Kitobni o'qish: «Теням»
Фотографии
Приди в мой дом. Я открою вино и стану тебе певцом странных историй о любви и смерти, о тех, кто рядом, о тех, кого соткали из воздуха. Я уходил в дальний путь, но сейчас я усталый, смирившийся. Поднимись ко мне, не постигший, как я, премудрости, обозри основанье, ощупай стены мои – здесь они не обожжены ли и заложены не семью ль мудрецами?
Это не мыши – то скрипит дверь, её давно пора утешить. По ночам она то скребётся, то плачет, что ель в феврале. Ты сиди, я сейчас принесу альбом, чтобы потом подарить его тебе. Вот, возьми. Это и есть та ель. Вернее, отдельные ветви её. Ты ешь, ешь. А случилось там вот, что: падал крупными хлопьями снег, и семья притащила домой ель. Я был маленьким мальчиком, оставался я им и теперь. Ель несла нам тепло и уют, хоть иголки кололи глаза, прокололи и связки, когда за еловый обед я вдруг пса наказал. А пес, он хорош, они падали всё, те иголки с мантильи её. Я так любил её, но как влюбленный её не сберёг. Так и остались три веточки в вазе,
расшитые крестиком, как бабушкин плед, что я вспомнил не сразу и думал: какой пустяк! Как-то я видел иные побеги на веточках елки моей, а мама сказала: ведь ты такой добрый, с чего бы не вырасти ей? Как известно мне, вся темнота начинается с мысли о ней. Так и подумал я: как же такой, как я, может вырастить ель? Всё, я забыл поливать её, вот и опали все иглы с ветвей. Те, что росли, всё мечтали сбежать и ночами стучали в дверь. Так доживали три ветви моих на закате того февраля, где я был маленьким, где как могли утешали родные меня. Всё это здесь, ты смотри, я не против, ведь я же тебя пригласил. Всё это было, и солнце плыло, и тень обнимала стены. Но верю я, что пойдет мальчик по беленьким улицам, и будет рыльце в пушку.
Будет он светлым, как брошенный принц в шубе тысячи лисьих шкур, и среди тысячи голых ветвей он увидит ту самую ель, а в ней – мантилью и крестиком вышитый храм, что отворит дверь. Не скрою, смотрю на тебя с ожиданием. Что же ты так длительно и набожно смотришь на моё невинное улыбающееся лицо на снимке, зачем так притворно замедляешь возвращение, зачем так притворно тормозишь взглядом руку свою, отдавая карточку с задержкой? Не думай, что неучтиво расстаться с ней вдруг. Совсем напротив, это было бы высшей степенью учтивости. Посмотри на эти ужасающие снимки: вот я… минуту, это ты видел только что. Вот. Вот мы. Вот Лёва, вот Лёшка, вот Дюша с Борей, вот Сафочка-любитель Моэма (это мне Лёва сказал с такой гримасой, словно не любит корицы; впрочем, Моэма он действительно не переносит), а вот и тихая Бехина. Мы все веселы, все с собаками, в венках. Вот и собаки. Ты посмотри, какие сморщенные. Мужчины гладки, что их лезвия. Ни пореза. Девушки милы, как всякий новый знакомый. Вокруг травы, цветы, деревья. В доме небо, в водах – жёлтые кролики. А теперь отвлекись, посмотри. Нет, ты посмотри в окно. Где небо, где травы, где венки? Только жующие нёба, только усопшие травы, венки тиснят золотом. Лишь тени смеются на скамье. Ты возьми альбом, там ещё много всего. Да возьми, я дарю! Не хочешь, не удобно. Ладно. В конце концов, если он не нужен даже мне, то почему вдруг может понадобиться тебе? А давай сожжём все эти фотографии, как счастливые язычники? Бери, вот, да. Слышишь, как шумят над нами благовония, как шепчутся о нас языки пламени? Если нет пожара в душе моей, то пускай он заполнит дом этот, и пускай не будет больше ни альбома ни памяти, и подобно пыли на этой мерзкой книге, пусть и книга эта превратится в пыль.
По завершении ритуала на одной из стен скопился прах времени. Из пепла выросла ель, и счастливые лица, оставшиеся в счастливых днях, смотрели, как и раньше, на жреца своего. Я не могу в них поверить. Может, ты сможешь в этом помочь, мой безоблачный день? Ты всегда пред моими глазами. Я хочу распахнуть окно и позвать тебя сквозь это зеркало.
Приди в мой дом. Я открою вино и стану тебе певцом странных историй о любви и смерти, о тех, кто рядом, о тех, кого соткали из воздуха. Я уходил в дальний путь, но сейчас я усталый, смирившийся. Поднимись ко мне, не постигший, как я, премудрости, обозри основанье, ощупай стены мои – здесь они не обожжены ли и заложены не семью ль мудрецами?
Колодезь
Притч. 5:2-6, 5:15
Сейчас ты не в самом выигрышном положении
М.
Близился экзамен по земблянскому языку. Проснувшись рано и почувствовав себя раной, я тут же предпринял большие дела: помолился, как молюсь сейчас, побрился, оставив борозды на своём ныне безбородом лице, отстроил стену вместо дома, обошёл все виноградники, бросил камень одному из французских бульдогов, устроил себе сады, где насадил рябин, и рощи, где насадил всякие плодовитые дерева; сделал себе водоемы для орошения из них борозд безбородого лица своего, являвшего собой океан мудрости и произращающего иные деревья – те, из которого которых надобно делать дрова; домочадцы были, а служанок – ни капли; слов и острот у меня было больше, нежели у всех, бывших прежде меня в Загорянке; собрал себе звенящего фоном серебра и золота и драгоценностей от царицы Земблянской и областей; сам я себе был певцом, и звуки голоса были музыкальным орудием моим. И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Загорянке; и мудрость моя пребыла со мною. Чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им, не возбранял сердцу моему никакого веселья, потому что сердце мое радовалось во всех трудах моих, и это было моею долею от всех трудов моих. Но оглянулся я, скурив дотла июльский полдень, на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот, все – суета и томление духа, и не было от них пользы под сенью цветущих деревьев!
И хотя я был раной, я был верноподданным царицы Земблянской, вскормившей и вырастившей нас. Нас было семеро, и каждый был другому другом, понимая с полуслова, полувзгляда, полужеста, и если один рвал клеверы и плёл из них венок, то то же самое делал и второй, и третий и так далее… а когда и эта забава обиженно переставала избавлять от находившей нас скуки, то и дело находившей из-за ласкавшей нас лени, мы принимались надевать венки на бульдогов, после чего призывали всякого прохожего оставить надежду у наших ворот, где реяло знамя Красного Солнца, и был слышен смелый вой обвитого цветами Цербера. Нашим талисманом был Лёшка. Если и была омыта Зембла морем милости, то тихие кольца глаз его были сотканы из океанской воды, где просыпались вместе детская чувствительность и добрая нежность, из-за чего мы хранили его, а он – нас. Самым тонким во всех смыслах был Лёва. Духовно- и метафизически-тонким он был в том простом смысле, в каком был чудаком. Таковым его считали, кажется, все студенты, в том числе и чешская еврейка Сафочка. Была она очень доброй, но в то же время напоминавшей венок, не так давно нами сплетённый. Лёва, с которым Сафочка до поры до времени обращалась с особым вниманием, с поразительной точностью описал наиболее яркие черты её: вострый её нос, напоминавший о великоморавских князьях (на этом Лёва почему-то заострял не меньшее внимание), отточенность и даже оканцеляренность, как он выражался, речи, почерпнутая из книг и политических речей, подразумевавшая собой обилие поговорок, просторечий и диалектизмов, так напоминающих только-только начатое художником, врезанное в реалистический пейзаж, сновидческое, почти что мистическое, древо, какое человек видит всего раз и никогда больше. Были и вечные друзья, то есть Дюша и Боря. Они были теми, кто шутит на задних рядах, но смеются и ряд, и шкафы, и кабины. Была и ещё одна девушка чёрного агата по имени Бехина. Многие видные историки, говоря о ней, не менее многое упускают. Я же, хотя и не могу выписать объёмный её портрет, говорю, что многое в ней сокрыто, и ни у одной повитухи не получилось бы выведать секрета приятности всего её духовного существа. И хотя все мы были раны и раджкумари, мы были верноподданным царицы Земблянской, вскормившей, вырастившей и поместившей нас в загорянский ашрам – идиллический уголок, полный почти что святой простоты.
Выйдя в один из дней из пламени переводческих баталий на прогулку, я ступил по нехоженой до тех пор тропе, полной трав, вишнёвых косточек, сливочного неба и истерзанных будто бы одной и той же остью восточных полей, ибо всё здесь дышало им, как дышал слепотою священный Ершалаим. И где-то тут я устал и остановился: ни вишен, ни трав. Только лишь колодезь, полная изумрудных вод. Переживая подобные события, начинаешь невольно пренебрегать правилами родного языка. Я точно знал, что это она, и каждый изгиб её приглашал меня испить воды её, что я и сделал, утолив не только жажду, но и голод, после чего принялся рассматривать колодезь. Чем дольше я на неё глядел, тем сильнее начинал не столько глядеть, сколько любоваться, и всё во мне спело яблоком и пело зембликом. Она провожала меня, мило глядя на меня сверкавшими своими камнями: большими, размером с две крупные вишни, с бездонными зрачками, перебиравшими сердечные мои кости, которые окружали склеры цвета андалузита.
До отъезда в родные нам края оставалось всего несколько дней, и каждый день я, похожий на часы со сломанной кукушкой, ходил к этому колодцу и пил изумрудную воду. Каким бы я ни был уставшим, каким бы ни было моё настроение, и как бы тяжела ни была дорога – а дорога, что меня совсем не удивляло, то сжималась, то растягивалась в своей длине – колодезь встречала меня с улыбкой и варила в себе солнечные лучи, а я пил, пил и пил, и в один из жарких июльских полудней так и не смог напиться. К сгущенным до состояния сметаны краскам души моей примешивались краски и физические: каждый глоток давался всё труднее, жажда не утихала, что вело за собой, подобно Церберу, ведомому юными студентами, головную боль, тошноту, отсутствие обоняния и всякого обаяния, а также воли к жизни и слепоту. Я больше не мог пить и крестился каждый раз, когда видел любимую, но я знал, что если не сделаю ещё один глоток, то скорее всего не сдам экзамен.
Упав на землю от бессилия и гладившей меня тошноты, я вновь рассмотрел каждый камень колодези. Один из камней выглядел не так, как все. На нём было что-то высечено. Так как я всегда носил с собой тетрадь с записями букв, слов, грамматических и фонетических норм, мне почти что не составило труда переписать увиденное:
di bleter zenen soukt in der zun,
zey habn geshribn di verter:
alts iz reyn nor mit libe – sey der nakhtigal aun sey di avel.
di lodn hobn zikh glaykh geklapt,
shtal hat zikh geflatst aoyf der erd,
es iz bloyz infektsye in di fentster ram,
dart zenen faran varime nefl.
z ey hab n zi kh tsuzame n neb n mir
hunt, lider, springs aun khlumus,
ikh hab gezen deyn hant in zey
in di ghostli likht fun di lbnh.
di farbiterung fun vermvud honik iz deyn blik, seynt iukhnn vort nshmh,
di bhmus habn mura gehat, shoyn avekgeshvaumen,
at bin ikh mit dir shmekndik.
khlumus, gelazn inevatabli,
zey hobn mir ibergelozt dos bild:
deyn breg, reyn aun mild,
mayn im iz gemakht fun shteyner.
skeri – hant fun der moyd
zi hat mikh tsugerufn.
tsi nit khvalye deyn mitan
mashe iz geven aoyfn breg.
По возвращении я показал текст Лёве и Сафочке и даже добился аудиенции царицы Земблянской. По итогам созванного совета стало известно, что текст написан на чём-то вроде идиша, а по сути неизвестного никому из нас языка, который, как объяснила мне позже Сафочка, является удивительным сочетанием восточногерманского с семитским. Царица Земблянская же поведала мне легенду, согласно которой некий остгот, оплакивавший безвинно погибшую жену, накрыл её могилу валуном, испещрённым надписями, подобными этой, дабы упокоить её душу. Со временем валун этот обтесали и превратили в колодец, и всякий мужчина, пивший из него, либо умирал, либо сходил с ума или пропадал без вести. Царица заключила, что всю свою жизнь думала, что это не более чем легенда, но, глядя на меня и слушая мои переводы, поняла, что всё поведанное ею было правдой. Мне было запрещено ходить к этому колодцу.
Земля наша была достаточно свободной, и временем, отпущенным нам до и после подготовки к экзамену, мы могли распоряжаться как могли. Поэтому после очередной, не побоюсь вычурности такого выражения, словесной баталии я вновь вышел на прогулку, и никто не стал интересоваться, куда я иду. Я ступил по исхоженной теперь тропе, полной трав, вишнёвых косточек, сливочного неба и истерзанных будто бы одной и той же остью восточных полей, ибо всё здесь дышало им, как дышал слепотою священный Ершалаим.
Я не знал, как разорвать сеть повилики, опутавшей меня, но если мне и было суждено что-то сделать, то разорвать цепь человеческих и ныне нечеловеческих страданий. Тогда я подошёл к ненавистной мною любви и выпил всю воду, что она смогла сохранить. Поле стало океаном страха. Небо окрасилось в алый.
Я вернулся под вечер. Всюду горели лампы. Лёва с Сафочкой о чём-то перешёптывались. Вернее, она что-то шептала ему. Дюша с Борей играли в карты и горячо о чём-то спорили. Бехина играла с собаками. Лёша спал. Завтра ждал отъезд в родные края. Экзамен мы сдали на «отлично».
Солнце
И как на рассвете утра, при восходе солнца на безоблачном небе, от сияния после дождя вырастает трава из земли…
2-я Царств 23:4
Жене
В книге одного из Семи Мудрецов, вписанных впоследствии в талмуд «Тысячи и одного дня», превращавшего как число мудрецов, так и количество дней, в единицу, и образовавшего затем вполне ощутимую пустоту, было сказано, что раз в девятнадцать лет над светом восходит солнце столь яркое и прекрасное, что и сам привычный нам мир становится до надтреснутого ртутного столба эфемерным, являя при этом хрупкому хрусталику до тех пор тщательно хранимый и неестественно долго живущий бледный огонь.
В один из скучных, как ветер, сентябрьских дней я бродил по пыльным отражениям собственных подошв, скользивших по небу, где к тому моменту уже цвели пылавшие листья, мерно возгоравшиеся, мерно угасавшие. Порою отражения становились столь бесцеремонно-явными, что через них, к своему стыду и сожалению, приходилось переступать, дабы избежать уменьшения в душе добра ввиду преображения и существа своего в тень. Под мышкой я нёс Авесту. В один из тех судьбоносных прыжков, к которым никогда нельзя быть готовым, я выронил книгу, и она открылась на странице 267, где лучились строки:
Мы славим Тиштрья,
Блестящую, сверкающую звезду…
Я прекрасно знал о печати, вырезанной на коре, где ютились любовные «Надежда + Вера» и тому подобные надписи. С раннего детства мне казалось, что, родившись именно девятнадцать лет назад, я упустил ту истину, что несло с собой появление Солнца, но можно ли было предугадать, что я всё же застану его, и кора явит сладкий, до боли алый – а может, и ледяного вида, где растает сияющий круг – сок? Всё же бывают те прыжки, к которым никогда нельзя быть готовым. Слову свойственна последовательность, но то, что произошло потом, случалось как бы параллельно, оплетая каждую точку зрения и каждый волнообразный выгиб шеи, обозначающий обычно обострение слуха. Тем не менее ничего услышать было нельзя, да и узреть тоже. Опорные конструкции в форме буквы «п», видневшиеся где-то, начинали цвести лозами, и не кора, но сталь излила тот самый сок, в котором тонуло не Солнце, но тень его, и стрекоза, путавшаяся в древесном воздухе, уже начинала пить хоботком серебро. В облеченном в Солнце куполе церкви, мимо которой я проходил каждый день, я видел и свои глаза, что раньше блестели подобно Джордано Бруно, отливая, однако, в тот момент золотом Коперника. Они сами были Коперником. Они были всем. В свете Солнца становились акварельными этажи, сгущались и смешивались краски, задурманивая разум запахом трав, сирени, свежего ветра и костра, в конце концов придя не к черноте, но тенистости всего, что казалось мне осязаемым и реальным. О нет, то нельзя назвать солнечным затмением – это было затмением Солнца. Само небо в его свете оборвалось с потолка, и дорога, которая уже стала для меня прямой, превратилась в карусель, полную отражений подошв, облаков, куполов, листьев и крестов. Затем я увидел небо. Всё прекратилось, и случилось это так быстро, словно я остался прежним, но даже при полной неотвратимости и твёрдости мира ничто в нём не казалось мне знакомым.
И только тогда мимо меня прошла девушка, которая явно что-то видела: глаза её тоже были до пышности крон изумрудными, сама она была одета в лучи, а брови, губы её, согретый румянец и походка – всё ясно указывало на её причастность к таинству пустого и неистощимого. Разве было об этом писано в текстах? Я оставил Авесту и ушёл за ней. На корочке виднелось послание о Семи Мудрецах.
Борода
Ты меня не слышишь, я же не говорю, что все это отвратительно или недостойно существования. Я просто не могу представить, чтобы какой-то мужлан подошёл ко мне, и волосы его начали говорить раньше него самого, и для меня уже, у тебя сумка упала. Ну какой ужас: ты всё ещё её не почистил! Ну так вотэээээ… о чем я, скажи? Да, спасибо, ну вот для меня уже совершенно не важно, что именно он скажет, будь это хоть бредни де Селби, анатомия падения велосипеда или строчки из нелизанной, залихватской и зареватой литекатуры. Тьфу. Ты меня понял. Мне абсолютно начхать, включён ли он в литературный процесс, кто его любимые философы, и любит ли он фиалки в вазах. Это даже звучит смешно и позорно, как твоя сумка, честное слово. Нет, ну вот что ты улыбаешься? Что ты молчишь? Ну правда, вынуждаешь меня говорить как этот… ну этот, гхххххоспадииии… простименягрешную, Марк – во! А я не хочу быть, как он. Я порядочная девушка, которая хочет любви, пускай и порядочная, а если серьезно, то в жизни хотелось бы любовь и желательно без бороды. Мужчина с бородой, как правило, вообще не представителен и неопрятен. Еще и не вежлив, как последняя сволочь. Можешь говорить мне что хочешь, это вообще дело каждого, растить ему бороду или нет. В конце концов, и бабушка моя когда-то была молодой, но именно она сказала мне, что с бородой целоваться не удобно. Я, конечно, бороды не носила, но бабушке поверить могу, у нее опыта в жизни больше было. Ой… даже не смей говорить о Набокове, семиотике и о тех умных вещах, о которых ты говоришь обычно. Я вообще тебя иногда не понимаю. Дай ты мне уже тетрадь!
Она сказала мне всё это, вырвав из моих рук монолитную тетрадь, и я слушал, как она рисует сухощавого, как моя скука, чёртика. В какой-то момент даже тому, кто молчит, становится скучно в компании того, кто привык говорить то, что думает. Что уж говорить о тех, кто думает ещё больше, чем мог бы сказать. Из рогов чёртика росли цветы: то фиалки в вазах, то хризантемы во флягах, то гвоздики в повозках, то ландыши в стаканах. Почему в стаканах?
– Не могу сказать, – хихикнула она впершись языком в зубы так, словно нарисованное ею – самое настоящее для неё открытие, не имеющее для неё большого значения.
Происходит это чисто автоматически. Наверное, так даже лучше: то, что ты не осознаёшь тобою творимое, пробуждает скрытый в тебе опыт человечества. Юнг называет это коллективным бессознательным.
– Ты опять? А вообще да, это интересно, но я не совсем с тобой согласна…
Воду из стакана жадно пил исхудавший слон с изумрудными глазами и ушами, полными надежды. Он вслушивался в то, что говорит ему художница, и вставал так, а потом эдак, а потом вертелся и на серебряных крыльях взмывал к пористо-пошлому небу, схематичному, канцелярскому, как язык, которым я стал выражаться. В итоге слон этот долетел до бобовых стеблей, бобовых листьев и бобовой семейки с бобовой кашей на завтрак, обед и ужин. А мы сидим здесь, не на бумаге, едим говяжьи щёчки! Уверен, бобовая семейка чувствовала то же самое, особенно дети, свесившие язык над раскраской.
– Ну вот, наверное, и всё. Теперь он здесь, под солнышком, а оно пусть кричит.
Кричит твоё солнышко, да ты не услышишь.
– … у тебя ещё есть пары?
– Чего говоришь?
– Пары есть?
– А, нет, совсем нет, я и на семинары не пошёл, теперь и на лекцию смысла нет.
– Ну правильно, молодец! Ой, а ты что рисовал?
– Храм, состоящий из букв деванагари.
– Чего?
– Ну, буквы из хинди.
– Поняла. Я просто побегу, мне идти скоро, хорошо? На связи, прости ещё раз, что опоздала.
– Да всё хорошо, ты чего.
Через пару-тройку месяцев она встретила очень молодого, очень опрятного и очень бородатого человека. Незадолго до этого я, прожжённый её скурым отъездом в родной город и следующим за ним скорым отходом от меня, выдержал экзамены и был брошен в пыльный ящик, где хранилась зимняя на меху обувь, томик Астуриаса и бритвенный станок. Последний я выбросил – смотри-ка мы, какой отважный, среди бумаг и пыли – с одной лишь мыслью: только бы не узнали.
Щетина начала расти на третий день после расправы над синим, как стёкла прибором. Меня совсем не прельщал старящий эффект, который оказывает на мой мальчишеский овал его отсутствие. С потерей человека, в то время как молодеет он, начинаешь стареть ты, конечно, полагая, что всё наоборот. Я всё ещё не до конца понимал, по душе ли мне эта затея, и присматривался к новобранным волоскам, которые на пятый день я стал брать и бранить за то, что они не растут так быстро, и за то, что рано или поздно их придётся сбривать. На седьмой или девятый день я стал не видеть, но ощущать серьёзные изменения – само лицо моё стало, как изюм, серьёзным. Мне хотелось морщиться, терять весь свой сахар и укрываться печатью взросления. На двенадцатый день после по-настоящему винодельческого брожения, с окончанием которого любой сомелье с разомкнутым рыком звал бы меня: «Sauternes, Sauternes!», я зашёл в ванную и, стараясь разглядеть себя в зеркале, не разглядел ничего, кроме волос. Восстанавливая хронологию событий, я не могу утверждать, что всё это своеобразное «Руководство по отращиванию бороды», которым может воспользоваться всякий неприспособленный человек. Тем не менее мною были замечены следующие особенности, требующие, как мне это представляется, особенного внимания: зуд, регулярная чистка после каждого приёма пищи, разного рода проявления нарциссизма, преждевременный кризис среднего возраста, превитамемория, угнетённое состояние духа, лень, потеря сознания поступков, вкуса к жизни и чувственного обоняния, обретение бородой речевого аппарата и коммуникативной функции. Перед тем, как заострится многоизбранный мною станок, хотелось бы заострить ваше особенное внимание на последней из перечисленных особенностей. Каким бы странным это вам ни показалось, борода моя действительно начала говорить со мной. Сначала она любезно меня поприветствовала, сделав это так, словно жарит яичницу перед моим пробуждением. Меня это позабавило, как способен позабавить маленького ребёнка новый, как открытая банка с гуашью, попугай, но по мере того, как взрослеет ребёнок, и расширяет свой безграничный тезаурус попугай, последний начинает раздражать первого. Итак, борода начала вторить моим мыслям. Подобно червям, она роилась на моём лице и напоминала. Всего и не перескажешь, и не потому что того было много, а потому что попросту не хочется. Среди прочего она говорила, что я чудесный человек, ведь только такая мудрая и рассудительная личность может набраться мужества, чтобы отрастить себе такого интересного и бесстрастного, но верного собеседника. Тем не менее я оказался живущим в постоянной спешке, доходящей до тех известных пределов, где разница в ощущении времени и невозможность насладиться темпом близости вместе начинают раздражать и порождают страх уйти слишком далеко или же совсем остановиться, отчего вспышки ревности, навязчивости и гнева, пускай порою и скрытого, происходили всё чаще. Около трёх раз, как она признавалась сама, она влюблялась в моё отражение, и около трёх раз приобретённый ею лотерейный билет не окупал и половины его стоимости, из-за чего она до поры до времени решила не влюбляться совсем и посвятить себя искусству риторики, чем, видно, и вызывала постоянный зуд, что, конечно, не отменяло её вполне искреннего сострадания, и именно поэтому всё то время, что мы были знакомы, она давала мне призрачную надежду на лучшее, за что в конечном итоге извинилась, добавив, что мне не стоит расстраиваться, потому что всё происходит так, как нужно. Кроме того, она призналась, что была долго обижена на меня за то, что я отрастил её в надежде на решение всех своих проблем. Ведь что с того, что она нарисовала не меня, но слона? Что с того, что она уехала? Борода, обиженная своей ролью запасного варианта, давно бы ушла от меня, если бы могла, но она, неужто ты хочешь сказать, что и она запасная?
Верный мне молчаливый клинок не слышал заданных ею вопросов. Да и не она говорила мне все эти страшные вещи. Солнечные капли сохли на до сих пор сером, как день, подоконнике, и только бездыханные волосы покоились на керамическом поле брани.
Теням
Ко мне пришли гости. То были все мои друзья. У кого были фрукты, у кого – цветы, у кого – бутылка коньяка. Что мы праздновали, уже никто не вспомнит. Нужно ли было нам что-то праздновать? Тем не менее кто-то из нас предложил отметить Навий день. Кто-то любил рассказывать сказки, и, уже успевший каким-то образом напиться, захотел поведать о том, чем этот день так чудесен, а для кого-то и страшен: зимой земли были паханы чёрными богами во главе с богиней Мареной. Её солнце испепеляло каждого, кто на него посмотрит, и мир, освещённый им, погружался в сон, точно в вечную ночь. Предки, говорил кто-то, верили, что богиня заберёт их и уведёт в Навье царство подальше от солнца, от которого никто не мог укрыться, но в один из дней, в который собрались мы, она укрывала земли сладостным воздухом и одурманивала вешними чарами. Тогда же требами поминали усопших, что приходили к предкам, и знали, что они рядом, что не оставят их, что до сих пор любят.
Верили мы или нет, а каждый был весел и доволен. Красное солнце, готовое лопнуть, пылало, поливая клёны своею водою. Друзьям приходило время уходить. С ушельцами мы прощались с нежностью, смехом, объятиями и горькими, как хмарь, слезами.
Должно быть, они уже вышли во двор. Я хотел что-то крикнуть им на прощание и открыл окно. На улице никого не было. Только на воздухе. Только воздух. Двор был тих и рассеян, и только скамья приютила шесть дружелюбных теней. Что ж, спасибо вам. Я вернулся к себе.