Kitobni o'qish: «История социологической мысли. Том 2»
Редакторы серии
И. Калинин, Т. Вайзер
Перевод с польского; общая редакция А. Васильева
Издание осуществлено при поддержке Польского культурного центра в Москве, www.kulturapolshi.ru и Программы поддержки переводов © POLAND

Jerzy Szacki
Historia myśli socjologicznej
Copyright © by Wydawnictwo Naukowe PWN SA, Warszawa 2006
Опубликовано по соглашению с Polish Scientific Publishers PWN
© Е. Барзова, А. Васильев, Н. Вертячих, Г. Мурадян, А. Уразбекова, В. Федорова, О. Чехова, перевод с польского, 2018
© OOO «Новое литературное обозрение», 2018
* * *
Раздел 14
Исторический материализм после Маркса и социология
Исторический материализм (см. раздел 7) родился из рефлексии о той же самой ситуации западноевропейских обществ, которая находилась в центре внимания создателей социологии, но ничем не был им обязан и развивался независимо от них. Эта независимость заходила так далеко, что ни одна из сторон не ощущала даже потребности полемизировать с другой. Марксизм был критикой политической экономии, но не социологии, которую попросту игнорировал. Марксизм и социология изначально двигались по орбитам, которые почти никогда не пересекались. Даже занимая определенную позицию по отношению к социализму или коммунизму, социологи XIX века часто имели в виду иные, чем марксизм, направления социальной мысли. Эти направления интересовали их, впрочем, больше как симптомы социальных болезней и все более влиятельные идеологии, чем как социальные теории, которые могли бы иметь какую-то познавательную ценность.
Только поколение Дюркгейма, Парето, Тённиса, Зиммеля и Макса Вебера открыло Маркса как партнера научной дискуссии, которого социологу не следует игнорировать. Самую большую с этой точки зрения роль сыграли, без сомнения, социологи, о которых шла речь в предыдущем разделе, хотя их отношение к Марксу было критическим. Марксисты, в свою очередь, проявляли довольно незначительный интерес к достижениям социологов. Их не знали как следует ни Маркс, ни Энгельс, ни их наследники, хотя в конце XIX века уже можно найти марксистов, которые (как, например, Людвик Кшивицкий) считали себя работающими в области социологии. Этот раскол между историческим материализмом и социологией заслуживает особого внимания, поскольку облегчает понимание как марксизма, так и социологии.
1. Причины взаимной изоляции марксизма и социологии
На первый взгляд этот раскол кажется трудным для понимания, так как точки соприкосновения исторического материализма и ранней социологии были весьма многочисленны. В обоих случаях речь шла о попытке научного объяснения одного и того же общества, а также преодоления того же самого волюнтаризма в размышлениях о социальных явлениях. Как исторический материализм, так и социология должны были также стать инструментами социальной реконструкции большого масштаба и оставались в оппозиции к официальной науке, создавая своего рода научную контркультуру, лишенную в течение долгих лет доступа в университеты и на страницы уважаемых журналов. Следует также добавить, что и у исторического материализма, и у социологии были некоторые общие родоначальники (прежде всего Сен-Симон).
Все эти сходства не составляли, однако, и не могли составлять достаточной основы для сближения по нескольким причинам.
Во-первых, современная Марксу социология была определенно «буржуазной» в том смысле, что ее представители были едины в своих высказываниях в поддержку лишь реформы критикуемой ими капиталистической системы, революционного свержения которой добивались Маркс и его сторонники. Во-вторых, социология шла по пути формирования независимой «позитивной» и при этом, несмотря на изначальную широту своего предмета, максимально специализированной науки, в то время как Маркс и марксисты стремились к полной перестройке социального знания вместе с его философскими основами, будучи сторонниками интегральной науки об обществе иного диапазона и характера, чем дисциплина, задуманная Контом. В-третьих, марксизм был доктриной активности и участия, доктриной программно «партийной», в то время как социология, особенно в своей позитивистской части, была сориентирована на внешнее и объективное наблюдение социальных процессов, которое, правда, может и должно приводить к практическим выводам, но само не должно быть частью социальной praxis1. В-четвертых, марксизм был в своей начальной форме прямым продолжением немецкой социальной философии, особенно гегельянства, социология же имела позитивистские корни и отсылала скорее к естествознанию, чем к философии. Различий было, конечно, еще больше, а среди них и то, что марксисты и социологи обращались обычно к совершенно разным аудиториям, что уменьшало возможность и потребность не только соглашения между ними, но и конфронтации.
Конфронтация была, однако, неизбежна по мере того, как марксизм превращался благодаря II Интернационалу (1889–1914) в доктрину мощного массового движения, постепенно приспосабливающегося действовать в рамках определенных социально-политических структур и стремящегося обеспечить себе гегемонию, социология же меняла свой характер в результате критики позитивизма и расширения сферы своего влияния на Германию. До конфронтации дело дошло впервые в последнюю четверть века перед Первой мировой войной. С тех пор тема «социология и марксизм» не сходила с повестки дня2. Ранее мы вели здесь речь о реакциях на марксизм со стороны некоторых выдающихся социологов; сейчас время заняться гораздо более многочисленными реакциями марксистов на социологию. Они были очень разными: с одной стороны, появились авторы, склонные утверждать, что исторический материализм – это не что иное, как марксистская социология, с другой стороны, достаточно было и таких, по мнению которых оппозиция марксизма и социологии непреодолима и такой останется.
Перевес был, как представляется, на стороне вторых. Более того, признание исторического материализма социологией было нередко чисто вербальной операцией, которая не означала реального сближения. Серьезных попыток подытожить с марксистской позиции достижения социологии и тем более использовать их для собственных теоретических целей не предпринималось. То, что в Польше пытались сделать Кшивицкий или Келлес-Крауз, имело немного прецедентов и аналогов. Преобладала установка на отражение атак, защиту целостности собственной позиции, а также утверждение, что она безоговорочно верна3. Тем не менее проблема возможности существования марксистской социологии была наконец четко поставлена. Ее представление требует, однако, учета более широкого контекста изменений, которым подвергался марксизм после смерти своих создателей.
2. Так называемый марксизм II Интернационала
Фактом, который следует иметь в виду, является формирование так называемого «марксизма II Интернационала», который вплоть до времени появления ленинизма задавал тон всей марксистской мысли. Этот марксизм часто называют «позитивистским», а Валицкий (Walicki) использовал недавно прилагательное «несессеристский», удачно подчеркивающее значительную роль, которую играло в нем понятие «необходимости»4.
К этому направлению причисляют прежде всего таких авторов, как Эдуард Бернштейн (Eduard Bernstein) (1850–1932) – автор, среди прочего, Zur Geschichte und Theorie des Sozialismus. Gesammelte Abhandlungen5 (1901); Карл Каутский (Karl Kautsky) (1854–1938) – автор Die materialistische Geschichtsauffassung6 (1927, в 2 т.), а также множества других политических, исторических и экономических сочинений, на которых выросло целое поколение марксистов; «отец русского марксизма» Георгий Плеханов (1856–1918) – автор, среди прочего, работы «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» (1895); Генрих Кунов (Heinrich Cunow) (1862–1936) – автор Die Marxsche Geschichts-, Gesellschafts- und Staatstheorie. Grundzüge der Marxschen Soziologie7 (1920–1921, в 2 т.).
С большими оговорками к этой формации можно отнести также так называемых австромарксистов, среди которых оказались в том числе такие мыслители и политики, как Макс Адлер (Max Adler) (1873–1937) – автор Kausalität und Teleologie im Streite um die Wissenschaft8 (1904), Marxistische Probleme. Beiträge zur Theorie der materialistischen Geschichtsauffassung und Dialektik9 (1913) и Lehrbuch der materialistischen Geschichtsauffassung (Soziologie des Marxismus)10 (1930–1932, 2 т.); Рудольф Гильфердинг (Rudolf Hilferding) (1877–1941) – автор Das Finanzkapital. Eine Studie über die jüngste Entwicklung des Kapitalismus11, (1910); Отто Бауэр (Otto Bauer) (1881–1938), известный как интереснейший среди марксистских теоретиков национального вопроса, автор Die Nationalitätenfrage und die Sozialdemokratie12 (1907).
Мы намеренно объединили в этом – далеко, впрочем, не полном – списке таких разных и даже спорящих друг с другом мыслителей, как «ортодокс» Каутский и «ревизионист» Бернштейн, «материалист» Плеханов и «неокантианец» Адлер, поскольку представляется, что, несмотря на все различия, мы в их случае имеем дело с общим теоретическим кругозором, обозначенным стремлением придать историческому материализму статус науки в позитивистском смысле этого слова и тем самым разорвать его изначальную связь с философией. Иную тенденцию представлял, например, выдающийся итальянский марксист Антонио Лабриола (Antonio Labriola) (1843–1904), влияние которого за пределами Италии, однако, было небольшим. В общем и целом, марксизм отдалялся от гегелевских истоков, приближаясь к образу мышления позитивистской социологии. Хотя не все его сторонники пошли в этом направлении так далеко, как итальянский теоретик Энрико Ферри (Enrico Ferri), который в книге Socialismo e scienza positive (Darwin, Spencer. Marx)13 (1894) рассматривал марксов социализм просто как применение принципов позитивной науки к социальным вопросам, сама постановка проблемы перестала быть чем-то необычным.
Марксизм как «разновидность позитивизма»
Популярные толкования марксизма, число которых на стыке веков росло, не только использовали во все большей степени материалы, собранные эволюционистской социологией и социальной антропологией, но и давали ответы прежде всего на поставленные этими дисциплинами вопросы о законах социального развития. Гегелевская диалектика все чаще рассматривалась как второстепенный «пережиток» в границах марксовой теории, которая оказывалась все ближе скорее к дарвинизму, чем к гегельянству. Связь с дарвинизмом больше всего подчеркивал Каутский, который как теоретик материалистического понимания истории предпринял осознанное усилие по «строительству моста между биологией и социологией, который Маркс и Энгельс построить не могли»14. С этой точки зрения «история человечества представляется лишь частным случаем в истории органической жизни, со специфическими законами, которые, однако, находятся в связи с общими законами живой природы»15. Правда, этот взгляд не входил в противоречие с духом некоторых сочинений Маркса, а особенно Энгельса, но он означал принятие одной из возможных интерпретаций их теории, которая вовсе не обязательно казалась очевидной, сводя диалектику исторического процесса к взаимодействию организма и среды.
Проблема, впрочем, заключалась не столько в приближении теории общества к биологии, сколько в появлении тенденции к отождествлению марксизма с тем взглядом, что общество так же, как и природа, подчиняется в своем развитии непреложным законам. Как пишет Герберт Маркузе, марксисты II Интернационала «критическую теорию Маркса проверяли нормами позитивистской социологии и превращали эту теорию в естественную науку… господствующие условия общества гипостазировались и человеческая практика подчинялась их власти»16. Конечно, речь шла прежде всего о господствующих экономических условиях, которые должны были привести к неизбежному краху капитализма. Антонио Грамши (Antonio Gramsci), который выступит, как мы увидим, с радикальной критикой такого образа мыслей, будет настаивать на том, что он являлся следствием массового распространения марксизма, требующего его адаптации к народной ментальности, проникнутой религиозным фатализмом17.
Сфера фактов и сфера ценностей
Одним из результатов этой «сциентизации» марксизма было возведение неизвестного Марксу барьера между наукой и идеалом, чистым познанием и любыми групповыми интересами. Наука одна для всех, поскольку, как писал Эдуард Бернштейн, «ни один „изм“ не является наукой»18. Похожим образом размышлял и главный критик «ревизионизма» Бернштейна Карл Каутский, по мнению которого социал-демократия хотя и не может обойтись в классовой борьбе без нравственного идеала, но «этому идеалу совсем нечего делать в научном социализме, научном исследовании законов развития и движения общественного организма… идеал становится в науке источником ошибок, если берется указывать ей цели»19. Так же однозначно высказался на эту тему Рудольф Гильфердинг, утверждая, что «марксизм представляет собой просто теорию законов движения общества»20. Такого рода взгляды имел, видимо, в виду Карл Корш, обвиняя в 1921 году мыслителей II Интернационала в том, что в их понимании марксизм «превращается в нечто такое, что правильнее всего следовало бы назвать общей систематической социологией»21. Статус исторического материализма здесь действительно претерпел поразительные изменения.
Представляется, что этот способ интерпретации марксизма открыл путь к рецепции неокантианства некоторыми его сторонниками, так как это был в тот момент наиболее перспективный путь к упрочению нравственного идеала, который не имел, как мы видим, опоры в позитивистской трактовке марксизма как «социологии». По сути, этот поворот в сторону неокантианства, который безуспешно пытались предотвратить «ортодоксы», был не чем иным, как следствием превращения ими исторического материализма в «позитивную» науку. Раз было признано, что нравственный идеал социализма невозможно вывести из утверждений о фактах, естественными представлялись поиски другого пути его легитимации, а такой путь предлагало неокантианство в популяризированной Карлом Форлендером (Karl Vorländer) (1860–1928) среди социал-демократов версии.
Принимая разграничение сферы фактов и сферы ценностей, неокантианцы в марксистском лагере подчеркивали важность последней, протестуя против заключения человека в замкнутый круг естественно-научной необходимости. Социализм возможно обосновать потому, что человек является не только частью природы; он свободное существо, которое осознанно выбирает цели своего действия, руководствуясь при этом собственной совестью, а не внешней по отношению к себе материальной необходимостью. С этой точки зрения важной проблемой была проблема отношений между причинностью и целесообразностью в социальной жизни – проблема, рассмотрение которой могло, вероятно, привести к перестройке всей марксистской теории общества и истории. Этого, однако, не случилось. Марксистская мысль подверглась скорее расщеплению на природный детерминизм, ликвидирующий, по сути, «активную сторону» философии Маркса, и волюнтаризм разного типа, склонный умалять значение объективных факторов.
Дилемма, которая проявилась таким образом, будет иметь, как мы увидим, как практическое, так и теоретическое значение. Любопытно, однако, что ее появление в марксистской мысли не было сопряжено поначалу почти ни с какими проявлениями серьезного интереса к дискуссии о характере социальных наук, которая разгорелась в конце XIX века в Германии, хотя ее содержание не было марксистам абсолютно неизвестно. Ни один из них, за исключением Макса Адлера22, не затрагивал, по сути, центральных проблем этой дискуссии. Это сделают лишь мыслители, взбунтовавшиеся против марксизма II Интернационала, и в первую очередь Дьёрдь Лукач. Правда, сначала он был участником этой дискуссии, а марксистом стал позже.
* * *
Период, о котором идет речь, был периодом развития марксизма вширь, а не вглубь. Несравнимо больше усилий было вложено в его популяризацию, чем в проработку тех его фрагментов, которые в этом нуждались. Марксизм, однако, подвергся в этот период существенным изменениям, которым, впрочем, способствовали как «ортодоксы», так и «ревизионисты». С точки зрения историка социологии, одно из важнейших изменений заключалось в превращении его в одну из тогдашних «социологических школ», которая во многих отношениях, правда, отличалась от остальных, но в основе своей имела такую же концепцию научности.
Без сомнения, это повлияло на дальнейшую историю взаимоотношений марксизма и социологии. С одной стороны, он стал более или менее признанной социологической теорией, вызывающей по тем или иным причинам все более живой интерес среди социологов других направлений. С другой же стороны, марксизм как одну из множества теорий социального развития, которые как раз вступали в фазу заката, могла ожидать такая же судьба или же существование в качестве символа веры одной партии, с постепенной потерей статуса научной теории. Иначе говоря, идя навстречу социологии, марксизм одновременно с ней разминулся, поскольку не отвечал на новые вызовы, которые в ней появлялись, так как был занят уже в основном или политикой, или внутренними вопросами собственной теории. В результате очень немногим марксистам удалось оставить в социологии заметный след. Не оставил его и марксизм как «социологическая школа», хотя важную роль, без сомнения, в социологии сыграли Маркс и некоторые другие марксисты, идеи которых являлись источником вдохновения в тех или иных отдельных вопросах. Однако мы не можем этого сказать о большинстве авторов из круга II Интернационала.
Это не означает, что их наследием можно полностью пренебречь. Если опустить упомянутые популяризаторские достижения, то внимания заслуживают по крайней мере три вещи. Во-первых, именно марксизм II Интернационала создал эту школьную версию исторического материализма, которую потом бесконечно повторяли в рамках марксизма-ленинизма, хотя ее создатели давно были признаны «ренегатами» и лишены места в коммунистическом Пантеоне. «Теория исторического материализма. Популярный учебник марксистской социологии» (1921), написанная большевиком Николаем Бухариным (1888–1938) и являвшаяся предметом критики Лукача, Корша и Грамши, так же как и многочисленные высказывания Ленина, имели своим источником этот марксизм. Во-вторых, это прежде всего марксизм II Интернационала стал системой соотнесения для чуть ли не всех социологов, которые, как Макс Вебер, занимались «позитивной критикой исторического материализма». В-третьих, в кругу этого марксизма можно выделить некоторое число авторов, которых как ученых ни в коем случае нельзя игнорировать. Одному из них мы посвящаем ниже отдельный параграф.
3. Позитивный пример марксистской социологии: Кшивицкий
Людвик Кшивицкий (Ludwik Krzywicki) (1859–1941), который сыграл чрезвычайно большую роль в истории польской социологии, был не только популяризатором и систематизатором исторического материализма, но и, даже в первую очередь, ученым, пытающимся использовать его в социологических, экономических, демографических, антропологических, исторических и т. п. исследованиях. Можно сказать, что его интересовал не столько марксизм как таковой, сколько возможность его применения в социальных науках. Кшивицкий был скорее исследователем, чем идеологом, что, впрочем, стало в период сталинизма поводом сомневаться в его приверженности марксизму. Как справедливо заметил Тадеуш Ковалик, «Кшивицкий формулировал принципы исторического материализма так, чтобы их было возможно верифицировать»23. Огромные и всесторонние знания позволили ему избежать ловушек дилетантизма, в которые не раз попадали Каутский или Плеханов, действительно постоянно обращавшиеся к науке, но сами ею профессионально не занимавшиеся. Прекрасное знание тогдашнего состояния социальных наук давало ему возможность их «позитивной критики» с марксистской позиции. Это были, конечно, прежде всего позитивистские социальные науки, поэтому теоретический кругозор Кшивицкого не отличался принципиально от кругозора вышеупомянутых мыслителей II Интернационала.
В своих многочисленных работах, из которых следует назвать в первую очередь Ludy. Zarys antropologii etnicznej24 (1893), Rasy fizyczne25 (1897), Rasy psychiczne26 (1902), Rozwój społeczny wśród zwierząt i u rodzaju ludzkiego27 (1913), Ustroje społeczno-gospodarcze w okresie dzikości i barbarzyństwa28 (1914), Studia socjologiczne29 (1923), а также Primitive Society and Its Vital Statistics30 (1934), он занимался прежде всего вопросами общественного развития. Он вырос на эволюционизме (так же как и другие марксисты, он особенно высоко ценил работы Моргана) и до конца жизни оставался верен типичной для этого направления проблематике и характерным для него методам, хотя мог занять критическую позицию по отношению к тем классическим решениям, которые считал противоречащими результатам новейших исследований. Так, например, рассматривая дикость и варварство, он утверждал, что «здесь действует не единая схема, а многообразие форм и путей развития»31. Он также активно выступал против органицизма и биологизма, усматривая в них инструменты социальной апологетики.
Отмечая сходство между животными и человеческими обществами, Кшивицкий вместе с тем подчеркивал особенности последних, находя при этом опору в концепциях Маркса, решительным, но оригинальным выразителем которых он был. Принимая марксову концепцию общества и социального развития, он старался, как и в случае своего отношения к эволюционизму, избегать оперирования единой схемой, а также четко определять пространственно-временные ограничения высказываемых утверждений32.
Об оригинальности использования Кшивицким принципов исторического материализма свидетельствует прежде всего его концепция территориальных обществ, которые в процессе исторического развития приходят на смену родовым обществам. Эта концепция, хотя и не противоречила текстам Маркса и даже была ими инспирирована, касалась, однако, в основном изменений социальной связи и напоминала во многих отношениях появившуюся примерно в то же время концепцию Тённиса. Родовые общества, по Кшивицкому, основаны на прямых отношениях человека с человеком, в то время как территориальные общества – это «система предметных сцеплений», «организация людей посредством вещей».
Территориальное общество – это понятие, охватывающее все классовые общества, то есть такие, в которых существует частная собственность. Марксова концепция овеществления отношений между людьми была здесь, таким образом, значительно расширена. Развитие территориальных обществ – процесс стихийный и неконтролируемый. Кшивицкий полагал, что исторический материализм является теорией как раз таких обществ, но неприменим к обществам другого типа, то есть первобытным родовым и будущим социалистическим обществам33.
Оригинальным на фоне тогдашней марксистской мысли представляется также проведенный Кшивицким анализ процессов социальных изменений. Он включал в себя прежде всего вопросы роли социальных идей, традиции и психологических факторов. Кшивицкий не подвергал сомнению марксистские формулы, касающиеся базиса и надстройки (хотя и не пользовался этой терминологией), но занялся он не столько поиском их подтверждения, сколько исследованием многообразия факторов, осложняющих зависимость надстройки от базиса. Мыслитель называл производство «вечным революционером», но был очень далек от того, чтобы объяснять любые социальные изменения экономическими изменениями. Так, по его мнению, в результате «путешествия идеи» (например, римского права) могло произойти ускорение социального развития, непропорциональное изменениям «материальной» базы.
Наибольшую известность, однако, получила развитая Кшивицким концепция «исторического субстрата» (podloże historyczne), в соответствии с которой «каждая фаза социального развития оставляет после себя наследие, которое переплетается и сливается с наследием более ранних периодов. Из соединения этих элементов, одни из которых взяли начало в более, а другие в менее отдаленном прошлом, и исторических пережитков с не соответствующими уже вообще потребностям рассматриваемой исторической эпохи, но еще существующими во всей полноте институтами образуется влиятельная категория факторов исторического развития…»34. В результате «существующий порядок вещей только в некоторой степени соответствует господствующим производительным силам»35.
Творчество Кшивицкого было одной из первых удачных попыток использования марксизма для решения проблем, которыми жила тогдашняя социология, и вместе с тем использования данных, собранных за пределами марксизма для его обогащения и модернизации. Коротко говоря, Кшивицкий доказал на практике возможность существования марксистской социологии. К сожалению, большинство марксистов удовлетворялось повторением и комментированием общих утверждений Маркса.
Другой польский марксист, заслуживающий в этом контексте по крайней мере упоминания, – это Казимеж Келлес-Крауз (Kazimierz Kelles-Krauz) (1872–1905), который создал любопытную теорию «перевернутой ретроспекции» (retrospekcji przewrotowej)36 и, что еще важнее, затронул отодвинутую на дальний план и в историческом материализме, и социологии теоретическую проблематику нации.
4. Революционный марксизм первой четверти XX века
Против позитивистской интерпретации исторического материализма, типичной для марксизма II Интернационала, выступил так называемый революционный марксизм. Его появление было тесно связано с политической деятельностью Ленина, и в сфере политической практики он был, по сути, тождественен ленинизму. Поскольку мы здесь все же занимаемся теорией, а не практикой, мы не можем назвать его просто ленинизмом, так как, во-первых, Ленин-теоретик был значительно менее революционно настроен, чем Ленин-практик, во-вторых же, хотя самые выдающиеся теоретики революционного марксизма и встали на сторону Ленина, их взгляды явно не укладывались в рамки марксистско-ленинской ортодоксии. Речь идет о таких авторах, как Дьёрдь Лукач (1885–1971), Карл Корш (1886–1961) и Антонио Грамши (1891–1937). Впрочем, первый под влиянием партийного осуждения быстро отказался от тех своих взглядов, которые нас здесь интересуют, второй вообще позже отошел от марксизма, а третий излагал свои мысли в основном на страницах тюремных тетрадей, опубликованных спустя много лет. Тем не менее речь все же идет о важном эпизоде истории социальной мысли, который, как мы увидим, будет иметь весьма серьезные последствия в виде возникновения так называемого «западного марксизма».
Связывая происхождение революционного марксизма с личностью Ленина, мы имеем в виду, во-первых, его борьбу с «оппортунизмом» II Интернационала, а также создание им современного коммунистического движения, которое, продолжая марксистскую традицию, представляло, однако, принципиально иную концепцию борьбы за власть и строительства нового социального порядка; во-вторых, изменение им иерархии значимых для марксизма вопросов. Коротко говоря, это изменение заключалось в том, что политика заняла место «социологии»: центральным для марксизма вопросом перестало быть действие законов социального развития, им стала революция, успех которой в меньшей степени зависит от «зрелости» общества, а в большей – от решительности и подготовки ее организаторов. Наиболее отчетливо этот вопрос поставил Лукач, противопоставляя «социологии» философию истории, а фактам и предполагаемым объективным закономерностям – «волю», которую назвал «по крайней мере такой же органической частью „зрелости“ ситуации, как и объективные условия»37. Само собой разумеется, что ключевое значение при этом приобретали вопросы социального сознания и организации.
Конечно, мы здесь ни в коем случае не наблюдаем полного разрыва преемственности в развитии марксизма, потому как речь шла в итоге о новой интерпретации той же самой доктрины, на которую ссылались критикуемые Лениным вожди II Интернационала, к тому же он сам вырос на их сочинениях и не сразу был готов к решительному разрыву, который все же произошел, но произошел вовсе не по причине иного толкования исторического материализма. Камнем преткновения стала демократия, а не социология.
Во многом верным представляется утверждение Алена Безансона, что «ленинизм – не что иное, как абсолютное доверие марксистскому анализу в том виде, в котором он был более или менее кодифицирован Энгельсом, Каутским, Мерингом, Плехановым и мыслителями европейской социал-демократии»38. Что еще важнее, политический разрыв с людьми II Интернационала вовсе не означал такого же глубокого раскола в теоретических вопросах, тем более что занятия теорией отходили в случае Ленина на второй план и приходились в основном на периоды политического застоя. Впрочем, неизвестно, сознавал ли Ленин, как много марксистских аксиом ставил под вопрос выбор его политической стратегии. Грамши очень верно назвал большевистскую революцию «революцией против «Капитала»39, имея в виду отсутствие в России почти всего того, что Маркс считал материальными предпосылками свержения капитализма.
Так или иначе, принципиальный теоретический спор с марксизмом II Интернационала был начат не столько самим Лениным, сколько авторами, которые вышли, так сказать, из совершенно другой школы. Лукач, Корш и Грамши пришли к марксизму через антипозитивистскую философию стыка веков, вследствие чего иначе, чем он, воспринимали Маркса: он был им близок, поскольку был близок Гегелю, а не позитивизму.
Для Ленина важнее всего был марксов материализм, хотя он пытался изучать Гегеля, результатом чего стали «Философские тетради» 1914–1916 гг. (9 тетр., изд. 1929–1930). По его мнению, однако, то, что Маркс и Энгельс «в своих сочинениях больше подчеркивали диалектический материализм, чем диалектический материализм, больше настаивали на историческом материализме, чем на историческом материализме»40, было результатом стечения обстоятельств, а не наделения вопроса диалектичности и историчности безоговорочным первостепенным значением. В умалении материалистических элементов марксизма Ленин видел одну из характерных черт ревизионизма и его «социологии»41; по этой причине он резко критиковал концепции, утверждающие тождественность общественного бытия и общественного сознания. Как известно, его продолжатели – Бухарин и Сталин – пошли еще дальше в том же направлении. Продолжатели же марксизма Лукача, Корша и Грамши пошли в противоположном направлении.
Ленин и социология
В области практической политики Ленин (1870–1924) был несомненным новатором, в области же теории общества он был им в крайне незначительной степени. В своих работах по этому вопросу он выступал прежде всего как экзегет текстов Маркса и Энгельса, а также противник любого ревизионизма, нарушающего норму верности духу и букве сочинений учителей. Характерные примеры – это, с одной стороны, «Материализм и эмпириокритицизм. Критические заметки об одной реакционной философии» (1909), с другой – «Государство и революция. Учение марксизма о государстве и задачи пролетариата в революции» (1918). Их отличительной чертой также является нагромождение призванных скопрометировать противников инсинуаций и эпитетов, которое очень затрудняет их чтение как не только политических текстов.
Тем не менее теоретические взгляды Ленина нельзя игнорировать, поскольку, во-первых, в них иногда встречается что-то любопытное, а во-вторых, они оказали такое огромное влияние на марксистскую мысль XX века, что без их знания о ней сложно что-либо сказать. Искать в них какую-то особую глубину или, например, инспирацию для какой-то «другой социологии»42 – предприятие экстравагантное, но их стоит знать хотя бы в общих чертах. Мы здесь займемся, естественно, не всей совокупностью взглядов Ленина, а только его «социологией», и лишь в той степени, в какой она была эксплицитно изложена. Это последняя оговорка необходима, так как некоторые социологические взгляды возможно вычитать и из высказываний Ленина на политические и экономические темы.
Ленин не писал об историческом материализме вообще, он интересовался в основном его применением как инструмента объяснения явлений истории России. Такой характер имела его первая серьезная работа, а именно «Развитие капитализма в России. Процесс образования внутреннего рынка для крупной промышленности» (1899). Пери Андерсон справедливо заметил об этой книге (похоже, лучшей из всего написанного Лениным), что в ней «впервые серьезно применялась изложенная в „Капитале“ общая теория капиталистического способа производства к анализу конкретной общественной формации, в которой сочетались несколько способов производства, соединяясь в историческую целостность»43. Эта ориентация на историю конкретной страны, очевидно, способствовала подчеркиванию, что «огромный шаг вперед» Маркса заключался в отказе от рассуждений об обществе и прогрессе вообще и концентрации на «научном анализе одного общества и одного прогресса – капиталистического»44. И в другом месте: «Прежние экономисты не понимали природы экономических законов, когда сравнивали их с законами физики и химии»45, упуская из виду их конкретно-исторический характер.
Ленин сделал акцент на том, чтобы «смотреть на общество, как на живой организм в его функционировании и развитии»46, исследовать социальные факты в их взаимосвязи. Он считал заслугой марксистов, что они выдвинули «вопрос о необходимости анализа не одной экономической, а всех сторон общественной жизни»47. Очевидно, именно это Ленин имел в виду, защищая в цитируемой работе диалектику и противопоставляя ее метафизике48. По этой же причине он подчеркивал, что в социальных науках «нет приема более распространенного и более несостоятельного, как выхватывание отдельных фактиков, игра в примеры. Подобрать примеры вообще – не стоит никакого труда, но и значения это не имеет никакого, или чисто отрицательное, ибо все дело в исторической конкретной обстановке отдельных случаев»49.
Этот интерес к историческому контексту никак, однако, не входил в конфликт с убеждением, что марксистская социология, как и любая другая наука, открывает законы. Важно было лишь на основе знания общих исторических законов не делать никаких заключений о конкретном обществе в конкретный момент его развития. Принятие такой позиции было вполне естественным в ситуации, в которой революция в России была невообразима в свете общих законов исторического развития, о которых марксисты до сих пор рассуждали.
А именно революция была, как мы уже сказали, главной темой социологической рефлексии Ленина. Если он что-то и менял в распространенном на стыке веков толковании марксизма, то это происходило в результате поисков легитимации и программы для революции. В этом смысле Ленин был, безусловно, инициатором того, что получило название революционного марксизма. В его случае революционизм проявлялся прежде всего в навязчивой демонстрации разделения общества на классы и непрерывной борьбы между ними, которая идет во всех сферах общественной жизни. Поляризация общества, которую предсказывал Маркс (впрочем, он оказался не прав) как результат дальнейшего развития капитализма, для Ленина была очевидна на день сегодняшний.
Понятие класса Ленин эксплицитно противопоставлял понятию группы, которым любили пользоваться социологи, считая его слишком «неопределенным и произвольным», поскольку «нет твердого признака, по которому бы… можно было различать те или иные „группы“. Теория же классовой борьбы потому именно и составляет громадное приобретение общественной науки, что установляет приемы этого сведения индивидуального к социальному с полнейшей точностью и определенностью»50.
Помещение классов и классовой борьбы в центр концепции общества позволило Ленину справиться определенным образом с дилеммой бытия и долженствования, которая мучила марксистов II Интернационала: он счел возможным объединить научное описание социальных процессов с формулированием «лозунга борьбы» – идеал был им сформулирован как «требование такого-то класса, порождаемое такими-то общественными отношениями (которые подлежат объективному исследованию)»51. По Ленину, «объективист, доказывая необходимость данного ряда фактов, всегда рискует сбиться на точку зрения апологета этих фактов; материалист вскрывает классовые противоречия и тем самым определяет свою точку зрения. ‹…› Он не ограничивается указанием на необходимость процесса, а выясняет, какая именно общественно-экономическая формация дает содержание этому процессу, какой именно класс определяет эту необходимость. ‹…› Материализм включает в себя, так сказать, партийность, обязывая при всякой оценке события прямо и открыто становиться на точку зрения определенной общественной группы»52.
Принцип такой теоретической партийности Ленин объединил с требованием партийности в обычном смысле слова, выступая за то, чтобы рассматривать марксизм как «оружие» конкретной политической партии, являющейся олицетворением рабочего класса. Стоит отметить, что «оружием» должно было быть не только марксистское политическое или общественное знание, но и, например, философия, которую автор «Материализма и эмпириокритицизма» считал политической par excellence дисциплиной. Для Ленина, впрочем, не было дисциплин политически нейтральных: в каждой должно было сделать выбор между социалистической и буржуазной идеологией, между которыми нет места ничему другому.
Проблема партийности вообще кажется корнем социальной мысли Ленина, который, по сути, не мог себе представить области, в которой эта категория не находила бы прямого применения. Поэтому важнейшей, возможно, его работой была брошюра «Что делать? Наболевшие вопросы нашего движения» (1902), содержащая концепцию партии. Косвенно это была также, несомненно, демонстрация взгляда на роль субъективного фактора в истории – взгляда, который перечеркивал принятые марксистами II Интернационала мнения на эту тему. Мы, однако, напомним, что, подчеркивая политическое новаторство Ленина, следует избегать преувеличения его теоретического новаторства и в области марксистской «социологии», и в любой другой социальной науке, чем десятилетиями занимались представители марксизма-ленинизма. Его обращения к теории были продиктованы скорее стремлением обосновать политику и предотвратить расхождение во мнениях у членов партии, чем желанием решить ту или иную теоретическую проблему. Как написал Безансон, «все в ленинизме и все в личности Ленина сводится к политике»53. С этой точки зрения Ленин отличался от Маркса, верным учеником которого он хотел считаться, поскольку Маркс был интеллектуалом, мечтающим о том, чтобы изменить мир, а Ленин был просто «профессиональным революционером».
Лукач: критика социологии
Самой радикальной, но при этом и самой теоретически интересной манифестацией так называемого революционного марксизма был сборник исследований, изданный в 1923 году венгерским философом Дьёрдем Лукачем под названием «Geschichte und Klassenbewusstsein. Studien über die marxsistische Dialektik»54. Эта книга, являющаяся, безусловно, высшим достижением марксистской мысли в XX в., до сегодняшнего дня пользуется значительной популярностью, выходящей далеко за пределы марксизма. В границах последнего, впрочем, она долго оставалась «проклятой книгой», а сам автор, которому было чрезвычайно важно не оказаться за пределами коммунистического движения, быстро от нее отрекся. Тем не менее, именно эта книга более всего способствовала сохранению марксизмом некоторой интеллектуальной привлекательности, несмотря на интеллектуальный упадок представителей этого главного течения. Это, несомненно, самое серьезное достижение самого Лукача, хотя он был автором необыкновенно плодовитым и написал до и после этого много действительно стоящих произведений.
Этими другими произведениями мы здесь заниматься, однако, не будем, поскольку в большинстве своем они имеют не много общего с социологией, написанное же в конце жизни огромное «Введение в онтологию общественного бытия» (Zur Ontologie des gesellschaftlichen Seins55, 1972, 3 ч.) кажется бесплодным произведением. «История и классовое сознание» заслуживает внимания как из‐за того места, которое она заняла в гуманитарном знании XX века, и роли источника вдохновения, например, социологии знания, так и из‐за того, что была свидетельством своего рода революции внутри марксизма – революции, заключающейся прежде всего в полном разрыве с позитивистской традицией и возврате к Гегелю. Эта революция требовала игнорировать как «Диалектику природы» Энгельса, так и «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина56.
У нас нет причины заниматься здесь перипетиями интеллектуальной биографии Лукача, но все же следует упомянуть, что его взгляды сформировались в хороших немецких университетах в атмосфере так называемого антипозитивистского перелома. Сначала, правда, было не гегельянство, а кантианство, а к числу его учителей принадлежали в том числе Зиммель и Макс Вебер. Чем бы он ни был им обязан, он оказался вероломным учеником по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, он повернулся в сторону Гегеля, а особенно Маркса, которого эти мыслители, правда, ценили, но старались преодолеть, во-вторых, он стал непримиримым врагом социологии как абсолютного, по его мнению, воплощения позитивистского мировоззрения, с которым он пытался бороться сначала на поприще академической философии, а позже в рамках спора об интерпретации марксизма.
В своей полемике с мыслителями II Интернационала Лукач выступил в том числе против убеждения, что возможно существование объективной марксистской социологии, в которой сфера фактов была бы отделена от сферы ценностей57. Ставя гегелевский знак равенства между объектом и субъектом социального познания, автор «Истории и классового сознания» подверг, по сути, сомнению возможность адекватного социального знания, которое было бы чем-то иным, чем классовым сознанием пролетариата или, точнее говоря, его облагороженным выражением. Это классовое сознание, конечно, чисто теоретическая конструкция, так как речь ни в коем случае не шла о сознании каких-то действительно существующих пролетариев. Чтобы стать источником познавательного озарения, это «классовое сознание» само должно, как писал Лукач в одной из статей, «подняться над своей просто действительной данностью, осмыслить свое всемирно-историческое призвание и сознание своей ответственности. Ведь классовый интерес, реализация которого составляет содержание классово-сознательной деятельности, не совпадает ни с совокупностью принадлежащих к классу индивидов, ни с актуальными, сиюминутными интересами класса как коллективного единства»58.
В другой статье автор «Истории» прямо противопоставил утопическую этическую волю человека, которая приобретает важнейшее значение в революции, тому, что он определял как «бездушную эмпирическую истину»59. С такой точки зрения социология, программно сконцентрированная на этой действительности, должна была представляться препятствием на пути к освобождению и фактором мистификации, не позволяющей увидеть движущие силы Истории.
По мнению Лукача (обращающегося к марксову анализу товарного фетишизма), в условиях капиталистической экономики, механизмы которой остаются скрытыми от действующих индивидов, возникает особый образ мышления, превращающий все творения человека в независимые от него «вещи», изолированные друг от друга и неизменные. Собственная активность представляется людям подчиненной внешней необходимости, аналогичной законам природы. Их мир подвергается овеществлению, а не сознающая этого буржуазная наука пытается исследовать его так, как если бы он ничем не отличался от мира предметов, существующих независимо от какой-либо человеческой деятельности, упрочивая тем самым идеологическую мистификацию. Натурализм в социальных науках является, таким образом, продуктом отчуждения, которое происходит в исторических условиях, описанных Марксом. В мистификации, которую он укрепляет, заинтересована буржуазия, стремящаяся к тому, чтобы существующие под ее властью условия воспринимались как естественные и необходимые60.
Чертой этого отчужденного сознания является, кроме всего прочего, видение всего по отдельности: социальный мир с этой точки зрения подвергается атомизации, распадается на индивиды, а также их отдельные акты, которые объединяет лишь то, что они подчиняются якобы каким-то абстрактным общим «законам». Буржуазная мысль по сути своей не в состоянии охватить социальный мир как меняющееся в ходе истории целое. Это находит в том числе выражение в дезинтеграции социального знания, которое распадается на отдельные дисциплины, занимающиеся разными типами изолированных фактов без осознания их взаимосвязи. Очень похожим образом высказывался по этому вопросу Корш, доказывая, что материалистическую концепцию истории «невозможно совместить с отдельными ответвлениями знания, изолированными и автономными, а также с чисто теоретическими исследованиями, объективными и оторванными от революционной практики»61.
С точки зрения Лукача, целью социального познания не является и не может быть открытие каких-то неизменных законов общественной жизни или причинных связей между теми или иными вычлененными из целого фактами. Превосходство марксизма над буржуазной наукой ни в коем случае не проявляется в том, что он лучше реализует тот же идеал науки. И дело не в том, что другим детерминизмам он противопоставляет экономический детерминизм. Принципиальная разница заключается в методе, в отличии точек зрения, а не в тех или иных конкретных утверждениях. «Не господство экономических мотивов в объяснении истории решающим образом отличает марксизм от буржуазной науки, а точка зрения тотальности»62. И самый, без сомнения, важный вопрос: речь идет не столько о теоретической проницательности того или иного мыслителя, сколько о принятии точки зрения этого гипотетического рабочего класса, который по природе своего положения в капиталистическом обществе способен освободиться из-под власти его ложного сознания, достигнув понимания объективного исторического процесса.
Это историческое целое или, как чаще всего писал Лукач, «конкретная тотальность», которая должна быть главным объектом социального знания, не дана, о чем уже была речь, в непосредственном наблюдении, а должна быть, по примеру Маркса, реконструирована путем долгой и сложной мыслительной работы. Ошибка «вульгарного материализма» (это определение Лукач использовал в необыкновенно широком смысле, применяя его, по сути, к любому культу того, что дано эмпирически) заключается в том, что он не выходит за рамки поверхностного наблюдения отдельных явлений, полагая при этом, что приближается благодаря ему к познанию действительности, хотя де-факто оперирует только абстракциями63. Абстракцией является любой изолированный факт, изъятый из исторической «конкретной тотальности».
Эти размышления Лукача были направлены против экономистов и историков, но их можно с успехом применить к неизвестной ему еще эмпирической социологии. Вся ее радикальная позднейшая критика воспроизводила, впрочем, так или иначе рассуждения автора «Истории и классового сознания», даже если ее авторы не разделяли всех его взглядов или вообще их не знали64.
Лучшим примером подхода Лукача к исследованию социальной действительности является его понимание главной проблемы классового сознания. Он подверг резкой критике тех исследователей, которые сосредоточивают свое внимание на эмпирически данном «психологическом» сознании, то есть на том, что индивиды, принадлежащие к какому-то классу, думают, чувствуют и т. д. в данный момент. Правда, он не отрицал ценности такого «наивного описания», но утверждал, что это в лучшем случае лишь сырой материал. Классовое сознание, определяющее «исторически значимую деятельность класса», «не является ни суммой, ни усреднением того, что думают, воспринимают и т. д. отдельные индивиды, образующие классы»65. Настоящий исторический анализ начинается, по мнению Лукача, только тогда, когда мы начинаем оперировать понятием целого, то есть пытаемся интерпретировать наблюдаемые явления в контексте конкретной общественно-экономической формации. Рассматриваемое под этим углом эмпирически данное «психологическое» сознание оказывается ложным сознанием, так как не соответствует объективной ситуации его носителей, которая в конечном итоге предопределяет их историческую роль.
Стоит, впрочем, отметить, что Лукач вообще сомневался в пригодности психологии для того, кто интересуется обществом, поскольку он считал, что «у всей прежней психологии, включая фрейдовскую, есть слабость, которая заключается в том, что она отталкивается от искусственно изолированных капиталистическим способом производства и капиталистическим обществом одиноких человеческих существ. Она рассматривает их черты – также сформированные капитализмом – как неизменные атрибуты, которые действительно являются для людей „естественной необходимостью“ ‹…› Таким образом, психология в корне не права. Она пытается объяснять социальные отношения между людьми через индивидуальное сознание (или бессознательное) вместо того, чтобы выявлять социальные основания обособления человеческого существования от целого и искать решение связанной с этим проблемы человеческих взаимоотношений»66.
Эмпирически данному сознанию индивидов – членов класса Лукач противопоставил потенциальное сознание класса как исторического коллективного субъекта. Только при учете этой «объективной возможности» есть шанс, по его мнению, понять реальный исторический процесс. Можно сказать, что это марксова концепция «класса для себя», изложенная автором, который хотя и прочитал Макса Вебера, но не принял к сведению, что идеальный тип – это лишь фикция, созданная исследователем. «Классовое сознание» пролетариата, в понимании Лукача, оказывается реальной исторической силой, к которой он относится чуть ли не с религиозным почтением.
Это почтение было перенесено им на Ленина и большевистскую партию, что, впрочем, было вполне логично: раз возможное историко-созидательное сознание от реального отделяет пропасть, то ставка на революционный авангард – единственное решение, доступное для того, кто абсолютно убежден, что старый мир должен пасть, а новый возникнуть. Поэтому может показаться странным, что в коммунистических кругах труд Лукача сразу столкнулся с враждебностью и официальным осуждением. Это можно объяснить только тем, что он выражал личную точку зрения автора, который хоть и был ревностным коммунистом, но пришел к этому своим собственным путем, и ему было важнее сохранить свою философию, чем держаться «линии» и говорить на том же, что и все, языке. В результате независимо от политических выводов, которые могли следовать из этого произведения и которые сделал сам автор, «История и классовое сознание» стала выражением исключительной позиции в коммунистической литературе. Как мы увидим позже, впрочем, этот труд оказывал значительное влияние на круги, настроенные явно недоброжелательно к марксистско-ленинской ортодоксии.
Грамши: критика социологии
В очень похожем направлении продвигались исследования выдающегося итальянского марксиста Антонио Грамши, хотя его путь к историческому материализму был иным и вел через неогегельянство Бенедетто Кроче (1866–1952). Так же как и Лукач, Грамши вошел в историю марксистской мысли как радикальный критик позитивизма, а особенно той его разновидности, которую называли марксизмом II Интернационала. Мы не будем здесь анализировать всю систему его взглядов, какой бы большой интерес они во многих случаях ни представляли, а займемся в основном его критикой позитивистской социологии, которой автор «Современного государя» противопоставлял не другую социологию, а совершенно иной тип социального знания. Так же как и многие другие тогдашние мыслители, он не мог себе представить иную социологию, чем позитивисткая.
Теоретические взгляды Грамши – одного из основателей Итальянской коммунистической партии – были сформулированы в «Quaderni del carcere»67 – тетрадях, которые он вел в 1929–1937 гг. В этих тетрадях содержатся в основном заметки и фрагменты, далекие от завершения. Упорядоченные и опубликованные только после Второй мировой войны (1948–1951, в 6 т.; полное критическое издание – 1975, 4 т.), они вызывают немало интерпретационных трудностей, тем не менее основные принципы социальной теории Грамши просматриваются в них очень отчетливо. Не подлежит сомнению, что мы имеем дело с мыслителем исключительно оригинальным. Его заметки касаются множества политических, философских, социологических, исторических, историко-литературных и т. д. вопросов. Критика социологии содержится прежде всего в «Note critiche su un tentative di „Saggio popolare di sociologia“»68 (1932–1933, изд. 1949) – критике очерка Николая Бухарина69.
Книга Бухарина идеально подходила, впрочем, для критики со стороны обоих обсуждаемых мыслителей, так как являлась отличным примером отвергаемой ими версии марксизма. Во-первых, в ней содержался четко сформулированный тезис, что исторический материализм – это не что иное, как марксистская социология, а также такое его толкование, которое делало его похожим на другие социологические теории того времени, которых не коснулся антипозитивистский перелом; во-вторых, автор труда исходил из натуралистической концепции науки; в-третьих, книга постулировала понимание общества как системы, находящейся в состоянии равновесия. Хотя сам Бухарин был коммунистом и выдающимся большевистским вождем, он парадоксальным образом представлял в теории «позитивистский марксизм» в чистейшем виде.
Грамши выступал против философского материализма, усматривая в нем реликт религиозного мышления, всегда предполагающего существование независимой от мыслящего субъекта действительности. Также он высказывался против детерминизма, который был склонен отождествлять с фатализмом, поскольку тот, как он считал, неизбежно исключает из картины мира человеческую активность и пытается втиснуть бесконечное разнообразие явлений в одну причинно-следственную схему. Детерминистская концепция действительности, писал он, «ложная, поскольку невозможно игнорировать волю и инициативу самих людей»70. Такая концепция может представляться убедительной, пока массы остаются пассивными или считаются таковыми, а господствующая система функционирует без серьезных нарушений и выглядит неизменной71.
Понимание истории как неудержимого процесса, а особенно понимание великих исторических переломов требует принятия совершенно иного видения социального мира, в соответствии с которым «объективность» не означает независимости от того, что сделают люди, а предвидение выступает «не как научный акт познания, а как абстрактное выражение прилагаемого усилия, как практический способ создать коллективную волю»72. Грамши мечтал о преодолении «натуралистической» стихийности социальных процессов и потому противопоставил социологии политику или – шире – марксизм, понимаемый как «философия практики», а не знание об «объективных» законах, которым люди, желая того или нет, подчиняются. По сути, это переформулированное лукачевское противопоставление утопической этической воли «бездушной эмпирической действительности».
Социология была, с точки зрения Грамши, воплощением всех грехов критикуемого им мировоззрения. По его мнению, «социология… была попыткой создать метод историко-политической науки в зависимости от уже разработанной философской системы – эволюционистского позитивизма ‹…›. Стало быть, социология – попытка „экспериментально“ выявить законы эволюции человеческого общества, чтобы „прогнозировать“ будущее столь же надежно, как надежно известно, что из желудя вырастет дуб. Вульгарный эволюционизм лежит в основе социологии, не ведающей принципа диалектики о переходе количества в качество, переходе, не позволяющем понимать в духе вульгарного эволюционизма никакую эволюцию, никакой закон единообразия»73. В другом месте Грамши связывает возникновение и карьеру социологии с упадком «политического знания и искусства», утверждая: «Что в социологии по-настоящему важно, так это политическое знание»74. Он, похоже, жалеет, что между обществом и государством было проведено такое четкое разделение, и отмечает, что это разделение должно иметь чисто методологический характер75.
Грамши защищал распространенное критиками позитивизма убеждение, что методы естествознания неприменимы в гуманитарных науках: «Каждая область исследований имеет свой определенный метод и создает свою определенную науку… метод развивался и разрабатывался вместе с развитием и разработкой каждой данной области исследований и данной науки и составляет с ними единое целое»76. В его случае это, однако, не была защита академической гуманитарной науки от деформаций, которые могли быть следствием некритического заимствования чуждых ей методов естествознания. Речь шла о поисках мировоззрения общественного движения, которое целиком подвергает сомнению статус-кво и по этой причине заинтересовано в отрицании всех привычных методов. Характерной чертой позиции Грамши было то, что он считал новое социальное знание необходимым в периоды революционных переломов, при этом он не исключал, что старое знание дает удовлетворительные объяснения явлений в периоды стабилизации и застоя77. Это новое знание, стало быть, не является, как и у Лукача, лишь вопросом методологического новаторства, а возникает благодаря изменениям социальной действительности, а также благодаря изменению роли исследователя, который из наблюдателя превращается в соавтора истории.
Критику детерминизма, предпринятую Грамши, не следует все же считать свидетельством его перехода на позиции субъективизма или волюнтаризма. В любом случае он сам был убежден, что он в состоянии избежать такого перехода. Реинтерпретируя исторический материализм, он одновременно выступал против «экономизма», переоценивающего «механические причины», а также против «идеологизма», который преувеличивает значение волюнтаристского и индивидуального элемента78. Грамши было важно не сводить отношения между человеческой деятельностью и объективными условиями, в которых она происходит, к отношениям между следствием и причиной, которая данное следствие непременно за собой влечет. Можно говорить разве лишь о вероятности возникновения того, а не иного следствия, и только ex post оказывается, что приведшая к нему деятельность была действительно, как называл это Грамши, «исторической» или «органической». Нет иного пути, кроме пути проб и ошибок. «Истинность» и «рациональность» представлений о социальной жизни зависят в конечном итоге от того, подталкивают ли они вперед историческое развитие общества, но это никогда не бывает заранее известно.
Одним из самых интересных фрагментов концепции Грамши было понимание проблематики социальных идей. Ее отправной точкой было различение «философии обыденного сознания», то есть «мировоззрения, некритически позаимствованного из различных социальных и культурных сфер, где формируется моральный облик среднего человека», и критического мировоззрения, «философии философов». «Философия обыденного сознания» отличается отсутствием цельности и последовательности; она является результатом пересечения самых разных влияний и традиций. «Философия философов» же «однородная, то есть логическая и систематическая»79. Каждая из этих «философий» соответствует разным историческим условиям: первая существует в условиях социальной дезинтеграции и пассивности; вторая становится возможна в условиях интеграции и активности. Проблематика изменений сознания и условий, в которых они происходят, находилась в центре интересов Грамши, который благодаря этому внес серьезные коррективы в марксистское понимание идеологии80, отвергая в итоге ее марксово понимание как ложного сознания и подчеркивая ее социальные функции как фактора «гегемонии».
* * *
Революционный марксизм, три разновидности которого – возникшие в значительной степени независимо друг от друга, хотя и в одной и той же атмосфере приближающейся или уже происходящей революции – были рассмотрены выше, означал, как мы видим, отход от образа мышления, характерного для марксизма II Интернационала. С точки зрения теории исторического материализма изменения заключались прежде всего в выдвижении на первый план проблем революции и классового сознания как ее важнейшего коррелята. Хотя ни один из обсуждаемых здесь мыслителей не подверг напрямую сомнению фундаментальные утверждения исторического материализма, иерархия вопросов была в их творчестве принципиально изменена по сравнению с марксизмом II Интернационала: все было подчинено вопросу, что играет решающую роль в успехе революционного движения и как его максимально ускорить, несмотря на «незрелость» материальных предпосылок. Отсюда первостепенное значение проблематики классового сознания и политики. Отсюда протест против объективизма, а также подчеркивание значения воли и поступка. Отсюда интерпретация исторического процесса в категориях скорее человеческой практики, чем независимых от людей законов развития обществ. Отсюда также неприязнь к социологии, отождествляемой (в некоторой степени справедливо, поскольку она возникла как попытка объяснить «естественную историю» общества) с исследованием фактов в отрыве от исторической praxis.
Революционный марксизм был своего рода антипозитивистским переворотом внутри марксистской мысли. Стоит добавить, что этот переворот вскоре получил неожиданную поддержку со стороны молодого Маркса, неизвестные тексты которого были открыты в двадцатые годы. Их содержание противоречило доминирующей в течение длительного времени интерпретации марксизма. Очевидно, по этой причине официальные, так сказать, его представители восприняли эти тексты без энтузиазма, склоняясь к мысли, что их написал еще не вполне «зрелый» автор.
В главном течении марксистской мысли теоретические возможности этого толкования исторического материализма, начало которому положили представители так называемого революционного марксизма, никогда не использовались. На это повлиял, видимо, целый ряд обстоятельств, а прежде всего то, что традиционное толкование, особенно после его дальнейшего упрощения, несравнимо лучше подходило для основы коммунистического букваря, чем новое толкование, у истоков которого находился, с одной стороны, революционный пафос периода Октября, а с другой – своего рода восхищение достижениями трудной и «классово чуждой» идеалистической философии. В результате Лукач, Корш и Грамши оказались наставниками различных ревизионистских авторов, которые хотели остаться в русле марксизма, избавившись от марксистско-ленинской ортодоксии. Даже Ленин, впрочем, порой служил вдохновением для попыток такого рода, что, однако, было уже явной мистификацией.
В коммунистическом букваре оказался, по сути, только один элемент, характерный для этого нового толкования исторического материализма, о котором шла речь, а именно – отрицание социологии. Однако не представляется вероятным, чтобы свойственное коммунистам ликвидаторское отношение к этой дисциплине именно его имело своим источником. Оно скорее было производной догматизации доктрины и сопротивления любым внешним влияниям во имя убеждения, что она абсолютно самодостаточна и потому должна обособиться от всего, что не находит достаточной опоры в сочинениях классиков. В итоге в Советском Союзе (а позже во всех странах, которые оказались под его влиянием) социологические исследования были надолго прекращены, а социологию стали считать «буржуазной» наукой, которая несовместима с историческим материализмом. Причины этого разрыва были все же не столько теоретическими, сколько политическими и идеологическими. Дело было не столько в иной концепции социальной науки, сколько в неприязни к любой науке, которая создавала хотя бы видимость объективности или независимости. Марксизм-ленинизм не был научной школой, которая одобряла независимое мышление, поэтому везде там, где он стал господствующей доктриной, он положил ему конец или, вернее, ограничил его до относительно небольшого круга отдельных вопросов, которые считал политически нейтральными. Социология к этому кругу не принадлежала.
5. О так называемом «западном марксизме»
Из того, что было сказано выше о судьбах марксизма в рамках коммунистического движения после победы большевистской революции и формирования Советского Союза как тоталитарного государства, в котором наука подлежала официальной регламентации, не следует, однако, что на этом история марксистской социологической мысли приближалась к своему завершению, а труды Маркса утратили всякую интеллектуальную привлекательность для людей, которые не были и не хотели быть коммунистами. Речь идет особенно об интеллектуальной формации, которую часто называют западным или критическим марксизмом и обыкновенно рассматривают как своего рода продолжение того, что начали Лукач и Грамши.
Понятие «западный марксизм», впервые использованное, видимо, постфактум Морисом Мерло-Понти в его изложении взглядов автора «Истории и классового сознания»81, охватывает довольно значительное число авторов, которые так или иначе обращались к Марксу, но в своих теориях не претендовали, однако, на роль приверженцев марксизма, а в политике в основном дистанцировались как от социал-демократии, так и от коммунизма. Если даже некоторые из них испытывали в некоторых фазах своей жизни восхищение перед революцией или занимались какой-то практической деятельностью в ее пользу, их сложно считать революционерами в том смысле, в каком это звание обычно воспринимали марксисты. Прежде всего они были интеллектуалами, радикализм которых проявлялся скорее в словах, чем в поступках, в связи с чем его иногда называли «салонным» или «кабинетным». Они не претендовали на роль вождей массового движения и, как правило, по словам Мартина Джея, «были довольны своим элитаризмом»82. Основой этого элитаризма был, среди прочего, новый на ниве марксизма социальный диагноз, в соответствии с которым капитализм хотя и не становится лучше, но по крайней мере не порождает своих «могильщиков» так безотказно, как предсказывал это «Коммунистический манифест».
Особенностью «западного марксизма» был в том числе отказ от милленаристской веры в пролетариат и его историческую миссию. Он был связан, конечно, с далекоидущей ревизией многих других марксистских догматов, а также с новым во многих отношениях прочтением Маркса, благодаря которому он терял черты как пророка, так и одного из представителей «позитивной науки» об обществе, которые ему одинаково часто приписывали. Маркс становился в первую очередь великим философом, который в своей социальной теории дал достойный подражания пример радикально критической позиции.
Границы этого «западного марксизма» сложно обозначить, поскольку в XX веке к Марксу обращалось так или иначе множество людей, которых совершенно необязательно из‐за этого называть марксистами, тем более что многие из них вовсе не были заинтересованы в таком ярлыке. Эти обращения к Марксу имели, впрочем, порой случайный характер и не влекли за собой серьезных последствий для системы взглядов данного мыслителя, которые намного легче уместить в рамки какого-нибудь другого «изма».
Непросто также сказать, в чем, собственно, заключался или заключается этот «западный марксизм», поскольку это понятие, даже в уточненном виде, охватывает мыслителей очень разных философских и политических ориентаций, которые интерпретировали Маркса различными, нередко взаимоисключающими способами и заимствовали у него самые разнообразные вещи. Достаточно сказать, что для одних этим «настоящим» Марксом был только молодой Маркс, рассуждающий на гегельянско-фейербаховском языке об отчуждении и «родовой сущности» человека, в то время как для других им был исключительно автор «Капитала», одним была важна «революция против „Капитала“», то есть они стремились лишить теорию Маркса характера претендующей на научность экономической теории, другие же хотели этот ее характер подчеркнуть, исключив из нее все «идеологическое» содержание (в таком направлении двигался, скажем, Луи Альтюссер, которого также часто называют «западным марксистом»).
В связи с этим иногда говорят, что «западный марксизм» – это, по сути, понятие прежде всего географическое, которое имеет смысл лишь при противопоставлении его представителей представителям «советского марксизма», а как определение какой-то глубинной общности оно бесполезно. Такой взгляд во многом верен, поскольку «западный марксизм» невозможно представить – даже приблизительно – как некую совокупность, а тем более систему взглядов. Это лишь некоторое число довольно общих убеждений, которые, с одной стороны, отдаляли причисляемых к нему мыслителей от закоснелого марксизма-ленинизма, с другой же – поворачивали их против главного течения социальных наук западного мира.
Эти убеждения касались, во-первых, устойчивой актуальности марксовой концепции социальной теории; во-вторых, необходимости использовать критический потенциал этой теории и освободить ее от балласта «позитивистских» наслоений; в-третьих, потребности выйти за пределы буквы сочинений автора «Капитала» и принять во внимание как глубокие изменения, которые произошли с его времени в социальном мире, так и теоретические достижения, которые появились за пределами марксизма и по этой причине были большинством марксистов отвергнуты или проигнорированы.
Конечно, каждое из этих убеждений, а особенно эти последние могли быть слишком по-разному конкретизированы. В некоторых случаях они могли означать чуть ли не полный отход от Маркса, в то время как в других – своего рода синтез его взглядов со взглядами совершенно иного происхождения. Отказ от обязательной согласованности с марксистской ортодоксией означал отмену всех ограничений в этом отношении. Марксизм рассматривался здесь как обычная философская или научная теория, которая по своей природе может и должна постоянно подвергаться сомнению и ревизии, никогда не принимая окончательной и безусловно обязательной формы. Западные марксисты отвергли многие взгляды Маркса, сохранив в основном его образ мышления и некоторые важные вопросы. Ничего удивительного, что у правоверных марксистов-ленинистов они пользовались дурной славой и с ними боролись не менее энергично, чем с антимарксистами. Бурный характер этих атак на «западный марксизм», правда, сложно понять, учитывая, что его влияние было ограничено.
Среди концепций, объединенных общим названием «западный марксизм», наибольшую популярность приобрели концепции, которые обыкновенно называют критической теорией, поэтому их мы рассмотрим подробнее, отказавшись от обсуждения всех остальных. Это обосновано и тем, что именно критическая теория оказала на социологию самое большое и заметное влияние, хотя так называемую критическую социологию83 не следует отождествлять с концепциями, возникшими в кругу непосредственного влияния критической теории. Так или иначе, нельзя не уделить ей внимание, если речь идет о судьбах социологической мысли в XX веке, а особенно о дискуссиях на тему характера и задач социальных наук.
Критическая теория Франкфуртской школы
Название «критическая теория» или «критическая теория общества» используется, по крайней мере довольно долго использовалось, в основном, если не исключительно, как собирательное определение идей, высказываемых в рамках так называемой Франкфуртской школы. В ней, впрочем, также постепенно начали сознательно использовать это название как самоопределение и антоним «традиционной теории»84.
Определение «Франкфуртская школа» нельзя, однако, оставить без комментария, поскольку оно имеет три разных значения, которые представляются не одинаково удачными. Иногда это понятие используют для неофициального обозначения членов Института социальных исследований (Institut für Sozial Forschung), который был основан в 1923 году при Университете Франкфурта-на-Майне, а после прихода нацистов к власти действовал в эмиграции – в Женеве, Париже, Лондоне, с 1941 по 1950 г. – в Нью-Йорке, откуда был повторно перенесен во Франкфурт. Также понятие «Франкфуртская школа» используют для обозначения среды, сформировавшейся в рамках этого Института после того, как его возглавил Макс Хоркхаймер (Max Horkheimer) (1895–1973). Это серьезное уточнение, поскольку оно оставляет за пределами «школы» доминирующее сначала в Институте течение социальных исследований, связанное скорее с политической экономией, чем с философией, и гораздо более близкое к марксистской ортодоксии. В этот первый период большую роль в Институте социальных исследований играли, впрочем, еще ученые, имеющие социал-демократические или коммунистические партийные аффилиации, чего позже практически не случалось. Характерной фигурой этого периода был первый директор Института – Карл Грюнберг (Karl Grünberg) (1861–1940).
В упомянутом более узком значении Франкфуртская школа включает в себя, кроме Хоркхаймера, прежде всего таких мыслителей, как Фридрих Полллок (Friedrich Pollock) (1894–1970), Герберт Маркузе (Herbert Marcuse) (1898–1979), Лео Лёвенталь (Leo Löwenthal) (1900–1993) и Теодор Визенгрунд Адорно (Theodor Wiesengrund Adorno) (1903–1969). Это они образовывали ее inner circle85. К ее членам причисляют, однако, также таких мыслителей, как Вальтер Беньямин (Walter Benjamin) (1892–1940), Карл Виттфогель (Karl Wittfogel) (1896–1987), Франц Леопольд Нейман (Franz Leopold Neumann) (1900–1954) или Эрих Фромм (Erich Fromm) (1900–1980), что, так или иначе, имеет свое обоснование, но вызывает в некоторых случаях большие сомнения из‐за краткосрочности периода тесной связи и их «нетипичности» с той или иной точки зрения.
Так понимаемая Франкфуртская школа в некоторых работах была, однако, значительно расширена из‐за включения в нее многих более младших немецких авторов, которых в той или иной степени можно считать учениками создателей критической теории, хотя они никогда не были членами Института социальных исследований. В этом смысле говорят о «втором поколении» Франкфуртской школы или даже называют Юргена Хабермаса одним из его главных представителей. Что бы ни объединяло этих авторов с «первым поколением» Франкфуртской школы, такое понимание ошибочно, поскольку предполагает, что эта школа все еще существует, что, безусловно, не соответствует истине: создавшие ее люди довольно давно умерли, а еще раньше перестали быть группой, заслуживающей звания школы.
Как справедливо заметил Эндрю Арато, «настоящей „школой“ в интеллектуальном и институциональном смысле они были только в американский период „Zeitschrift für Sozialforschung“»86, 87 (журнала, который издавался в 1932–1941 гг.88 Институтом социальных исследований). Вторая из этих дат, впрочем, совпадает с датой переезда Хоркхаймера и Адорно в Калифорнию, после которого ее нью-йорский штаб пришел в явный упадок. После Второй мировой войны никакой «Франкфуртской школы» уже не существовало, хотя Институт социальных исследований продолжал существование, а взгляды ее бывших членов были в той или иной степени сходными. Часть из них, впрочем, выбрали местом проживания США и работали уже исключительно сами по себе.
Критическая же теория существовала и существует до сих пор, со временем она, однако, перестала быть чисто немецким явлением и давно уже не связана ни с каким конкретным институтом. Речь идет разве что о некотором общем направлении, которое хотя и похоже на то, что предлагал Хоркхаймер в оппозиции к «традиционной» теории, но нередко имеет совершенно иные источники и формы выражения89. Эта сегодняшняя критическая теория (а тем более критическая социология) не может, стало быть, рассматриваться как непосредственное продолжение Франкфуртской школы, хотя обращения к ней встречаются часто. Даже Хабермаса нельзя считать просто ее хорошим учеником.
Марксизм хоркхаймеровской Франкфуртской школы нередко становился объектом дискуссии90, причем серьезные сомнения по поводу него высказывали не только марксистско-ленинские блюстители чистоты доктрины, но и независимые комментаторы. Главным источником этих сомнений может быть, с одной стороны, своего рода возврат к философскому идеализму, с другой же – множество существенных модификаций марксова понимания капитализма и связанного с ним проекта эмансипации – модификаций, являющихся прежде всего результатом размышлений о поражении революционного рабочего движения, изменениях капиталистической системы, а также возникновении таких явлений, как, с одной стороны, фашизм и сталинизм, с другой же – американское массовое общество. Эти модификации означали, среди прочего, отказ от концепции классовой борьбы, обязательной кульминацией которой была бы пролетарская революция. Тем не менее важным представляется обобщение марксовой критики капитализма, которая в критической теории в значительной степени превратилась в критику современного общества как такового, а также стала больше критикой «надстройки», чем «базиса». Следует добавить, что связь этой теории с марксистской традицией с течением лет становилась все слабее.
Хотя эти сомнения по поводу марксизма Франкфуртской школы, как мы видим, небезосновательны, сложно возразить, что именно марксизм был для нее не только отправной точкой (Институт социальных исследований изначально должен был называться Institut für Marxismus), но и устойчивой системой координат и источником вдохновения. Как отмечает Хабермас, сомнения в правильности марксовых диагнозов и прогнозов не означали в этом случае отсутствия солидарности с интенциями Маркса91. Стало быть, есть основания рассматривать Франкфуртскую школу как попытку адаптировать теорию автора «Капитала» к тем реалиям XX века, которые марксизм-ленинизм или полностью проигнорировал, или попытался втиснуть в свои архаические схемы. Другой вопрос, была ли эта попытка удачной и могла ли вообще быть удачной. В социологии роль Франкфуртской школы заключалась, в частности, в радикализации критики позитивизма, начатой создателями понимающей социологии, а также, как мы увидим, в том, что они подняли многие вопросы, возникшие в результате наблюдения за изменениями современных капиталистических обществ.
Понятие критики
Чтобы понять характер критической теории, нужно прежде всего разобраться, что именно на языке ее создателей означало слово «критика». Хотя сами они не высказывались на эту тему абсолютно однозначно, несложно заметить, что смысл, который они чаще всего ему придавали, вовсе не сводился к обыденному значению, в котором критика – это просто противоположность апологетики, то есть отрицание – в большей или меньшей степени – существующего положения вещей и/или способа мышления о нем. Хотя занятия критической теорией заключались также и в понимаемой таким образом критике, и в тотальном сомнении почти во всем, они ни в коем случае ею не ограничивались. Создатели критической теории были также заинтересованы в развитии критики в том глубоком философском смысле, в котором Маркс занимался «критикой политической экономии».
Как пишет Станислав Черняк, рассматривая взгляды Хоркхаймера, «„критика“ не тождественна каждому случайному акту обыденного критического сознания. Она является атрибутом теории, для которой все, а значит, и обыденное критическое сознание становится объектом критики ‹…› Роль критики не исчерпывается артикуляцией „критической позиции“ субъекта, это не понятийная регистрация субъективных идиосинкразий или собрание критических „характеристик“. Будучи теорией, она имеет познавательный par excellence характер. Критика – это определенный метод… познания социальной действительности»92. Как представляется, при этом актуализировалось несколько значений слова «критика».
Во-первых, характерной чертой критики действительно была определенно негативная оценка статус-кво и почти навязчивое доказывание его рассогласованности с наиболее значимыми человеческими потребностями, которые, однако, большинство членов общества не осознает, оставаясь во власти ложного сознания. Такая критика требовала, с одной стороны, выявить «нечеловеческий» характер существующих условий, что было относительно просто, с другой же – рассеять позволяющие примириться с ними иллюзии, источником которых считались как эти условия, так и господствующие идеологические представления о них, внушаемые членам общества с раннего детства. Само собой разумеется, что sine qua non условие93 такой критики – не только осознание зла, но и способность представлять себе мир, который был бы от него свободен, то есть способность создавать утопию. Хотя это не значит, что создатели критической теории, за исключением Фромма, располагали каким-то конкретным проектом идеального общества. Наверняка известно только, что оно должно было быть совершенно иным, чем существующее в данный момент общество.
Главной задачей критической теории не были, таким образом, ни одно лишь описание и объяснение мира со всеми его темными сторонами, ни тем более одна лишь негативная его оценка: речь шла о коренном изменении теоретического сознания, понимаемом при этом как начало больших социальных перемен, направление которых выражалось постоянно в лозунге эмансипации. Стоит между прочим заметить, что – в отличие от большинства марксистских концепций – первостепенной проблемой была здесь не материальная нищета, а депривации другого рода, ведущие к тотальному отчуждению современного человека.
Во-вторых, критика в понимании представителей критической теории должна была, как представляется, заключаться в преодолении ограничений обыденного мышления и традиционной теории в двух отношениях, упор на которые уже ранее сделал Лукач. Речь шла, во-первых, о восприятии социального мира как целого, об отказе от его представления как совокупности обособленных «фактов», а во-вторых, о стремлении к открытию «сути вещей», от которого неизбежно отказывается каждый, кто удовлетворяется наблюдением за явлениями и не спрашивает, что находится под их «поверхностью». Другими словами, мыслить критически – это мыслить глубже, чем это позволяют радикальный эмпиризм, а также здравый смысл, останавливающийся на том, что можно просто «увидеть».
В-третьих, критика в понимании рассматриваемых авторов отличалась также тем, что эта была по сути своей критика общества, так сказать, изнутри. Статус социальной действительности, с их точки зрения, совершенно иной, чем статус действительности природной, которая дана исследователю в объективизированной форме. Социальное знание неизбежно является знанием о самом себе, а значит, частью той же самой действительности, которой касается. Изменение знания – это одновременно и изменение его предмета, а не только увеличение степени адекватности познания этого предмета внешним по отношению к нему наблюдателем. Тем самым мерой правомочности социального знания является не столько возможность его эмпирического подтверждения присущим естествознанию способом, сколько влияние, которое оно оказывает на практику, меняя способ мышления и поведение участников социальных процессов. Если можно здесь вообще говорить о критерии истины, то им является только история, приближающая осуществление утопии человеческой эмансипации. Традиционные, так сказать, методы верификации научных утверждений здесь неприменимы. Критическая теория, впрочем, не претендовала на звание социальной науки в привычном значении этого слова, поскольку она подвергала сомнению обоснованность отделения сферы фактов от сферы ценностей, а также принятое в современной науке разделение труда.
В-четвертых, критика в критической теории имела тот особый смысл, что подчеркивала исключительную позицию этого направления как отрицания любых авторитетов, она также была попыткой создать социальное знание начиная с основ путем переопределения его целей, структуры и методов верификации утверждений. Теория, о которой идет речь, была по своей сути критической также потому, что вела постоянный диалог и спор с другими теориями, отказываясь признавать какую-либо из них окончательным ответом на наиболее важные вопросы. Это означало, естественно, сомнения в догматических толкованиях теории Маркса (а также Фрейда, к которому, как мы увидим, также обращались), однако прежде всего это означало тотальное отрицание позитивистской и научной традиции, в которой представители критической теории видели не только средоточие всевозможных теоретических ошибок, но также и, если не в основном, действующую в практике социальной жизни идеологию мира, критикуемого ими. Это отрицание отзовется в социальных науках очень громким эхом, что со временем принесет создателям критической теории славу, которой у них не было в годы существования Франкфуртской школы. Правда, эта неприязнь сторонников критической теории к признанным авторитетам распространялась, по сути, на все теоретическое наследие и даже на собственные достижения, что проявилось в последовательном уклонении от создания системы.
Предмет критики
Интересы критической теории были необыкновенно широки. Невозможно найти такую важную тему гуманитарных или социальных наук, которая не была бы в какой-то степени проработана кем-то из ее представителей. Это были люди исключительно всесторонне образованные и как бы не затронутые последствиями специализации, которая в их время охватила все области интеллектуальной деятельности. Они были мыслителями в старом стиле, а не философами, политологами, эстетиками или психологами в том смысле, какой эти определения приобрели или приобретали в XX веке. Впрочем, иначе и быть не могло, раз они занимались ни больше ни меньше как «современным кризисом буржуазной цивилизации», а не какой-то одной категорией фактов, которую можно было бы изъять из этого целого.
В связи с этим выделение их социологической мысли возможно лишь ценой игнорирования оригинального контекста высказываний, в котором не существовало отчетливых границ ни между отдельными научными дисциплинами, ни между ними и философией или политикой. Хотя мы и располагаем некоторым корпусом текстов, адресованных социологам и относящихся непосредственно к социологии94, они не имеют того основополагающего характера, необходимого для реконструкции социологических или метасоциологических взглядов авторов из круга критической теории, которым они обязаны своей большой популярностью.
Как представляется, эти взгляды касались в основном позитивизма, отказ от которого – о чем была уже речь выше – был лейтмотивом всего, что члены Франкфуртской школы говорили о социальной жизни и путях ее познания. Характерной чертой их критики позитивизма было то, что она была нацелена не только на теоретические или методологические ошибки, настойчиво будто бы совершаемые позитивистами (или учеными, которых они считали позитивистами, определяя позитивизм слишком широко), но и, даже прежде всего, на социальную функцию их мировоззрения, которая должна была якобы заключаться в признании всего существующего естественным и необходимым. Критическая теория пыталась доказать, что ограничение себя лишь фактами и исключение из науки любых ценностей означает неизбежное согласие со status quo, а также устойчивую неспособность изменить что-либо в лучшую сторону. Единственная деятельность, к какой способна привести позитивная наука, – это техническая деятельность, заключающаяся в манипулировании вещами (или людьми, которые рассматриваются как вещи). Любая мысль об эмансипации из этой науки исключается, а в соответствии с критической теорией именно она – самое важное в социальном знании. Таким образом, позитивизм является самосознанием овеществленного и примирившегося со своим овеществлением мира. Речь идет не столько о применении им неподходящего метода или недостаточности учитываемых эмпирических данных, сколько об особом социальном состоянии, генезис и функцию которого можно и следует сформулировать в классовых и исторических категориях. В этом отношении критические теоретики пошли по стопам Лукача с тем все же отличием, что из их мышления довольно быстро исчезло представление о потенциальном сознании пролетариата как условии истинного познания социальной действительности. Его место заняла критическая теория как таковая, которая хотя и выявляет классовую ограниченность господствующего способа мышления, но не указывает уже ни на какие социальные силы, способствующие ее преодолению.
Коротко говоря, спор критической теории с позитивистской философией социальной науки не был и не мог быть лишь спором о методе, хотя существенную роль в нем играли, конечно, методологические аргументы, которые со времен Дильтея использовались в Германии против позитивизма. Это было столкновение двух отличных друг от друга мировоззрений, двух разных видений социального мира и двух разных концепций знания. Ничего удивительного, что известный «Der Positivismusstreit in der deutschen Soziologie»95, 96 оказался в значительной степени диалогом глухих, а использованная в нем каждой из сторон аргументация была в основном понятна и убедительна только для самой этой стороны. Прежде всего согласие с точкой зрения критической теории требовало принятия множества положений, происходящих из такой философии общества и истории, в соответствии с которой мы имеем дело с тотально плохим миром, а первой обязанностью мыслителя является обличение этого зла. С этой позиции обсуждение большинства важных для «позитивистов» отдельных вопросов не только не имело смысла, но и могло восприниматься как усугубление ложного сознания, преодоление которого считалось призванием критической теории.
Эту философию сначала излагали языком, приближенным к марксистскому, выдвигая на первый план последствия капитализма как системы, которая неизбежно порождает отчуждение и сводит отношения между людьми к отношениям подчинения и классового господства. Постепенно этот язык все же подвергся характерным изменениям, заключающимся прежде всего в том, что главным предметом критики стали также, и даже в первую очередь, те аспекты капиталистического общества, которых критика Маркса не затрагивала. Автор «Капитала» хотя и был радикальным критиком капитализма, но не современности как таковой. Он даже был склонен видеть историческую заслугу капитализма в том, что тот ускорил развитие производительных сил и спровоцировал то глубокое изменение сознания, которое позже Макс Вебер назовет «расколдовыванием мира». Маркс был в некотором смысле человеком Просвещения, глубоко уверовавшим в прогресс Разума и убежденным, что наука – это мощный союзник пролетариата в деле освобождения человека. Критическая теория со временем подвергла решительному сомнению эти элементы мышления Маркса, а также обнаружила, что просвещение, по сути, саморазрушительная сила, а ответственность за происходящее в мире зло лежит и на тех силах, которые еще недавно считались главными силами прогресса: на науке и технике. Критика капиталистического способа производства превращалась, стало быть, в критику разума, который сделал возможным его развитие и делает возможным его существование.
Эта критика разума не означала, однако, похвалы иррационализму, поскольку, в соответствии с интенцией критикующих, она была направлена не на разум как таковой, и особенно не на разум, понимаемый по-гегелевски, а на ту особую разновидность разума, которая была названа Хоркхаймером инструментальным разумом и признана, по сути, фактором иррационализации мира. С этой точки зрения можно было, например, сказать, что «фашистский режим является разумом, в котором разум проявляет свою иррациональность»97. Коротко говоря, речь шла прежде всего о социальных и нравственных последствиях такого обращения к разуму, которое на первый план выдвигает вопрос технической эффективности и истинным считает исключительно экспериментально проверенное знание, которое может иметь техническое применение, – словом, узко понимаемое научное знание, которое «позитивисты» несправедливо считали единственным правомочным знанием. По мнению критической теории, одной из главных или главной причиной нынешнего порабощения человека является именно всевластие знания этого типа, господствующего в отсутствие Разума в собственном смысле слова. Это под его влиянием из культуры западных обществ был вытеснен идеал жизни, достойный человека, произошло это из‐за стремления накапливать блага и развивать производство любой ценой. Инструментальный разум – первоначально ограниченный сферой техники – захватил все сферы жизни, в том числе межчеловеческие отношения. Человек стал для другого человека только лишь инструментом достижения материальных целей – объектом манипуляций и эксплуатации.
Любопытно, что это обвинение против современной цивилизации было одновременно направлено против и тоталитаризма, и либерализма. По мнению Франкфуртской школы, «поворот от либерального государства к тотально-авторитарному происходит, – как подчеркивал Маркузе, – в рамках того же самого социального порядка»98.
Под властью инструментального разума процесс рационализации отождествлялся с процессом овеществления – так же, как это было у Лукача, который, однако, вслед за Марксом видел в динамике капиталистического способа производства обещание лучшего будущего. В критической теории слышны прежде всего жалобы на этот ужасный мир, где все против человека и неоткуда ждать спасения.
Такой диагноз современного общества способствовал ранее уже упомянутому смещению интересов критической теории с «базиса» на «надстройку», тем более что ее представители все лучше осознавали, что изменение «базиса», к которому ведет коммунистическая революция, с точки зрения идеала человеческой эмансипации вовсе не означает радикального изменения состояния общества. Хотя главным объектом их атак неизменно были «буржуазные» общества, они были в большинстве своем свободны от каких бы то ни было иллюзий, связанных с «реальным социализмом». Более того, осмысление его «неудач» помогало им, как представляется, выявить слабые места доктрины, которая первоначально была для них источником вдохновения. Это означало, среди прочего, интенсивное продолжение деструкции марксистского «экономизма», начатой Лукачем, Коршем и Грамши. Основные вопросы критической теории затрагивали во все большей степени внеэкономические – психологические, политические и культурные – механизмы порабощения.
Открытие психоанализа
Особенно заслуживает внимания с этой точки зрения поворот в сторону психологии, которую «истинные» марксисты, занятые прежде всего макросоциальными историческими процессами, по сути, настойчиво игнорировали. Во Франкфуртской школе она сразу заняла главное место. Уже в первом номере «Zeitschrift für Sozialforschung» Хоркхаймер утверждал: «Пока теория не определит, каким образом структурные изменения в экономической жизни модифицируются посредством психической конституции разных социальных групп в данный момент времени в изменения их жизненной экспрессии как целого, теория зависимости надстройки от базиса будет содержать догматический элемент, который серьезно ограничивает ее ценность как гипотезы, используемой для объяснения современности»99. Со временем стало понятно, что речь идет не только о коррективах марксистской схемы объяснения социальных явлений, которая была необходима, среди прочего, по той причине, что иначе нельзя было объяснить, например, противоречащего марксистским прогнозам поведения немецкого рабочего класса, а также дать удовлетворительный ответ на общий вопрос, почему члены общества так легко смиряются со своим положением, которое не соответствует их настоящим интересам и потребностям. Как говорил Маркузе в одном из интервью, тех, кто наблюдал за происходящими в социальном сознании изменениями, должно было шокировать, «до какой степени господствующая структура власти способна манипулировать, управлять и контролировать не только само сознание, но и подсознание, и бессознательное индивида»100.
Во Франкфуртской школе психология оказалась нужна также в качестве основы философской антропологии, конкретизирующей постулат эмансипации, который был бы действительно пустым, если бы не множество утверждений, касающихся природы человека, его неотъемлемых потребностей и призвания. Здесь стоит подчеркнуть, что провозглашаемый рассматриваемыми мыслителями гуманизм имел индивидуалистическое обличье, а зло современного общества заключалось, по их мнению, среди прочего в том, что «оставляют индивиду очень мало свободы для действий и проявления истинной индивидуальности»101. Таким образом, нужно было также объяснить источники конформизма и обезличивания.
Отсюда устойчивый интерес к психоанализу Фрейда, интерпретируемому, впрочем, разными способами, один из которых был характерен, как представляется, для Маркузе как автора «Eros and Civilization. A Philosophical Inquiry into Freud»102 (1955), а также большинства членов Франкфуртской школы, а другой – для Фромма, который хотя и сыграл значительную роль, продвигая психоанализ в ее кругу, но не может считаться мыслителем, полностью для нее репрезентативным. Правда, в обоих случаях главной темой был человек как существо, стремящееся по природе своей к свободе и радостному творчеству, но лишенное (и лишающее себя) шансов на самореализацию. Хотя эти идеи можно, в конечном итоге, вывести из «Экономическо-философских рукописей» 1844 г. Маркса, к которым, например, Фромм охотно обращался, их развитие во Франкфуртской школе было связано с Фрейдом. В их основе лежал взгляд, что «всякая форма общества обладает не только собственной экономической и политической, но и своей специфической либидозной структурой»103, которую может объяснить только психоанализ. Фромм, впрочем, занимался в Институте социальных исследований изучением, «в какой мере и каким образом душевный аппарат человека является причиной, определяющей формирование и развитие общества»104. Это был, несомненно, вопрос, чуждый марксистской традиции, хотя ему здесь – особенно поначалу – сопутствовал вопрос о том, как социальная структура определяет «психическую систему человека».
Мы здесь не будем подробно рассматривать предпринятые во Франкфуртской школе попытки объединить марксизм с психоанализом105, а также выяснять, было ли их результатом уменьшение зависимости критической теории от первого или скорее его обогащение открытиями второго. Достаточно сказать, что речь шла о важном и устойчивом мотиве, который не потерял своего значения, несмотря на то что Фромм ушел из Института социальных исследований уже в 1938 г. Правда, с его уходом позиция марксизма в этом союзе заметно ослабла: с этого момента члены Франкфуртской школы, как подчеркивает Хелд, «отстаивали все более ортодоксальную версию психоанализа и все менее ортодоксальную версию марксизма»106. Богатое наследие автора «Escape from Freedom»107 (1941) нельзя в связи с этим безоговорочно относить к достижениям Франкфуртской школы. В этой школе, впрочем, вообще было довольно много таких ее членов, которые или работали в Институте короткое время, или не работали в нем вовсе, хотя проявляли некоторое духовное родство и пользовались – в течение разного времени – его материальной поддержкой (Институт располагал приличными средствами, имевшими – парадоксальным образом – чисто «буржуазное» происхождение).
Каково было влияние обсуждаемого нами интереса к психологии на вектор изысканий Франкфуртской школы? Как представляется, он проявился прежде всего в основанных на исследованиях ментальности немецких рабочих огромных «Studien über Autorität und Familie»108 (1936), а также в исследованиях генезиса фашизма, наиболее известным и высоко оцененным результатом которых была, кроме громкого «Бегства от свободы» Фромма, книга «The Authoritarian Personality»109 (1950). Это, несомненно, очень интересные работы как потому, что показывают определенное направление рецепции психоанализа, так и потому, что свидетельствуют о приятии эмпирических исследований110, уместность которых могла бы казаться сомнительной в свете множества «антипозитивистских» высказываний представителей Франкфуртской школы, а также их прямых атак на эмпирическую социологию, в которых особенно преуспел Адорно.
Значение этих работ заключалось, как представляется, в демонстрации, во-первых, механизмов формирования относительно постоянного и устойчивого к изменениям социального характера; во-вторых, особой роли семьи как посредника между социальной структурой и личностью индивида; в-третьих, разрыва между заявлениями изучаемых индивидов и глубинными чертами их личности; в-четвертых, наконец, зависимости между порабощением и психическими чертами подвергающихся ему индивидов, которые не только подчиняются внешнему принуждению, но и удовлетворяют таким образом свои скрытые психологические потребности, сформировавшиеся под влиянием социализации в авторитарно организованной семье. Это, без сомнения, стало ценным вкладом как в область гипотез, объясняющих исторический феномен фашизма, так и – по крайней мере потенциально – в общую теорию общества марксистской или парамарксистской ориентации.
Структурные изменения капиталистической системы
Открытие и использование психоанализа, о которых шла речь выше, однако, не означали полного отказа членов Франкфуртской школы от исследований, более близких к традиционным интересам марксизма, или же исследований, которые не имели крепкой опоры ни в марксизме, ни в психоанализе. Мы имеем в виду, с одной стороны, изучение эволюции капиталистической системы, которым, например, занимался Фридрих Поллок, а с другой – исследования массовой культуры, которыми занимались прежде всего Адорно и Лёвенталь, пользуясь, однако, сильной поддержкой почти всех важнейших представителей Франкфуртской школы, не раз выражавших прямо-таки аристократическую враждебность по отношению к современной им «культуриндустрии»111. Эта школа верно, как представляется, указала на множество новых экономических, политических и культурных явлений, хотя поразительно односторонне подчинила свои наблюдения общему диагнозу западных обществ как царства отчуждения и духовного регресса.
Из упомянутых исследований Поллока следовал, в частности, вывод, что капитализм, описанный классической политической экономией, вслед за которой шел Маркс, подвергался в XX веке довольно серьезной метаморфозе, становясь во все большей степени государственным, то есть управляемым, капитализмом. Во времена Кейнса, провозгласившего «конец laissez-faire112», чисто экономическое содержание этого вывода не произвело, правда, никакой сенсации, но он имел немалое значение с точки зрения предпринятой во Франкфуртской школе модернизации марксизма, поскольку означал очередное сомнение в убеждении о второстепенности «надстройки» по отношению к экономическому «базису». Впрочем, ему сопутствовало предположение, что истинность тезиса о примате экономики исторически ограничена, а экономия должна непременно быть политической, поскольку экономические отношения являются все более отношениями власти. Однако, что еще важнее, из этих исследований следовал также вывод, что в будущем, которое возможно предвидеть, капитализм будет сам справляться со своими трудностями, в которых ортодоксальные марксисты привыкли видеть предвестие его скорого краха.
Вообще характерно, что Франкфуртская школа занималась не столько слабыми местами капиталистической системы, сколько его дьявольской, по ее мнению, силой, которая проявляется, с одной стороны, во все лучшем удовлетворении материальных потребностей, а с другой – во все более эффективном лишении членов общества дееспособности. В этом контексте она поставила проблему культуры.
Проблематику критической теории культуры мы здесь не будем подробно рассматривать, поскольку речь идет об огромном разнообразии материала, к которому относятся среди прочего труды по социологии литературы, многочисленные критико- и историко-литературные работы и работы по эстетике, а также, например, музыковедческие исследования Адорно. Отдельной темой является, без сомнения, выдающееся творчество Вальтера Беньямина113. Нам здесь придется ограничиться теми лишь фрагментами проблематики, которые находятся в непосредственной связи с вопросами, обсуждаемыми до сих пор, то есть прежде всего с вопросом радикальной критики современного общества.
Особенно стоит обратить внимание на вышеупомянутую критику массовой культуры, составляющую, по сути, прямое продолжение более ранних анализов явления порабощения и отчуждения. Критика эта представляется необыкновенно важной для верного понимания критической теории как интеллектуальной формации, обращенной, как мы уже упоминали, как против тоталитаризма, так и против либерализма. Сложным для понимания парадоксом является тот факт, что эти эмигрировавшие из Германии мыслители находили в демократической Америке механизмы дегуманизации, аналогичные в известной степени тем, с которыми они имели дело на родине. Это можно понять, если только не забывать о преследующем сторонников критической теории призраке сверхобщественного инструментального разума.
С точки зрения их историософии можно было действительно предположить, что, как напишет Маркузе, «„тоталитарное“ здесь означает не только террористическое политическое координирование общества, но также нетеррористическое экономико-техническое координирование, осуществляемое за счет манипуляции потребностями с помощью имущественных прав»114. Падение фашизма было, таким образом, для франкфуртцев не настоящим освобождением, не осуществлением их эмансипаторских утопий, а завершением определенной фазы в развитии того же самого ужасного «общества без оппозиции», в котором никак невозможно быть человеком полностью, то есть свободным, мыслящим, творческим и т. д. существом. Хотя в Америке нет политического террора, люди там все равно бессильны, потеряны, ими манипулируют, их порабощают, они не анализируют происходящее и, что еще хуже, в большинстве своем довольны своей судьбой и не сознают собственных возможностей.
Этот диагноз американского общества был полнее всего описан в работе «One-Dimentional Man. Studies in the Ideology of Advanced Industrial Society»115 (1964) Герберта Маркузе. Хотя этот автор во многих отношениях отличался от своих коллег, не подлежит сомнению, что его взгляды не были единичным случаем. Подобные рассуждения можно найти и у других авторов, а особенно в книге Хоркхаймера и Адорно «Dialektik der Aufklärung. Philosophische Fragmente»116 (1947), где в написанном в конце войны предисловии ставится показательный вопрос: «…почему человечество, вместо того чтобы прийти к истинно человеческому состоянию, погружается в пучину нового типа варварства»117, источником которого оказывается в первую очередь американская «культуриндустрия». Похожие, хотя и менее эффектно сформулированные идеи мы также найдем в «Literature, Popular Culture, and Society»118 (1961) Лёвенталя. Раньше всего появились, пожалуй, статьи Адорно о популярной музыке, из которых следовало, что она является школой бездумности и конформизма119.
В этих категориях во Франкфуртской школе описывалась вся массовая культура, противопоставляемая во всех своих проявлениях «аутентичной» высокой культуре, которая в какой-то степени может проложить путь эмансипации, выражая истинные мысли и чувства. Массовая культура (или «культуриндустрия», как чаще говорят, чтобы избежать невольного намека на то, что через определяемую таким образом культуру высказываются массы) основана на постоянном повторении одних и тех же схем с целью максимальной стандартизации переживаний реципиентов и уподобления их друг другу. Из этого, конечно, следовало, что средства распространения этой культуры служат не развитию сознания, а его подавлению и удержанию в рамках господствующей идеологии. Здесь нет места никакой истине, воображению и спонтанности, новизне, необычности и неожиданности. Искусство, которое когда-то было оплотом истины, красоты и независимости, становится обыкновеннейшим товаром, а также инструментом обмана и конформизации, «способом сковать сознание», фундаментом овеществленного общества.
* * *
Месту Франкфуртской школы в истории социологической мысли невозможно дать однозначную оценку, поскольку, как несложно заметить, интересные взгляды и новаторские в некоторых случаях изыскания смешиваются в ней с совершенно сумасшедшими идеями и часто приправлены невыносимым преувеличением. Она внесла некоторое оживление в социальную мысль, хотя это и произошло с опозданием, так как поначалу ее работы были мало известны или известны скорее фрагментарно. Некоторую известность на раннем этапе получили лишь критика массовой культуры и исследования авторитарной личности, а также бестселлеры Фромма, написанные, однако, уже после его ухода из Института социальных исследований. Настоящий праздник критической теории начался только в шестидесятых годах вместе с изменением общей интеллектуальной атмосферы, дискуссиями на тему кризиса социологии, а также неожиданной карьерой Маркузе как пророка контркультуры.
Рецепция критической теории среди социологов сталкивалась, однако, со сложностями, которые невозможно объяснить одним лишь «духом времени». Язык, которым пользовались ее создатели, был для этой среды малопонятен. Во-первых, это был язык par excellence философский, к тому же родом в основном из философских течений, которые в Америке в годы деятельности Франкфуртской школы были почти неизвестны; во-вторых, это был язык, важнейшие термины которого редко удавалось операционализировать, как этого ожидали в большинстве своем социологи доминирующих тогда направлений; в-третьих, это был, особенно поначалу, язык с явно марксистским синтаксисом, к которому американцы еще не привыкли. Не следует при этом забывать и о том, что члены Франкфуртской школы довольно долго публиковали свои работы по-немецки, что значительно ограничивало круг их читателей, поскольку их – такие многочисленные на сегодняшний день – переводы и изложения появились не сразу. Более того, не будем скрывать, что чтение некоторых авторов из этого круга (например, Адорно) требует большой самоотверженности, на которое способен лишь тот читатель, который уже убежден, что будет иметь дело действительно с великим мыслителем, что в этом случае определенно спорно. Коротко говоря, Франкфуртской школе пришлось довольно долго ждать признания, но и позже в социологии это признание было ограничено средой, неприязненно настроенной по отношению к «официальной» науке и ищущей наставника на пути к чему-то другому. Хотя существование критической социологии на сегодняшний день уже факт, нельзя утверждать, что своим возникновением она обязана исключительно или в основном Франкфуртской школе.
Для историка она представляет интерес по другой причине. Франкфуртская школа предприняла первую серьезную попытку выступить в роли продолжателя Маркса без оглядки на требования той или иной ортодоксии, не заботясь о том, чтобы его теория сохранила характер оружия массового революционного движения. Можно сказать, что это был эксперимент, заключающийся в проверке, что останется от марксизма после того, как с него снимут партийные ограничения и по-настоящему признают правоту мыслителей, убежденных в жизнеспособности капитализма. Каковы бы ни были достижения Франкфуртской школы, результат этого эксперимента оказался негативным: от марксизма осталось очень немного, хотя, без сомнения, эксперимент поспособствовал укреплению интереса к проблематике Маркса в социальной мысли.
6. Социология Мангейма
Карл Мангейм (Karl Mannheim) (1893–1947) был в годы своей венгерской молодости близко связан с Лукачем, и его взгляды формировались в той же самой интеллектуальной атмосфере под влиянием похожих, в основном немецких, трудов. Он точно так же учился некоторое время в Берлинском университете, где участвовал в семинаре Зиммеля. Он так же испытал на себе влияние марксизма, однако, обсуждая его в этом разделе, мы делаем это вовсе не потому, что его можно назвать марксистом, так как он не был им даже в той ограниченной степени, в какой марксистами были создатели критической теории. Он заслуживает внимания скорее как критик марксизма, но такой, который, как Макс Вебер, занимался его «позитивной» критикой, используя его как источник вдохновения. При этом, несомненно, Мангейм был выдающимся социологом, поэтому если нас интересует встреча этой дисциплины с марксизмом, мы ни в коем случае не можем обойти его вниманием. Это поучительный случай, поскольку он показывает, с одной стороны, устойчивую привлекательность некоторых марксовых вопросов, а с другой – причины несогласия затрагивающих эти вопросы социологов с ответами Маркса.
Интеллектуальная биография
Хотя Мангейм родился, воспитывался и начал научную деятельность в Будапеште, его судьба как ученого была связана в основном с Германией, куда он эмигрировал после провала венгерской революции, и Англией, в которую ему пришлось бежать от нацистов. В Германии он получил докторскую степень и хабилитацию (основанием для хабилитации стала работа «Das konservative Denken. Soziologische Beiträge zum Werden des politisch-historischen Denkens in Deutschland»120 (1927). В 1929 г. Мангейм стал профессором кафедры социологии и экономики во Франкфуртском университете. Там он опубликовал свою знаменитую «Ideologie und Utopie»121 (1929), которая вызвала необыкновенно живую дискуссию и обеспечила ему статус классика дисциплины, известной как социология знания.
В немецкий период жизни Мангейма его основной проблемой, сформулированной в процессе «структурного анализа гносеологии» и критики философского идеализма, была социальная обусловленность мышления. В английский период он обратился к теории демократии и теме социального планирования, издав в том числе книгу «Mensch und Gesellschaft im Zeitalter des Umbaus»122 (1935; английское издание, исправленное и дополненное, «Man and Society in the Age of Reconstruction. Studies in Modern Social Structure», 1940) и «Diagnosis of Our Time»123 (1943). Значительная часть работ Мангейма, опубликованных на страницах малоизвестных журналов или же вовсе не публиковавшихся, вышла в форме книг только после его смерти. Это были среди прочего лекции, прочитанные им в Лондонской школе экономики, где он работал в течение десяти лет. В британской социологической среде он сыграл довольно значительную роль, в том числе как инициатор существующей много лет издательской серии «Международная библиотека по социологии и социальной реконструкции». Однако он не создал школы и, по сути, не имел прямых продолжателей, хотя многие авторы считают его одним из важнейших социологов XX века.
Научная программа Мангейма была необыкновенно смелой и во многих отношениях оригинальной, однако она расходилась с главным течением социологии этого столетия, сохраняя очень тесную связь с философией и отрицая возможность превращения социологии в чисто эмпирическую дисциплину.
Мангейм не был слишком систематическим ученым. Он не дал упорядоченного и окончательного толкования своих концепций, нередко останавливаясь на этапе формулирования идей и оставляя их не полностью разработанными и не согласованными друг с другом. Впрочем, он сознавал собственные «противоречия и непоследовательность» и даже видел в них имеющий право на существование метод, который позволял обнаружить пробелы в теоретической мысли. Он признавался, что придерживается «эссеистско-экспериментальной установки». Она позволяла ему затрагивать очень много тем и создавать очень смелые синтезы. Будучи убежден в том, что социологические системы XIX века являются анахронизмом, Мангейм, однако, не отказался от стремления показать общество как целое и выявить направление его изменений. Он также не желал удовлетворяться ролью наблюдателя и свидетеля и пытался найти способ влияния социологии на социальную жизнь. Впрочем, он полагал, что в наступающей эпохе роль социальных наук в «социальной реконструкции» будет возрастать. Однако это должна была быть роль эксперта, а не вождя или идеолога, и при этом par excellence конструктивная.
Главные темы социологии Мангейма
Несмотря на некоторую рассеянность интересов, а также на перемены как среды, так и проблематики, в социологической мысли Мангейма были свои устойчивые основные темы.
Первой из них была тема кризиса культуры, который сформировался в современной Европе. По мнению Мангейма, потрясения и революции XX века являются симптомами не переходного волнения, после которого все может вернуться к норме, а «радикальных структурных изменений» во всех сферах жизни. У истоков кризиса культуры лежит социальная дезинтеграция. Мангейм, однако, не считал, что эту новую ситуацию можно описать в категориях заката капитализма и рождения социалистической общественной формации, как полагали марксисты. Он был также далек от крайнего пессимизма Франкфуртской школы. Мангейм полагал, что необходимо учитывать видоизменение существующего строя, заключающееся в том, что место «индивидуалистического, нерегулируемого, граничащего с анархией общества» занимает постепенно «социальный порядок более органического типа»124, то есть, иначе говоря, происходит переход от свободно-конкурентного капитализма к регулируемому.
Этот переход не осуществляется, однако, самостоятельно, а требует осмысленной и организованной деятельности в соответствии с разумным и единым планом, без которого неизбежный провал политики невмешательства может закончиться катастрофой, угрожающей основным ценностям европейской культуры. В каком-то смысле Мангейм пользовался, таким образом, социалистической схемой обязательного рождения нового общества, но этим обществом был для него неизвестный до сих пор тип «буржуазной» демократии, а не социализм, перечеркивающий все ее достижения. Эта реформированная демократия должна была преградить путь как фашизму, так и коммунизму.
С этим диагнозом исторической ситуации у Мангейма была тесно связана идея научной политики, являющаяся второй важной темой его творчества. Он считал, что призвание социальных наук выходит далеко за пределы университетов. У истоков этого взгляда лежало, с одной стороны, убеждение в органической связи теоретического мышления с практической жизнью, с другой же – убеждение в мощи разума, который способен справиться с любым вызовом и взять верх над силами хаоса. Прямо-таки просветительский рационализм был здесь, однако, сопряжен с осознанием огромной силы иррациональных факторов, которые разуму следует обуздать.
Третьей важной темой мысли Мангейма была его концепция социального знания (со временем отождествленная с очень широко понимаемой социологией) как точного знания, но совершенно иного характера, чем естественные науки. В этом отношении автор «Идеологии и утопии» обратился напрямую к Максу Веберу, стараясь выделить особенности гуманитарных наук, вместе с тем доказывая, что отличие от наук о природе по крайней мере не обрекает их на произвольность и отказ от научной строгости. Он пытался сформировать «интегрированную» позицию, сочетающую исследование общества как сферы «разделяемых смыслов» с исследованием его объективизированных структур, изучением которых занимался Маркс. Особой чертой этой социологии был программный холизм, в соответствии с которым «описание отдельного социального события или явления адекватно лишь тогда, когда они представлены как проявления жизни и функционирования общества как целого»125. По этой причине Мангейм относился весьма критически к американской эмпирической социологии, которую упрекал в чрезмерном «аскетизме» и необоснованном пренебрежении «метафизикой»126. С этой точки зрения он, без сомнения, напоминал мыслителей Франкфуртской школы.
Постоянной темой Мангейма можно считать, и это в-четвертых, его стремление (заметное уже в ранних гносеологических исследованиях, но доминирующее в социологии знания и социологии культуры) по-новому объяснить природу мышления. У истоков этого стремления лежала дильтеевская «наука о мировоззрениях», ликвидирующая картезианский миф чистого разума, который должен быть независим как от внерациональных способностей человека, так и от исторического контекста мышления. По мнению Мангейма, «философы слишком долго занимались своим собственным мышлением», они не придавали значения тому, как «оно действительно функционирует в качестве орудия коллективного действия в общественной жизни и в политике»127. В своих исследованиях автор «Консервативной мысли» старался преодолеть как «номинализм», сводящий развитие мысли к изолированным актам мышления отдельных индивидов, так и «реализм», рассматривающий его развитие как абсолютно независимое от исторического времени и социального пространства. Он хотел показать, что любое мышление «экзистенциально обусловлено» и имеет характер par excellence социальный.
Пятой устойчивой темой мысли Мангейма, которая в контексте этого раздела представляется особо интересной, является его непрекращающийся спор или же диалог с марксизмом, живо напоминающий «позитивную критику исторического материализма», предпринятую Максом Вебером. Не вызывает сомнения, что автор «Идеологии и утопии» был обязан Марксу немалой частью своих вопросов. В частности, несложно обнаружить, что отправной точкой социологии знания была концепция идеологии, сформулированная Марксом и Энгельсом в «Немецкой идеологии» (см. Т. I. С. 282–283). Интерес к их вопросам не означал, однако, принятия их ответов, поскольку последние казались Мангейму слишком простыми и необъективными, так как призваны были, по его мнению, скорее изобличить противников, чем способствовать научному анализу социальной обусловленности идей. Особенно Мангейм был не согласен со взглядом, что ключевое значение всегда имеют классовые деления и конфликты, не говоря уже о том, что его явно раздражала марксова «материалистическая метафизика». Он пытался противопоставить марксистской концепции собственную, более, как он считал, соответствующую фактам и способную объяснить различия во взглядах, которые, очевидно, возникают не на классовой почве, а, например, из‐за разницы поколений. Мангейм также подверг сомнению марксов (равно как и лукачевский) взгляд, утверждавший привилегированную в познавательном отношении позицию пролетариата. Правда, в свою социологию знания он ввел не менее противоречивую концепцию интеллигенции, которая по причине своего вне- или даже надклассового положения способна объективно воспринимать социальный мир. Здесь мы, без сомнения, имеем дело с переработкой идей Маркса, однако такой, которая исключает рассмотрение Мангейма как марксиста, даже самого неортодоксального. Это, среди прочего, кроме отношения к социологии и более взвешенного диагноза современного общества, отличало этого автора от Франкфуртской школы, в отношении которой его творчество было в определенной степени параллельно как по причине обращения к Марксу, так и потому, что оно тоже объясняло то, что изменилось с его времени.
Заключительные замечания
В этом разделе мы пытались прежде всего выяснить, была ли, и если да, то в какой степени, созданная Марксом теория общества развита и дополнена в XX веке, а также стала ли она, и если да, то в какой степени, интегральной частью социологии, от которой в своей классической форме была, по сути, совершенно независима, несмотря на разнообразные связи в области затрагиваемых проблем, объединявшие ее с первыми социологическими системами. На оба вопроса следует ответить отрицательно. На первый потому, что, хотя в истории марксизма происходило многое, его научный статус не только не подвергся никаким принципиальным изменениям, но даже ухудшился по отношению к своей отправной точке. На второй же вопрос мы даем отрицательный ответ, поскольку, как мы видели, марксисты в большинстве своем не особенно интересовались состоянием «буржуазной» социологии, они даже были склонны в целом подвергать сомнению ее значимость. Если даже их критика социологии не была чисто политической и имела сущностное значение, в этой дисциплине она, по сути, не нашла отклика, так как имела внешний характер и не выдвигала никаких предложений по ее реформированию. Как таковая, она могла повлечь за собой разве что косвенные последствия, и то лишь если тот или иной социолог считал ее в какой-то степени верной и делал из нее какие-то практические выводы. Однако это происходило нечасто.
Хотя число социологов, считающих себя марксистами, и марксистов, называющих себя социологами, возрастало, марксизм все же не стал влиятельной научной школой. Он мог служить источником вдохновения в тех или иных вопросах, но не был направлением первостепенного значения. Это произошло по многим причинам. Одной из них был, очевидно, характер научного проекта Маркса как проекта интегральной социальной науки, которая сохраняет свою связь с философией и стремится изменить мир, начиная с основ. Другой и, может быть, более важной причиной была историческая судьба этого проекта, которая привела к тому, что научный потенциал теории Маркса был растрачен его продолжателями, которые, как правило, были более заинтересованы в немедленных политических или пропагандистских эффектах, чем в исследовании природы социальных явлений.
Раздел 15
Социальный прагматизм
Антинатуралистическая революция, о которой мы говорили в предыдущих разделах, обошла стороной американскую социологию. Труды Макса Вебера – методолога и социолога (в отличие от Вебера – историка экономики, которого заметили за океаном гораздо раньше) – стали известны в США спустя примерно четверть века после смерти своего создателя. Хотя идеи Зиммеля проникли туда намного раньше, их трактовали односторонне, не замечая их философского аспекта. Роберт Эзра Парк – американский ученик Виндельбанда и Зиммеля и вместе с тем (наряду с Томасом) создатель американской эмпирической социологии (Чикагская школа, которой мы займемся в следующем разделе) – был, по сути, продолжателем скорее Конта и Спенсера, чем немецкой гуманитарной науки. Introduction to the Science of Sociology128 (1921), написанный им совместно с Бёрджессом влиятельный учебник социологии, не оставляет в этом отношении никаких сомнений, так же как и созданная им концепция социальной экологии. Мы говорим о Парке, поскольку на протяжении почти всего межвоенного периода направление, начало которому он положил, представляло в США социологическую «нормальную науку».
Подобное происходило и в британской социологии, которой, однако, мы сейчас заниматься не будем, так как в первой половине XX века она развивалась (в отличие от британской социальной антропологии) очень слабо и имела безнадежно эпигонский характер. Американская же социология с начала века стремительно расширяет сферы своего влияния, что в результате надолго обеспечит ей ведущую позицию в мире и приведет к тому, что социологию назовут «американской наукой».
Конечно, эта экспансия американской социологии была в значительной степени обусловлена факторами, не имеющими отношения к ее содержанию: в США социология впервые в своей истории получила солидную институциональную базу (прежде всего в виде организованного Альбионом Смоллом в 1892 г. факультета социологии и антропологии в недавно основанном Чикагском университете) и материальные средства на исследования, о которых не могли мечтать социологи в странах более бедных и, что еще важнее, слишком консервативных, чтобы инвестировать в новую – и из‐за своей новизны подозрительную – науку.
Бурное развитие американской социологии было бы, однако, невообразимо, если бы организационным успехам не сопутствовала интеллектуальная революция, ведущая к освобождению из-под влияния «измов» XIX века и решимости совершить нечто большее, чем адаптация европейских доктрин129, к чему в значительной степени сводилось творчество пионеров социологии на американской почве. Такие ученые, как Уильям Грэм Самнер (William Graham Sumner) (1840–1910) или Альбион Вудбери Смолл (Albion Woodbury Small) (1854–1926), способствовали популяризации новой науки и ее адаптации к локальной традиции с сильным оттенком индивидуализма и волюнтаризма, но не они создали американскую социологию. В своих наиболее оригинальных чертах она, наряду с так называемой «новой историей» и «новой психологией», являла собой результат той интеллектуальной революции, какой был в американской жизни прагматизм.
Некоторые черты этой философии, роднящие ее с позитивизмом, мешают европейскому наблюдателю увидеть глубину и масштабы этой революции. По сравнению с тем, какую роль в европейской мысли сыграли неогегельянство, неокантианство, бергсонианство, а также другие направления «антипозитивистского перелома», спор прагматистов с позитивизмом XIX века может показаться лишенной особого значения домашней ссорой. Но если мы все же примем во внимание все последствия этого спора, то окажется, что его ни в коем случае нельзя обойти вниманием, хотя прагматисты действительно сохранили многое из позитивистского наследия. С точки зрения проблематики этой книги особенно важен связанный с прагматической философией переворот в психологии и намного более медленный процесс формирования особого социологического направления, известного сегодня как символический интеракционизм, которое многие авторы считают наиболее оригинальным вкладом американцев в социальную теорию130.
Вслед за его создателями мы будем пока что использовать определение «социальный прагматизм». По причинам, которые должны стать понятны далее, это определение нередко применяли как синоним термина «социальный бихевиоризм». Определение «символический интеракционизм» было использовано спустя много лет Гербертом Блумером как название направления, являющегося продолжением изысканий, начатых социальными прагматистами: Джеймсом, Кули, Дьюи, Томасом и Мидом.
1. Прагматизм и социальная мысль
Рассмотрение прагматизма как такового не является здесь нашей целью, поскольку о нем существует очень много историко-философских работ. Но обязательным представляется обсуждение главных направлений его влияния на социальные науки, особенно же на социологию, где связанная с именем Уильяма Джеймса (William James) (1842–1910) «‹…› идея открытого мира, в котором была натурализована неуверенность, выбор, гипотеза, новизна и возможность»131 нашла, пожалуй, самый сильный отклик. Принимая эту идею, прагматизм совершил тотальную деструкцию спенсеризма (неимоверно сильного в ранней американской социологии): он создал концепцию человека как действующего субъекта, а не только объекта, подчиняющегося законам природы и разве лишь наблюдающего за независимыми от него процессами. Вместе с тем, однако, прагматизм обещал дать право на сохранение популяризированной спенсеризмом нормы научности, а также возможность экспериментальной науки. Он не был простым отрицанием доминирующей до сих пор социальной философии; прагматизм сохранял некоторые ее важные элементы, а среди них идею эволюции. Эту двойственность прагматизма замечательно передают размышления Джеймса: «Вы ищете такой системы, которая сумела бы соединить в себе две вещи: с одной стороны, честное научное обращение с фактами и готовность считаться с ними – словом, дух приспособления, а с другой – старую веру в человеческие ценности и в вытекающую из них спонтанность, – безразлично, романтического или религиозного типа»132.
Граница между прагматизмом и спенсеризмом была в американской мысли границей эпох. «Взгляд Спенсера, – как пишет Хофстедтер, – прекрасно передавал период ожидания спасения от автоматического прогресса и laissez-faire; прагматизм был освоен национальной культурой тогда, когда люди начали думать о манипуляции и контроле. Спенсеризм был философией неизбежности, прагматизм стал философией возможности. Центром логической и исторической оппозиции прагматизма и спенсеровского эволюционизма был подход к отношениям между организмом и окружающей средой. Спенсер удовлетворился тем, что признал среду устойчивой нормой – позиция, свойственная тому, кто в принципе не имеет никаких жалоб на существующий порядок. Прагматизм, имеющий более позитивный взгляд на деятельность организма, видел в окружающей среде нечто, чем можно манипулировать. Господствующие взгляды подвергла сомнению именно прагматическая концепция отношения интеллекта к среде ‹…› Самым значительным вкладом прагматизма в развитие социальной мысли было пробуждение веры в эффективность идей и возможность новизны ‹…› В той же степени, в которой Спенсер выступал за детерминизм и контроль человека окружающей средой, прагматисты выступали за свободу и контроль среды человеком»133.
Ключевое значение имела предложенная прагматистами концепция человека, которая не оставляла места ни представлению о нем как готовом творении природы (каким он был, например, в инстинктивистских концепциях), ни концепции tabula rasa134, пассивно испытывающей влияние природной или социальной среды. Человек становится тем, чем он есть, в процессе интеракции с окружающей средой, частью которой, конечно, являются другие активные организмы. Познание мира – часть этого процесса. Познающий субъект, как писал Джеймс, – это «‹…› не подвижное зеркало, лишенное какой-либо опоры и пассивно отражающее традиционный или просто существующий порядок. Познающий субъект – это, с одной стороны, актор, являющийся сотворцом истины, с другой же – некто, кто регистрирует истину, к созданию которой причастен. Интересы, гипотезы, постулаты – поскольку являются основой человеческой деятельности, в значительной степени меняющей мир, – помогают делать истину, которую провозглашают. Иначе говоря, интеллекту с момента рождения полагается спонтанность и право голоса. Это орган, а не только зритель; его суждения о том, что должно быть, его идеалы не могут быть содраны с тела cogitandum135 так, как если бы были наростами или, как принято считать, пережитком»136.
Прагматизм был, особенно в версии Джеймса, индивидуалистической философией, но такое общее определение может иметь какой-либо смысл, лишь пока нас интересует черновое разделение концепций на «индивидуалистические» и «коллективистские», «номиналистические» и «реалистические». Как аналитическая категория оно малопригодно. Прагматизм был индивидуализмом в том смысле, что его представители отрицали возможность понимания общества иначе, чем в качестве совокупности влияющих друг на друга индивидов. Однако, за исключением этого взаимовлияния, индивид был для них абстракцией, метафизической фикцией, против которой они выступали в своей критике Спенсера, Уорда и Кидда. «Общество, – писал Джон Дьюи, – есть такой процесс ассоциирования, при котором опыт, идеи, эмоции, ценности передаются и становятся общими. И индивидуума, и институциональные формы организации поистине можно считать подчиненными этому активному процессу. Индивид подчинен ему потому, что только в общении и посредством передачи опыта от других и другим он может не быть бессловесным, просто воспринимающим, примитивным животным. Только в ассоциации с себе подобными он становится сознательным субъектом опыта. Организация, как она в целом подразумевалась в традиционной теории под понятиями общества или государства, также подчинена этому процессу, поскольку она становится статичной, жесткой и застывшей в институтах во всех тех случаях, когда не служит облегчению и обогащению контактов между человеческими созданиями»137.
Конечно, можно сказать, что такой постановке вопроса Дьюи способствовали достижения американской социологии и социальной психологии, на которые этот философ оказывал влияние, испытывая одновременно и их воздействие. Тем не менее, даже в версии Джеймса прагматизм создавал предпосылки для такого способа мышления, а происходило это потому, что, как мы уже сказали, он отвергал концепцию человека как чего-то данного, готового, как существа, ищущего в обществе средств осуществления врожденных прав, удовлетворения потребностей и инстинктов. Именно процесс социальной интеракции делает его участников людьми, меняя и ограничивая действие биологических инстинктов. Если в центре внимании для прагматистов остается индивид, то он в силу самого определения социален.
Наконец, значимой с точки зрения влияния на социальную мысль чертой прагматизма был его программный антидуализм, отменяющий традиционную оппозицию между душой и телом, сознанием и бытием, мышлением и действием, организмом и средой, индивидом и обществом138. В центре внимания оказалось понятие процесса, на что повлияли как дарвиновская, так и гегелевская традиции, особенно сильная в начальной фазе формирования взглядов Дьюи.
2. Психология Джеймса
Исследователи сходятся во мнении, что зачатки основной проблематики социального прагматизма (а также современного символического интеракционизма) следует искать в The Principles of Psychology139 (1890, 2 т.) Уильяма Джеймса, хотя он сам интересовался вопросами социальной теории в очень небольшой степени. Если вообще можно говорить о социальной психологии создателя прагматизма (слово «социология» не имело бы здесь совершенно никакого смысла), то только как о «‹…› побочном продукте его рассуждений на тему таких связанных с этой областью проблем, как „привычка“, „инстинкт“, „поток сознания“ и особенно „социальная самость“»140. Более того, соответствующие высказывания Джеймса могут быть интерпретированы по-разному и не составляют никакого систематического целого. Будучи проницательным критиком и великим вдохновителем, автор «Принципов психологии» ни в коем случае не был создателем упорядоченной теории. Социолог мог найти в его труде разве что отдельные идеи. Как писал Кули, социальный или социологический прагматизм был лишь на пороге своего возникновения141.
Роль Джеймса как инициатора оригинального направления социологической мысли заключалась в том, что в центре его внимания оказался человеческий индивид, участвующий в процессе социальной интеракции. Благодаря ему часть социологов (не будем здесь затрагивать вопрос его влияния на становление социальной психологии) осознала, что «индивид» – используя удачную формулировку Дьюи – это «‹…› всеобъемлющий термин для колоссального разнообразия отдельных реакций, привычек, склонностей и потенций человеческой природы, которые рождаются и крепнут под влиянием совместной жизни»142, а не название молекулы, находящейся в таких же отношениях с другими молекулами, как физические тела с другими телами. Джеймс обнаружил или как минимум создал условия для обнаружения того, что исследование социальных процессов должно быть одновременно исследованием процесса становления человеческого индивида, который только в процессе этой интеракции приобретает свои основные свойства. В этом, впрочем, заключалась новизна джеймсовского индивидуализма, поскольку старые индивидуалистические концепции, как правило, рассматривали как условие и отправную точку интеракции данные черты человеческого индивида, а общество скорее удовлетворяло уже существующие потребности, чем создавало их. Кроме того, Джеймс разработал категории, которые оказались ключевыми для изучения этого процесса, прежде всего понятие социальной самости (social self)143.
Из перечисленных Карпфом проблем наименее важной была в психологии Джеймса проблема инстинктов, значение которой он умалял, считая, например, что «‹…› человек отличается от низших животных почти полным отсутствием инстинктов»144 или же что у человека инстинкты исчезают по мере формирования привычек145. И именно привычка занимает в психологии Джеймса центральное место. Хотя это понятие у него и не полностью ясно, но основная интенция не вызывает сомнений: речь идет о переориентации психологии на исследования усвоенного поведения, то есть детерминированного скорее социально, чем биологически. Невзирая на значение, придаваемое «врожденным склонностям», главной проблемой для Джеймса было формирование человеческого поведения в ходе жизни среди других людей. Это имело важные социологические последствия (не будем говорить о том, сознавал ли он их сам), поскольку влекло за собой признание, что социальная жизнь отлична от жизни, управляемой биологическими инстинктами или «привычками», к которым есть «врожденная склонность». Усвоенная «привычка, – писал Джеймс, – это маховое колесо общества»146.
Конечно, подчеркивание роли привычки должно было быть направлено не только против преувеличения роли биологических инстинктов, но и против философов, редуцирующих поведение человека до сознательных и разумных актов. Человек остается у Джеймса дарвиновским организмом, хотя и является организмом особого типа или даже особым организмом, живущим в особой среде.
Взгляды Джеймса на роль привычек не имели бы, однако, особого значения, если бы не были связаны с новой – активистской – концепцией человека, о которой мы уже ранее упоминали. Иначе говоря, они не были просто очередным признанием старого тезиса о примате среды по отношению к наследственности. Если мы рассматриваем их таким образом, то необходимо добавить, что в этой концепции человек является интегральной частью среды, а сама среда – это не нечто просто данное и находящееся вне человеческого контроля, она постоянно меняется, и главная движущая сила этих изменений – человеческая активность. Меняя среду, человек меняется сам; меняя себя, он меняет свою среду.
Социологические аспекты психологии Джеймса отчетливее всего проявились в его анализе социальной самости (social self) – анализе, важным условием которого был отказ от понятия какого-либо субстанционального сознания и замена его понятием непрерывного процесса возникновения индивидуального самосознания в ходе интеракции с другими людьми. В процессе познания мира человек выступает в равной степени как познающий субъект («субъективное я», I) и как познаваемый объект («эмпирическое я», me). Это «эмпирическое я» включает в себя все, что индивид называет «своим» и что может быть для него источником определенного рода эмоций (self-feeling), а также побуждать к определенного рода действиям (self-seeking и self-preservation) – стало быть, «не только его физические и душевные качества, но также его платье, дом, жена, дети, предки и друзья, его репутация и труды, его имение, лошади, его яхта и капиталы»147. В ходе дальнейших рассуждений Джеймс выделяет «материальную самость» (тело, одежда, дом, семья, принадлежащие индивиду вещи, особенно приобретенные благодаря собственному труду), «социальную самость» и «духовную самость».
С нашей точки зрения, особенно важна социальная самость, поскольку, описывая ее, Джеймс проводит глубокий анализ процесса возникновения ощущения индивидуальной идентичности, происходящего, когда человек представляет себе, как его оценивают другие, а также каковы по отношению к нему ожидания людей, мнение которых для него важно. Так как индивид участвует обычно во множестве различных групп, появляется проблема множества социальных самостей, каждая из которых до определенной степени иная: разным людям человек показывает разные стороны самого себя, играя как бы разные роли. В результате, как пишет Козер, «‹…› Джеймс заложил основы социальной психологии как Кули, так и Мида, а также ‹…› более поздней ‹…› теории ролей»148.
3. Дьюи как создатель социального прагматизма
Решающую роль в процессе возникновения социального прагматизма сыграл все же, как представляется, Джон Дьюи (John Dewey) (1859–1952), который оказал влияние на развитие социологии и социальной психологии не только своими работами, посвященными непосредственно проблемам этих наук, но и своими философскими, этическими, педагогическими, политическими и т. д. трудами. Он был одним из главных создателей интеллектуальной атмосферы, в которой работали другие американские теоретики. Еще не исследовано прямое влияние, которое он оказал на Кули, Томаса и Мида, то есть тех писателей, которых обыкновенно считают основателями символического интеракционизма149. Социальную теорию Дьюи при этом следует искать не только в таких произведениях, как Human Nature and Conduct. Introduction to Social Psychology150 (1920) или The Public and its Problems151 (1927), но также в таких его педагогических трудах, как, например, The School and Society152 (1899) и Democracy and Education. An Introduction to the Philosophy of Education153 (1916), философских работах, таких как, например, Essays in Experimental Logic154 (1916), Experience and Nature155 (1925), The Quest of Certainty. A Study of the Relation of Knowledge and Action156 (1929) или Logic. The Theory of Inquiry157 (1938), в психологических исследованиях, публицистике и т. д.
В отличие от прагматизма Джеймса, инструментализм Дьюи был философией par excellence социальной, и социологическое содержание в ней можно найти почти повсюду. Выделить социологические достижения Дьюи сложно еще и потому, что его влияние на некоторых мыслителей было, без сомнения, обоюдным. Оставляя историкам прагматизма более полную характеристику этого явления, мы ограничимся здесь представлением нескольких идей Дьюи, которые более всего способствовали, как можно предположить, возникновению интересующего нас здесь теоретического направления.
Дьюи начал свою научную деятельность с психологии, которая вовсе не была социальной психологией, и лишь доклад The Need for Social Psychology158 (1917) и книга Human Nature and Conduct стали переломными в этом отношении. Что касается программных формулировок о потребности в новой науке, Дьюи здесь опередили Томас и Эллвуд, которые в Some Prolegomena to Social Psychology159 (1901) выявили среди прочего теоретические последствия общей психологии Дьюи для психологии социальной. Революция в понимании основ психологии, совершенная Дьюи совместно с Энджеллом, Муром, Мидом, а также другими чикагскими прагматистами, заключалась в создании так называемого психологического функционализма. Пожалуй, первая его формулировка содержалась в громкой статье Дьюи The Reflex Arc Concept in Psychology160 (1896).
Это психологическое направление можно описать с точки зрения того, что нас здесь интересует, так: (а) оно содержало требование рассмотрения деятельности организма (для Дьюи не подлежало сомнению, что психология занимается его деятельностью, а не оторванной от него психической жизнью) как целостного процесса, разделение которого на отдельные элементы неминуемо ведет к деформации описания человеческого поведения; (б) оно принимало, что психические процессы не могут быть в достаточной степени объяснены, пока их рассматривают независимо от функционирования организма как целого, а также взаимовлияния организма и окружающей среды, поскольку все они происходят в определенных ситуациях; (в) оно предусматривало рассмотрение человеческого опыта и поведения с точки зрения функций, которые отдельные реакции организма выполняют в процессе приспособления к среде и контроля над ней.
«В психологии, – писал Дьюи, – эта концепция [организма. – Е. Ш.] ведет нас к признанию психической жизни органичным, целостным процессом, развивающимся в соответствии с законами любой жизни, а не театром, в котором выступает независимый, автономный интеллект, или местом, где могут встретиться, чтобы поговорить и разойтись, изолированные, атомизированные впечатления и идеи ‹…› Понятие среды является обязательным дополнением к понятию организма и после его введения уже невозможно рассматривать психическую жизнь как нечто обособленное, изолированное, развивающееся в вакууме»161.
Хотя, как мы уже сказали, сам Дьюи не сразу занялся социологической стороной своей психологической позиции, Эллвуд уже в 1901 г. поставил следующий вопрос: «‹…› нельзя ли основные принципы такой функциональной психологии распространить с интерпретации жизни индивида на интерпретацию жизни общества?»162 Позже его поставил также сам Дьюи, а со временем даже сконцентрировался именно на интерпретации социальной жизни, хотя она никогда не становилась для него автономной задачей, будучи подчинена поиску научных предпосылок реформы этики, воспитания или даже общества вообще. Социологические изыскания имели для него также вспомогательное значение при решении философских проблем, таких как, например, проблема значения, универсалий, языка и т. д.
Эта эволюция психологических интересов Дьюи не затронула концепцию взаимовлияния организма и среды, но как понятие организма, так и понятие среды подверглись характерным уточнениям, которые можно описать как их социологизацию.
Говоря о среде, Дьюи подчеркивал, что имеет в виду «природную и социальную» среду, а также обращал внимание на то, что природная среда не просто дана людям, а является в той или иной степени результатом их собственной деятельности, которая имеет непременно социальный характер163. С другой стороны, социализации подверглось также понятие человеческой природы, находящейся с окружающей средой в отношениях взаимовлияния. Для Дьюи это не была биологическая категория, хотя он оставался противником антропологий, противопоставляющих человека остальной природе. Он отказался от обремененного биологическими ассоциациями понятия инстинкта, заменив его более с этой точки зрения нейтральным понятием «импульса». Но импульсы он также считал малопригодными для объяснения механизмов человеческого поведения, в котором, как он парадоксально утверждает, «первично» то, что приобретено. Ребенок с момента рождения находится в социальной среде, а когда человек начинает самостоятельную жизнь, у него уже есть комплекс привычек, руководящих его поведением. Импульсы – лишь сырой материал, из которого формируются привычки, отправная точка развития «‹…› щупальца, высовывающиеся, чтобы собрать урожай с привычек»164. Биологический импульс не объясняет ничего – так же как используемые ранее психологами понятия симпатии, страха, подражания или общительности. Все понятия этого рода означают «способы поведения», которые предполагают интеракцию, предварительное существование группы165. В противоположность индивидуалистической психологии, ни одна черта, свойственная человеческому индивиду как таковому, не может объяснять поведение этого индивида в обществе, лишь социальный индивид доступен нашему наблюдению. Хотя традиционный спор о «первичности» индивида или общества абсурден, банальной истиной остается утверждение, что каждому отдельному индивиду предшествует какое-то общество, какая-то форма интеракции между ним и более старшими индивидами, какие-то обычаи, какие-то институты. Проблема заключается в том, чтобы обнаружить, как эти «системы интеракции» формируют индивидов и как те, в свою очередь, их меняют166.
Социальная психология Дьюи была направлена на поиск золотой середины: не противопоставлять человека природе, а выявить характерный для него образ жизни в природной среде; сохранить номиналистическую точку зрения натуралистической психологии и социологии, но вместе с тем показать сильное влияние общества на индивида; подчеркнуть зависимость человека от природной и социальной среды, но вместе с тем доказать, что адаптация имеет двусторонний характер, показать детерминированность человека условиями и его свободу, зависимость от прошлого и способность создавать будущее167.
Для этой цели идеально подходило понятие привычки, которое Дьюи считал «ключом к социальной психологии». Это понятие имело не много общего с тем понятием привычки, которое применял Джеймс. Не стоит, впрочем, искать в текстах Дьюи какого-либо полного и однозначного определения привычки. Эти тексты содержат, однако, комментарий, который в некоторой степени проясняет интенцию Дьюи: ему было важно найти такое понятие, которое бы выполняло роль посредника между детерминизмом и волюнтаризмом, зависимостью от существующих традиций и творчеством, биологическими импульсами и абстрактным Разумом.
У Джеймса привычка была прежде всего консервативной силой, делающей возможным существование общества путем сохранения всего на своем месте: социальные различия хотя и не являются врожденными, тем не менее устойчивы. Дьюи сделал упор не только на то, что привычке можно обучить, но и на то, что она имеет пластичный и непостоянный характер, а кроме того, определяет скорее общее направление поведения, чем его отдельные формы. «Повторяемость, – писал Дьюи, – ни в коем случае не является сутью привычки ‹…› Сутью привычки является приобретенная склонность к способам реагирования, а не к определенным актам ‹…› Привычка означает особую чувствительность или восприимчивость к определенному виду импульсов, скорее устоявшиеся предпочтения и антипатии, чем обычное повторение определенных актов»168. По сути, дьюивское понятие привычки больше всего соответствовало понятию установки, введенному в то же самое время другими американскими авторами.
Чрезвычайно важным представляется то, что привычка является свойством не организма как такового, а индивида, находящегося в отношениях социальной интеракции: «‹…› привычки связаны с условиями среды ‹…› Человек совершает какое-то действие, и это вызывает реакции в окружающей среде. Другие люди одобряют, не одобряют, протестуют, мотивируют, присоединяются, сопротивляются. Даже предоставление человека самому себе является определенным ответом. Зависть, восхищение и подражание участвуют во всем этом. Нейтральности не бывает. Поведение всегда разделяется другими. В этом заключается разница между ним и физиологическими процессами»169.
Окружающую среду при этом Дьюи понимал особым образом. Он, собственно говоря, не имел в виду никакой жесткой системы социальных отношений или готовых форм, к которым индивид адаптировал бы свое поведение. Наоборот, среда – это изменчивая по своей природе ситуация, на которую индивид реагирует сначала привычкой, а когда встречает препятствия, постепенно модифицирует свое поведение до момента, пока не произойдет желаемое изменение. В соответствии с принципами своей функциональной психологии, Дьюи постулирует целостное понимание этих ситуаций. Поведение индивида, руководствующегося или не руководствующегося привычкой, – это всегда ответ на ситуацию, а не какой-то отдельный импульс. «‹…› Слово „ситуация“ не означает отдельного объекта или совокупности объектов и событий. Мы никогда не испытываем (ощущаем) объекты и события и не формулируем на их счет суждений изолированно, а всегда в связи с полным контекстом ‹…› В реальном опыте нет такого изолированного предмета или события; какой-то предмет или событие – это всегда особая часть, фаза, аспект данного в опыте мира – ситуация»170.
Раз поведение индивида формируется в ходе взаимовлияния между ним и другими индивидами, являющимися составными частями очередных ситуаций, его невозможно объяснить, не затрагивая проблему коммуникации людей, благодаря которой их поведение может быть «разделено». Все указывает на то, что Дьюи первым показал социологическую значимость этой проблемы, что обратило на себя внимание Кули, когда тот слушал его лекции в Анн-Арбор в 1893/1894 учебном году. Эта проблема сохранила ключевое значение во всем его творчестве и нашла наиболее полную формулировку в «Демократии и образовании» и «Опыте и природе». В первой из этих книг Дьюи писал: «Общество не только воспроизводится благодаря процессу передачи опыта при общении, можно даже сказать, что само его существование протекает посредством этого процесса. Между понятиями „общее“, „сообщество“ и „общение“ существует гораздо более тесная связь, нежели чисто словесная. Люди живут в сообществе благодаря тому общему, что есть между ними, а общение – тот способ, благодаря которому они обретают это общее. Они образуют сообщество или общество, если имеют общие цели, верования, устремления, знания – общее мировосприятие, или, как говорят социологи, единомыслие. Такие вещи не передаются от одного человека к другому чисто физически, как кирпичи на стройке, и их нельзя поделить между людьми, как пирог»171.
Видение общества как общности мыслей и чувств, конечно, так же старо, как и социологическая мысль, и большинство социологов начиная с Конта придавало ему огромное значение. Оригинальность Дьюи (а также Кули и Мида) не заключалась, таким образом, в самой его формулировке, хотя представляется крайне интересным, почему на рубеже веков она приобрела в США актуальность, какой не имела в эпоху триумфа спенсеризма. Новизна заключалась в перенесении центра тяжести с рассуждений о консенсусе как атрибуте общества на рассуждения о процессе возникновения общности мыслей и чувств в ходе интеракции между индивидами. Конта и Дюркгейма (как и позднейших функционалистов) эта общность интересовала как нечто данное, Дьюи же она интересовала как нечто создаваемое. Не общество здесь формирует индивидов, а индивиды формируются сами в процессе своих взаимоотношений, благодаря которым общество существует. Одним из важных последствий этого изменения точки зрения было принятие крайне плюралистической концепции общества. Индивиды устанавливают между собой разнообразные отношения, и в соответствии с ними возникает множество ассоциаций, а не единая организация. Этих ассоциаций, как писал Дьюи, так много, как много «‹…› видов благ, тем более несомненных, что по их поводу люди друг с другом общаются и в них принимают участие. Эти блага буквально неисчислимы»172.
4. Социальная философия Кули
Спорным является вопрос, в какой степени Чарльза Хортона Кули (Charles Horton Cooley) (1864–1929) – профессора социологии университета в Анн-Арбор – можно причислять к прагматистам. Хотя его социологическая и психологическая концепция имеет многочисленные сходства с концепциями Дьюи и Мида, все указывает на то, что Кули пришел к ней в большей степени собственным путем. В истории американской социологии этот ученый занимает особое место, будучи, пожалуй, самым выдающимся представителем социологов так называемого второго поколения, которое пришло после поколения Уорда, Самнера и Гиддингса и предшествовало третьему поколению, состоящему из исследователей, сориентированных уже на эмпирические исследования. Конечно, эта последовательность поколений скорее логическая, чем историческая, поскольку, скажем, Гиддингс, Кули и Парк были примерно одного возраста. Речь идет о том, что автор Human Nature and the Social Order173 (1902), Social Organization. A Study of the Larger Mind174 (1909) и Social Process175 (1918) положил начало процессу преодоления наследия больших социологических систем XIX века, но сам еще был в значительной степени ограничен характерной для них терминологией и проблематикой. Примечательной представляется с этой точки зрения роль, которую играли в его социологии типичные для первого поколения категории эволюции и организма. Правда, Кули наполнил их новым содержанием и использовал, по сути, для деструкции тех систем, из которых их почерпнул.
Так же как представители первого поколения американских социологов, Кули был кабинетным ученым. Если не считать довольно-таки любительских наблюдений за развитием детей, он никогда не проводил никаких исследований и даже не особенно интересовался эмпирическими исследованиями, которые проводили при его жизни другие социологи. Кули не сформулировал никакой программы, которая могла бы быть полезной непосредственно в таких исследованиях. Он был, очевидно, одним из немногих социологов, которые не стремились к сциентизации социологии. Как раз наоборот, он считал «фатальной ошибкой» ее отрыв от литературы и философии и хотел, чтобы она также была формой искусства. Кули был социологом (имеющим, кроме того, образование инженера, экономиста и статистика), но хотел быть одновременно и моралистом, философом и писателем в духе своих учителей: Гёте и Эмерсона. Авторитетом был для него Дарвин, но не менее охотно он использовал наблюдения таких исследователей человеческой природы, как Монтень и Фома Кемпийский, Шекспир и Торо, а также таких социальных реформаторов, как Джейн Аддамс. Он обращался к установкам науки, но предпочитал – и делал это намного чаще – обращаться к художественной литературе, повседневному наблюдению и своего рода очевидности.
Идея органичности
Главной идеей социологии Кули была идея органичности социальной жизни, являющаяся, впрочем, элементом более широкого «философского синдрома», включающего в себя также соответствующие взгляды на жизнь и мир вообще. Принятие такой философии сыграло решающую роль в формировании критического отношения Кули к наследию социологии XIX века и его отказе от значительной части дилемм, которые пытались разрешить ее создатели. Большинство проблем он считал неправильно поставленными. Все в социальной жизни является «аспектом» или «фазой» более широкого «органического» целого, поэтому стоит говорить скорее «и», чем «или»: индивид и группа, человек и общество, эгоизм и альтруизм, свобода и необходимость, конфликт и сотрудничество, борьба и взаимопомощь, инновация и традиция, наследственность и среда, подражание и творчество, дух и материя, гуманитарная культура и техника, свобода воли и детерминизм, наука и искусство и т. д. Философским увлечением Кули была отмена традиционных антиномий путем поиска таких вышестоящих по отношению к ним целостностей, члены которых были бы лишь их «аспектами». Можно рассматривать целостность с разных точек зрения, но из нее нельзя ничего исключать и противопоставлять остальному: сутью любого процесса является всеобщая интеракция.
Идея органичности была, таким образом, обращена против любого «партикуляризма», то есть – в терминологии Кули – взгляда, в соответствии с которым можно признать какую-то одну «фазу» процесса причиной всех других и рассматривать последние исключительно как последствия. Независимо от того, в какой форме представлен «партикуляризм» – биологизм, психологизм, социологизм, экономизм и т. д., он всегда ведет к деформации процесса, то есть Жизни, как целого. Любой «аспект» этого целого важен, но не более, чем остальные. Таким образом, говоря об «органичности», Кули скорее возвращался к ее романтическому пониманию, чем продолжал социологические концепции, возникшие в эпоху позитивизма.
Так же как идея органичности была, по сути, направлена против органицистской социологии, так и «эволюционистская точка зрения» Кули оказалась в значительной степени противоположна социологическому эволюционизму, а произошло это в результате подчеркивания своеобразия социальной жизни, которую как раз по причине эволюции совершенно невозможно свести к органической жизни. Эволюция – это бесконечный процесс адаптации отдельных фаз развивающегося целого. Описывая этот процесс, Кули не формулировал никаких законов, не обозначал никаких этапов, чем так увлеченно занимались эволюционисты. Совершенно другим смыслом он также наделял понятие предвидения, возможность которого он видел в сопереживающем участии, а не в знании независимых от сознания механизмов.
Индивид и общество
Представленные выше принципы Кули полнее всего применил в размышлениях о традиционной проблеме отношений между индивидом и обществом. Критически оценивая укоренившийся в американской мысли индивидуализм, он тем не менее не перешел в другую крайность, так же решительно выступая против коллективизма и социологического реализма. Проблема заключалась для него (как и для Дьюи, Томаса и Мида) не в признании абсолютного примата индивида или общества, а в изучении, можно сказать, способа существования индивида в группе и группы в индивиде. Иначе говоря, он перенес вопрос из философской, политической и этической плоскости в плоскость социальной психологии. Сама проблема, однако, осталась для него «‹…› важнейшей ‹…› проблемой социологии, истории и, вероятно, психологии»176.
В соответствии со своим холистским мировоззрением Кули принял, что «‹…› обособленный индивид – это абстракция, чуждая опыту, равно как и общество, взятое в отрыве от индивидов. Реальность – это человеческая жизнь, которую можно рассматривать как со стороны ее индивидуальности, так и в социальном, то есть всеобщем, аспекте ‹…› Другими словами, термины „общество“ и „индивиды“ обозначают не отдельные явления, но лишь коллективный и дистрибутивный аспекты одного и того же явления»177.
Однако не эта формулировка, повторенная Кули во множестве вариантов, вписала имя этого мыслителя в историю социологии, хотя она определенно закрывала эпоху крайнего «атомистического» индивидуализма в стиле классической политической экономии, который в США продолжался дольше всего. Более важным представляется начало новой эпохи, которое не только в американской мысли ознаменовал вопрос, как выглядит это взаимовлияние («взаимопроникновение», как позже назовет это Парсонс) индивида и общества, которое Кули противопоставлял как номиналистическому, так и реалистическому «партикуляризму». Человек является человеком постольку, поскольку живет с другими людьми, следовательно, необходимо показать, как становятся людьми и приобретают «человеческую природу».
Рассматривая этот вопрос, Кули выступил как против социологизма, так и против психологизма (в том смысле, который мы вкладываем в этот термин), но больше всего внимания он посвятил опровержению инстинктивизма. Будучи далек от отрицания значимости наследственности, он все же утверждал, предвосхищая концепцию привычек Дьюи, что «‹…› специфика человеческой наследственности заключается в том, что она является не врожденной склонностью к определенным вещам, а врожденной способностью обучаться вещам, которых может требовать ситуация»178.
Единственный способ обучения – это коммуникация с другими людьми. Понятие коммуникации, введенное Кули уже в ранней The Theory of Transportation179 (1894), представляется важнейшим понятием его социологической системы. Под коммуникацией он понимал «‹…› механизм, посредством которого становится возможным существование и развитие человеческих отношений – все символы разума вместе со способами их передачи в пространстве и сохранения во времени. Она включает в себя мимику, обращения, жесты, тон голоса, слова, письменность, печать, железные дороги, телеграф, телефон и самые последние достижения по завоеванию пространства и времени»180.
Развитие личности
Развитие личности происходит путем коммуникации: ребенка и матери, ребенка и других членов семьи, ребенка и его ровесников, а также других членов локальной среды. По мере взросления индивида круг его контактов расширяется, он участвует во множестве различных групп, а благодаря печатному слову устанавливает связь со всем миром – членами других классов и народов, а также с людьми других эпох. Средства коммуникации могут быть очень разными, но важнейшую роль среди них играет язык. Независимо от его дифференциации, механизм формирования человеческой личности довольно единообразен. Его основным элементом является феномен, названный Кули «зеркальным Я»181 (looking-glass-self). Человек становится обладателем собственного Я, представляя себе, как его видят другие, соотнося собственные представления о себе с представлениями о себе, которые он приписывает людям, контактирующим с ним.
Концентрация внимания на этом явлении привела к тому, что Кули рассматривал социальную интеракцию прежде всего как игру представлений и полностью дематериализовал общество. «Непосредственной социальной реальностью» были для него исключительно психические факты. «Наша реальная среда, – писал он, – состоит из тех представлений, которые больше всего навязаны нашим мыслям»182. Социально реально только то, что представлено. «С точки зрения изучения непосредственных социальных отношений личное представление и есть реальная личность. Иначе говоря, только благодаря ему один человек существует для другого и непосредственно воздействует на его сознание»183. Общество нам дано непосредственно как «‹…› связь между личными представлениями. Чтобы составить общество, очевидно, необходимо, чтобы люди каким-то образом объединились; а они объединяются только в качестве личных представлений в сознании. Где же еще?»184 В этом смысле личность имеет социальный генезис, а «разум – не келья отшельника». Отсюда происходило убеждение Кули в большой роли интроспекции в социологии, а также в том, что «‹…› настоящая социология суть систематическая автобиография»185.
Первичные группы и развитие форм обобществления
Психические различия между индивидами объясняются не биологической наследственностью, а разницей между системами коммуникации, в которых они жили и живут. Более того, тем же объясняются психические сходства между людьми, традиционно определяемые термином «человеческая природа».
Кули не создавал никаких подробных классификаций или типологий этих систем (хотя упоминал мельком о «социальных типах») и не обозначал этапы их эволюции. В связи с этим следует соблюдать большую осторожность при сравнении его концепции с многочисленными типологиями обществ, разработанными другими социологами. Концепция Кули состоит из двух элементов, лишь второй из которых, менее существенный, сравним с концепциями Тённиса или Дюркгейма. Первый элемент – это концепция первичных групп, представляющая собой попытку решить вековую проблему человеческой природы или, если угодно, культурных универсалий. Второй элемент, лишь отдаленно связанный с предыдущим, – это концепция изменения форм обобществления. Первый является оригинальным достижением Кули, второй – одной из бесчисленных вариаций на известную тему.
Констатируя универсальный характер некоторых человеческих идеалов (верность, солидарность, братство, любовь и т. д.) и вместе с тем отрицая возможность внесоциального объяснения этого факта, Кули был вынужден указать такие формы коммуникации людей, которые были бы так же универсальны, как эти идеалы. Таким представляется генезис понятия первичной группы, сам же термин был заимствован из An Introduction to the Study of Society186 Смолла и Винсента (1894). Это понятие, впрочем, присутствовало в обширной тогда социальной публицистике, бьющей тревогу из‐за кризиса семьи и соседства в индустриализирующейся и урбанизирующейся Америке187. Первичные группы, в которых индивид участвует в heart-to-heart life188, то есть семья, группа ровесников и соседей, а также локальное сообщество, были признаны Кули «пестуньями человеческой природы» и главными центрами социализации индивидов. «Под первичными группами, – писал он, – я понимаю группы, характеризующиеся тесным сплочением индивидов посредством личных отношений (face-to-face) и сотрудничества. Они первичны во многих отношениях, но главное – потому, что они являются основой для формирования общественной природы и идеалов индивида»189.
Кули посвятил первичным группам не много страниц, но это были очень влиятельные в социологии страницы. Они способствовали – более, чем работы Ле Пле и Зиммеля, – введению в эту науку проблематики малых групп, которая до того была почти полностью монополией филантропов и реформаторов.
Работая над социологическим объяснением универсальной человеческой природы, Кули искал самые устойчивые и универсальные формы человеческого соседства, а также интересовался изменениями, в результате которых влияние первичных групп на индивида перестает быть таким сильным, как когда-то, а наряду с ними возникают другие типы ассоциаций, названные позже Парком «вторичными группами» (Кули этот термин не использовал).
Данное Кули описание этих изменений не слишком подробное. В нем можно найти реминисценции концепции Спенсера (от милитаризма к индустриализму) или Мэйна (от статуса к контракту). И все же права Квандт, которая утверждает, что созданная Кули картина тесно связана с американскими реалиями. Картина эта в высшей степени амбивалентна, поскольку Кули констатировал симптомы усугубляющегося социального кризиса, но верил, что речь идет о явлениях переходных и Америка сумеет восстановить нарушенный моральный порядок.
Главной чертой наблюдаемой Кули эволюции является деперсонализация межчеловеческих отношений при их одновременном – благодаря развитию коммуникативных техник – расширении и умножении. Деперсонализация заключается в том, что в большинстве групп индивид не участвует уже как цельный человек, а «‹…› входит в них лишь какой-то изолированной, обученной и специализированной частью самого себя»190 – «ролью», как скажет Парк. Чем более развито общество, тем меньшую роль играет в жизни индивида исключительное и интегральное участие в какой-то одной социальной группе. Индивид оказывается в течение жизни в бесконечном множестве социальных ситуаций, к которым он должен приспособиться. В результате он предстает «точкой пересечения неопределенного количества кругов, обозначающих социальные группы»191. Кули верил, что в этих новых условиях со временем удастся восстановить систему ценностей, воплощением которых была первичная группа – эта (как он говорил о семье) «утопия общества».
Социальная организация
Самой интересной частью достижений Кули является, несомненно, его социальная психология, но ему принадлежит и концепция социальных институтов. По сути, Кули поднял все основные вопросы из этой области, поставленные социологами «первого поколения».
Автор «Социальной организации» считал, что в социальной жизни важное значение, особенно в современных обществах, имеют безличные явления и «‹…› многие формы жизни ‹…› невозможно понять и даже увидеть, если интересоваться исключительно людьми. Они существуют в человеческом разуме, но должны исследоваться с безличной позиции»192. Явления этого порядка (например, язык, миф, традиция, идеологии, общественное мнение, институты) имеют свою собственную life history193, хотя и не составляют никакую онтологически отдельную действительность, они являются «вторичными аспектами» того же самого целого, «первичными аспектами» которого являются отношения между людьми. Социальной организацией Кули называл любую объективацию (или скорее интерперсонализацию) человеческих представлений, идеалов и стремлений, ведущую к их закреплению за границами жизни индивида и объединению в „безличную“ систему, способную к дальнейшей эволюции без участия своих непосредственных создателей»194.
Основные категории анализа этого комплекса явлений – это общественное мнение («кооперативная деятельность множества умов»), институт («определенная и закрепленная фаза» этого же мнения, например церковь, закон, обычай, система образования), класс (группа с особой функцией в обществе, которой обычно соответствует особое состояние мнения, отдельный набор образцов и традиций) и, конечно, коммуникация, поскольку от нее всегда зависит вид и сфера охвата организации.
Не останавливаясь подробнее на этой проблематике, посвятим немного внимания вопросу социальных классов, так как то, как понимал его Кули, проливает свет на затронутую ранее проблему направления социальных изменений. Классы, по мнению автора «Социальной организации», – это основные составляющие структуры всех обществ, кроме самых примитивных, в которых еще не появилось разделение труда. Классом он называл «‹…› любую устойчивую социальную группу, отличную от семьи, существующую в границах более широкого целого»195. Все общества как-то дифференцированы и дифференцируются все сильнее, потому их разделение на классы является неизбежным и «функциональным». Классы могут быть, однако, открытыми классами или кастами. В первом случае они базируются на индивидуальной пригодности членов общества к определенным функциям, во втором – на наследовании социального положения. Открытый класс формирует особое сознание, но не противопоставляет себя другим классам, с которыми разделяет некоторые идеалы. Каста формирует не только особое, но и совершенно отдельное сознание: специализация в данном случае означает сепарацию. Это различие связано в том числе с тем, что индивид может участвовать одновременно во множестве разных классов, но только в одной касте. Соответственно, конфликт между классами в разных случаях выглядит по-разному. Главными факторами, от которых зависит открытость или закрытость классов, являются: состав населения, темп социальных изменений, а также состояние коммуникации и образования, улучшение которого, конечно, способствует «открытию» классов.
В соответствии с общей тенденцией интенсификации коммуникативных процессов, социальная структура постепенно видоизменяется, превращаясь из кастовой в открыто классовую: решающее значение имеет не рождение, а выполняемая функция, которой соответствуют те или иные виды наград. В этой ситуации классовая борьба постепенно приобретает форму соревнования, в котором действуют единые правила игры.
Особой чертой социологии Кули на фоне американской традиции было введение в анализ социальной организации проблемы государства как органа общественного мнения и арбитра в соперничестве между классами. В соответствии с американской политической традицией и собственной «органической» философией, Кули не противопоставлял, однако, государство обществу, а видел в его развитии «фазу» расширения общественного мнения, другим аспектом которого должно было быть развитие добровольных ассоциаций, профессиональных союзов, корпораций, клубов, фратрий и т. д., то есть всего того, что сегодня часто называют гражданским обществом.
Метод
Кули не занимался специально методологической проблематикой, что было следствием не случайного упущения, а опасений перед «методологическим догматизмом», а также склонности связывать методологию со строгими правилами, которые, по его мнению, не могут применяться в гуманитарной науке. «Если у меня есть возможность иметь, – писал он, – широкие, насыщенные содержанием взгляды, то можно и пожертвовать точностью метода»196. Однако поскольку от Кули берет начало американская гуманистическая социология, стоит посвятить немного внимания систематизации его разрозненных методологических постулатов (и методологических антипатий).
Основные принципы программно неточного метода Кули вытекают из совокупности его взглядов на социальный процесс. Раз он является органическим единством, то мы не можем, даже в исследовательских целях, делить его на части. Самый верный путь к познанию целого – охватить его как таковое. Раз это целое имеет прежде всего ментальный характер и его «фазами» являются представления индивидов, данные нам в качестве непосредственной действительности, то мы должны стремиться в первую очередь к пониманию людей, чего можно достичь только с помощью воображения и симпатической интроспекции (sympathetic introspection) – изнутри, а не снаружи социального процесса197. Социальные науки – нечто исключительное, так как те, кто ими занимается, «‹…› являются такой частью процесса, которая обладает сознанием. Мы можем познавать этот процесс путем сопереживающего участия, то есть недостижимым в исследованиях растительной или животной жизни способом. ‹…› Это делает эти науки классом для себя, а то, назовем ли мы их науками или как-то иначе, не имеет особого значения. Их исключительная привилегия заключается в подходе к жизни с позиции осмысленного и интимного участия в ней. Это влечет за собой необходимость надлежащей разработки методов, характерных для этих наук. Чем быстрее мы перестанем определять и контролировать себя с помощью канонов физики или физиологии, тем лучше. Что бы мы ни делали ‹…›, это следует делать после отказа от чуждых формул и восстановления естественной склонности к наблюдению и рефлексии»198.
Само собой разумеется, что такого рода высказывания Кули были направлены против натуралистической традиции. Намного любопытнее его отношение к «третьему поколению», в котором «методологический догматизм» проявлялся намного реже и был гораздо менее агрессивным.
На первый взгляд, Кули вышел навстречу новейшим тенденциям в социальной психологии и социологии, назвав себя в 1920‐е гг. бихевиористом (так же, как Томас и Мид). «Бихевиоризм» этот все же имел мало общего с классическим бихевиоризмом Уотсона, исключающим из психологии понятие сознания. Концепция Кули была «бихевиоризмом» исключительно потому, что в центре ее внимания было человеческое поведение. Однако это был особый социальный бихевиоризм, поскольку «‹…› описания поведения без интроспективной интерпретации – это как библиотека, состоящая из книг на иностранном языке. Их источником являются человеческие умы, поэтому они не значат ничего, пока не попадут в другие умы»199. По той же самой причине Кули критиковал первые проявления интереса к статистическим методам. Он полагал, что эти методы могут иметь разве лишь вспомогательный характер, как в случае Le suicide200 Дюркгейма. «Со стороны утверждения, – разумно замечал он, – количественный идеал („Измеряй все, что можешь измерить!“) замечателен. Со стороны отрицания („Не занимайся ничем, что не можешь измерить!“) ‹…› вреден»201. Представляется, что тот максимум, который он мог принять из новейшей социологии, составляли монографии Чикагской школы, в любом случае только они отвечали до некоторой степени сформулированным им принципам case study (здесь: «монографический метод» – примеч. ред), позволяющим увидеть целое социального процесса.
Кули не оставил учеников, потому что тому типу социологии, представителем которого он был, было довольно сложно обучать, так как он требовал прежде всего воображения, восприимчивости, интуиции. Влияние Кули на американскую социологию было в основном косвенным. Он оставил в ней след благодаря отказу от многих традиционных вопросов и постановке новых (касающихся малых групп и процесса социализации), а не из‐за формулировки исследовательской программы. Кули формировал американское социологическое воображение, а не инструментарий научной работы. Впрочем, он скорее предчувствовал новую теоретическую перспективу, чем действительно создал ее.
5. Социология Томаса
Уильям Айзек Томас (William Isaac Thomas) (1863–1947) был ровесником Кули и примерно в то же самое время решил посвятить себя социологии. В 1893/1894 учебном году он связал свою судьбу с факультетом социологии и антропологии недавно основанного в Чикаго университета, где проработал до 1918 г. Более, чем кто-либо другой, не считая Парка, о котором пойдет речь в следующем разделе, он способствовал формированию так называемой Чикагской школы, которая перевела внимание американских социологов с философской рефлексии на эмпирические исследования современного общества.
Когда мы сравниваем Томаса с Кули, прежде всего поражает его стремление к формулированию основной психологической и социологической проблематики в форме эмпирически верифицируемых гипотез. Социальная психология была для него, как пишет Карпф, «исследовательской техникой», а не только «точкой зрения и основой критики традиционной социологической и психологической мысли»202. Это, впрочем, повлияло на то, что он придавал меньше значения полному изложению своей теоретической позиции и чаще изменял свои взгляды, адаптируя их к новым интересам и исследовательским задачам. Только в середине 1920‐х гг. он сосредоточился на так называемом ситуационном анализе, который является его наиболее оригинальным вкладом в социологическую теорию, хотя оказывать влияние на нее он начал намного раньше: как автор Source Book for Social Origins. Ethnological Materials, Psychological Standpoints, Classified and Annotated Bibliographies for the Interpretation of Savage Society203 (1909) и статей о социальной психологии, а в первую очередь как инициатор и соавтор большого труда о польских крестьянах, подготовленного совместно с Флорианом Знанецким204.
В творчестве Томаса можно выявить, однако, некоторые устойчивые основные идеи, которые позволяют говорить о теоретической концепции, а не только о разрозненных идеях необыкновенно умного эмпирика. Если Томаса-теоретика не всегда замечают, то это в основном потому, что многие его идеи прочно вошли в обиход.
Открытие социальной психологии
Томас начал с психологизма, берущего начало в Völkerpsychologie205. Сначала он занимался первобытными обществами, которые, впрочем, интересовали его до конца научной карьеры. Размышляя прежде всего об этой проблематике, он довольно быстро пришел к выводу, что человеческое поведение следует объяснять не биологически, а исторически и социально. Хотя он никогда не был крайним антиинстинктивистом, он пошел в своих психологических изысканиях тем же путем, что и Кули, Дьюи и Мид, постулируя уже в 1904 г. социальную психологию как науку, изучающую «‹…› индивидуальные психические процессы, если они обусловлены обществом, а также социальные процессы, если они обусловлены состоянием сознания»206. Характерной чертой этой новой науки в понимании Томаса была ее тесная связь с историей, социальной антропологией и социологией. Это должна была быть не столько новая дисциплина, сколько новая точка зрения на проблематику этих трех наук.
Впервые эта точка зрения была представлена в «Собрании письменных источников», произведении, появившемся в стороне от главного – боасовского – течения американской социальной антропологии, но из‐за своих расхождений с классическим эволюционизмом не лишенном точек соприкосновения с ним. В истории социальной антропологии «Собрание письменных источников» не имело, однако, почти никакого значения. Важнее была содержащаяся в нем теория человеческого поведения, применимая к любым социальным изменениям.
Главные понятия этой теории – это понятия контроля, привычки, кризиса и внимания. «Контроль» представляет собой необыкновенно широкое понятие. Томас понимал под ним все, что позволяет или упрощает человеку господство над природной и социальной средой, в том смысле, что позволяет устранять явления, препятствующие адаптации. Достижение контроля является целью любой осмысленной деятельности; вспомогательным средством при этом является внимание. Действие внимания соотносится с двумя другими явлениями, а именно с привычкой и кризисом. «Когда привычки, – пишет Томас, – действуют без помех, внимание слабеет, ему нечего делать. Когда же случается что-то, что нарушает действие привычек, внимание должно снова включиться и определить новый способ поведения, который сможет справиться с кризисом. Это внимание вводит новые и адекватные привычки, по крайней мере, такова его функция»207.
Ключевым является понятие кризиса, поскольку именно в результате повторяющихся кризисов в конечном счете происходит любое изменение, а человеческий ум развивается как «орган манипуляции, адаптации и контроля». Кризис – это любое нарушение устоявшихся привычек, любое событие или цепь событий, выбивающих человека из нерефлексивной рутины и вынуждающих искать новые решения, которые со временем тоже подвергнутся рутинизации, превратившись в новые привычки, продолжающиеся до появления нового кризиса. Кризис необязательно должен быть чем-то стремительным, его действие зависит не только от силы импульса, который он несет, но и от условий, в которых внимание пытается его преодолеть. Эти условия особенно зависят от человеческих способностей, уровня культуры и типа господствующих взглядов. Для описания социальных изменений эволюционистские схемы не годятся, поскольку «‹…› разные группы развивают культуру в неодинаковом порядке, и этот порядок зависит в каждом случае от общей ситуации среды, характера возникшего кризиса и действия внимания»208.
Представляется, что эта концепция содержала в зачатке все ведущие идеи его социологии, особенно убеждение, что (a) важнейшим вопросом является социальное изменение; (б) социальное изменение происходит из‐за кризисов, нарушающих действие привычек и вынуждающих людей искать новые формы адаптации; (в) объяснение изменения требует одновременного рассмотрения объективных условий и осмысленной человеческой деятельности, социальной и индивидуальной стороны процесса или, как будут говорить позже, ценностей и установок, культуры и личности.
Социологическая мысль Томаса окончательно сформировалась, однако, только тогда, когда он занялся современными обществами, исследование которых заняло у него следующую четверть века. Томас пришел к выводу, что он живет в мире настолько новом, что прошлое может не многому его научить. К социальной антропологии он вернулся лишь в конце жизни, подготавливая Primitive Behavior. An Introduction to Social Sciences209 (1937).
Обращение к современности означало, однако, изменение объекта, но не точки зрения. Прав Хаус, который утверждает, что в труде «Польский крестьянин в Европе и Америке» была «‹…› использована общая антропологическая позиция для исследования обычаев, традиций и социальной организации людей, живущих на относительно продвинутой стадии цивилизации»210. Томас начал свои исследования современного общества, сосредоточенные поначалу на проблематике иммиграции, около 1908 г., когда получил для этой цели материальные средства. Уже на основе новых материалов и исследовательского опыта он расширил набор теоретических категорий, а также более подробно занялся вопросом источников, позволяющих увидеть субъективную сторону социальных процессов. В 1912 г. он впервые сформулировал постулат использования таких источников, как письма, дневники, судебные и церковные книги, проповеди, школьные программы, что было как бы предвестием труда о польских крестьянах.
Труд о польской иммиграции
Работа The Polish Peasant in Europe and America211 (1918–1920, 5 т.) Томаса и Знанецкого212 для истории социологии важна прежде всего потому, что она была огромным шагом вперед на открытом Дюркгеймом пути к объединению социальной теории с эмпирическими исследованиями. Хотя, будучи новаторской в каждой из этих двух областей по отдельности, она не была ни для одной из них началом, так как в США существовала, с одной стороны, традиция кабинетной социологии (последним выдающимся представителем которой был Кули), а с другой – традиция социальных опросов и сбора данных. Построение теории и эмпирические исследования были, однако, двумя в значительной степени независимыми друг от друга вещами. Томас и Знанецкий объединили их в одно целое, изложив при этом в «Методологических заметках» манифест новой социальной науки, подвергающей сомнению наиболее укоренившиеся привычки мышления о социальных проблемах.
Они критиковали рассудочную «социологию», претендующую на обладание заслуживающим доверия знанием независимо от каких-либо систематических исследований. Также они критиковали сведéние исследований до фрагментарных наблюдений, производимых с какой-то одной временной практической целью. Наконец, они критиковали рассмотрение отдельных явлений вне целостного контекста социальной жизни, а также убеждение, что люди реагируют всегда одинаково на одни и те же импульсы среды, независимо от различий своего жизненного опыта.
Представляя свою позитивную программу, Томас и Знанецкий утверждали, что социальная наука должна: (а) основываться на систематически проводимых исследованиях; (б) руководствоваться определенной концепцией социального процесса как целого; (в) рассматривать любые факты в их связи с другими фактами, с культурой как целым; (г) принять тот принцип, что влияние условий на индивидов, а также индивидов на условия требует изучения, так как можно быть уверенным, что мы здесь имеем дело не с простой зависимостью, а со сложным процессом взаимовлияния. Прежде всего, однако, Томас и Знанецкий выдвинули постулат, в соответствии с которым социология является наукой, дающей причинное объяснение социальным явлениям и открывающей законы «социального становления»213. Только такая социология может быть основой эффективной техники, инструментом контроля социального процесса.
Эта смелая программа была реализована лишь частично. Работа «Польский крестьянин» основывалась на внушительном и методически разработанном материале источников. При его разработке авторы пользовались, как мы увидим, набором новаторских теоретических гипотез. Особенно удачным представляется анализ связи между реакциями иммигрантов на американские условия и их предыдущим опытом, вынесенным из совершенно другого общества, – анализ, который оказался возможным благодаря использованию нового в социологии типа источников, а именно так называемых личных документов. Больше всего сомнений вызывает степень, в которой Томасу и Знанецкому удалось реализовать сформулированный в «Заметках» постулат социальной науки как науки, дающей причинные объяснения и открывающей законы. Характерно, впрочем, что Томас вскоре отойдет от этого постулата, хотя и не откажется, как и Знанецкий, от концепции социологии как науки индуктивной и в некоторых отношениях аналогичной естественным наукам.
Представляется, что наиболее серьезным достижением обсуждаемой работы (не считая инноваций в области подбора источников) была фиксация взаимовлияния объективных и субъективных факторов, культуры и личности, или, иначе говоря, социальных ценностей и индивидуальных установок. Во всех частях «Польского крестьянина» именно это взаимовлияние является центральным вопросом: как тогда, когда авторы анализируют традиционную (основанную на первичных группах) социальную организацию польской деревни, так и тогда, когда они рассматривают процессы социальной дезорганизации и реорганизации в Польше и Америке или – тем более – процесс формирования социальной личности иммигранта.
Используемый при этом набор теоретических категорий требует здесь отдельного и довольно подробного обсуждения, тем более что они были отправной точкой дальнейших изысканий, проводимых – уже поодиночке – обоими авторами. Особенно нужно обратить внимание на категории установок и ценностей, социальной личности, а также организации, дезорганизации и реорганизации, составляющих в итоге понимание процесса социальных изменений. Обсуждая их, можно и нужно использовать также другие работы Томаса, а особенно The Unadjusted Girl. With Cases and Standpoint for Behavior Analysis214 (1923).
Установки и ценности
Концепция установок и ценностей должна была помочь в решении традиционной проблемы взаимоотношений индивида и социальной группы, которая, по мнению Томаса и Знанецкого, обыкновенно формулировалась слишком общо, чтобы получить научное решение. Им представлялось необходимым разложить явления, действующие на индивида, и реакции индивидов на эти явления на более простые элементы в надежде обнаружить таким образом элементарные факты215. Ценности – это «‹…› объективные культурные элементы социальной жизни ‹…›», а установки – «‹…› субъективные характеристики членов социальной группы ‹…›»216.
«Польский крестьянин» не содержит ни одного точного определения двух этих ключевых терминов. В обоих случаях мы имеем дело с собирательными терминами, охватывающими широкую проблематику культуры и личности, которая как таковая не была предметом этой работы. Когда речь в ней идет об установках, имеется в виду вовсе не объяснение их природы или места в целом психической жизни, а указание аспекта социальной жизни, на который прежде не обращали внимания социологические направления, сконцентрированные на исследовании объективных процессов в отрыве от их ментальных коррелятов. Теория Томаса и Знанецкого была не столько теорией установок, сколько теорией социального процесса. Важно было не столько объяснение, что такое установка, сколько утверждение, что в этом процессе всегда присутствует определенная психологическая переменная, модифицирующая действие объективных факторов. В социальных процессах участвуют люди, реагирующие так или иначе на импульсы окружающей среды. «Установка» – это собирательное название для всех элементов их психической жизни, которые оказывают влияние на тип, направление, а также интенсивность этих реакций217. Теоретическая схема не изменится, если мы сделаем акцент на тех или иных элементах психической жизни, определяя установку так или иначе. Ни один элемент психической жизни не является «установкой» сам по себе, он становится ею из‐за своей ориентации на социальную ценность.
Похожим образом выглядит в «Польском крестьянине» вопрос ценностей. В этом труде не следует искать развитой теории культуры и даже философии ценностей, которую ранее создал Знанецкий. Мы находим там лишь теорию социального процесса, которая утверждает, что его невозможно объяснить, обращаясь лишь исключительно к чертам индивидов, поскольку в нем всегда присутствует определенная социологическая переменная, называемая социальными ценностями. Открытым остается способ понимания этих ценностей. Томасу и Знанецкому было важно вычленить две основные переменные социального процесса и сформулировать общие принципы, касающиеся их взаимоотношений.
Первый принцип гласил, как мы уже упоминали, что эти отношения являются причинно-следственными. Второй принцип определял отношения причины и следствия в социальном процессе подробнее: «причиной социального или личностного феномена никогда не бывают только социальный или личностный феномен, но всегда сочетание социального и личностного феноменов. Или еще точнее: причиной ценности или установки никогда не бывают только или установка, или ценность, но всегда сочетание ценности и установки»218. Эти два принципа, принятие которых должно было гарантировать от ошибок прежней социальной практики и теории, были сформулированы, как мы видим, очень общо, а второй из них был сформулирован весьма полемически. Он был обращен, с одной стороны, против любых форм социологического детерминизма (в приведенном виде, впрочем, он выглядит как прямая полемика с «Методом социологии» Дюркгейма, по мнению которого причиной социального явления может быть только другое социальное явление), с другой же стороны, против любых форм психологизма, выводящего социальные явления из черт взятых в изоляции человеческих индивидов. В сфере практики принятие этого принципа означало отказ от старейшего вопроса: менять условия или менять людей. Представляется, что именно полемика была самой сильной стороной рассматриваемой теоретической программы. В позитивной программе содержались серьезные и почти непреодолимые сложности.
Самой большой ее слабостью была не недостаточная определенность основных понятий, а то, что в отправной точке была исключена возможность вычленения двух переменных, между которыми социолог должен обнаруживать причинные связи. Как замечает Блумер, ценность не существует без установок, поскольку они наделяют «вещь» значением, которое делает ее ценностью, а дать определение ценности возможно, лишь сославшись на установки219. Если все обстоит именно так, то мы имеем дело не столько с двумя порядками, сколько с «аспектами» одного целого, подобного тому, о котором писал Кули. Эти аспекты могут быть аналитически вычленены, но возможность открытия «законов» связей между ними представляется весьма сомнительной. В результате остается очень общая директива, каких объяснений следует избегать, а также в какой сфере социальной действительности следует искать нужные объяснения. Иначе говоря, значимость концепции установок и ценностей, сформулированной в «Польском крестьянине», заключалась не в том, что она была правомочной теорией «социального становления», а в том, что она открывала путь к важной проблематике, на которую до сих пор не обращало внимания ни одно социологическое течение. Работа Томаса и Знанецкого была направлена против ограничений как социологизма, так и психологизма.
Развитие социальной личности
Исследование установок вело к проблеме социальной личности, которая является их «конфигурацией», изучение же ценностей вело к проблеме социальной организации. «‹…› личность человека, – писали Томас и Знанецкий, – это действующий фактор, а вместе с тем результат изменений в обществе ‹…› Человеческая личность, рассматриваемая как фактор социальной эволюции, составляет основу для объяснения причин социальных явлений; рассматриваемая как результат социальной эволюции – находит объяснение в социальных явлениях»220.
Как, однако, перейти от конкретных данных, содержащихся в автобиографических материалах, к номотетическим обобщениям? Для этой цели необходима «‹…› теория человеческих индивидов как социальных личностей»221. К такой теории ведет сравнительное изучение множества биографий. Каждая из них – нечто единственное и неповторимое. На практике, однако, число возможных вариантов ограничено, и биографии многих индивидов обнаруживают уловимые сходства, позволяющие вычленить определенные и довольно немногочисленные типы. По сути, они редуцируются до трех основных: филистеров, богемы и творческих личностей. В первом случае все желания индивида подчинены желанию безопасности, во втором доминирует желание нового опыта, третий характеризуется относительным равновесием между стремлением к новизне и желанием необходимого минимума стабильности. Иначе говоря, три основных типы личности отличаются друг от друга шансами на появление новых установок: в случае богемы они исключительно высоки, в случае филистеров ничтожны, творческие индивиды же находятся посередине шкалы. Можно также сказать, что разные типы личности более или менее организованы (они имеют менее или более жесткую life organization222).
Типы личности ни в коем случае не следует рассматривать как готовые структуры, которые детерминируют поведение индивида. Томас критически относился к концепциям, утверждающим неизменность определенных характерологических типов223. В «Польском крестьянине» мы читаем, что «‹…› основные вопросы синтеза, касающегося человеческих личностей, являются не вопросами личностного состояния, а вопросами личностного формирования, что итоговым вопросом является не то, какие это темпераменты и характеры, а каковы пути развития данного характера из данного темперамента, не то, какие организации жизни существуют, а каким образом определенная организация жизни развилась»224. Три понятия, содержащиеся в этой цитате, – «темперамент», «характер», «организация жизни» – можно объяснить так: первое относится к врожденным установкам, второе – к приобретенным, а третье – к набору ценностей, которые в жизни данного индивида играют особенно большую роль и с которыми соотнесены его установки.
Коротко говоря, личность интересовала Томаса (так же, как Мида) не как сформированная структура, а как никогда не заканчивающийся процесс. Это было связано, конечно, с его убеждением, что развитие личности имеет социальный характер, стало быть, пока индивид живет в обществе, это развитие будет продолжаться.
Эволюция личности имеет определенную биологическую базу, которой Томас придавал большее или меньшее (скорее уменьшающееся) значение. Главным предметом его интереса было, однако, то, как действие биологически детерминированных предрасположенностей и склонностей подвергается в человеческом обществе ограничению и модификации. Человек, как он писал, – это животное, способное к ингибиции225. Некоторые формулировки Томаса вызывают ассоциации с уже известными нам взглядами Дюркгейма на подавление биологических склонностей под влиянием жизни в группе. И все же отличие поразительное: Томас, так же как и Мид, показывает не столько процесс вынуждения индивида к узаконенному группой поведению, сколько процесс его более или менее сознательного приспособления к требованиям социальной среды.
Стоит привести очень характерное определение «личности», данное Томасом в намного более поздней программе исследований личности и культуры: «‹…› термин относится к усилиям индивида, прилагаемым для приспособления к другим индивидам, а также к институтам и социальным кодексам»226.
Процесс социализации является прежде всего процессом развития индивидом способностей к осознанной адаптации. Результат этого процесса, таким образом, не привычки (а если привычки, то в понимании Дьюи), а осознание индивидами схем ситуаций, позволяющих поступать в соответствии с принятыми в данном обществе правилами. Сознание играет в этом процессе огромную роль: индивид интерпретирует ситуации и выбирает соответствующие выходы.
Этот осознанный в значительной степени характер продолжающегося всю жизнь процесса социализации индивида требует особых методов его исследования, поскольку бихевиористские методы изучения привычек здесь непригодны. Человеческое поведение «‹…› должно интерпретироваться в категории намерений, желаний, переживаний и т. д. ‹…› Мы не можем игнорировать значения и суггестии, которые для сознающего индивида заключаются в объектах, так как именно эти значения определяют поведение индивида». Методы бихевиористского наблюдения ненадежны, поскольку индивид – это не только организм, реагирующий на импульсы среды, но и субъект, активно влияющий на среду. «Эволюция личности, – писали Томас и Знанецкий, – это всегда борьба между индивидом и обществом – борьба за самовыражение со стороны индивида и борьба за его подчинение со стороны общества. И именно в ходе этой борьбы личность – не как статичная сущность, но как динамичный, постоянно развивающийся сгусток активности – проявляет и создает себя ‹…›»227.
Социальная организация
В предыдущем параграфе речь шла исключительно о психологической стороне социального процесса. «Но когда мы изучаем, – пишут Томас и Знанецкий в «Методологических заметках», – жизнь конкретной социальной группы, мы находим некую весьма важную сторону этой жизни, которую социальная психология не в состоянии соответствующим образом принять во внимание ‹…›»228, а именно сферу ценностей, одни из которых изучаются специальными науками о культуре (экономические, эстетические, религиозные и т. д. ценности), другие же (социальные ценности) должна изучать социология.
Конечно, ценности генетически связаны с установками, поскольку в социальной жизни все начинается с действий индивидов. Если, однако, большинство установок выражается исключительно в действиях индивидов, то некоторая их часть подвергается объективации, находя «непрямое» проявление в «‹…› более или менее эксплицитных и формальных правилах поведения, посредством которых группа стремится сохранить, отрегулировать и сделать наиболее общим и повторяющимся соответствующий тип действий среди своих членов»229. Такие правила (обычаи и обряды, моральные и юридические нормы и т. д.) могут рассматриваться как «проявления установок» тех индивидов, которые действуют в соответствии с ними, и ничего более, но такая крайне номиналистическая точка зрения недостаточна, так как учитывает лишь их генезис, не обращая внимания на оказываемое ими влияние. Эти правила являются не только проявлением установок, но и фактором, влияющим на установки. Социальные правила составляют внутренне связанные системы, называемые институтами, а тотальность институтов составляет социальную организацию данной группы. Это второй полюс интеракции индивид – общество; им занимается социология, в отличие от изучающей установки социальной психологии.
Следует обратить особое внимание на то, что социология была для Томаса наукой о социальных ценностях, стало быть, она не должна была заниматься всем тем, что описывали как социальную реальность Конт, Маркс, Спенсер или Дюркгейм. Ее должны были интересовать исключительно те аспекты этой реальности, которые в данный момент и в данной группе приобретают значение благодаря относящимся к ним человеческим установкам. Другие аспекты социальной реальности – вопрос других наук, которые изучают явления, не являющиеся сами по себе социальными явлениями. Социологов интересует исключительно та действительность, которая существует для людей. «Если люди, – напишет Томас позже, – определяют ситуации как реальные, то они реальны по своим последствиям»230. Знанецкий будет развивать свою концепцию гуманистического коэффициента.
Так же как и личность, социальная организация интересовала Томаса с точки зрения не структуры, а процесса. «‹…› стабильность институтов данной группы, – читаем мы в «Польском крестьянине», – является просто динамическим равновесием процессов дезорганизации и реорганизации»231. Социологическая теория Томаса и Знанецкого была не столько теорией социальной организации, сколько теорией социального изменения. В «Методологических заметках» это направление интереса заслужило звание научного принципа: «Метод, который позволяет нам определять лишь случаи стереотипной деятельности и оставляет нас беспомощными перед лицом изменившихся условий, вовсе не научен и становится все менее и менее практически полезным по мере возрастания изменчивости в современной социальной жизни»232.
Социальное изменение было для Томаса, так же как для всех современных ему авторов, изменением в определенном направлении. А именно, он писал об «‹…› эволюции, связанной с техническими изобретениями, упрощенной коммуникацией, распространением печати, развитием городов, экономической организации, капиталистической системы, профессиональной специализации, научных исследований, идеи свободы, эволюционного взгляда на жизнь и т. д.»233. С точки зрения процесса адаптации эта эволюция означала прогрессирующую индивидуализацию, проистекающую из того, что индивид имеет дело со множеством разных систем правил, со множеством разных определений ситуаций, ни одно из которых не имеет такой обязывающей силы, какую имели и имеют правила первичной группы.
Более всего, однако, Томаса интересовало не направление, а механизм изменения. Главный вопрос касался того, что ведет к деструкции господствующей системы правил и возникновению новой, то есть как происходит дезорганизация и реорганизация. Социальную дезорганизацию Томас и Знанецкий определяли как «‹…› уменьшение влияния существующих социальных правил поведения на отдельных членов групп. Степени этого уменьшения могут быть бесчисленны, начиная с одноразового нарушения отдельных правил индивидом и заканчивая общим распадом всех институтов данной группы»234. Какая-то степень дезорганизации существует, конечно, во всех обществах. Томас отверг фикцию первобытного общества и крестьянской общины, которые характеризовались бы идеальным соответствием поведения индивидов групповым правилам. Также любая социальная группа располагает средствами противодействия дезорганизации. И все же в определенных условиях эти средства оказываются неэффективны, и дезорганизация ставит под угрозу само существование группы.
Эти условия – это прежде всего появление новых установок, которые группа не в состоянии контролировать и которые невозможно согласовать с действующими в ней правилами. Появление новых установок связано, в свою очередь, с растущим числом контактов с внешним миром. Попытки противодействия дезорганизации путем подавления новых установок могут иметь успех, лишь пока эти контакты относительно ограниченны. После перехода определенной границы становится невозможным сохранять прежнюю социальную организацию без изменений. «Тогда проблемой становится уже не подавление новых установок, а поиск институционального выражения для них, использование их в социально продуктивных целях ‹…›»235.
Эта новая проблема – это как раз проблема социальной реорганизации, которая заключается в «‹…› создании новых схем поведения ‹…›, которые заменяют или модифицируют прежние и будут больше соответствовать измененным установкам ‹…›»236. В отличие от дезорганизации, а также защиты старой организации путем подавления новых установок, реорганизация не является и не может быть стихийным процессом. Она как бы аналог внимания из первой схемы Томаса: привычка – кризис – внимание. Она требует от индивидов абсолютно осознанной и изобретательной активности.
Представленная здесь схема социального изменения была схемой изменения института и только института. Не существует, утверждают Томас и Знанецкий, никакого точного соответствия между этим изменением и изменением человеческих личностей, например между социальной дезорганизацией и дезорганизацией личности. Благодаря этому, впрочем, возможна последующая реорганизация.
Представляется, что это среди прочего отличает концепцию Томаса и Знанецкого от дюркгеймовской концепции аномии, на которую она во многом похожа. Различие это проистекает прежде всего из того, что для авторов «Польского крестьянина» индивид является суверенным субъектом, совершающим своего рода выбор импульсов, принимаемых от общества. Это, конечно, не значит, что эти два ряда явлений – социальная дезорганизация и деморализация индивидов – абсолютно не зависят друг от друга. Распад социальной организации увеличивает вероятность дезорганизации личности. В этом, впрочем, заключалась большая проблема для всех выходцев из первичных групп, которые оказываются, как польские иммигранты или «неприспособленная девушка», в новых жизненных ситуациях без адекватного их определения или скорее со множеством разных определений, ни одно из которых они не считали обязывающим, поскольку не идентифицировали себя ни с одной из образующих их групп.
Ситуационный анализ
Роль Томаса в развитии социологии связана прежде всего с «Польским крестьянином». Прав, однако, Фолкарт (Volkart), который «сердцем его социальной теории» называет так называемый ситуационный анализ, полностью разработанный лишь в 1920‐х гг. Понятие ситуации – одна из множества точек соприкосновения с прагматизмом237 – появилось в его концепции очень рано, хотя сам термин был введен в «Польском крестьянине». Оно имплицитно содержалось в концепции человека как действующего индивида, который раз за разом оказывается перед лицом кризисов и вынужден напрягать внимание с целью поиска выхода из них. «Любая конкретная деятельность, – читаем мы в «Методологических заметках», – является разрешением ситуации»238. Этот термин появляется во многих местах «Польского крестьянина» и в «Неприспособленной девушке», при этом понятие «определение ситуации» нередко заменяет такие понятия, как «схемы поведения», «правила поведения». Для Томаса его преимущество заключалось в том, что оно позволяло подчеркнуть, что речь идет о субъектах, осознанно выбирающих линию поведения, а не просто подчиняющихся действующим правилам. В последующих работах Томаса роль понятия ситуации становилась все значительнее, чему сопутствовали другие модификации известной уже нам концепции. Заключались они прежде всего в: (а) отказе от постулата обнаружения причинно-следственных связей и замене вопроса «почему?» вопросом «как?»239; (б) избавлении ото всех остаточных понятий инстинктивизма, таких как постулируемые в раннем творчестве врожденные желания (wishes) и темпераменты240.
На позднего Томаса повлиял пример психологов-бихевиористов (Павлова, Уотсона, Торндайка), у которых он заимствовал постулат экспериментального метода. Такой психолог, писал он, «‹…› подготавливает ситуацию, вводит в нее исследуемого субъекта, наблюдает за его поведенческими реакциями, меняет ситуацию и наблюдает за изменениями реакции»241.
Это присоединение к бихевиоризму было, однако, в значительной степени лишь видимостью, так как Томас не отказался от своей «гуманистической» позиции, а постулировал особый социальный бихевиоризм, считая классический бихевиоризм несоциологической концепцией, поскольку он игнорировал «‹…› реакции индивида на других людей или группы людей». В итоге в экспериментальную ситуацию Томас хотел ввести не реагирующий организм, а сознающий субъект, для которого «‹…› важнейшим содержанием ситуации являются установки и ценности других людей, с которыми его собственные установки и ценности вступают в конфликт или в сотрудничество»242. В связи с этим реакция индивида на других индивидов переставала быть реакцией на то, что эти индивиды делают или говорят, а становилась реакцией на значения, которые данный индивид приписывает их действиям и словам, так или иначе определяя ситуацию, в которой он оказался.
Таким образом, ситуационный анализ Томаса был попыткой перебросить мост между экспериментальным методом, который развили бихевиористы, и социальной психологией «Польского крестьянина» и «Неприспособленной девушки». Он должен был объединить точность лабораторных исследований с вниманием к особому характеру человеческого мира, который для Томаса не перестал быть миром значений. Конечно, это сочетание могло быть лишь иллюзорным, тем более что ситуацию Томас понимал необыкновенно широко, подразумевая под этим термином явления, выходящие за пределы какого-либо контроля «экспериментатора».
Подтверждением этого мнения может быть труд «Поведение первобытного человека. Введение в социальные науки», являющийся новой версией «Собрания письменных источников для изучения социальных первопричин». В его отдельных разделах заметны следы новых психологических работ, но важнейшее отличие заключается в рассмотрении новейших антропологических трудов и понимании культуры в категориях определения ситуации. Добавим, наконец, что немногим ранее Томас начал склоняться к рассмотрению отношений индивид – группа в категориях не установок и ценностей, а личности и культуры, выходя таким образом навстречу популярным тенденциям американской антропологии (мы займемся ими в разделе 17).
6. Социальная психология Мида
Джордж Герберт Мид (George Herbert Mead) (1863–1931) был, в отличие от Кули или Томаса, непосредственным участником философского прагматического движения и, хотя почти сорок лет преподавал в Чикаго социальную психологию, считал себя философом, по крайней мере уж точно не социологом. Отправной точкой для него были философские вопросы: как в процессе эволюции возникают свойственные лишь людям черты – абстрактное мышление, самопознание, нравственность и т. д.? Поскольку он вместе с Дьюи утверждал, что эти черты возможны благодаря языку и социальной интеракции, для решения философских проблем требовалось заняться работой в области социальных наук, а они, в свою очередь, могли помочь с ответом лишь при условии их основательной реформы. Таким образом Мид начал свою социологическую карьеру, в результате которой сегодня, спустя много лет после его смерти, Мида чаще вспоминают социологи, чем философы и историки философии.
Слава пришла к Миду с огромным опозданием. Хотя он был ровесником Кули и Томаса, его влияние достигло своего пика лишь тогда, когда о последних начали уже забывать. Это было отчасти связано с тем, что Мид не опубликовал при жизни ни одной книги и доступные на сегодняшний день его труды: The Philosophy of the Present243 (1932), Mind, Self and Society from the Standpoint of a Social Behaviorist244 (1934), The Philosophy of the Act245 (1938) – являются результатом проведенной его учениками реконструкции лекций246. Это не значит, что Мид не оказывал и ранее некоторого влияния, однако влияние это было ограничено средой философов-прагматистов и выпускников Чикагского университета, который, впрочем, поставлял и его более поздних последователей. Писателем, который сделал из автора «Разума, самости и общества» классика современной социологии, был Гербет Блумер (Herbert Blumer) (1900–1987). Он выявил «социологическую сторону» философии Мида, а также сформулировал постулаты и создал название направления, являющегося ее сегодняшним продолжением (символический интеракционизм)247. После Второй мировой войны символические интеракционисты стали самой многочисленной, наряду с функционалистами, «школой» американской социологии, а труды Мида оказались известны за границами США (во Франции, в Германии, а также в Польше).
Идея социального бихевиоризма
Термин «социальный бихевиоризм», который использовали Томас и Кули, имел в социальной философии Джорджа Герберта Мида намного более точное значение. Он не только защищал понятие сознания как понятие, необходимое в науке о человеческом поведении, но и пытался ответить на вопрос, как можно его использовать, не отказываясь от строгих критериев научности в ее естественно-научном понимании.
Мид принял не только постулат науки о поведении и бихевиористское опровержение старого психологизма, но и другие элементы новой позиции, которые Кули и Томас оставили без внимания. Поэтому он критиковал Кули за «солипсизм», то есть за сосредоточение внимания на том, что происходит в уме индивида. Мид отрицал интроспекцию как метод науки о человеке248. Источником этих различий было прежде всего то, что Кули рассматривал сознание как нечто данное, в то время как Мида интересовало в первую очередь само возникновение сознания, происходящее на уровне «первичной коммуникации», которой автор «Человеческой природы и общественного порядка» вообще не занимался. Мид был сильнее связан с натуралистической традицией и бихевиоризмом Уотсона. Его принципы были таковы:
(а) Он отрицал возможность приписывания человеческим индивидам как таковым любых психических качеств. Вне процесса коммуникации психика просто не существует. Язык не служит для выражения чего-то существовавшего ранее, а именно психических состояний (как в работе Дарвина «О выражении эмоций у человека и животных»), и не является посредником, помогающим установить отношения между индивидами, которым уже есть что сказать друг другу. Как раз наоборот, социальное отношение первично по отношению к любым формам сознания. Антропология Мида была аристотелевской: группе отводится примат над индивидом, и гегелевской: конкретно целое, часть абстрактна249. Как выяснится позже, он не утверждал никакой онтологической «первичности» общества по отношению к индивиду. Мид полагал, что следует создать такую антропологию, которая позволит отказаться от фикции человека как чего-то готового. Так же как другие прагматисты, Мид полностью вычеркивал традицию европейской мысли, берущей начало от Гоббса. Вначале был социальный акт (social act), а не человеческие индивиды.
(б) Мид выступал против любого дуализма, предполагающего существование сознания как явления, принадлежащего к какому-то иному порядку, чем физические факты. «Мы не хотим, – писал он, – двух языков: языка физических фактов и языка фактов из области сознания»250. Не существует бытия, называемого сознанием, а психология не является наукой о сознании как о чем-то качественно отличном от остального органического мира. Психология занимается фактами, рассматриваемыми объективно: поведением организмов в определенных условиях окружающей среды (в случае социальной психологии – в социальных условиях). Мид был, таким образом, без сомнения, бихевиористом в уотсоновском смысле. Однако он считал, что Уотсон зашел в отрицании сознания слишком далеко, стирая границу между психологией человека и психологией животных. Мид отрицал существование сознания как особой субстанции, но принимал его существование как функции организма. Он предлагал исследовать поведение людей извне, но отмечал, что в случае этого поведения происходят важные явления, которых это наблюдение не охватывает, хотя без их учета это поведение объяснить невозможно.
На первый взгляд эта позиция представляется непоследовательной. Так, вероятно, и было бы, если бы Мид не ввел в свою концепцию понятие действия (act), с помощью которого он хотел преодолеть дуализм не столько исключением сознания и внутреннего опыта, сколько их включением в тот же ряд явлений, к которому принадлежит поведение организма, видимое извне. В понимании Мида внутренний опыт является частью более широкого целого, а именно действия, другая «фаза» которого – видимое «внешнее действие». Рассматривая «внутренние действия» таким образом, мы в состоянии выстроить «натуралистическую теорию интроспекции», которая не будет противоречить постулату бихевиоризма.
(в) Мид выступал против механистической модели интеракции между индивидами. Человеческие действия и реакции происходят иначе, чем столкновения бильярдных шаров, поскольку человек – это не просто пассивный реципиент импульсов, он производит их отбор и интерпретацию; соотнося их со своим более ранним опытом, он выбирает один из возможных ответов. Впрочем, любой организм «ищет» определенные импульсы, а не только их воспринимает. Блумер справедливо замечает, что Мид оказался в оппозиции к доминирующим в социальных науках концепциям, так как не объяснял человеческое поведение действием на субъект независимых от него факторов (биологических, психологических или социальных), а сконцентрировался на активности самого субъекта251. Коротко говоря, Мид отверг идею данного индивиду социального мира так же, как отверг идею данных ему психических черт. В первую очередь его интересовало то, что происходит между ним и его социальной средой.
(г) Мид был убежден, что наука – так же, как практика повседневной жизни – всегда имеет дело с процессами и никогда с состояниями. Для него не существовали проблемы структуры общества или структуры личности. Все было непрерывным становлением. Отсюда его интерес к идее эволюции Дарвина и философии Гегеля, в которых он видел, впрочем, стадии одного интеллектуального движения. Отсюда также и его живой интерес к Бергсону252.
Жесты и значимые символы
«Мид, – как пишет Пфютце, – начинает с объективного социального процесса. Он не начинает с уже существующих умов или личностей, которые затем инициируют социальный процесс ‹…› Мид исходил из существования лишь первичного и минимального общества биологических форм, участвующих в социальном действии под влиянием биологических влечений – полового и связанного с чувством голода ‹…› а также использующих простые жесты»253. Простейшая кооперация организмов имеет чисто биологическую основу. «Все живые организмы, – пишет Мид, – развиваются в общей социальной среде (или ситуации), в комплексе социальных отношений и интеракций ‹…›, человеческое общество ‹…› является в некотором смысле только продолжением и разветвлением этих простых и основополагающих социо-физиологических отношений ‹…›»254.
Главную роль в мидовском анализе этих самых элементарных интеракций играло почерпнутое у Вундта понятие жеста, являющегося первым и простейшим путем взаимовлияния организмов и взаимного приспособления их действий друг к другу. Когда собака, готовясь к атаке, скалит клыки, и это вызывает определенную реакцию со стороны другого животного, мы как раз наблюдаем жест первого из этих животных. Коротко говоря, жестом для Мида было любое движение организма, вызывающее приспособительную реакцию со стороны другого организма (или других организмов). Эта реакция имеет «инстинктивный» характер, то есть спонтанный, незапланированный, бессознательный характер – так же, как вызывающее ее поведение. Жест совершается без намерения вызвать определенную реакцию: организм не сознает его смысла. Это осознание появляется лишь только тогда, когда жесту сопутствует намерение получить определенный ответ и организм А в состоянии реагировать на свой жест так же, как организм B, которому он свой жест адресует. Иначе говоря, А начинает осознавать смысл своего жеста с того момента, когда реакция B становится для него предугадываемой. На этом уровне мы имеем дело со значимым символом – языком255. Появление символической интеракции – это возникновение социальных отношений в полном значении этого слова. Именно этот переход от жеста к символу, от социальных отношений, имеющих чисто биологическую базу, к социальным отношениям, основанным на символической коммуникации, был главной темой социальной мысли Мида.
Он считал этот переход сложным процессом, имеющим четыре основных аспекта, ни один из которых не может быть отделен от остальных или признан более важным, чем другие. Первый аспект – это формирование языка, благодаря которому значения не только осознаются участниками социального действия, но и разделяются ими. В результате между людьми устанавливается общность, которая невозможна в животном мире. Второй аспект этого процесса – это возникновение абстрактного мышления, разума, вступление, как говорит Мид, во «вселенную разговора». Жест имеет неизбежно партикулярный характер, символ же – более или менее универсальный. Поскольку способность мыслить – это, по сути, способность вести диалог, рождение языка тождественно рождению разума. Третий аспект – он был полнее всего разработан Мидом – это превращение действующего субъекта в объект для себя, достижение им способности реагировать на собственные импульсы, «разговаривать» с самим собой, выступать по отношению к самому себе в роли других людей, интерпретировать собственные действия, рефлексии и т. д. Этот процесс – это возникновение самости (self). Четвертый аспект – наименее отчетливо намеченный Мидом и игнорируемый некоторыми его интерпретаторами – это формирование социальных институтов, поскольку коммуникация невозможна без относительно устойчивых границ.
Переход от животного мира к человеческому является стадией общей эволюции органического мира и должен быть объяснен таким же объективно-научным способом, каким Дарвин объяснял ее ранние стадии. Речь, конечно, идет не о поиске поверхностных аналогий, а о применении тех же самых принципов. Начать следует с биологического оснащения организма, которое в случае homo sapiens256 позволяет выйти за рамки чисто животной фазы эволюции (рука, позволяющая манипулировать вещами, органы речи, центральная нервная система). Важнее всего, однако, открыть то, каким образом реализуются человеческие возможности. Ответ на этот вопрос Мид находит в сфере жеста, то есть элементарных социальных отношений, а именно: здесь мы наблюдаем два явления, составляющие отправную точку дальнейшей эволюции – разговор жестов и голосовой жест. Вследствие того, что любая реакция может быть действием, вызывающим реакцию со стороны других организмов, совершающий жест организм постепенно учится реагировать на определенные импульсы так же, как на них реагируют другие организмы. Значимость голосовых жестов связана с тем, что они слышимы для издающего их организма и стимуляция других одновременно является самостимуляцией. По этой причине их можно считать источником языка257.
Концепция самости (self)258
Как мы уже сказали, выделение человека из мира животных означало, по мнению Мида, получение им в ходе эволюции способности пользоваться значимыми символами (языком), мыслить, размышлять над собственной деятельностью и сознательно управлять ею, а также, наконец, жить в рамках социальной организации. Хотя нет оснований считать какой-либо отдельно взятый аспект процесса самым важным, Мид чаще всего рассматривал его целое с точки зрения развития самости. Это был, без сомнения, один из стратегических пунктов доктрины, поскольку без его разработки невозможно было создание теории сознательной деятельности, которая составляла второй – после теории эволюции – познавательный интерес Мида. Такой теории как раз не хватало в классическом бихевиоризме, который понимал человека как существо, реагирующее на импульсы таким же, по сути, образом, как и животные.
В философии Мида человека можно определить как организм, обладающий самостью, то есть, другими словами, организм, способный воспринимать сам себя, имеющий определенное мнение по поводу себя, сознательно регулирующий свое поведение с помощью рефлексии, то есть диалога с самим собой, ведущего к изменению установок. «Самость, – писал Мид, – имеет такую черту, что она является объектом для самой себя; и эта черта отличает ее от других объектов и от тела. ‹…› самость ‹…› может быть как субъектом, так и объектом»259. Иначе говоря, человек – это организм, способный к интериоризации социального действия. Лежащая в основе этого действия связь (импульс со стороны организма А – приспособительная реакция со стороны организма B) находится внутри человека, так как человек сам отвечает на собственный импульс так, как отвечали бы другие, если бы данная установка проявилась извне. Речь здесь, однако, идет не об определении человека или о перечислении черт самости как атрибута homo sapiens. Мида интересовал прежде всего анализ формирования и функционирования самости.
Он исходил в первую очередь из следующего: «Тело как таковое не является самостью, оно становится самостью только тогда, когда в контексте социального опыта разовьется разум»260. Самость имеет социальный генезис, поскольку в ее основе лежит диалог. Любое мышление – это «внутренний разговор», поэтому, чтобы научиться разговаривать с самим собой, нужно сначала разговаривать с другими. Только тогда, когда диалог уже начался, он может подвергнуться интериоризации. Индивид открывает партнера в самом себе благодаря тому, что имеет социальный опыт. В опыте ему даны сначала другие люди, и в некотором смысле только от них он узнает о своем существовании.
«Индивид, – писал Мид, – испытывает (ощущает) сам себя как такового не напрямую, а косвенно, принимая точки зрения других членов этой же социальной группы или обобщенную точку зрения социальной группы, к которой он принадлежит. Он входит в свой собственный опыт как самость или как индивид, не напрямую и немедленно, не становясь для себя субъектом, но в такой степени, в какой он становится для себя сначала объектом, таким же образом, как и другие индивиды являются для него объектами. Индивид становится таким объектом, только принимая по отношению к себе установки других индивидов по отношению к нему в рамках социальной среды ‹…›»261.
В этом и только в этом смысле социальное целое, как мы говорили, «первично» по отношению к индивиду. Мид однозначно оговаривает, что не нужно представлять себе описываемый процесс как субъективизацию чего-то существующего объективно262. Проблема, которой занимается Мид, – это проблема не готовых правил, усваиваемых индивидом, а формирования им способности к самостоятельной оценке собственного поведения.
Индивид выступает по отношению к самому себе в роли других людей. Он размышляет, что бы они сказали о его поведении; он задается вопросом, какова была бы их реакция, и умеет эту реакцию себе представить. Он непрерывно играет свою роль перед воображаемым зрительным залом: индивид напоминает актера, который изучает перед зеркалом свою мимику, размышляя, как бы на его игру реагировали зрители. По сути, мы здесь имеем дело с немного иной версией «зеркальной самости» Кули. Мид определяет это явление как принятие ролей (role-taking).
Анализ Мида, однако, идет дальше, чем анализ Кули, который ограничился очень общей характеристикой зеркальной самости. Мид выделил две стадии развития самости, характеризующиеся различным способом принятий ролей. В первой индивид принимает роли конкретных других индивидов, с которыми совместно участвует в определенных социальных действиях; во второй стадии «другими» становится социальная группа как целое – установки других индивидов подвергаются генерализации и представляются индивиду как «все», «общество», «народ», «нравственность» или «Бог». Первую стадию можно назвать стадией игры, вторую – стадией соревнования. В игре примеряют на себя роли конкретных людей (папы, мамы, почтальона и т. д.), подражая их поведению, в то время как в соревновании ведут себя в соответствии с определенными общими правилами, адаптируя свое поведение к коллективу как целому. В стадии соревнования происходит генерализация установок других людей: появляется «обобщенный другой» (the generalized other)263.
При чтении соответствующих фрагментов Мида может возникнуть ассоциация между «обобщенным другим» и «коллективными представлениями» Дюркгейма, процессом принятия ролей и обучением социальному конформизму. Эти сходства ограничены. То, что мы уже сказали о развитии самости в понимании Мида, касается, собственно говоря, только одного – «коллективистского» ее аспекта, который он определял как me. Существует, однако, второй ее аспект – «индивидуалистический», и полная характеристика самости требует его учета наравне с первым. Мид определял этот аспект как I. «Me – это обычный индивид, руководствующийся привычками. Он всегда такой. Он должен иметь эти привычки, те же реакции, что и все, потому что без этого он не мог бы быть членом коллектива. Но индивид постоянно реагирует на такой организованный коллектив самоэкспрессией ‹…› Учитываемые при этом установки взяты от группы, но индивид, в котором они организованы, может их выразить так, как никогда до сих пор. I – это ответ организма на установки других, me – это организованный набор установок других людей, принятый данным индивидом. Установки других людей составляют организованное me, а индивид реагирует на него как I»264. Можно сказать, что самость индивида – это процесс непрерывной интеракции me и I, образующей как бы аналог взаимовлияния организма и окружающей среды. Также это своего рода аналог совести и свободной воли в христианских теологиях.
Концепция I как чего-то непредвидимого, творческого и непредсказуемого имела большое значение как инструмент борьбы Мида с социологическим детерминизмом или, как позже определил это Ронг, – ovesrsocialized conception of man265, 266. Индивид формируется под влиянием группы, но остается вместе с тем «монадой», чем-то исключительным и единственным. С теоретической точки зрения этот взгляд был тесно связан с фундаментальным для Мида принципом активного отношения индивида к его социальной среде. С идеологической точки зрения он был подобен предпринятой Томасом попытке представления творческого индивида, в котором стремление к конформистской безопасности и желание нового опыта согласованы друг с другом. Индивид должен участвовать в социальной жизни как суверенный и сознательный субъект, который усваивает социальные правила, но вместе с тем способен подвергнуть их сомнению и таким образом спасти коллектив от стагнации, которая угрожала бы ему, если бы формирование личности заключалось исключительно в усваивании привычек. Отметим, однако, что I, по мнению Мида, также имеет социальный генезис.
Общество
Мид не стремился быть социологом и занимался социологической проблематикой в таком объеме, который ему казался необходимым для потребностей развиваемой им философской и психологической концепции. Даже самые ревностные его продолжатели не пытаются отыскать в его сочинениях отчетливо сформулированной социологической теории, разве что «социологические импликации» его взглядов иного рода.
Важнейшие из этих импликаций мы уже здесь рассмотрели. Социология, основанная на принципах Мида, носила бы «человеческий», интеракционистский и индетерминистский характер. «Человеческий» – потому что, по его мнению, не существует никакой социальной действительности, которая не была бы коррелятом осознанной деятельности человеческих субъектов; интеракционистский – потому что то, что мы называем индивидами и обществом, не существует вне процесса интеракции; индетерминистский – потому что человеческие индивиды, участвующие в интеракции, имеют значительную автономию и способны к творчеству.
Главные категории «социологии» Мида – это контроль, институт, коммуникация и социальные объекты.
Мид говорил о трех видах контроля: контроль индивида над собой, контроль общества над собственным развитием и контроль общества над своей естественной средой. Механизм контроля индивида над собственным поведением (то есть социального контроля) включается в тот момент, когда он становится объектом для самого себя. Самосознание – это одновременно беспрерывная самокритика, а развитие рефлексии – одновременно развитие сознательного конформизма. Развитие самости индивида не только не ослабляет его связь с общностью, но и ведет к ее укреплению, поскольку индивид ищет действующих в группе – воспользуемся здесь термином Томаса – определений ситуации. Мидовским аналогом этого термина было понятие института или «институционализированных установок», которые, впрочем, он так и не проанализировал подробно. Поразительной чертой мысли Мида было, без сомнения, отождествление социального контроля с самоконтролем и абсолютное игнорирование проблематики власти. Эта проблематика просто не вписывалась в его теоретическую схему, основанную на принципе, что индивиды равны и взаимодействуют друг с другом на добровольной основе.
Вторым видом контроля, отличающим человеческое общество от животного, является способность – по крайней мере потенциальная – управлять собственным развитием. Мид принадлежал к числу последних приверженцев идеи прогресса: человеческий интеллект обладает неограниченной способностью разрешать проблемы, стоящие перед человечеством. Именно проблемы, кризисы, сложности являются, впрочем, движущей силой прогресса.
Третий вид контроля – это контроль над естественной средой. Мысль о ней имплицитно содержится в мидовском понимании адаптации, но он также повторяет ее и эксплицитно. С этой проблематикой связана важная гипотеза Мида о роли руки в эволюции человека (то есть о манипулировании вещами)267.
Термином «общество» Мид пользовался очень широко, применяя его, по сути, ко всем ситуациям, в которых индивиды обоюдно влияют друг на друга. Поскольку человеческая интеракция – это прежде всего интеракция символическая, границы общества обозначены границами коммуникации, а следовательно, принятием ролей тех индивидов, которые не принадлежат к нашему ближайшему окружению. В будущем «вселенная разговора» охватит все человечество268. Фактором, цементирующим общество, является существование социальных объектов. В соответствии с общими философскими принципами, Мид полагал, что объекты не существуют сами по себе, а лишь в связи с испытывающими (ощущающими) их организмами. Их природу, пишет Блумер, конституирует смысл, какой они имеют для индивидов, для которых являются объектами. Раз дело обстоит так, любой коллектив можно охарактеризовать, указав объекты, имеющие для него смысл. По словам Блумера, «‹…› в разных группах формируются разные миры ‹…› Чтобы определить и понять жизнь группы, необходимо определить мир ее объектов; это определение должно учитывать значения, которые объекты имеют для членов этой группы»269. Набор этих объектов подвергается постоянным изменениям, тем не менее, однако, в любой момент существуют вещи, которые у членов данной группы вызывают относительно одинаковые поведенческие реакции. Социальные объекты являются тем, с чем соотносятся вышеупомянутые «институционализированные установки» индивидов. Здесь мы имеем дело с категорией, составляющей довольно точный аналог понятия ценности, разработанного примерно в то же время Томасом и Знанецким.
Важнейшей, вероятно, чертой мидовской социологии был отказ от любой проблематики, которую было бы невозможно представить с помощью понятийного аппарата социальной психологии. По мнению Блумера, в своей схеме Мид рассматривает общество «‹…› не как уже существующую структуру, а как сопротивление людей условиям их жизни: человеческое действие понимается не как эманация социальной структуры, а как формирование, являющееся делом рук человеческих акторов; это формирование действий рассматривается не как проявление социальных факторов в человеческих организмах, а как творение акторов, появившееся под влиянием того, что они учитывают ‹…›; социальные действия в понимании Мида имеют различные пути развития, они не ограничиваются альтернативой адаптации или расхождения с правилами, диктуемыми социальной структурой; так называемая социальная интеракция понимается не как прямое влияние одной части общества на другую, а как процесс, проявляющийся косвенно – в интерпретациях людей; соответственно, общество рассматривается не как система – в форме статичного, динамичного или какого-либо иного балансирования, а как огромное число связанных действий, множество действий тесно связанных, множество не связанных вовсе, множество действий сразу оформленных и повторяющихся, а также других, направленных в разные стороны, при этом все они предпринимаются для удовлетворения целей участников, а не потребностей системы»270.
Представляется, что прежде всего эти черты мысли Мида определили ее привлекательность для многих американских социологов после публикации его трудов. Особенно это касается поколения учеников Блумера, начавших научную деятельность в 1950‐е гг., то есть в период экспансии функционализма: Ансельма Страусса, Ирвинга Гофмана, Грегори Стоуна и многих других. Отдельный вопрос составляет популярность Мида среди современных представителей феноменологической социологии, поскольку она связана с иным прочтением философии Мида. Начало ему положил Морис Натансон в The Social Dynamics of George H. Mead271, усматривая – очевидно, несправедливо – в эволюции взглядов Мида постепенный отход от прагматизма.
Концепция Мида была, по сути, попыткой выстроить мост между наследием эволюционизма Дарвина и новейшими тенденциями в гуманитарной науке, которые в своем стремлении к преодолению слабостей натуралистического мировоззрения часто проявляли пренебрежение к достижениям естественных наук в области объяснения человеческой жизни. Мостом такого рода был, без сомнения, весь прагматизм. Мид пытался адаптировать его к потребностям социальной психологии, перед которой ставил важную задачу полной философской реконструкции. Попытка Мида, однако, удалась лишь частично, а именно в той ее части, в какой она касалась гипотетического определения путей и факторов эволюции человека как социального животного. Натурализм Мида терпел крах всякий раз, когда он пытался прояснить вопросы функционирования человеческой самости. Дискуссия здесь шла в категориях значений, целей, эмпатии (хотя Мид не использовал этого слова) и т. д., то есть на уже знакомой нам почве антинатуралистической гуманитарной науки. То, что Мид – вместе с другими прагматистами – придал понятию значения особый смысл, не меняет сути дела. Рассуждения о значениях требовали сосредоточиться на мире внутренних переживаний индивида и отказаться от позиции внешнего наблюдателя, на принятии которой настаивал бихевиоризм. Признание этих переживаний частью социального действия спасало теоретическую цельность этой концепции, но не решало практическую проблему наблюдения за ними, тем более что в ходе эволюции, как мы видели, социальные действия начали происходить внутри индивида и именно этот вид действий приобретал все большее значение.
Как бы то ни было, в случае Мида мы имеем дело с такой гуманистической социологией, которая не хочет быть антинатуралистической, или же с таким натурализмом, для которого основной проблемой является особый характер человеческого мира и его отличие от остального животного мира.
7. Общие черты социального прагматизма
Отмечая некоторое сходство между рассматриваемыми в этом разделе авторами, мы старались не говорить о них как о представителях одной теоретической позиции. Они, несомненно, представляли разные интересы, разные стили научной работы, разные принципы и разные терминологии. Не вызывает, однако, сомнений, что социальные теории Дьюи, Кули, Томаса и Мида могут быть отнесены к одной категории.
Историческое значение этих авторов заключалось прежде всего в том, что они подняли – в оппозиции как к социологизму, так и к психологизму – новую проблематику, а именно проблематику самости или социальной личности. Как пишет Алвин Босков272, социология «старых учителей» обходилась без понятия личности, концентрируя внимание на социальной структуре и социальном процессе как таковом. Она оперировала, конечно (и в избытке), психологическими «объяснениями», а психологизм конца XIX века даже выдвинул их на первый план. Эти психологические «объяснения» заключались, однако, как правило, в приписывании индивидам или группам тех или иных психических свойств и последующем объяснении с их помощью явлений коллективной жизни. Речь шла об обнаружении остающейся неизменной сути «человеческой природы» индивидов. Несмотря на развитие психологии, этот образ мысли напоминал философию Гоббса. Тем не менее мыслители, сознающие изменчивость человеческой природы, подчеркивали роль социального влияния и защищали тезис, что индивид обязан всеми своими психическими чертами влиянию социальной среды или же широко понятого воспитания. По их мнению, человеческий индивид такой, потому что так его формирует общество.
В обоих случаях загадкой оставался механизм влияния психики на общество и общества на психику. Эта ситуация не изменилась кардинально только лишь из‐за введения интеракционистской точки зрения, поскольку участвующего в интеракции индивида поначалу рассматривали как не поддающийся дальнейшему анализу атом, обладающий некоторыми устойчивыми свойствами. Прогресс требовал выдвинуть в качестве проблемы самого человеческого индивида. Этой проблемой занялись Фрейд и Дюркгейм: первый ввел анализ человеческой личности в категориях Id, Super Ego и Ego, второй принял гипотезу homo duplex273, животные инстинкты которого постепенно обуздываются социальными правилами. Сформулировать же общую проблему выпало американским социальным прагматистам.
Они осознали, что такие утверждения, как «основными факторами социального процесса являются человеческие индивиды» или «социальные условия формируют человека», – это лишь начальные формулировки вопроса, о решении которого мы не узнаем ничего, пока не займемся систематическим исследованием механизмов интеракции, формирующих как общество, так и индивида. И именно этот механизм они поставили в центр своих интересов. Как это обычно бывает, выбор новой территории исследований привел к довольно серьезному ограничению интереса к другим вопросам, которыми занималась социология. Из поля зрения нередко исчезала социальная система, социальная структура, социальное развитие. Кроме проблематики формирования личности, место оставалось лишь для изучения процессов институционализации и социального изменения – в той степени, в какой оно связано с изменениями личности. Тем не менее социальные прагматисты не проявляли большого интереса к биологическим детерминантам человеческого поведения, возвращаясь в некотором смысле к идее tabula rasa. Это среди прочего повлияло на их очень неприязненное отношение к психоанализу.
Не вызывает, очевидно, сомнений, что, как подчеркивают многие комментаторы, эти односторонности социального прагматизма проистекали не только из стремления изучить ту область теоретической проблематики, которой до сих пор не уделялось внимания, но и из очень американского мировоззрения его создателей274. Будучи приверженцами идеалов демократии и веря в их неизменность, они были склонны недооценивать роль жестких социальных структур, иерархии богатства и власти, насилия и классовой борьбы. Общество было для них почти ex definitione обществом равных людей, которые в процессе взаимного «принятия ролей» постепенно приспосабливаются друг к другу, формируют общие ценности и создают определенный институциональный порядок, который возможно изменить всегда, когда человеческим индивидам это необходимо и который только тогда и может быть изменен.
Босков даже утверждает, что для Мида единственной моделью общества была модель «‹…› малого, относительно статичного локального коллектива, в котором разница в статусе стерта или ее вообще не существует»275. В свою очередь, оптимизм, вера в необходимость и возможность постоянного улучшения способствовали неприязненному отношению к любым формам биологизма, полагающего, что судьба каждого индивида заранее предрешена наследственностью. Социальный прагматизм представляется, таким образом, «‹…› философским изображением демократического образа жизни»276, не учитывающим почти ничего из того, что в тот период превращало эту действительность в миф. Если симптомы кризиса и замечали, то полагали, что он носит переходный характер.
Эти догадки из области социологии знания подтверждает как популярность социального прагматизма в США и долгое время только в США, так и то, что другие направления американской социологии до Второй мировой войны оказались неспособны воспринять не только Маркса, но и Дюркгейма, и Макса Вебера. В случае выдающихся мыслителей ограниченность бывает, однако, их силой, поскольку способствует решению проблем, которые по тем или иным причинам оказались в центре их внимания.
Поднимая новую теоретическую проблематику, социальные прагматисты предложили также определенный способ ее разработки, который был основан, как пишет Блумер, «‹…› на трех простых посылках. Первая посылка состоит в том, что люди действуют в отношении вещей, исходя из значений, которые эти вещи для них имеют. ‹…› Вторая посылка состоит в том, что значение вещей выводится или возникает из социального взаимодействия, в которое человек вступает с окружающими. Третья посылка состоит в том, что значения используются и преобразуются в ходе интерпретативного процесса ‹…›»277. Принятие этих трех принципов требовало, в свою очередь, разработки «аналитической схемы человеческого общества и человеческого поведения».
Социальные прагматисты рассматривали общество в категориях действий индивидов, сталкивающихся в очередных ситуациях с проблемами и разрешающих их, находя новые средства адаптации (понимаемой как активное приспособление, получение контроля над средой). Социальная жизнь – это взаимодействие индивидов, реагирующих обоюдно на свои действия. Интеракция не посредник, через который действуют какие-то внешние по отношению к ней детерминанты, а последняя инстанция: все факты, которыми занимается социолог, должны найти в ней объяснение.
В человеческих обществах эта интеракция имеет прежде всего символический характер, то есть она основана не на прямой реакции индивида на импульс со стороны другого, а на разделении реакции и импульса фазой рефлексии и интерпретации. Речь идет не только о том, каков данный импульс, но и о том, как его понимает воспринимающий индивид. Точно так же ситуация, в которой происходит взаимодействие, это не ситуация сама по себе, а ситуация, как ее видят и интерпретируют индивиды в контексте совокупности их повседневного опыта. Социальный мир – мир объектов, которые не имеют автономной формы бытия и независимой от действующих индивидов природы, но получают свои значения в процессе интеракции.
Реальная социальная среда состоит исключительно из тех объектов, которые определенные индивиды знают и узнают, а ее характер зависит от вложенного в них смысла. Основная составляющая этой среды, впрочем, – это другие люди, никто из которых не является только лишь объектом, обладая способностью интерпретировать импульсы. В процессе такой интерпретации главную роль играет предвидение того, как на данные импульсы реагировали бы другие индивиды, с которыми поддерживаются отношения интеракции, как они бы вели себя в данной ситуации, как, возможно, оценили бы выбранную нами линию поведения. С помощью этих механизмов «принятия ролей» или «зеркальной самости» формируется человеческая самость, или социальная личность, благодаря которой, в свою очередь, возможно более устойчивое сотрудничество, а также существование социальных институтов. Условием всего процесса является развитие коммуникации, масштабы которой определяют в итоге масштаб социальных отношений.
Социальная жизнь – непрерывный процесс, и потому ее, как процесс, и следует изучать. Социальное изменение всегда соотнесено с изменением человеческих личностей, и наоборот. Не существует психических процессов, которые были бы независимы от социальных процессов, и не существует социальных процессов, независимых от процессов психических.
Для социального прагматизма характерно было стремление к максимально объективному описанию человеческого поведения в сочетании, однако, с убеждением, что основным вопросом является рассмотрение сферы субъективных переживаний участников социальной интеракции. По этой причине предпочтение отдавалось исследовательским техникам (если речь шла об исследованиях, что нельзя считать правилом), ориентированным на получение данных на эту тему (личные документы, включенное наблюдение и т. д.) и при этом таким, которые позволили бы познать индивида как действующего субъекта, как цельную социальную личность, в естественной социальной ситуации. Отсюда также амбивалентное отношение к классическому бихевиоризму, который ценили за объективное изучение человеческого поведения и опровержение доводов инстинктивизма, но критиковали за отсутствие интереса к сознанию.
В общем, мы можем считать социальный прагматизм американской формой – возникшей абсолютно независимо от европейских – гуманистической социологии, хотя у Мида присутствовали, как мы видели, сильные элементы натурализма.
Теоретическое наследие социального прагматизма было в своих важнейших элементах принято современным символическим интеракционизмом. Проблематика социальной личности, а также идея поиска золотой середины между социологизмом и психологизмом стали в значительной степени общей чертой всей современной социологии.
Раздел 16
Американская эмпирическая социология
Социальный прагматизм, которому был посвящен предыдущий раздел, оказал глубокое влияние на американские социальные науки. Тем не менее нельзя сказать, что дальнейшее развитие социологии в США было основано только на использовании положений этого направления. Влияние прагматизма было в ней очень заметно278, но американская социология межвоенного периода сформировалась также под влиянием других традиций, главным образом традиций социальных обследований и разоблачительной публицистики рубежа веков (так называемый muckraking (англ.) – публичные разоблачения злоупотреблений должностных лиц). Определенную роль сыграли также другие вдохновители, среди которых можно назвать экологию, формальную социологию Зиммеля, социальную антропологию Боаса и его учеников, а также Рэдклиффа-Брауна и так далее. Эта социология, в сущности, была довольно эклектичной – пользовалась всем, что казалось пригодным исследовательским инструментом, и была открытой всем теоретическим новинкам, даже если их включение в единую систему могло доставить непреодолимые трудности (характерной с этой точки зрения было частое объединение постулатов натуралистического объяснения и гуманитарного понимания). Но тем не менее эта социология больше всего заслуживает внимания как важный этап процесса созревания дисциплины. В этом случае оно заключалось именно в развитии эмпирических исследований, а также в институционализации и профессионализации социальных исследований.
1. Горизонты эмпирической социологии
Американскую социологию межвоенного периода легче всего охарактеризовать указанием на типичные для нее интересы и исследовательские практики, чем перечислением принятых в ней принципов или теоретических суждений. Со временем она получила репутацию нетеоретической дисциплины, скорее социо-графии, чем социо-логии. Это стало причиной ее бесконечной критики, особенно в Европе. Самая важная роль этой социологии (развиваемой прежде всего в Чикаго или людьми, получившими образование в Чикаго) изначально не заключалась в построении новых теоретических систем, которые более ранняя социология производила в таком изобилии. Даже если некоторые ее представители (особенно Парк) иногда выражали амбиции подобного рода, то в своей ежедневной работе прокладывали дорогу прежде всего более скромным ученым, которые в разработке теории видели второстепенную задачу по отношению к описанию фактов. Как писал Фэрис, «‹…› закончилась мода на то, чтобы каждый социолог был отцом новой школы мышления»279.
Традиционные вопросы социологии сохраняли свою актуальность, лишь пока были связаны с мастерской полевого исследователя. Традиционные ответы (тому поколению эмпириков знакомые еще достаточно хорошо) считались полезными в той степени, в какой можно было их приспособить к требованиям нового стиля научной работы. А стиль этот заключался все больше и больше – так же как в социальной антропологии – в наблюдении социального мира своими глазами и избегании (даже чрезмерном) любого априоризма. Социология, как и любые другие науки, должна была постепенно преобразоваться в науку «экспериментальную». У прежних представителей этой дисциплины искали не столько великих идей, сколько полезных инструментов.
Очень характерным с этой точки зрения было Introduction to the Science of Sociology (1921) Парка и Бёрджесса, осознанно нацеленное на создание точного понятийного аппарата. «В социологии было, – писал Парк, – много теорий, однако не было пригодного в исследованиях понятийного аппарата (no working concepts) ‹…› Я не видел возможности научных исследований без системы классификации и системы отсчета, от которой бы мы отталкивались, описывая исследуемые явления с помощью общих терминов»280. Эта переориентация была, конечно же, связана с возрастанием заинтересованности в эмпирических исследованиях социальной действительности. Социолог, который все чаще выступал в качестве наставника исследовательского коллектива и его руководителя, должен был оснащать своих студентов и сотрудников чем-то большим, чем общие взгляды на общество и социальное развитие.
Социология без теории?
Однако представляется, что не так уж просто придерживаться мнения о преимущественно нетеоретическом характере американской социологии межвоенного периода. В определенных случаях (Парк и Уорнер) эта характеристика является попросту ложной, в других – содержит зерно истины, однако повторение этой истины, упрощенной поколениями критиков, не кажется плодотворным. Гораздо более результативной будет попытка реконструкции теоретических предположений, которые лежали в основе социографической исследовательской практики и совсем нередко бывали вербализованы explicite.
Линд справедливо писал, что «‹…› исследование без точки зрения невозможно. Если бы наука была только фотографией, то она остановилась бы на месте, придавленная массой недифференцированных и неорганизованных подробностей. Наука зависима от впечатлительности исследователя и его способности представления фактов в их взаимной связи. Мировоззрение исследователя непосредственно влияет на выбор и формулировку вопросов, задать которые он считает важным»281.
Следует принять, что в основе социографических исследований всегда лежала какая-нибудь теория, хотя она могла быть незаметной для тех, которые, как писал Хьюз, «‹…› привыкли пить свою теорию в форме чистого философского отвара без эмпирических примесей соков жизни»282. Эта теория не должна была быть верной, она не должна непременно подходить для того, чтобы иметь продолжение сегодня, тем не менее нет повода отказывать ей в том, чтобы называться теорией, тем более что и сегодня слово «теория» применяется в социологии со значительной свободой.
Пробуя дать себе отчет, в чем заключается эта теория, нужно прежде всего принять во внимание две вещи: (а) ее тесную связь с эмпирическими исследованиями (в этом отношении непосредственным предшественником обсуждаемых в данном разделе авторов был, несомненно, Томас); (б) ее сосредоточенность на проблематике местного сообщества (community).
Так же как социальный прагматизм поднял новую во многих отношениях тему социальной личности, так и представители американской эмпирической социологии затронули тему местного сообщества и сделали ее центральной темой социологии. Новизна этой темы была, конечно, относительной, потому что начиная с консерваторов начала XIX века общественные мыслители неоднократно занимались небольшими общинами, из которых складывается каждое общество.
Представители американской описательной социологии сделали эти общины контекстом исследования всех общественных процессов. Они исходили из предположения, что «‹…› местное сообщество (community) в определенном смысле является местом, где личность встречается с более широким общественным кругом и культурой. Именно в своей местности на протяжении большей части истории человечества, а в значительной степени и сегодня индивид находится в отношениях с институтами своего общества, с присущими ему способами выражения религиозных чувств, регулирования поведения, семейной жизни, социализации молодежи, зарабатывания на жизнь, выражения эстетических оценок. Свежие яйца в местном магазине, богослужения в местной церкви, центры развлечений, возможности трудоустройства, улицы и дороги, ведущие ко всему этому, школа для детей, организации, к которым принадлежишь, друзья и родственники, которых навещаешь, – все это, а также вся жизнь ежедневно является в большой степени функцией данной территории. Способ самоорганизации людей в локальных группах для обеспечения себе того, в чем они нуждаются в повседневной жизни, является оригинальным объектом исследований локального сообщества»283.
В отношении более ранних общественных теорий – как правило, скорее макросоциологических, чем микросоциологических – исследования эти представляли собой серьезное смещение и ограничение интересов. У них был не только собственный объект исследования, но и специфические методы и теории.
Объект: что такое локальное сообщество?
Говоря о локальных сообществах как об объекте интересов социологов, мы в определенной степени вводим здесь однозначное понимание термина community, имеющего гораздо более богатую ассоциативную ауру, чем у его выбранного нами польского эквивалента284. Потому что английский (а еще более американский) термин community может означать – подобно немецкому Gemeinschaft, французскому la communauté и так далее – почти любой коллектив (употребляется он, например, также по отношению к этническим, профессиональным группам и т. д., организациям типа армии, церкви или профессионального союза и др., то есть в достаточно неопределенном значении польского слова «сообщество»), но даже если мы оставим в стороне эти его применения, то у слова и без них есть два во многих случаях особых значения, а именно оно означает как локальную популяцию, так и общину. Сложность заключается в том, что исследователи местных сообществ понимали его преимущественно таким образом, что имели в виду сразу оба значения – не обязательно находившиеся друг с другом в противоречии, но тем не менее разные.
Хиллери, который сделал обзор огромного количества литературы в этой области, стараясь найти в ней определения community, утверждает, что большая часть исследователей приписывает локальному сообществу три основные черты: (a) территория; (б) социальное взаимодействие; (в) существование прочной связи между членами. Только относительно немногочисленные авторы рассматривали или только саму совместную территорию, или одни только отношения между людьми285. Сконструированная подобным способом категория не могла быть однозначной, так как в зависимости от ориентации исследователя акцент делался уже то на объективных показателях локального сообщества, то на определенных установках, убеждениях и верованиях принадлежащих к ней людей – на их коллективном, так сказать, сознании, которое, впрочем, не только описывалось, но и подвергалось оцениванию286. Как замечают Минар и Грир, «понятие локального сообщества (community) является неотъемлемым от человеческих действий, целей и ценностей. Выражает оно нашу туманную грусть по общности желаний, по объединению с людьми вокруг нас, по распространению родственных связей и дружбы на всех, с кем бы ни связала нас совместная судьба»287.
Иначе говоря, понятие community граничило, с одной стороны, с понятием экологической популяции, территориального объединения, аналогичного скоплению растений или животных, с другой же стороны, с понятием определенного нравственного порядка, который существовал, например, в греческом полисе, или с таким, какой Тённис приписывал идеально типологическому Gemeinschaft. Двузначность эта представляется результатом того факта, что интерес социальных мыслителей к проблематике местных сообществ возник вместе с констатацией разложения общественных связей определенного рода по мере успехов капитализма, урбанизации, индустриализации и т. д. Исследования «изначальных групп» начались тогда, когда обнаружили, что эти группы находятся в состоянии кризиса и необходимы серьезные усилия с целью их реставрации, поиска каких-нибудь новых институтов, которые были бы способны выполнять похожие функции288.
В зависимости от того, становилось ли предметом интереса местное сообщество как извечное явление соединения людей с определенной территорией или же местное сообщество как традиционная форма объединения, находящаяся под угрозой из‐за развития современного общества, ученые занимались либо своеобразием всех человеческих скоплений этого типа, либо контрастом между городом и деревней, старым городком и современной метрополией, Gemeinschaft и Gesellschaft, community – нравственным сообществом и community – симбиозом организмов, сосредоточенных в одном пространстве. Изначальная многозначность термина была тесно связана с непрерывными колебаниями между описанием и нормой, фактом и идеалом, научной объективностью и реформаторской страстной увлеченностью, поэтому даже те авторы, которые, как и Парк, предпринимали попытки сделать однозначным термин community, не были в этом отношении последовательными.
Ошибкой было бы восприятие всех текстов, посвященных локальным сообществам, с точки зрения осмысленного отказа от занятий значимыми общественными проблемами. Здесь речь идет скорее о том, что в США проблемы эти были довольно долго прежде всего проблемами самоуправляющихся и со многих точек зрения самодостаточных местных сообществ – тех городков, о которых писал Веблен: «Городок американского сельскохозяйственного региона представляет собой совершенный расцвет способности помочь себе самому и самому справиться со своими проблемами в американском масштабе. Он может называться Spoon River, или Gopher Prairie, или Emporia, Centralia либо Columbia. Модель остается в принципе неизменной ‹…› Городок – это один из великих американских институтов, наверняка самый значимый, в том смысле, что он играл и продолжает играть важнейшую роль в формировании общественного духа и духа американской культуры»289.
Веблен понимал, что рубеж XIX и XX веков был временем кризиса этого института. Последующие исследователи местных сообществ отдавали себе отчет в том, что этот кризис продолжал углубляться. Поэтому кажется вполне понятным, что прежде всего они старались ответить на вопрос, как процессы, создающие современную Америку, преломляются в Middletown, Plainville, Jonesville, Yankee City и десятках и сотнях подобных населенных пунктов. Американская социология межвоенного периода была иногда драматическим, с отголосками сожаления о минувшем «духе города Middletown» вопросом о том, какая судьба ожидает эти ценности, традиционным местом пребывания которых было прежнее community. Социологию эту характеризовала очарованность новым миром большого города и промышленности, соединенная с ностальгией по гибнущему миру локального сообщества.
Периодом расцвета американских исследований местных сообществ были межвоенные годы. Уже в тридцатые годы все чаще появлялись критики, ставившие под сомнение, с одной стороны, уверенность в ключевом значении community, с другой стороны, принятые в этих исследованиях теоретические положения и применяемые в них методы290. Но мы не будем здесь заниматься этими критиками.
Метод
По мнению некоторых авторов, для исследований локальных сообществ наиболее характерным был не столько объект, сколько метод, который мог бы, в сущности, служить познанию многих различных социальных процессов – урбанизации, индустриализации, стратификации, дезориентации и т. д.291 Местное сообщество трактовали как своего рода лабораторию, в которой можно исследовать почти все. Для этого требовалось, конечно же, предположить, что оно представляет собой как бы микрокосмос, а происходящие в нем явления и процессы имеют более или менее универсальный характер. Предположение это, озвучиваемое чаще всего в виде тезиса, что местное сообщество «‹…› представляет собой целостный образ жизни, а также систему учреждений, которые делают его возможным»292, является ключевым для оговариваемой здесь социологической традиции. Хотя по мере ослабления локальной замкнутости и роста зависимости местного сообщества от политической, общественной, экономической и культурной систем общеамериканского масштаба все легче было подвергать его сомнению, тем не менее данный тезис сыграл в свое время огромную роль, и в смягченной версии его отстаивают и сегодня. Он установил для исследователей местных сообществ оригинальную перспективу и исследовательский метод.
Аренсберг и Кимбалл кратко излагают содержание данного метода следующим образом: «‹…› тремя основными проблемами реализации исследовательского проекта в сфере исследований местных сообществ являются sui generis ‹…› Первая – это построение модели целого ‹…› из фактов, собранных при помощи как можно более широкой сетки. Второй является сравнение – в любом случае implicite – этого целого с другими подобными целыми. Третья проблема – приспособление каждой отдельной проблемы или исследуемых объектов (например, расовые отношения, аккультурация, индустриализация, урбанизация, индивидуальность, состояние здоровья населения и т. д.) к соответствующей нише в пределах модели». Те же самые авторы подчеркивают, что исследования местных сообществ имеют по своей природе «многофакторный» характер, то есть исследователь «‹…› должен трактовать данный коллектив, членов местного сообщества, как людей целостных, должен заниматься всеми аспектами их жизни»293.
Принятие такой точки зрения и такой исследовательской стратегии должно было означать приближение к образцу антропологической монографии. По мнению Стюарда, вся обсуждаемая здесь отрасль представляла собой применение «‹…› культурного или этнографического метода к современному сообществу»294. К антропологическому образцу обращались во многих случаях очень осознанно. Парк призывал использовать в исследованиях современного общества примеры Боаса и Лоуи295. Линды подготавливали свой Middletown как антропологическую монографию и обращались непосредственно к Уисслеру и Риверсу. Уорнер – ученик Рэдклиффа-Брауна – был по образованию антропологом и к работе над Yankee City приступил после исследований австралийских туземцев с уверенностью, что продолжает то же самое научное начинание. Антропологом был также Карл Уизерс, то есть человек, скрывшийся под псевдонимом Джеймс Уэст, автор Plainville, USA. В пограничной зоне социологии и социальной антропологии находились работы Роберта Редфилда, которые были попытками перекинуть теоретический мост между исследованиями Чикагской школы урбанизации и урбанизма и этнологическими исследованиями первобытных и крестьянских сообществ.
Привлекательность антропологического образца проистекала прежде всего из того, что он давал надежду на выявление взаимозависимости всех сфер общественной жизни, всех аспектов поведения отдельных личностей, всех общественных институтов. Вопрос связи социографии и социальной антропологии является все же довольно сложным, и формула прямого «применения» точки зрения последней чрезмерно ее упрощает. Дело в том, что в двадцатых годах американская антропология концентрировалась, пожалуй, скорее на описании остатков прежних способов жизни, чем на исследовании новых сил, действующих на традиционные сообщества. Она давала в лучшем случае образец трактовки местного сообщества как «живой целостности», но не давала образца исследования того, как такое сообщество изменяется. Нам представляется, что только работа Маргарет Мид The Changing Culture of an Indian Tribe296 (1932) положила в социальной антропологии начало тому способу рассмотрения локального сообщества, который социологи ввели по крайней мере за несколько лет до этого. К тому же антропологический «вопросник» подвергался в социографии существенным модификациям, потому что предполагалось – по большей части, впрочем, по умолчанию, – что определенные вопросы могут быть более эффективно исследованы в масштабе, выходящем за пределы локального.
В результате «целостность» жизни локального сообщества оказывалась часто целостностью мнимой, потому что отдельные исследователи занимались de facto той или иной селекцией тем. Вопрос, как функционирует локальное сообщество, преобразовывался в вопрос, как в локальном сообществе протекают те или иные процессы. Тем самым модель антропологической монографии становилась чем-то все более отдаленным. Стюард выделял среди исследований локальных сообществ «монографические исследования» и «исследования социальных отношений»297. Разумеется, последние представляли собой подавляющее большинство: кроме Middletown Линдов, на самом деле трудно найти примеры работ, которые можно было бы причислить без оговорок к первой категории. Специализация эта нисколько не исключала, однако, рассмотрения локального сообщества так, «‹…› как будто оно было первобытным племенем, то есть закрытой в себе функциональной и структурной целостностью, которую можно понять, не выходя за ее пределы»298.
Принятая перспектива в значительной степени определила выбор применяемых исследовательских техник. Поскольку центром интересов была «естественная» социальная целостность, конкретный коллектив людей, было исключено использование таких техник, которые требуют создания искусственных ситуаций и исключения индивидуумов из контекста их повседневной жизни. Безусловной обязанностью исследователя было длительное пребывание «в поле». Само собой разумеется, что не существовал и не мог существовать единый канон источников. Было принято правило, что чем их больше, тем лучше. Меткой кажется формула Стюарда: «Полевая работа во время исследования местного сообщества должна начинаться со старых и испытанных этнографических техник: включенного наблюдения, долгих, частых и формализованных интервью с информаторами, способными дать информацию разного рода; работы в архивах, с записями и документами; записи историй отдельных событий, а также использования любых других источников информации, какие только будут доступны»299.
Характерной для исследователей локальных сообществ представляется определенная сдержанность в отношении статистических техник, вытекающая из уверенности, что главной задачей является открытие целостной модели культуры данного сообщества, а, как говорит Стюард, культурные модели не удастся представить математически300. По сравнению с «Польским крестьянином», исследователи локальных сообществ значительно расширили репертуар техник, но не изменили в принципе их характера. В кругу чикагских социологов эта работа сохранила, впрочем, значение произведения во многих отношениях образцового, хоть и не имела непосредственных продолжателей и подражателей.
Главные теоретические ориентации
Как мы уже говорили, американская эмпирическая социология была с теоретической точки зрения довольно эклектичной. Обсуждение всех концепций и влияний, которые можно в ней проследить, не имело бы поэтому никакого смысла, так как привело бы только к констатации того, что исследователи пытались использовать все доступные в то время в США источники вдохновения. Стоит, разумеется, помнить, что к их числу фактически не принадлежали теоретические импульсы Маркса, Макса Вебера и даже Дюркгейма. Сомнительным кажется, что какие-либо исследования локальных сообществ, проводимые перед Второй мировой войной, были последовательным применением определенной общей социологической теории.
Зато вырисовывались определенные теоретические ориентации, связанные с попытками объяснения тех процессов, которые были непосредственным объектом наблюдений. Некоторые авторы даже говорят о конкурентных «теориях локальных сообществ» или «парадигмах», принятых их исследователями301. Говоря скромнее – как Павел Староста – об «ориентациях», мы стараемся подчеркнуть, что степень артикуляции принимаемых положений и гипотез была в большинстве случаев довольно слабой, а в различии между ними не всегда отдавали себе отчет. Нам кажется, что можно выделить три существенные ориентации: типологическую, экологическую и структурно-функциональную. Речь идет, конечно, о тех ориентациях, которые проявились в интересующий нас теперь период, так как затем их стало больше.
(а) Особенностью типологической ориентации была трактовка исследуемых сообществ как проявлений более широких видов отношений, а также человеческих групп, связанная, как правило, с размещением их в определенных пунктах по шкале, крайними пунктами которой были: деревня и город, первичная группа и группа вторичная, локализм и космополитизм, сообщество и ассоциация и т. д. Можно сказать, что в этом случае мы имеем дело с различными вариациями – осознанными или неосознанными – на тему созданной Тённисом и популярной в ту пору дихотомии Gemeinschaft и Gesellschaft, с той все же оговоркой, что она нуждалась в этом случае в серьезных модификациях по причине отсутствия в США социальных реалий, которые немецкий социолог считал десигнатом термина Gemeinschaft.
Работа Тённиса служила американским социологам источником вдохновения, но они должны были сами разработать собственный понятийный аппарат, лучше приспособленный к анализу доиндустриальной действительности и неурбанизованной Америки, которая в общем и целом не знала деревни в европейском значении этого слова. Именно такого характера, например, была концепция выдающегося социолога деревни Карла Кларка Циммермана (Carl Clark Zimmerman) (1897–1983), который выделял сообщества «локальные» (localistic) и «космополитические» (cosmopolitan), а также концепция упомянутого ранее Роберта Редфилда (Robert Redfield) (1897–1958), который ввел популярную непрерывную шкалу «деревенское» – «городское» (folk-urban continuum). Эти типологические изыскания исследователей местных сообществ имели свои эквиваленты в работах многих американских социологов, которые сами не занимались социографией (Роберт Макайвер и Говард Пол Беккер) или занимались ей лишь во вторую очередь (как Питирим А. Сорокин, который в двадцатых годах стал одним из основателей американской социологии деревни). Элементы типологического мышления присутствовали, впрочем, в работах почти всех исследователей локальных сообществ, не будучи при этом их обязательной доминантой.
(б) Особенностью экологической ориентации, родоначальником которой стал создатель американской социологии деревни Чарльз Галпин и развитой прежде всего так называемой Чикагской школой, было предпочтение, отдаваемое исследованиям локального сообщества с точки зрения влияния, которое на его структуру и развитие оказывает природное окружение. Экологически ориентированные исследователи предполагали, что развитием скоплений людей управляют определенные закономерности, а заселение происходит согласно повторяемым образцам, установленным условиями окружающей среды. Они также считали, что можно выделить два вида взаимодействия между людьми: «экологическое взаимодействие» и «социальное взаимодействие» (Куин (Quinn)) или же «территориальную общность» и «сообщество» (Парк), из них первые характеризуются бессознательностью, стихийностью и особенно – неконтролируемым характером, а также могут быть исследованы тем же самым способом, каким исследуют природные явления.
Эти исследователи, впрочем, охотно пользовались аналогиями между экологией человека и экологией животных и растений. Экологическая ориентация нашла наибольшее применение в тех исследованиях больших городов, в которых социальное взаимодействие представлялось намного менее интенсивным, чем в традиционных сообществах. Экология обещала максимально объективное истолкование местного сообщества как явления, возникающего на природной основе. Однако последовательно придерживавшиеся ее исследователи были скорее исключениями, и, как мы увидим позже, даже Чикагская школа не может быть признана исключительно экологической школой302. Это кажется понятным, потому что у истоков исследований локальных сообществ было беспокойство за будущее «социального взаимодействия».
(в) Особенностью структурно-функциональной ориентации был особый упор на понимание локального сообщества как внутренне связанной системы. Как уже упоминалось ранее, такая тенденция характеризовала все исследования локальных сообществ, однако в некоторых случаях все же представление этих сообществ как систем становилось главной исследовательской задачей. Такую задачу ставил перед собой Уорнер303. Она постепенно приобретала популярность по мере успехов функционализма и его проникновения из социальной антропологии в социологию304. Популяризация этой ориентации довольно принципиально изменила характер исследований локальных сообществ как в результате их соединения с общей социологической теорией, так и потому, что в центре их внимания перестали быть процессы дезинтеграции традиционных общностей.
Выделение упомянутых выше трех ориентаций не представляет, разумеется, полного разнообразия исследований локальных сообществ. Нужно, например, сказать, что среди них появились такие, которые ориентировались прежде всего на выявление социальной стратификации или местной структуры власти305. Поиски эти кажутся интересными, в частности, как свидетельство открытия американской социологией homo politicus, который в течение долгого времени в ней практически отсутствовал. Не всегда, однако, ясно, имеем ли мы дело в таких случаях с какими-нибудь новыми концепциями местного сообщества или скорее с выбором исследовательской проблематики в рамках тех же самых или близких ориентаций. Нам кажется, в частности, что особое внимание Уорнера и его сотрудников к проблемам классовой стратификации не обнаруживает противоречий с их структурно-функциональной ориентацией, и это связано с тем особым пониманием классов, которое они приняли ранее. Зато в написанной после Великой депрессии книге Линдов Middletown in transition появилось такое понятие класса, которое подвело Роберта Линда к решительному выходу за пределы обсуждаемых тут ориентаций и, собственно говоря, к отказу от точки зрения локального сообщества.
В последующих разделах мы обратим особое внимание на Чикагскую школу и взгляды Парка, Middletown Линдов и Yankee City Уорнера.
2. Чикагская школа: исследования города и урбанизма
Роль того сообщества, которое в тридцатых годах начали называть Чикагской школой, не заключалась только или даже главным образом в провозглашении тех или иных взглядов, хотя взгляды Парка и Бёрджесса в Introduction to the Science of Sociology представляли собой в течение почти целого межвоенного периода основу теоретической подготовки большинства американских социологов. Роль эта заключалась прежде всего в том, что эта книга облагородила полевую исследовательскую работу, сделав из нее полноправное академическое начинание и фундамент социологии как таковой. Полевые исследования перестали быть квазинаучным приложением к социальной работе или второстепенным вопросом подлинной работы социолога, делающего в своем кабинете выводы из данных, собранных другими. Чикагский социолог хотел увидеть социальный мир собственными глазами и регистрацию собственных наблюдений сделал своим главным призванием.
Главной темой исследователей, сосредоточенных в Чикагском университете, была урбанизация вместе с ее разнообразными социальными последствиями, а не маленькое и относительно закрытое местное сообщество, которое исследовали социологи деревни или авторы работ о Middletown и Yankee City. В этом смысле можно сказать, что они не создали ни одной «этнографической монографии». Существуют все же серьезные аргументы в пользу того, чтобы деятельность Чикагской школы рассматривать в контексте исследований локальных сообществ. Во-первых, она утвердила в США необходимую для этих исследований традицию полевых исследований; во-вторых, она разработала предпосылки социальной экологии, которые могли быть применимы в таких исследованиях; в-третьих, она создала много монографий отдельных сообществ внутри большого города; в-четвертых, она была в значительной степени сконцентрирована на той же самой проблеме сообщества (society в оригинальной терминологии Парка), которая занимала всех исследователей локальных сообществ.
Чем была Чикагская школа?
Образование в 1892 г. факультета социологии и антропологии в только что учрежденном Чикагском университете было, как мы уже говорили, важным событием в истории американской социологии, которая получила таким образом солидные институциональные основы, каких социология не имела даже в тех европейских странах, где существовало более развитое теоретическое сознание. Если принятый большинством чикагских социологов способ занятия социологией превратился в межвоенные годы в известной степени в образцовый, то важной причиной для этого были новые организационные возможности, возникшие в Чикаго.
Этот факультет не был, однако, сам по себе научной школой, так как концентрировал на своей территории ученых разных ориентаций, которые смогли на самом деле дружно сотрудничать в рамках университета, а также других учреждений (например, основанного в 1923 г. Social Science Research Council306, Американского социологического общества и т. д.), но не представляли собой никакого более глубокого научного единства. Их связывала по меньшей мере общая тенденция преодоления наследия спекулятивной социальной философии, а также освобождение социологии от повинности общественной работы и преобразование ее в профессиональное знание, требующее специальной подготовки (пожалуй, Бёрджесс был первым социологом, который получил докторскую степень по социологии).
То, что обычно называют Чикагской школой, не охватывало всех членов факультета и существовало намного меньше по времени, чем факультет. Так называемая Чикагская школа – это группа исследователей, сосредоточенных вокруг Роберта Эзры Парка (Robert Ezra Park) (1864–1944). Можно предположить, что она начала свою деятельность в 1915 г. (дата публикации программной статьи Парка The City. Suggestions for the Investigation of Human Behavior in the Urban Environment307), а перестала существовать в середине тридцатых годов, хотя многочисленные ее члены остались активными намного дольше и продолжали тот же род исследований. Другой переломный момент связан с уходом Парка на пенсию, но нам кажется, что это было не единственной причиной угасания исследовательского потенциала школы. Причины ее кризиса следует искать также среди фактов, внешних по отношению к ней, а именно в том, что чикагские социологи исследовали «естественную историю» города эпохи капитализма свободной конкуренции, который закончился в США Великой депрессией: изменение действительности требовало поиска новых точек зрения. В течение упомянутых двадцати лет в группе сотрудников Парка образовалась атмосфера действительной коллективной работы, благодаря которой они создали четкую научную программу, много ценных монографий, а также добились почти монополистической позиции в американской социологии. Эту позицию оспорят в конце тридцатых годов социологи из других академических центров, в частности связанные с возникшим в противовес чикагскому American Journal of Sociology – American Sociological Review.
Город как лаборатория
Главным отличием Чикагской школы был, несомненно, сам объект исследований, которым был город, прежде всего Чикаго, являющийся, пожалуй, до сегодняшнего дня лучше всего описанным городом мира. Если же мы говорим о социологии этой школы как социологии города, то мы имеем в виду не столько обособленную отрасль социологии, которая должна была в результате сформироваться, сколько скорее определенный способ подхода к социологической проблематике в целом, так как на практике чикагская социология города охватывала «‹…› все процессы социальной жизни, происходящие на территории города»308. В круг ее интересов вошли как проблемы социологии города в современном их понимании, так и проблемы, относящиеся сегодня к социологии профессий, к проблемам социальной стратификации, политических движений и прессы, семьи, национальных и рассовых отношений, социологии религии, преступности, а также общие проблемы социальной психологии и социальных изменений. Концентрация внимания на исследованиях города влияла скорее на способ формулирования проблематики, чем на ее отбор. Следовало бы говорить здесь не столько о социологии города, сколько об урбанистической социологии, потому что Чикагскую школу характеризовало признание города и урбанизма самыми важными социальными явлениями современного мира.
Важность этих явлений должна была заключаться в том, что, как писал Парк, «‹…› социальная проблема – это в основном проблема городская. Речь идет о том, как в условиях городской свободы достичь социальной гармонии и социального контроля, эквивалентных гармонии и контролю, которые развивались спонтанно в семье, клане, племени»309. Теоретическая важность этих явлений заключалась в том, что, как утверждал Луис Вирт, «‹…› почти каждое самое значимое утверждение, которое можно сформулировать по поводу современного общества, содержит урбанизм как одну из главных разъясняющих категорий ‹…› Попытка понимания города приводит нас неминуемо к основным проблемам цивилизаций»310. Отсюда представление о городе как о «лаборатории» или «клинике», где можно исследовать самые важные факты «человеческой природы» и социальной жизни.
Открытие города как объекта научных исследований или тем более значительного социального явления не было, разумеется, заслугой чикагских социологов. Не обращаясь слишком далеко в прошлое, можно указать по крайней мере на четыре традиции, к которым они могли обратиться: (а) рефлексии таких мыслителей, как Освальд Шпенглер или Георг Зиммель, трактат которого Большие города и духовная жизнь (Die Grosstädte und das Geistesleben, 1903) был им хорошо известен; (б) демографические и исторические исследования; (в) обличительная публицистика вроде The Shame of the Cities311 (1904) очень ценимого Парком Линкольна Стеффенса; (г) многочисленные социальные обследования, проводимые как в Европе, так и в Соединенных Штатах (в частности, в Чикаго). Однако самым важным источником вдохновения была, несомненно, действительность урбанизующейся лавинообразными темпами Америки.
Характерным является тот факт, что относительно много чикагских социологов имело в прошлом тот или иной практический опыт. В любом случае они знали факты достаточно хорошо, чтобы не удовлетворяться общими синтезами европейских мыслителей, которые были явно неадекватны в американских условиях (неотъемлемой частью американской социологии города должны были стать, например, проблемы иммиграции и этнических отношений). Тем не менее чикагские социологи были достаточно сильны в теории, чтобы понять ограниченную ценность поверхностной и исключительно в практических целях собираемой информации. Более ранние исследователи города стремились прежде всего к разоблачению зла и указанию на потребность в начале реформаторской деятельности, а не к познанию целостности городской жизни. Они многое сделали для указания на типичную для большого города дезорганизацию, зато мало для понимания его организации и происходящей несмотря ни на что реорганизации. Чикагская школа стремилась к получению знаний о городе, которые были бы наиболее тесно связаны с эмпирией (а косвенно и практикой), но одновременно полностью отвечали бы общим стандартам научной работы.
В учебнике полевых исследований, являющемся своего рода кодификацией практики этой школы, читаем, что «социологическое» исследование отличается от «социального» обследования, потому что старается открыть то, «‹…› как функционирует человеческое сообщество», а не только выявить патологические явления и указать на средства их устранения. Sociological survey312 стремится к познанию «социальных законов», social survey313 – только к достижению безотлагательной практической цели. Практика интересует только конкретная ситуация, социолог же «‹…› выбирает для исследования конкретные сообщества, но интересует его сравнение многих сообществ, а также скорее выделение социальных моделей и процессов для дальнейшего исследования, чем познание какого-то одного сообщества как такового»314.
Чикагским социологам удалось создать и довольно последовательно реализовать программу научных исследований города (привлекая, впрочем, также представителей других дисциплин), которая позволяла ожидать действительного накопления знаний. Существование такой программы создало в американской социологии новую ситуацию, потому что с этого момента все исследования человеческого поведения в условиях большого города должны были так или иначе соотноситься с «парадигмой», созданной Чикагской школой315.
Теория и эмпирические исследования Чикагской школы
Чикагские социологи хотели быть более эмпириками, чем представители первого поколения американских социологов, которое еще не проводило полевых исследований (отсюда их название: armchair sociologists316), и более теоретиками, чем организаторы социальных обследований. Соотношение между теорией и практикой в их научной работе кажется все же довольно сложным. С одной стороны, мы имеем полноценную теоретическую систему Парка (мы займемся им отдельно в следующей части этого раздела), дополненную и обогащенную другими авторами (Бёрджессом, Маккензи, Виртом), с другой же – серию монографий, которые вышли из семинаров Парка и были в большей или меньшей степени результатами применения его теоретических замыслов. Таким образом, кажется, что монографии эти были скорее описанием выбранных фрагментов действительности с помощью парковских категорий, чем проверкой подлинности сформулированных им гипотез. Невзирая на размах теоретических замыслов Парка, его семинары были прежде всего школой наблюдения и описания, а не школой теоретического мышления. Во «Введении», впрочем, читаем, что студент должен учиться собирать данные, а не формулировать «взгляды»317. Также ничто не указывает на то, чтобы эти замечательные со многих точек зрения монографии были для самого Парка основой модифицирования теоретической системы. Низкая степень стандартизации применяемых исследовательских техник затрудняла накопление результатов. Большинство чикагских монографий могло бы, вероятно, быть написано и без того, чтобы перенимать всю теоретическую систему Парка, хотя и не без принятия многих общих экологических гипотез, изложенных прежде всего в книге Парка, Бёрджесса и Маккензи The City (1925).
Изложить содержание этих гипотез можно следующим образом: (а) в «естественной истории»318 человеческих скоплений проявляется постоянная тенденция к размещению населения согласно определенному и повторяющемуся образцу; (б) отдельные «зоны» представляют собой «естественные территории» (natural areas), отличающиеся не только своим пространственным положением, но и определенными социальными чертами проживающих на них людей (уровень доходов, профессия, этническая принадлежность, обычаи, традиции, ментальность, иногда язык и т. д.); (в) эти характерные черты вытекают как из места, которое данная зона занимает во всем городском «организме» (разделение труда), так и из традиций пришлого населения; (г) «естественным» состоянием города и городского населения являются перемены, причем возникает соответствие перемен пространственных и социальных; (д) главные процессы, происходящие в городском пространстве, – это концентрация, централизация, сегрегация, вторжение и преемственность319; (е) основные социальные процессы, происходящие в городе, могут быть связаны с определенными пунктами городского пространства и представлены с помощью карт и диаграмм.
Хоть мы и представляем эти гипотезы в упрощении, нам кажется, что теоретическое оснащение большинства членов Чикагской школы не было намного богаче, если не считать множества терминов, почерпнутых от Парка или (прежде всего через его посредничество) от Зиммеля, Росса, Кули, Томаса и других социологов, социальных психологов, а также биологов, экономистов и философов. С этой терминологией мы познакомимся подробнее несколько дальше.
Главным преимуществом чикагских монографий была не теоретическая или методологическая утонченность, а сбор данных систематическим способом, максимально объективным и критичным по отношению к источникам информации. От этих монографий берет начало непрерывная традиция эмпирических исследований, без которых современная социология не представляется возможной и от которой даже философствующий теоретик не может уже абстрагироваться без урона для своей репутации. Самыми важными из них являются: «Бродяга. Социология бездомного человека» (The Hobo. The Sociology of the Homeless Man, 1923) Нельса Андерсона; «Соседство. Изучение местной жизни в городе Колумбус, штат Огайо» (The Neighborhood. A Study of Local Life in the City of Columbus, Ohio, 1923) Родерика Д. Маккензи; «Шайка. Исследование 1313 шаек в Чикаго» (The Gang. A Study of 1313 Gangs in Chicago, 1927) Фредерика М. Трэшера; «Самоубийство» (Suicide, 1928) Рут Ш. Кэйван; «Изучение секулярного института. Чикагское агентство недвижимости» (A Study of a Secular Institution. Chicago Real Estate Board, 1928) Эверетта Ч. Хьюза; «Гетто» (The Ghetto, 1928) Луиса Вирта; «Ареалы делинквентности» и «Джек Роллер. История мальчика-делинквента» (Delinquency Areas, 1929 и The Jack-Roller. A Delinquent Boy’s Own Story, 1930) Клиффорда Р. Шоу; «Золотой Берег и трущоба» (The Gold Coast and the Slum. A Sociological Study of Chicago’s Near North Side, 1929) Харви У. Зорбо; «Естественная история делинквентной карьеры» (The Natural History of a Delinquent Career, 1931) Клиффорда Р. Шоу (в сотрудничестве с Морисом Э. Муром); «Порок в Чикаго» (The Vice in Chicago, 1933) Уолтера Реклисса; «Маргинальный человек» (The Marginal Man. A Study in Personality and Culture Conflict, 1937) Эверетта В. Стоунквиста320.
Работы эти были созданы с использованием различных исследовательских техник, из которых ни одна не была изобретена на семинарах Парка, хотя, в общем, применяли их здесь более осмысленно и с большей заботой о том, чтобы материал источников и процедура его использования могли быть контролируемы читателями. Чикагские социологи не были особенно привязаны к какой-нибудь одной исследовательской технике. Лучшим методом для них был так называемый монографический метод (case study method), заключающийся в «‹…› интенсивном изучении отношений и процессов, происходящих в каждом конкретном случае. Исследователь выбирает группу или какой-то аспект группового поведения соответственно поставленной перед собой проблеме, после чего изучает их с как можно большего количества точек зрения ‹…› Принципиальным для этого метода является стремление принять во внимание разные стороны вопроса как органического, внутренне объединенного целого. Значение каждого фактора определяется его связями с другими факторами ‹…› На основании полного описания на самом деле происходящих явлений исследователь способен выделить активные процессы, обуславливающие характер группы, а на основании ее анализа, в свою очередь, cделать вывод о законах коллективной деятельности»321.
На практике чикагские социологи не шли этим путем до конца, и потому после них остались описания, составляющие мозаичный образ Чикаго в канун Великой депрессии, а не «законы коллективного действия».
Bepul matn qismi tugad.