отношения между социальной структурой и политическим представительством оказались в центре общественной жизни, выражения «средний класс» и «средние классы» внезапно стали использоваться в два-три раза чаще, чем «буржуа». Возможно, потому, что идея «среднего класса» была способом проигнорировать буржуазию как независимую группу и вместо этого взглянуть на нее сверху, поручив ей задачу политического сдерживания24. Затем, после произошедшего крещения и утверждения нового термина начались всевозможные последствия (и переворачивания): хотя «средний класс» и «буржуа» указывали на абсолютно одну и ту же социальную реальность, они, например, создавали совершенно разные ассоциации – оказавшись «посередине», буржуазия могла показаться группой, которая и сама является подчиненной и не может нести ответственность за происходящее в мире. Кроме того, «низший», «средний» и «высший» образовывали континуум, внутри которого мобильность было представить гораздо легче, чем в случае несоизмеримых категорий – «классов» – таких как крестьянство, пролетариат, буржуазия или знать. И, таким образом, в конечном счете символический горизонт, созданный выражением «средний класс» исключительно хорошо работал для английской (и американской) буржуазии: первоначальное поражение 1832 года, сделавшее невозможным «независимое представительство буржуазии»25, в дальнейшем защитило ее от прямой критики, поддерживая эвфемизированную версию социальной иерархии. Гротуйзен был прав: тактика инкогнито работала.

4. Между историей и литературой

Буржуа между историей и литературой. В этой книге, однако, я ограничусь лишь горсткой возможных примеров. Я начну с буржуа до prise de pouvoir [прихода к власти] (глава «Трудящийся господин») – с диалога между Дефо и Вебером о человеке, оказавшемся на необитаемом острове, вырванном из остального человечества, который, однако, начинает видеть закономерности в своем опыте и находить верные слова для их выражения. В главе «Серьезный век» остров становится половиной континента: буржуа распространились по всей Западной Европе и расширили свое влияние во многих направлениях; это самый «эстетический» момент в этой истории – изобретение нарративных приемов, единство стиля, шедевры – великая буржуазная литература, если таковая существовала. Глава «Туман», посвященная викторианской Англии, рассказывает иную историю: после десятков лет невероятных успехов буржуа больше не может быть просто «собой»; его власть над остальной частью общества – его «гегемония» – оказалась под вопросом; и именно в этот момент буржуа вдруг начинает стыдиться себя; он завоевал власть, но утратил ясность зрения – свой «стиль». Это поворотный момент в книге, а также момент истины: оказалось, что буржуа гораздо лучше умеет властвовать в экономической сфере, чем укреплять политическое присутствие и формулировать общую культуру. Затем солнце века буржуа начинает клониться к закату: в южных и восточных регионах, описанных в главе «Национальные деформации», одна великая фигура за другой переживает крах и становится всеобщим посмешищем из-за сохранения старого режима; в это же время из трагической ничейной земли (которая, конечно, шире, чем Норвегия) раздается радикальная самокритика буржуазного существования в драматургическом цикле Ибсена (глава «Ибсен и дух капитализма»).

На данный момент этого краткого пересказа будет достаточно, позвольте мне только добавить несколько слов об отношениях между изучением литературы и изучением истории как таковой. Какого рода истории – какого рода свидетельство дают литературные произведения? Очевидно, что они никогда не бывают прямыми: промышленник Торнтон в «Севере и Юге» (1855) или предприниматель Вокульский в «Кукле» (1890) ничего не говорят о буржуазии Манчестера или Варшавы. Они принадлежат к параллельной исторической линии – к своего рода двойной спирали, в которой судорогам капиталистической модернизации соответствует преобразующее их литературное формообразование. «Всякая форма – это разрешение диссонансов бытия», – писал молодой Лукач в «Теории романа»26; а если так, тогда литература – это странный мир, в котором все эти разрешения сохраняются в неприкосновенности – проще говоря, они представляют собой тексты, которые мы продолжаем читать, когда сами диссонансы постепенно исчезли из виду: чем меньше от них осталось следов, тем успешнее оказалось их разрешение.

Есть нечто призрачное в этой истории, в которой вопросы исчезают, а ответы остаются. Но если мы примем идею литературной формы как останков того, что некогда было живым и проблематичным настоящим, и если будем двигаться назад с помощью «обратной разработки», мы поймем проблему, которую эта форма была призвана решать; если мы это сделаем, формальный анализ сможет раскрыть – в принципе, хотя и не всегда на практике – то измерение прошлого, которое в противном случае оставалось бы скрытым. В этом состоит возможный вклад в историческое знание: поняв непрозрачные ибсеновские намеки на прошлое или уклончивую семантику викторианских глаголов, даже (на первый взгляд, не слишком веселая задача) роль герундия в «Робинзоне Крузо», мы войдем в царство теней, в котором прошлое снова обретает голос и продолжает с нами говорить27.

5. Абстрактный герой

Но время говорит с нами только через форму как медиум. Истории и стили: вот где я нахожу буржуа. Особенно в стилях; что само по себе удивительно, учитывая, как часто говорят о нарративах как основании социальной идентичности28 и как часто буржуазия отождествлялась с волнениями и переменами – от некоторых знаменитых сцен «Феноменологии духа» до «все сословное и застойное исчезает» [в английском переводе дословно «все твердое, превращается в воздух». – Примеч. пер.] в «Манифесте Коммунистической партии» и созидательного разрушения у Шумпетера. Поэтому я ожидал, что буржуазную литературу будут характеризовать новые и непредсказуемые сюжеты: «прыжки в темноту», как писал Эльстер о капиталистических инновациях29. А вместо этого, как я утверждаю в «Серьезном веке», происходит обратное: упорядоченность, не дисбаланс, была главным повествовательным изобретением буржуазной Европы30. Все твердое затвердевает еще больше.

Почему? Главная причина, по-видимому, заключается в самом буржуа. В ходе XIX столетия, как только было смыто позорное клеймо «нового богатства», эта фигура приобрела несколько характерных черт: это, прежде всего, энергия, самоограничение, ясный ум, честность в ведении дел, целеустремленность. Это все «хорошие» черты, но они недостаточно хороши, чтобы соответствовать тому типу героя повествования, на которого столетиями полагалось сюжетостроение в западной литературе – воину, рыцарю, завоевателю, авантюристу. «Фондовая биржа – слабая замена Священному Граалю», – насмешливо писал Шумпетер, а деловая жизнь – «в кабинетной тиши среди бесчисленных столбцов цифр» – обречена быть «антигероической»31. Дело в огромном разрыве между старым и новым правящими классами: если аристократия бесстыдно себя идеализировала, создав целую галерею рыцарей без страха и упрека, буржуазия не создала подобного мифа о себе. Великий механизм приключения [adventure] был постепенно разрушен буржуазной цивилизацией – а без приключения герои утратили отпечаток уникальности, которая появляется от встречи с неизведанным32. По сравнению с рыцарем, буржуа кажется неприметным и неуловимым, похожим на любого другого буржуа. Вот сцена из начала «Севера и юга», в которой героиня описывает своей матери манчестерского промышленника:

– О, я едва знаю, что он из себя представляет, – сказала Маргарет <…>, – около тридцати, с лицом, которое нельзя назвать совсем заурядным, но нельзя и назвать красивым, ничего примечательного – не совсем джентльмен, но этого едва ли можно было ожидать.

– Хотя не вульгарный и не простоватый», – добавил ее отец33.

Едва ли, около, не совсем, ничего… Суждение Маргарет, обычно весьма острое, теряется в водовороте оговорок. Дело в абстрактности буржуа как типа: в крайней форме это просто «персонифицированный капитал» или даже «машина для превращения <…> прибавочной стоимости в добавочный капитал», если процитировать несколько пассажей из «Капитала»34. У Маркса, как позднее и у Вебера, методическое подавление всех чувственных черт мешает представить, как такого рода персонаж вообще может служить центром интересной истории – если, конечно, это не есть история его самоподавления, как в портрете Томаса Будденброка у Манна (который произвел глубокое впечатление на самого Вебера)35. Иначе обстоит дело в более ранний период или на периферии капиталистической Европы, где слабость капитализма как системы оставляет больше свободы для того, чтобы придумать такие мощные индивидуальные фигуры, как Робинзон Крузо, Джезуальдо Мотта или Станислав Вакульский. Но там, где капиталистические структуры затвердевают, нарративы и стилистические механизмы вытесняют индивидов из центра текста. Это еще один способ посмотреть на структуру этой книги: две главы о буржуазных героях – и две о буржуазном языке.

6. Проза и ключевые слова: предварительные замечания

Ранее я писал, что нахожу буржуа ярче проявленным в стиле, чем в сюжетах, а под стилем я понимаю главным образом две вещи: прозу и ключевые слова. Риторика прозы будет постепенно перемещаться в центр нашего внимания, аспект за аспектом (континуальность, точность, продуктивность, нейтральность…), в первых двух главах книги, я провожу генеалогии через XVIII и XIX век. Буржуазная проза была великим достижением – и крайне трудоемким [laborious]. Отсутствие в ее мире какой-либо концепции «вдохновения» – этого дара богов, в котором идея и результаты волшебным образом сливаются воедино в уникальном миге творения – показывает, до какой степени невозможно было представить себе прозу без того, чтобы сразу же не вспомнить о труде. О языковом труде, конечно, но такого рода, который воплощает в себе некоторые из типичных черт деятельности буржуа. Если у книги «Буржуа» есть главный герой, то это, конечно, трудоемкая проза.

Проза, которую я сейчас обрисовал, – это идеальный тип, никогда полностью не реализованный ни в одном конкретном тексте. Иное дело ключевые слова; это настоящие слова, употреблявшиеся реальными писателями, которые можно легко отследить в той или иной книге. В данном случае концептуальная рамка была заложена десятки лет назад Рэймондом Уильямсом в «Культуре и обществе» и в «Ключевых словах», а также Райнхартом Козеллеком в его работе над Begriffgeschichte [историей понятий]. Для Козеллека, занятого изучением политического языка современной Европы, «понятие не только указывает на отношения, которые оно охватывает; оно также является фактором, действующим внутри них»36; точнее говоря, это фактор, который устанавливает «напряжение» между языком и реальностью и часто «сознательно используется в качестве оружия»37. Хотя он важен для интеллектуальной истории, этот метод, возможно, не подходит для социального существа, которое, как выражается Гротуйзен, «действует, но мало говорит»38, а когда говорит, предпочитает простые и бытовые выражения интеллектуальной ясности понятий. «Оружие» – конечно же, неправильный термин для прагматичных и конструктивных ключевых слов вроде useful [полезный], efficiency [эффективность], serious [серьезный], не говоря уже о таких великих посредниках, как comfort [комфорт] или influence [влияние], которые гораздо ближе к идее Бенвиниста о языке как об «орудии приспособления окружающей действительности и общества»39, чем к «напряжению» Козеллека. Я полагаю неслучайным, что многие из моих ключевых слов оказались прилагательными: занимающие не такое центральное положение в семантической системе культуры, как существительные, прилагательные несистематичны и в самом деле «приспосабливаются»; или, как презрительно говорит Шалтай-Болтай, «с прилагательными попроще – с ними делай что хочешь»40.

Проза и ключевые слова: два параллельных течения, которые будут всплывать на поверхность аргументации на разных уровнях – абзацев, предложений или отдельных слов. Через них будут проявляться особенности буржуазной культуры, находящиеся в скрытом и порой глубоко захороненном измерении языка: «ментальность», образованная бессознательными грамматическими паттернами и семантическими ассоциациями, а не ясными и четкими идеями. Первоначально план книги был иным, и порой меня самого смущает тот факт, что страницы, посвященные викторианским прилагательным, могут оказаться концептуальным центром «Буржуа». Но если идеям буржуа уделялось очень много внимания, его менталитет, за исключением нескольких изолированных попыток вроде очерка Гротуйзена, написанного почти столетие назад, по-прежнему остается не слишком изученным; тогда minutiae [мелкие детали] языка раскрывают секреты великих идей: трения между новыми устремлениями и старыми привычками, фальстарты, колебания, компромиссы; одним словом, замедленный темп культурной истории. Для книги, рассматривающей буржуазную историю как незавершенный проект, это представляется верным методологическим выбором.

7. «Бюргер пропадет…»

14 апреля 1912 года Бенджамин Гугенхайм, младший брат Соломона Гугенхайма, оказался на борту «Титаника», и, когда судно начало тонуть, он был одним из тех, кто помогал сажать женщин и детей на спасательные шлюпки, несмотря на ажиотаж, а порой и грубость, со стороны других пассажиров-мужчин. А затем, когда его слугу попросили занять место на веслах в одной из шлюпок, Гугенхайм отпустил его и попросил передать жене, что «ни одна женщина не осталась на борту из-за того, что Бен Гугенхайм струсил». И это действительно было так41. Возможно, он не говорил таких громких слов, но это и в самом деле неважно; он совершил правильный, очень трудный поступок. Поэтому, когда исследователь, занимавшийся подготовкой к фильму Кэмерона «Титаник» (1997), раскопал эту историю, он сразу показал ее сценаристам: какая сцена! Но его идею сразу отвергли: слишком нереалистично. Богатые не умирают за абстрактные принципы вроде трусости и тому подобного. Поэтому в фильме персонаж, отдаленно напоминающий Гугенхайма, прорывается к шлюпке, размахивая пистолетом.

«Бюргер пропадет», писал Томас Манн в своем эссе 1932 года «Гете как представитель бюргерской эпохи», и оба момента, связанные с «Титаником» и произошедшие в начале и в конце XX века, это подтверждают. Пропадет не потому, что пропадет капитализм: он силен как никогда (хотя в основном, подобно Голему, силен разрушением).

Исчезло чувство легитимности буржуа: идея правящего класса, который не просто правит, но делает это заслуженно. Именно это убеждение стояло за словами Гугенхайма на «Титанике»; на карту был поставлен «престиж (а следовательно, и доверие)» его класса, если воспользоваться словами Грамши о гегемонии42. Отступить означало потерять право на власть.

Власть, имеющую в качестве оправдания ценности. Но как раз в тот момент, когда встал вопрос о политическом правлении буржуазии43, быстро сменяя друг друга, появились три важных новшества и навсегда изменили картину. Сначала произошел политический крах. Когда belle époque [прекрасная эпоха] подходила к своему пошловатому концу, подобно оперетте, в которую она так любила смотреться, как в зеркало, буржуазия, объединившись со старой элитой, вовлекла Европу в кровавую бойню; после этого она со своими интересами пряталась за спинами коричнево- и чернорубашечников, открыв путь к еще более кровавым бойням. Когда старый режим клонился к закату, новые люди оказались неспособны действовать как настоящий правящий класс: когда в 1942 году Шумпетер написал с холодным презрением, что «буржуазия… нуждается в хозяйской руке»44, не было нужды объяснять, что он имеет в виду.

Вторая трансформация, почти противоположная по характеру, началась после Второй мировой войны по мере все более широкого учреждения демократических режимов. «Особенность исторического одобрения, полученного от масс в рамках современных капиталистических формаций, – пишет Перри Андерсон:

состоит в убежденности масс в том, что они осуществляют окончательное самоопределение в рамках существующего социального порядка… Вера в демократическое равенство всех граждан при управлении страной – другими словами, неверие в существование какого бы то ни было правящего класса45.

Скрывшись когда-то за рядами людей в униформе, буржуазия теперь избежала правосудия, воспользовавшись политическим мифом, требовавшим, чтобы она исчезла как класс; этот акт маскировки значительно упростился благодаря вездесущему дискурсу «среднего класса». И наконец, последний штрих. Когда капитализм принес относительное благоденствие широким рабочим массам на Западе, товары стали новым принципом легитимации: консенсус был построен на вещах, а не на людях – тем более не на принципах. Это была заря нынешней эпохи: триумф капитализма и смерть буржуазной культуры.

В этой книге многого не хватает. Какие-то вещи я обсуждал в других работах и почувствовал, что не могу добавить ничего нового: так обстоит дело с бальзаковскими парвеню или средним классом у Диккенса, которые играли важную роль в «Путях мира» и «Атласе европейского романа». Американские авторы конца XIX века – Норис, Хоуэллс, Драйзер – как мне показалось, мало что могли добавить к общей картине; кроме того, «Буржуа» – это пристрастный очерк, лишенный энциклопедических амбиций. Тем не менее есть одна тема, которую я бы и в самом деле хотел включить сюда, если бы она не угрожала разрастись до самостоятельной книги: параллель между викторианской Британией и Соединенными Штатами после 1945 года, раскрывающая парадокс этих двух капиталистических культур-гегемонов – до сих пор единственных в своем роде – основанных главным образом на антибуржуазных ценностях46. Я, конечно же, имею в виду повсеместное распространение религиозного чувства в публичном дискурсе, которое переживает рост, резко обратив вспять более ранние тенденции к секуляризации. Одно и то же происходит с великими технологическими достижениями XIX и второй половины XX века: вместо того чтобы поддерживать рационалистическую ментальность, индустриальная, а затем и цифровая, «революции» породили смесь невероятной научной безграмотности и религиозных предрассудков – сейчас даже худшую, чем тогда. В этом отношении сегодняшние Соединенные Штаты радикализируют центральный тезис викторианской главы: поражение веберовского Entzauberung [расколдования мира] в сердцевине капиталистической системы и его замену новыми сентиментальными чарами, скрывающими социальные отношения. В обоих случаях ключевым компонентом стала радикальная инфантилизация национальной культуры – от ханжеской идеи «семейного чтения», которая привела к цензурированию непристойностей в викторианской литературе, до ее слащавого аналога – семьи, улыбающейся с телеэкрана, – который усыпил американскую индустрию развлечений47. И эту параллель можно продолжить почти что во всех направлениях, от антиинтеллектуализма «полезного» знания и значительной части политики в области образования – начиная с навязчивого увлечения спортом – до повсеместного распространения таких слов, как earnest [серьезный] (тогда) и fun [веселье] (сейчас), в которых чувствуется едва прикрытое презрение к интеллектуальной и эмоциональной серьезности.

«Американский образ жизни» – аналог сегодняшнего викторианства: сколь бы соблазнительной ни была эта идея, я слишком хорошо сознавал мою неосведомленность в современных вопросах и поэтому решил ее сюда не включать. Это было правильное, но трудное решение, потому что оно было равносильно признанию, что «Буржуа» – это исключительно историческое исследование, в сущности не связанное с настоящим. Профессора истории, размышляет доктор Корнелиус в «Непорядках и раннем горе»: «не любят истории, коль скоро она свершается, а тяготеют к той, что уже свершилась… Их сердца принадлежат связному и укрощенному историческому прошлому… прошлое незыблемо в веках, а значит оно мертво»48. Подобно Корнелиусу, я тоже профессор истории, но мне хочется думать, что укрощенная безжизненность – это не все, на что я способен. В этом отношении посвящение «Буржуа» Перри Андерсону и Паоло Флоресу Аркаису – знак не просто моей дружбы и восхищения ими, оно выражает надежду, что однажды я у них научусь использовать знание прошлого для критики настоящего. Эта книга не смогла оправдать эту надежду. Но, возможно, следующая сможет.

Глава I
Трудящийся господин

1. Приключение, предприятие, Фортуна

Начало известно: отец предостерегает сына, заявляя, что нельзя покидать «среднее сословие» (middle state) – в равной мере свободное и от «труда и страданий механической части человечества», и от «гордыни, роскоши, амбиций и зависти высшей его части» – и становиться одним из тех, кто отправляется «за границу в поисках приключений, чтобы разбогатеть на каком-нибудь предприятии»49. Приключение/авантюра и предприятие – вместе. Потому что приключение в «Робинзоне Крузо» (1719) означает нечто большее, чем «странные, удивительные» происшествия – Кораблекрушение, Пираты, Необитаемый остров, Великая река Оронок, – вынесенные на титульный лист книги; когда Робинзон во время своего второго путешествия везет на борту «небольшую авантюру [a small adventure]»50, слово обозначает не тип события, а форму капитала. В начале истории современного немецкого языка, пишет Майкл Нерлиx, слово «авантюра» входило в «повседневную торговую терминологию», указывая на «чувство риска (которое также называлось angst)»51. А далее он цитирует исследование Бруно Куске: «Проводилось различие между aventiure-торговлей и торговлей со знакомыми клиентами. Aventiure-торговля относилась к тем случаям, когда купец со своим товаром отправлялся в путь, не зная наверняка, где найдет для него рынок сбыта».

Авантюра – это рискованное вложение: роман Дефо – памятник этой идее и ее неразрывной связи с «динамической тенденцией капитализма к тому, чтобы… в сущности никогда не поддерживать status quo»52. Но капитализм, который притягивал юного Робинзона Крузо, – это капитализм особого рода: как в случае «капиталистических авантюристов» Вебера, его воображение пленяют «шансы на успех», которые «носили обычно чисто иррационально-спекулятивный характер, либо были ориентированы на насилие»53. Ясно, что приобретение, ориентированное на насилие, – это история острова (и рабовладельческой плантации до него). А что до иррациональности, частые упоминания Робинзоном своих «диких и неусвоенных понятий» и «глупой склонности к бродяжничеству»54полностью согласуется с типологией Вебера. С этой точки зрения, первая часть «Робинзона Крузо» – идеальная иллюстрация авантюристской ментальности начального этапа международной торговли в современную эпоху с ее «рисками не просто высокими и непрогнозируемыми, а по сути выходившими за горизонт рациональных капиталистических предприятий»55.

Выходившими за горизонт… В своей легендарной лекции в Институте Макса Планка в Риме в 1929 году Аби Варбург посвятил целую подборку иллюстративных материалов переменчивой богине морской торговли – Фортуне – утверждая, что ранний ренессансный гуманизм в конце концов преодолел давнее недоверие к ней из-за ее непостоянства. Хотя он и вспоминает пересечения между Фортуной как «шансом», «богатством» и «штормовым ветром» (итальянское fortunale), Варбург представил ряд изображений, на которых Фортуна постепенно теряет свои демонические черты; особенно памятный образ – геральдический щит Джованни Ручеллаи, где она «стояла на корабле в качестве мачты, держась за рей левой рукой и за нижний край раздувающегося паруса – правой»56. Этот образ, продолжает Варбург, был ответом Ручеллаи «самому себе на фундаментальный вопрос: могут ли человеческий разум и практический ум иметь какую-то власть над превратностями судьбы, над Фортуной?». В тот век «постепенного завоевания морей» ответ был утвердительным: Фортуна стала «прогнозируемой и подчинилась законам», в результате чего давний «купец-авантюрист» превратился в более рациональную фигуру «купца-исследователя»57. Тот же самый тезис независимо от Варбурга выдвигает Маргарет Коэн в «Романе и море»: если мы будем считать Робинзона «искусным мореплавателем», пишет она, его история перестанет быть предостережением против «слишком рискованных дел» и станет размышлением о том, «как их предпринять с наибольшими шансами на успех»58. Перестав быть иррационально «до»-модерным, юный Робинзон становится настоящим родоначальником сегодняшнего мира.

Рационализированная Фортуна. Это изящная идея, но применительно к «Робинзону Крузо» она недостаточно убедительна, поскольку упускает из виду слишком большую часть истории. Бури и пираты, каннибалы и плен, смертельно опасные кораблекрушения и спасение в последнюю минуту – все это эпизоды, в которых невозможно разглядеть коэновское «искусство» или варбурговское «завоевание морей», тогда как сцена в начале романа, когда корабли «плывут <…> по воле всех волн и без единой прямой мачты»59 читается как поразительное переворачивание изображения на геральдическом щите Ручеллаи. Что касается финансового успеха Робинзона, его «современность» по меньшей мере столь же сомнительна: хотя из романа были убраны волшебные атрибуты истории о Фортунате (который был главным предшественником Робинзона в пантеоне современных героев, сделавших себя сами), то, как богатство Робинзона копится в его отсутствие, а позднее возвращается к нему – «старый кошель», наполненный «ста шестьюдесятью португальскими золотыми монетами», за которым следуют «семь прекрасных леопардовых шкур… пять сундуков с отличными сладостями, сотня золотых слитков… тысяча двести ящиков сахара, восемьсот роллов табака и остаток счета золотом», – это все еще материал для волшебных сказок60.

Не поймите меня неправильно, роман Дефо и в самом деле величайший современный миф, но он является таковым вопреки приключениям Робинзона, а не благодаря им. Когда Уильям Эмпсон в «Нескольких разновидностях пасторали» мимоходом сравнил Робинзона с Синдбадом-мореходом, он превосходно это уловил61. Желание Синдбада «торговать… и заработать себе на жизнь»62 гораздо более открыто – и рационально – меркантильно, чем «чистая склонность к бродяжничеству» у Робинзона. Сходство между двумя сюжетами заканчивается не на море, а на земле. В каждое из своих семи путешествий багдадский купец попадет в ловушку на одном из семи островов (великаны-людоеды, хищные звери, злобные обезьяны, кровожадные волшебники…), от которых он может ускользнуть только прыгнув еще дальше в неизвестное (когда он привязывает себя к когтю гигантской хищной птицы, например). В «Синдбаде», иными словами, приключения царят и на море, и на суше. В «Робинзоне» дело обстоит иначе. На суше господствует труд.

2. «Это будет подтверждением тому, что я не сидел без дела»

Но зачем трудиться? Вначале, конечно, это вопрос выживания: ситуация, в которой «повседневные дела… кажется, раскрываются, по логике нужды, перед глазами работающего»63. Но даже когда будущие нужды обеспечены, «пока я жив… пусть даже проживу сорок лет»64, Робинзон все равно продолжает трудиться, настойчиво, на протяжении всего романа. Его прототип в реальной жизни Александр Селкирк (предположительно) провел свои четыре года на Хуане Фернандесе, кидаясь из крайности в крайность, то находясь «в отчаянии, томлении и меланхолии», то погружаясь в «один нескончаемый Праздник… равносильный самым чувственным Удовольствиям»65. Робинзон ни разу себе такого не позволил. Было подсчитано, что в XVIII столетии количество рабочих дней возросло с 250 до 300; на его острове, где статус воскресенья так до конца и не проясняется, их общее число еще больше66. Когда на пике своего усердия – «Вы должны понять, что теперь у меня было <…> две плантации <…> несколько квартир или пещер <…> два засеянных зерновыми участка <…> моя деревенская резиденция <…> мой загон для скота <…> живой склад плоти <…> мой зимний запас винограда»67 – он поворачивается к читателю и восклицает: «Все это свидетельствует о том, что я не сидел без дела», можно только кивнуть в знак согласия. А потом снова повторить вопрос: «Зачем ему так много работать?»

«Доныне исследователи мало обращали внимания на удивительный феномен „работающего“ высшего слоя, – пишет Норберт Элиас в своей работе «О процессе цивилизации». – Почему они работают? Почему подчиняются этому принуждению, если они… над ними нет начальника, требовавшего бы от них этого?»68 Удивление Элиаса разделяет Александр Кожев, разглядевший в центре гегелевской «Феноменологии» парадокс – «проблему Буржуа» – из-за которой буржуа должен «трудиться для другого» (потому что труд возникает только как результат принуждения извне), но при этом может только «трудиться на себя» (потому что у него больше нет господина)69. Работать на себя как на другого: именно так и существует Робинзон. Одна его часть становится плотником, горшечником или пекарем и неделями над чем-то трудится, а затем появляется Робинзон-господин и указывает на изъяны плодов этого труда. Потом цикл повторяется заново. А повторяется он потому, что работа стала новым принципом легитимации социальной власти. Когда в конце романа Робинзон Крузо оказывается «владельцем состояния <…> почти в пять тысяч фунтов стерлингов»70 и всего остального имущества, его двадцать восемь лет непрерывного тяжелого труда нужны для того, чтобы оправдать его богатство. В реальности эти вещи никак друг с другом не связаны: он разбогател благодаря эксплуатации безымянных рабов на его бразильской плантации, тогда как его собственный одинокий труд не принес ему ни единого фунта. Но мы видели, что он трудился как никакой другой литературный герой. Разве же он может не заслуживать то, что он имеет?71

Есть слово, которое идеально подходит для характеристики поведения Робинзона: industry. Согласно OED, первоначально, около 1500 года, оно обозначало «хитроумную или ловкую работу, умение, искусность, сноровку или ловкость»72. Затем, в середине XVI столетия, появилось второе значение – «прилежание или усидчивость <…> кропотливая и настойчивая работа… старание, усилие», которое вскоре кристаллизовалось в «систематическую работу или труд; постоянное занятие какой-то полезной работой»73. От умения и искусности к систематическому исполнению – так industry вносит свой вклад в буржуазную культуру: тяжелый труд, вытесняющий его «искусную» разновидность. К тому же спокойный труд в том значении, в котором понятие стяжательства [interest] для Хиршмана – это «спокойная страсть»: стойкая, методичная, постоянная и потому более сильная, чем «бурные (но слабые) страсти» старой аристократии74. Здесь явственно виден разрыв между двумя правящими классами: если бурные страсти идеализировали то, в чем нуждалась военная каста – раскаленный добела жар «краткого» дня битвы, буржуазное стяжательство – это мирная и каждодневно повторяющаяся (повторяющаяся, повторяющаяся и повторяющаяся) добродетель: энергии меньше, но расходуется она в течение более длительных промежутков времени.

Рис. 2

Авторский фронтиспис «Робизона Крузо». Тушь, акварель, бумага. 76×57 см. С разрешения Studio Percoli.


По несколько часов – «около четырех часов по вечерам», пишет Робинзон, как всегда скромничая75, но в течение двадцати восьми лет.

В предыдущей главе мы рассмотрели приключения, которыми открывается «Робинзон Крузо». В этой – его труд на острове. Эта та же последовательность, что и в «Протестантской этике и духе капитализма»: история, начинающаяся с «капиталистических авантюристов», в которой этос прилежного труда, однако, в конце концов приносит «рациональное усмирение своего иррационального импульса»76. В случае Дефо переход от первой ко второй фигуре особенно поражает, потому что, по всей видимости, он был совершенно незапланированным: на титульном листе романа (рис. 2) «странные и удивительные приключения» Робинзона, напечатанные вверху крупным шрифтом, со всей очевидностью подаются как главная приманка, тогда как часть на острове – всего лишь «один из многих других эпизодов»77. Но затем во время написания романа должна была произойти «непредвиденная, неуправляемая экспансия» острова, которая освободила его от подчиненности истории приключений и сделала новым центром текста. Кальвинист из Женевы первым уловил значение этой смены курса на полпути: «Робинзон» Руссо, «очищенный от всех трескучих фраз», начнется с кораблекрушения и ограничится годами, проведенными на острове, так что Эмиль не будет тратить время на пустые мечты о приключениях и вместо этого сможет сосредоточиться на труде Робинзона («он захочет знать все, что полезно для этого, и притом – только полезно»)78. Что, конечно, жестоко по отношению к Эмилю и ко всем детям, жившим после него, но правильно: величайшим новшеством книги и в самом деле является тяжелый труд Робинзона на острове.

От капиталистического авантюриста к трудящемуся господину. Но когда «Робинзон» подходит к концу, происходит следующий поворот на девяносто градусов: каннибалы, вооруженный конфликт, бунтовщики, волки, медведи, сказочное богатство… Зачем? Если поэтика приключений была «усмирена» своей рациональной противоположностью, зачем обещать «еще удивительные приключения из числа моих собственных новых приключений» в самом последнем предложении романа?79

До сих пор я подчеркивал оппозицию между культурой приключений и рациональной трудовой этикой и не сомневаюсь, что они и правда несовместимы, а последняя представляет собой более позднее явление, характерное для европейского капитализма. Это, однако, не означает, что современный капитализм может быть сведен к трудовой этике, как, очевидно, это было у Вебера. Точно так же тот факт, что виды деятельности, которые «носили обычно чисто иррационально-спекулятивный характер либо были ориентированы на насилие», больше не характерны для современного капитализма, не означает, что они в нем отсутствуют. Целый ряд неэкономических практик, жестоких и порой непредсказуемых в своих последствиях – «первоначальное накопление» Маркса или более современное «накопление через лишение» [accumulation by dispossession] у Дэвида Харви – конечно же, сыграли (и до сих пор играют) важную роль в экспансии капитализма. Но если это так, тогда приключенческий нарратив, в широком смысле слова, например, более позднее entrelacement [переплетение] размышлений о метрополии и колониальной романтике у Конрада, по-прежнему превосходно подходит для репрезентации современности.

Таким образом, такова историческая основа «двух Робинзонов» и последующего разрыва в структуре нарратива Дефо: остров дает первое представление о трудолюбивом господине современного времени; море, Африка, Бразилия, Пятница и другие приключения становятся рупором более старых, но не отброшенных полностью форм капиталистического господства. С формальной точки зрения это неинтегрированное сосуществование противоположных регистров, столь непохожее на продуманные иерархии у Конрада, если снова воспользоваться этой параллелью, очевидно, является недостатком романа. Однако ясно, что это нарушение связности не просто вопрос формы: оно возникает в связи с неразрешимой диалектикой самого буржуазного типа и его двух «душ»80, указывая на то, что, вопреки мнению Вебера, этот рациональный буржуа так никогда по-настоящему и не преодолел свои иррациональные импульсы, не выдавил из себя хищника, которым некогда был. Будучи не просто началом новой эпохи, но началом, в котором становится заметно структурное противоречие, которое так никогда и не будет преодолено, несовершенная с точки зрения формы история Дефо остается классикой буржуазной литературы.

3. Ключевые слова I: «полезный»

4 ноября. Этим утром я занялся моим распорядком дня – рабочее время, походы с ружьем, время сна и время развлечения, – а именно: каждое утро я два или три часа бродил с ружьем, если не было дождя, затем занимал себя работой до одиннадцати, питался тем, что было, и с двенадцати до двух ложился поспать, поскольку погода была слишком жаркая, а потом снова работал вечером81.

Работа, ружье, сон и развлечения. Но когда Робинзон описывает свой настоящий день, развлечение исчезает и его жизнь буквально воспроизводит лаконичное изложение Гегелем сути Просвещения: «все полезно»82. Useful [полезный] – первое ключевое слово данной книги. Когда Робинзон возвращается на борт судна после кораблекрушения, гипнотическое повторение этого слова – от плотницкого сундука, «который оказался для меня очень полезным приобретением» до «нескольких очень полезных мне вещей» и «всего, что могло бы мне оказаться полезным»83 – меняет ориентацию его мира, поставив Робинзона в его центр (полезным… мне… мне… мне). Полезное здесь, как и у Локка, – категория, которая одновременно и учреждает частную собственность (полезны мне), и легитимирует ее, отождествляя ее с работой (полезны мне). Иллюстрации Туллио Периколи к роману, похожие на безумные версии таблиц в «Энциклопедии» (рис. 3)84, передают суть этого мира, в котором ни один объект не является целью в себе – в царстве полезного ничто не является целью в себе, но всегда и только средство сделать что-то еще. Инструмент. А в мире инструментов можно заниматься только одним – работать85.

Все для него. Все – инструмент. И есть еще третий аспект полезного:

Наконец, страстно желая совершить объезд моего маленького королевства, я решился на путешествие; я соответствующим образом снабдил мое судно провизией для поездки, загрузив на него две дюжины буханок (пирогов, как их следовало бы назвать), ячменного хлеба, глиняный горшок, полный поджаренного риса (еды, которой я много съел), маленькую бутылку рома, половину козленка, и порох и пули, чтобы добыть еще, и две больших шинели из тех, что, как я говорил ранее, я достал из сундуков моряков; я взял одну, чтобы на ней лежать, а вторую чтобы ею укрываться в ночи86.


Рис. 3


С Робинзоном как активным центром истории (я решился… я снабдил… я достал… я взял) и предметами, которые нужны ему для экспедиции (глиняный горшок… порох и пули… две больших шинели…), соседствует целый каскад целевых конструкций (для поездки… чтобы убить еще… чтобы лежать… чтобы укрываться), которые завершают треугольник полезного. Субъект, объект и глагол. Глагол, который интериоризировал урок инструментов и воспроизводит его в рамках самой деятельности Робинзона – где действие обычно совершается для того, чтобы сделать что-то еще.

Соответственно, на следующий день я отправился в свой загородный дом, как я его назвал, и, срезав несколько мелких ветвей, нашел их подходящими для моих целей, так что лучшего и желать не надо; поэтому в следующий раз я пришел, вооружившись топором, чтобы срезать некоторое их количество, которое я вскоре нашел, потому что их там было в достатке. Их я положил сушиться внутри моей ограды, а когда они стали пригодны для использования, отнес в мою пещеру, и там в течение следующего сезона я занялся, по возможности, изготовлением великого множества корзин для того, чтобы носить землю или еще что-то носить или класть, когда мне представится случай; и хотя они вышли у меня не слишком ладными, я все-таки сделал их достаточно пригодными для моей цели; так что впоследствии я позаботился о том, чтобы у меня всегда их было в достатке; и по мере того как мои плетеные изделия снашивались, я сделал еще особенно крепких, глубоких корзин, чтобы сложить в них, а не в мешки, зерно, когда я добуду какое-либо его количество. Совладав с этим затруднением и потратив на это уйму времени, я приложил усилия к тому, чтобы понять, по мере возможностей, как удовлетворить две мои нужды…87

Два, три глагола подряд – в случае другого автора такая деятельность могла бы показаться лихорадочной. Здесь, однако, повсюду царит лексикон телеологии (соответственно «цель», «желать», «вооруженный», «подходящий», «использованный», «пригодный», «позаботиться», «удовлетворить»…), который образует соединительную ткань, благодаря которой текст становится последовательным и солидным, тогда как глаголы прагматически подразделяют действия Робинзона на непосредственные задачи в главном предложении (отправился, нашел, пришел, положил) и более неопределенное будущее в придаточных цели (чтобы срезать… чтобы носить… чтобы класть… чтобы понять, как удовлетворить…); хотя и не слишком неопределенное, потому что в культуре полезного идеальное будущее – то, что настолько сподручно, что становится всего лишь продолжением настоящего: «следующий день», «следующий сезон», «чтобы срезать некоторое их количество, которое я вскоре нашел». Все здесь плотно пригнано и сцеплено одно с другим; в этих предложениях не пропускается ни шага («потому – в следующий раз – я пришел – вооружившись – топором – чтобы срезать – некоторое их количество»), так что, подобно гегелевскому «прозаическому сознанию», они рассматривают мир «в плане рассудочной связи причины и следствия, цели и средства»88. Особенно связи цели и средства: Zweckrationalität [целерациональность], вот как назовет это Вебер, рациональность, ориентированная и управляемая своей целью, «инструментальный разум» в версии Хокхаймера. За два столетия до Вебера страница романа Дефо иллюстрирует лексико-грамматические сцепления, которые стали первым воплощением Zweckrationalität, инструментального разума как практики языка – превосходно артикулированной и при этом совершенно незаметной, – задолго до того, как она была концептуализирована. Это был первый проблеск буржуазной «ментальности» и вклад Дефо в нее – проза как стиль полезного.

4. Ключевые слова II: «эффективность»

Стиль полезного. Романист, не менее великий, чем Дефо, полностью посвятил этой идее свой последний, самый амбициозный роман. Эмиль захочет узнать все, что полезно, писал Руссо, и ничего кроме этого; и Гете, увы, неукоснительно соблюдал последнее условие. «От полезного через действительное к прекрасному» – читаем мы в начале романа «Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся» (1829)89, где вместо «старомодного сада» или «современного парка» мы находим «высаженные рядами плодовые деревья, овощные гряды, лужайки, засеянные целебными травами, – одним словом, только то, что может быть сочтено полезным»90. Более нет конфликта между полезным и прекрасным, который был ключевым в предшествующем романе о Вильгельме Мейстере, в «Годах учения» (1796); в Педагогической провинции в «Годах странствий» конфликт уступил место функциональному подчинению; став «внимательней ко всему, что полезно для людей»91, объясняет скульптор, он теперь совершенно счастлив, делая лишь анатомические слепки и ничего больше. Тот факт, что искусство лишилось не так давно приобретенной им бесцельности, неоднократно подается как похвальный прогресс: «Искусства суть соль земли, ибо для ремесла они то же самое, что соль для пищи. Мы берем от искусства не больше того, сколько нужно, чтобы ремесло не выродилось», – пишет Аббат Вильгельму92. «Строгие искусства», представителями которых являются резчики по камню, каменщики, плотники, кровельщики, слесари и так далее, добавляет другой руководитель Провинции, «должны служить образцом для свободных и даже стремиться к тому, чтобы посрамить их»93. И тогда, если понадобится, проявится карательная, антиэстетическая сторона утопии: если он не видит вокруг театров, сухо сообщает Вильгельму его провожатый, то это потому, что «мы признаем такое фиглярство слишком опасным и несовместимым с серьезностью наших целей»94. Поэтому драматическое искусство изгнано из провинции. Вот так.

«Отрекающиеся» – так звучит подзаголовок романа «Годы странствий Вильгельма Мейстера», указывая на то, как полнота человеческого бытия приносится в жертву в угоду современному разделению труда. Тридцатью годами ранее в «Годах учения Вильгельма Мейстера» эта тема была представлена как мучительная деформация буржуазного существования95. Но в следующем романе боль исчезла. «Пришло время односторонности, – незамедлительно информирует Вильгельма его давний товарищ. – Благо тому, кто это постиг и действует так на пользу себе и другим»96. Время пришло и идти с ним в ногу – это «удача». «Счастлив человек, если для него дело становится любимой куклой, с которой он просто-напросто играет, – восклицает владелец усадьбы, собравший коллекцию орудий крестьянского труда, – забавляясь тем, что его состояние вменяет ему в обязанность»97. Музей орудий труда для того, чтобы воздать дань разделению труда. «Прежде чем заняться любым делом, любым искусством, следует сначала овладеть ремеслом, а это достигается только ценой ограничения. Кто хорошо знает и владеет чем-нибудь одним, тот более образован, чем многосторонний полузнайка», – говорит один из собеседников Вильгельма98. «Где я принесу пользу, там и родина»99, – добавляет другой, а затем продолжает: – Если я говорю: „Пусть каждый стремится повсюду приносить пользу себе и другим“ – это не назидание и не совет, это правило, установленное жизнью».

Есть слово, которое идеально подошло бы для «Годов странствий Вильгельма Мейстера», если бы существовало в то время, когда писал Гете, – efficiency [эффективность, действенность]. Точнее, слово было, но пока еще продолжало обозначать то же, что и много веков назад: «факт того, что что-то является агентом или действующей причиной», как это сформулировано в OED. Действенность как причинность и не более того. Затем, в середине XIX века, произошел сдвиг: «годность или способность к тому, чтобы что-то совершать или добиться успеха в совершении, с учетом цели; адекватная способность, действенность, эффективность»100. Адекватная способность: уже не просто способность что-то делать, но делать это без лишних затрат и самым экономичным образом. Если польза превратила мир в собрание инструментов, разделение труда занялось их калибровкой в соответствии с их назначением («с учетом цели») – и в результате появилась «эффективность». Это три идущих друг за другом этапа истории капиталистической рационализации.

Этапы капиталистической рационализации – и европейского колониализма. «Но этим парням было не на что опереться, – пренебрежительно говорит Марлоу о римлянах в Британии. – Они были завоевателями, а для этого нужна только грубая сила»101. Грубая сила. Наоборот, то, что «искупает» британское правление в колониях – это «эффективность <…> бескорыстная вера в эффективность»102. Два упоминания по нарастающей в одном предложении. Затем это слово исчезает из «Сердца тьмы». На его месте оказывается на удивление неэффективный мир, в котором брошенные машины ржавеют и разваливаются, рабочие собирают воду в дырявые ведра, в кирпичах недостает главного компонента, а работа самого Марлоу останавливается из-за недостатка заклепок (притом что «на побережье я видел ящики с заклепками, ящики раскрытые, разбитые»103). Причина всей этой разрухи проста – рабство. Рабство никогда «не было организовано вокруг идеи эффективности», пишет Роберто Шварц о бразильских плантациях времен Конрада, поскольку оно могло опираться только «на насилие и воинскую дисциплину»; поэтому «рациональное исследование и последовательная модернизация процессов производства» буквально «не имела смысла». В таких местах, как Конго, где работает «компания», «грубая сила» римлян могла в извращенном смысле оказаться более «эффективной», чем сама эффективность.

В «Сердце тьмы» ставится странный эксперимент: послать буржуазного инженера с ясным умом, чтобы он засвидетельствовал, что одно из самых прибыльных предприятий капитализма конца века было полной противоположностью промышленной эффективности, «противоположностью тому, что является современным», если снова процитировать Шварца. «Ориентация на насилие» сохранилась бок о бок с современной рациональностью, как я писал чуть ранее, и роман Конрада, в котором высокоморальный буржуа послан спасать иррационального авантюриста, – прекрасный пример этого невозможного сосуществования. Окруженный толпой, с которой у него нет ничего общего, Марлоу испытывает чувство сопереживания, только найдя анонимную брошюру в заброшенной хижине у реки. «Скромные страницы», как он пишет, «освященные» «добросовестным старанием правильно приступить к делу». Правильно приступить – это трудовая этика в самый разгар грабежа. «Свет» и «тьма» в заголовке – это религиозные ассоциации, подобные тем, что есть у слова «призвание» в «Протестантской этике и духе капитализма». Первоначальная «бескорыстная вера в эффективность» резонирует с собственно веберовской «преданностью задаче» в «Науке как призвании и профессии». Но бескорыстная вера в эффективность в Свободном Конго? Я сказал, что между Марлоу и окружающими его мародерами нет ничего общего, за исключением того факта, что он на них работает. Чем сильнее его бескорыстная вера в эффективность, тем легче им заниматься грабежом.

Создание трудовой культуры, вероятно, было величайшим символическим достижением буржуазии как класса: польза, разделение труда, «прилежание» [industry], эффективность, «призвание», «серьезность» [seriousness] в следующей главе – все это, и другое тоже, говорит об огромном значении, которое приобрело то, что некогда было лишь тяжелой повинностью или жестокой необходимостью. То, что Макс Вебер мог использовать одни и те же понятия для описания физического труда (в «Протестантской этике и духе капитализма») и большой науки (в «Науке как призвании и профессии») – само по себе еще один, косвенный знак новой символической ценности буржуазного труда. Но когда беззаветная преданность Марлоу своей задаче превращается в орудие кровавого угнетения (факт, настолько очевидный в «Сердце тьмы», что почти незаметен), всплывает фундаментальная антиномия буржуазного труда: та самая автореферентная поглощенность своим трудом, которая является источником его величия (на берегу прячутся неведомые племена, на борту глупые и испуганные убийцы, но Марлоу, невзирая ни на что, ведет судно своим курсом), становится также источником рабства. Трудовая этика Марлоу заставляет его хорошо делать свою работу, а ради чего – это уже не его забота. Подобно памятным «шорам» из «Науки как призвания и профессии», легитимность и производительность современного труда не только усиливается, но учреждается слепотой по отношению к тому, что творится вокруг. Все именно так, как пишет Вебер в «Протестантской этике и духе капитализма»: «иррациональность подобного образа жизни <…> при котором человек существует для дела, а не дело для человека» и при котором единственным результатом непрерывной деятельности становится «иррациональное ощущение хорошо исполненного долга в рамках своего призвания»104.

Иррациональный образ жизни, в которой господствует Zweckrationalität. Но инструментальный разум, как мы видели, также один из основополагающих принципов современной прозы. Последствия этой связи будут продемонстрированы далее.

1.Max Weber, ‘Der Nationalstaat und die Volkswirtschaftspolitik’, in Gesammelte politische Schriften, Tübingen 1971, p. 20; Макс Вебер, «Национальное государство и народнохозяйственная политика», в: Макс Вебер, Политические работы. М.: Праксис, 2003, с. 33.
2.Immanuel Wallerstein, ‘The Bourgeois(ie) as Concept and Reality’, New Left Review I/167 (January – February 1988), p. 98; Иммануил Валлерстайн, «Буржуа(зия): понятие и реальность с XI по XXI век» // Этьен Балибар и Иммануил Валлерстайн, Раса, нация, класс: двусмысленные идентичности. М.: Логос, 2004, с. 169–170.
3.Ellen Meiksins Wood, The Pristine Culture of Capitalism: A Historical Essay on Old Regimes and Modern States, London 1992, p. 3; второй отрывок из: Ellen Meiksins Wood, The Origin of Capitalism: A Longer View, London 2002 (1999), p. 63.
4.Макс Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма» // Макс Вебер. Избранное. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013, с. 13.
5.Eric Hobsbawm, The Age ofEmpire: 1875–1914, New York 1989 (1987), p. 177; Эрик Хобсбаум, Век капитала. Ростов-на-Дону: Феникс, 1999, с. 262.
6.Perry Anderson, ‘The Notion of Bourgeois Revolution’ (1976), in Perry Anderson, English Questions, London 1992, p. 122.
7.Jürgen Kocka, ‘Middle Class and Authoritarian State: Toward a History of the German Bürgertum in the Nineteenth Century’, in Jürgen Kocka, Industrial Culture and Bourgeois Society. Business, Labor, and Bureaucracy in Modern Germany, New York/ Oxford 1999, p. 193.
8.Hobsbawm, Age of Empire, p. 172; Хобсбаум, Век империи, с. 253–254.
9.Peter Gay, The Bourgeois Experience: Victoria to Freud. V. Pleasure Wars, New York 1999 (1998), pp. 237–238.
10.Peter Gay, Schnitzler’s Century: The Making of Middle-Class Culture 1815–1914, New York 2002, p. 5.
11.Peter Gay, The Bourgeois Experience: Victoria to Freud. I. Education of the Senses, Oxford 1984, p. 26.
12.Ibid., pp. 45ff.
13.Aby Warburg, ‘The Art of Portraiture and the Florentine Bourgeoisie’ (1902), in Aby Warburg, The Renewal ofPagan Antiquity, Los Angeles 1999, p. 190–191, 218. Похожее соединение несоединимого возникает и на страницах, посвященных Варбургом портрету покровителя во «Фламандском искусстве и раннем флорентийском Ренессансе» (1902): «Руки по-прежнему сложены в самозабвенном жесте, ищущем защиты у небес, но взгляд, то ли в мечтах, то ли настороже, направлен в земную сторону» (p. 297).
14.Simon Schama, The Embarrassment of Riches, California 1988, pp. 338, 371.
15.Bernard Groethuysen, Origines de l’esprit bourgeois en France. I: L’Eglise et la Bourgeoisie, Paris 1927, p. vii.
16.Reinhart Koselleck, ‘Begriffgeschichte and Social History’, in Reinhart Koselleck, Futures Past: On the Semantics of Historical Time, New York 2004 (1979), p. 86.
17.Wallerstein, ‘Bourgeois(ie) as Concept and Reality’, pp. 91–92; Валлерстайн, «Буржуа(зия)…», с. 160. За двойным отрицанием у Валлерстайна стоит более далекое прошлое, которое освещает Эмиль Бенвенист в главе «Ремесло без имени: торговля» в своем «Словаре индоевропейских социальных терминов». Вкратце, тезис Бенвениста состоит в том, что торговля – одна из самых ранних форм «буржуазной» деятельности и что «по крайней мере в древности занятия торговлей не относились к тем видам деятельности, которые были освящены традицией», следовательно, она могла быть определен только с помощью отрицательных выражений, таких как греческое askholia и латинское negotium (necotium, «отрицание досуга»), или общих терминов, таких как греческая pragma, французское affaires («результат субстантивации выражения à faire») или английское busy (которое «дало абстрактное существительное business, «занятие, дело»). См.: Emile Benveniste, Indo-European Language and Society, Miami 1973 (1969), p. 118; Эмиль Бенвенист, Словарь индоевропейских социальных терминов. М.: Прогресс-Универс, 1995, с. 108–109.
18.Траектория немецкого Bürger – «от (Stadt-)Bürger (горожанин) около 1700 года через (Staats-)Bürger (гражданин) около 1800 г. к Bürger (буржуазный) как „непролетарский“ около 1900 года» – особенно поражает. См.: Koselleck, Begriffgeschichte and Social History, p. 82.
19.Kocka, ‘Middle Class and Authoritarian State’, pp. 194–195.
20.James Mill, An Essay on Government, ed. Ernest Baker, Cambridge 1937 (1824), p. 73.
21.Richard Parkinson, On the Present Condition of the Labouring Poor in Manchester; with Hints for Improving It, London/Manchester 1841, p. 12.
22.Mill, Essay on Government, p. 73.
23.Henry Brougham, Opinions of Lord Brougham on Politics, Theology, Law, Science, Education, Literature, &c. &c.: As Exhibited in His Parliamentary and Legal Speeches, and Miscellaneous Writings, London 1837, pp. 314–315.
24.«Жизненно необходимой вещью в ситуации 1830–1832 гг., в представлении министров-вигов, было разрушение альянса радикалов путем вбивания клина между средним и рабочим классами», – пишет Ф. М. Л. Томпсон (F. M. L. Thompson, The Rise ofRespectable Society: A Social History of Victorian Britain 1830–1900, Harvard 1988, p. 16). Этот клин, вбитый под средним классом, был дополнен обещаниями альянса с ним: «дело первостепенной важности, – заявил лорд Грей, – сделать так, чтобы средние классы были связаны с высшими слоями общества». Тогда как указывает Дрор Уорман, с исключительной четкостью реконструировавший дебаты о среднем классе, знаменитая похвала Бруэма также делала акцент на «политической ответственности <…> а не на непреклонности, верности короне, а не на правах народа, ценностях как оплоте против революции, а не на покушении на свободу» (Dror Wahrman, Imagining the Middle Class: The Political Representation of Class in Britain, c. 1780–1840, Cambridge 1995, pp. 308–309).
25.Perry Anderson, ‘The Figures of Descent’ (1987), in his English Questions, London 1992, p. 145.
26.Georg Lukács, The Theory of the Novel, Cambridge, MA, 1974 (1914–1915), p. 62; Георг Лукач, «Теория романа», Новое литературное обозрение. 1994, № 9, с. 30.
27.Эстетические формы представляют собой структурированные ответы на социальные противоречия: учитывая отношения между историей литературы и социальной историей, я предположил, что очерк «Серьезный век», хотя он и был первоначально написан для литературоведческого сборника, хорошо впишется в данную книгу (в конце концов, его рабочим названием долгое время было «О буржуазной серьезности»). Но когда я перечитал это эссе, то тут же почувствовал (под «почувствовал» я имею в виду иррациональное и непреодолимое чувство), что мне придется вырезать значительную часть первоначального текста и переписать оставшуюся. После редактуры я осознал, что это коснулось главным образом трех разделов (все они были озаглавлены в первоначальном варианте «Дороги разошлись»), которые обрисовывали более широкий морфологический пейзаж, внутри которого складывались формы буржуазной серьезности. Иными словами, я ощутил необходимость убрать спектр формальных вариаций, который был дан исторически, и оставить результат отбора, произошедшего в XIX веке. В книге, посвященной буржуазной культуре, это представляется убедительным выбором. Но это также подчеркивает разницу между литературной историей как историей литературы – в которой плюрализм и случайность формальных вариантов является ключевым элементом картины – и литературной историей как (частью) историей общества, в которой значение имеет связь между конкретной формой и социальной функцией.
28.Недавний пример из книги о французской буржуазии: «Здесь я выдвигаю тезис, что существование социальных групп, хотя оно и имеет корни в материальном мире, определяется языком, а точнее нарративом: чтобы группа могла претендовать на роль актора в обществе и политическом строе, она должна располагать историей или историями о себе» (Sarah Maza, The Myth of the French Bourgeoisie: An Essay on the Social Imaginary, 1750–1850, Cambridge, MA, 2003, p. 6).
29.Шумпетер «восхвалял капитализм не за его эффективность и рациональность, но за его динамичный характер… Вместо того чтобы ретушировать творческие и непредсказуемые аспекты инноваций, он делает их краеугольным камнем своей теории. Инновация по сути своей феномен нарушения равновесия – прыжок в темноту» (Jon Elster, Explaining Technical Change: A Case Study in the Philosophy of Science, Cambridge 1983, pp. 11, 112).
30.Такое же буржуазное сопротивление нарративу вырисовывается из исследования Ричардом Хелгерсоном золотого века голландского реализма: визуальной культуры, в которой «женщины, дети, слуги, крестьяне, ремесленники и повесы действуют», тогда как «мужчины-хозяева из высших классов <…> существуют», и которая находит свою любимую форму в жанре портрета. См.: Richard Helgerson, ‘Soldiers and Enigmatic Girls: The Politics of Dutch Domestic Realism, 1650–1672’, Representations 58 (1997), p. 55.
31.Joseph A. Schumpeter, Capitalism, Socialism and Democracy, New York 1975 (1942), pp. 137, 128; Йозеф Шумпетер, Капитализм, социализм и демократия. М.: Экономика, 1995, с. 192, 179. В том же ключе Вебер вспоминает определение века Кромвеля у Карлейля как «the last of our heroism [последней вспышки нашего героизма]» (Weber, Protestant Ethic, p. 37; Вебер, Протестантская этика и дух капитализма, с. 20).
32.Об отношениях между менталитетом авантюриста и духом капитализма, см.: Michael Nerlich, The Ideology of Adventure: Studies in Modern Consciousness, 1100–1750, Minnesota 1987 (1977) и первые два параграфа следующей главы.
33.Elizabeth Gaskell, North and South, New York/London 2005 (1855), p. 60.
34.Karl Marx, Capital, vol. I, Harmondsworth 1990 (1867), pp. 739, 742; Карл Маркс и Фридрих Энгельс, Сочинения. Т. 23. М.: Государственное издательство политической литературы, 1960, с. 605, 609.
35.О Манне и буржуазии, кроме многочисленных работ Лукача, см.: Alberto Asor Rosa, ‘Thomas Mann o dell’ambiguità borghese’, Contropiano 2: 68 и 3: 68. Если был какой-то специфический момент, когда идея книги о буржуа пришла мне в голову, это произошло более сорока лет назад во время чтения Азора. Написание книги по-настоящему началось в 1999–2000 гг. Во время годового пребывания в Институте перспективных исследований (Wissenschaftskolleg) в Берлине.
36.Koselleck, ‘Begriffgeschichte and Social History’, p. 86.
37.Ibid., p. 78.
38.Groethuysen, Origines I, p. xi.
39.Emile Benveniste, ‘Remarks on the Function of Language in Freudian Theory’, in Emile Benveniste, Problems in General Linguistics, Oxford, OH, 1971 (1966), p. 71 (курсив мой. – Ф. М.); Эмиль Бенвенист, «Заметки о роли языка в учении Фрейда» // Эмиль Бенвенист, Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974, с. 122 (перевод исправлен. – Примеч. пер.).
40.Lewis Carroll, Through the Looking-Glass, and What Alice Found There, Harmondsworth 1998 (1872), p. 186.
41.John H. Davis, The Guggenheims, 1848–1988: An American Epic, New York 1988, p. 221.
42.Antonio Gramsci, Quaderni del carcere, Torino 1975, p. 1519.
43.Став «первым классом в истории, достигшим экономического преобладания без посягательств на политическое господство», пишет Ханна Арендт, буржуазия добилась «политической эмансипации» в ходе «периода империализма (1886–1914)». Hannah Arendt, The Origins of Totalitarianism, New York 1994 (1948), p. 123; Ханна Арендт, Истоки тоталитаризма. М.: ЦентрКом, 1996, с. 185.
44.Schumpeter, Capitalism, Socialism and Democracy, p. 138; Шумпетер, Капитализм, социализм и демократия, с. 193
45.Perry Anderson, ‘The Antinomies of Antonio Gramsci’, New Left Review I/100 (November – December 1976), p. 30.
46.В повседневном словоупотреблении термин «гегемония» охватывает две исторически и логически разные области: гегемонию капиталистического государства над другими капиталистическими государствами и гегемонию одного социального класса над другими социальными классами, или, говоря короче, международную и национальную гегемонию. Британия и Соединенные Штаты до сих пор были единственными примерами международной гегемонии, но, конечно, было множество примеров национальных классов буржуазии, осуществлявших свою гегемонию дома. Мой тезис в этом абзаце и в главе «Туман» относится к специфическим ценностям, которые я ассоциирую с британской и американской национальной гегемонией. То, как эти ценности соотносятся с теми, что стали основой международной гегемонии, – очень интересный вопрос, но он здесь не разбирается.
47.Показательно, что наиболее репрезентативные рассказчики в двух культурах – Диккенс и Спилберг – оба специализируются на том, что в одинаковой мере обращаются как к детям, так и ко взрослым.
48.Thomas Mann, Stories of Three Decades, New York 1936, p. 506; Томас Манн, Полное собрание сочинений. Т. 8. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960, с. 137.
49.Daniel Defoe, Robinson Crusoe, Harmondsworth 1965 (1719), p. 28. (Здесь и далее цитаты из «Робинзона Крузо» приводятся в моем переводе, учитывающем аргументацию автора. – Примеч. пер.)
50.Ibid., p. 39.
51.Nerlich, The Ideology ofAdventure, p. 57.
52.Ian Watt, The Rise of the Novel: Studies in Defoe, Richardson and Fielding, Berkeley, CA, 1957, p. 65.
53.Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма», с. 11.
54.Defoe, Robinson Crusoe, p. 38.
55.Giovanni Arrighi, The Long Twentieth Century: Money, Power, and the Origins of Our Times, London 1994, p. 122; Джованни Арриги, Долгий двадцатый век. Деньги, власть и истоки нашего времени. М.: Территория будущего, 2006, с. 176.
56.Aby Warburg, ‘Francesco Sassetti’s Last Injunctions to his Sons’ (1907), in Aby Warburg, The Renewal of Pagan Antiquity, Los Angeles 1999, pp. 458, 241. В материале, подготовленном для лекции и воспроизведенном в 1998 г. в Сиене на выставке «Мнемозина», это была панель № 48.
57.Варбург намекает здесь на «Купцов-авантюристов», самую успешную торговую компанию в Англии раннего Нового времени. Несмотря на свое название, «Авантюристы» были отнюдь не склонны к авантюрам: благодаря королевской хартии они монополизировали экспорт английского сукна на территорию Нидерландов и Германии (хотя и потеряли значительную часть своего влияния с началом гражданской войны). Избрав совершенно иной путь и «складку» [главные конкуренты купцов-авантюристов – купцы-складочники], Робинзон зарабатывает свое состояние на торговле сахаром с рабовладельческой экономикой Атлантики. Касательно торговых компаний раннего Нового времени см. замечательную работу Роберта Бреннера: Robert Brenner, Merchants and Revolution: Commercial Change, Political Conflict, and London’s Overseas Traders, 1550–1653, London 2003 (1993).
58.Margaret Cohen, The Novel and the Sea, Princeton 2010, p. 63.
59.Defoe, Robinson Crusoe, p. 34.
60.Ibid., p. 280.
61.William Empson, Some Versions of Pastoral, New York 1974 (1935), p. 204.
62.The Arabian Nights: Tales of 1001 Nights, Harmondsworth 2010, vol. II, p. 464.
63.Stuart Sherman, Telling Time: Clocks, Diaries, and English Diurnal Forms, 1660–1785, Chicago 1996, p. 228. Шерман цитирует здесь с небольшими изменениями слова Э. П. Томпсона из: E. P. Thompson, ‘Time, Work-Discipline, and Industrial Capitalism’, Past & Present 38 (December 1967), p. 59.
64.Defoe, Robinson Crusoe, p. 161.
65.Я цитирую описание Селкирка по: Richard Steele, The Englishman 26 (3 December 1713); теперь представлено в: Rae Blanchard, ed., The Englishman: A Political Journal by Richard Steele, Oxford 1955, pp. 107–108.
66.Joyce Appleby, The Relentless Revolution: A History of Capitalism, New York 2010, p. 106. Согласно другим реконструкциям (например: Jan de Vries, The Industrious Revolution: Consumer Behavior and the Household Economy, 1650 to the Present, Cambridge 2008, pp. 87–8), в XVIII веке возросло не количество рабочих дней, которое уже достигло пороговой величины (300 или около того), но число ежедневных рабочих часов; как мы, однако, увидим, Робинзон существенно обогнал свое время и в этом отношении.
67.Defoe, Robinson Crusoe, pp. 160–161.
68.Norbert Elias, The Civilizing Process, Oxford 2000 (1939), p. 128; Норберт Элиас, О процессе цивилизации: социогенетические и психогенетические исследования. М.; СПб: Университетская книга, 2001, с. 204.
69.Alexandre Kojève, Introduction to the Reading of Hegel: Lectures on the ‘Phenomenology of Spirit’, Ithaca, NY, 1969 (1947), p. 65; Александр Кожев, Введение в чтение Гегеля. СПб.: Наука, 2013, с. 105.
70.Defoe, Robinson Crusoe, p. 280.
71.«Его имение» включает, конечно, и его остров тоже: «Его труд взял ее из рук природы, где она была общей собственностью и принадлежала всем ее детям, и тем самым он присвоил ее себе», пишет Локк о необработанной земле [в данной цитате у Локка речь идет о воде] в главе «О собственности» «Второго трактата». То есть, иными словами, возделывая остров, Робинзон сделал его своей собственностью. John Locke, Two Treatises on Government, Cambridge 1960 (1690), p. 331; Джон Локк, «Два трактата о правлении» // Джон Локк, Собрание сочинений в 3 т. Т. 3. М.: Мысль, 1988, с. 278.
72.Я благодарен Сью Лейзик, первой указавшей мне на эту метаморфозу. Industry, конечно же, – одно из ключевых слов в «Культуре и обществе» Рэймонда Уильямса; впрочем, его больше всего интересует тот факт, что трансформация, в результате которой industry становится «вещью в себе – институтом, предметом деятельности, а не просто атрибутом» происходит после описываемой здесь трансформации и, по-видимому, становится ее следствием. Сначала industry превращается в абстрактный труд, который может выполнять каждый (в отличие от уникальности «умения и искусности»), затем абстрагируется второй раз, становясь «вещью в себе». См.: Raymond Williams, Culture & Society: 1780–1950, New York 1983 (1958), p. xiii и статью ‘Industry’ в: Raymond Williams, Keywords: A Vocabulary of Culture and Society, rev. edn, Oxford 1983 (1976).
73.Как показывает прилагательное industrious, тяжелая работа в английском языке имеет этическую ауру, которой лишена clever [искусная] работа; это объясняет, почему легендарная фирма «Arthur Andersen Accounting» включала hard work [прилежный труд] в свой «Табель достоинств» в 1990-е, тогда как «искусное» отделение этой фирмы («Anderson Counseling», которое обставляло всевозможные инвестиционные сделки) заменила его на «уважение к людям», выражение, относящееся к неолиберальному новоязу финансовых бонусов. В конце концов, «Counseling» принудил «Accounting» одобрить махинации с акциями, тем самым приведя фирму к позорному краху. См.: Susan E. Squires, Cynthia J. Smith, Lorma McDougall and William R. Yeack, Inside Arthur Andersen: Shifting Values, Unexpected Consequences, New York 2003, pp. 90–91.
74.Albert O. Hirschmann, The Passions and the Interests: Political Arguments for Capitalism before its Triumph, Princeton, NJ 1997 (1977), pp. 65–66; Альберт О. Хиршман, Страсти и интересы: капиталистические аргументы в пользу капитализма до его триумфа. М.: Издательство Института Гайдара, 2012, с. 107–108.
75.Defoe, Robinson Crusoe, p. 127. Три часа охоты «по утрам» и «уборка, починка, уход и готовка», которые забирают «большую часть дня» должны быть наверняка добавлены к четырем часам работы по вечерам, произведя в итоге сумму, существенно превосходящую продолжительность рабочего дня большинства тогдашних работников.
76.Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма», с. 39.
77.Этим наблюдением я обязан: Giuseppe Sertoli, ‘I due Robinson’, in Le avventure di Robinson Crusoe, Turin 1998, p. xiv.
78.Jean-Jacques Rousseau, Emile (1762), in Oeuvres complètes, Paris 1969, vol. IV, pp. 455–456; Жан-Жак Руссо, «Эмиль» // в: Жан-Жак Руссо, Педагогические сочинения. Т. 1. М.: Педагогика, 1981, с. 213.
79.«Дальнейшие приключения Робинзона Крузо», пишет Максимиллиан Новак, были опубликованы 20 августа 1719 года, приблизительно через четыре месяца после появления первого тома». Этот факт показывает, что Дефо «уже вел работу над сиквелом прежде, чем был напечатан оригинал», и, следовательно, последнее предложение – это не просто эффектная завитушка, но четкий рекламный ход. См.: Maximillian E. Novak, Daniel Defoe: Master of Fictions, Oxford 2001, p. 555.
80.Метафора «двух душ», взятая из знаменитого монолога «Фауста», является лейтмотивом книги Зомбарта о буржуа: «В каждом законченном буржуа обитают, как нам известно, две души: душа предпринимателя и душа мещанина… предпринимательский дух – это синтез жажды денег, страсти к приключениям, изобретательности… мещанский дух состоит из склонности к счету и осмотрительности, из благоразумия и хозяйственности». Werner Sombart, The Quintessence of Capitalism, London 1915 (1913), pp. 202, 22; Вернер Зомбарт, Буржуа. М.: Наука, 1994, с. 153, 19.
81.Defoe, Robinson Crusoe, pp. 88–89.
82.G. W. F. Hegel, Phenomenology of Spirit, Oxford 1979 (1807), p. 342; Г. В. Ф. Гегель, Феноменология духа. М.: Наука, 2000, с. 287.
83.Defoe, Robinson Crusoe, pp. 69ff.
84.Tullio Pericoli, Robinson Crusoe di Daniel Defoe, Milan 2007.
85.В таком мире инструментов люди и сами становятся инструментами, то есть просто винтиками в социальном разделении труда; так, Робинзон никогда не упоминает имен других матросов, но называет их только по роду деятельности: рыбаки, плотник, стрелок…
86.Defoe, Robinson Crusoe, p. 147.
87.Ibid., p. 120.
88.G. W. F. Hegel, Aesthetics: Lectures on Fine Art, Oxford 1998, vol. II, p. 974; Г. В. Ф. Гегель, Эстетика. Т. 3. М.: Искусство, 1969, с. 357.
89.Johann Wolfgang Goethe, Wilhelm Meister’s Journeyman Years, or The Renunciants, New York 1989 (1829), p. 138; И. В. Гете, «Годы странствий Вильгельма Мейстера» // И. В. Гете, Собрание сочинений в 10 т. Т. 8. М.: Художественная литература, 1979, с. 57.
90.Ibid., p. 126; там же, с. 43.
91.Goethe, Wilhelm Meister’s Journeyman Years, p. 326; И. В. Гете, Годы странствий Вильгельма Мейстера, с.296
92.Ibid., p. 266; там же, с. 213.
93.Ibid., p. 383; там же, с. 358.
94.Ibid., p. 276; там же, с. 225.
95.Вынужденный, «дабы стать на что-то годным, развивать в себе отдельные способности», пишет Вильгельм в письме Вернеру, буржуа обречен на то, что «в самом его существовании нет и не может быть гармонии, ибо желая стать годным на что-то одно, он вынужден пожертвовать всем остальным». Johann Wolfgang Goethe, Wilhelm Meister’s Apprenticeship, Princeton, NJ, 1995 (1796), pp. 174–175; И. В. Гете, «Годы учения Вильгельма Мейстера» // И. В. Гете, Собрание сочинений в 10 т. Т. 7. М.: Художественная литература, 1979, с. 238.
96.Goethe, Wilhelm Meister’s Journeyman Years, p. 118; И. В. Гете, Годы странствий Вильгельма Мейстера, с. 32.
97.Ibid., p. 189; там же, с. 121.
98.Ibid., p. 197; там же, с. 130.
99.Ibid., p. 365; там же, с. 336.
100.Этот сдвиг происходит более или менее одновременно в нескольких сферах. В OED проводятся примеры из юриспруденции (Уотели, 1818–1860), истории цивилизации (Бакль, 1858), политической философии (Милль, 1859) и политической экономии (Фосетт, 1863).
101.Joseph Conrad, Heart ofDarkness, Harmondsworth 1991 (1899), p. 31.
102.Ibid.
103.Ibid., p. 58.
104.Weber, Protestant Ethic, pp. 70–71; Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма», с. 39. Слово «иррациональный» постоянно присутствует в описании этоса капитализма у Вебера. Но для него существуют два противоположных вида капиталистической иррациональности: иррациональность «авантюриста», у которой средства действительно иррациональны, но цель (личная радость от получения прибыли) – нет, и иррациональность современного капиталиста, у которого, наоборот, средства полностью рационализированы, но результат – человек «существующий для дела, а не дело для человека» – полностью иррационален. Абсурдность инструментального разума раскрывается только в последнем случае.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
27 fevral 2019
Tarjima qilingan sana:
2014
Yozilgan sana:
2013
Hajm:
247 Sahifa 13 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-93255-394-7
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar