Kitobni o'qish: «Пером и штыком: введение в революционную политику языка»

Shrift:

Проект серийных монографий по социально-экономическим и гуманитарным наукам

Руководитель проекта Александр Павлов

Рецензенты: д. филос.н. Оксана Тимофеева, д. филос.н. Игорь Чубаров

Опубликовано Издательским домом Высшей школы экономики

http://id.hse.ru

© Блинов Е. Н., 2022

* * *

Благодарность

Я хотел бы выразить признательность Жан-Кристофу Годдару и Гийому Сибертену-Блану – научным руководителям моей диссертации «Politique et la micropolitique de la langue» («Политика и микрополитика языка»), защищенной в Университете Тулуза 2 Жан Жорес в сентябре 2014 года, текст которой послужил отправной точкой этой книги. Также хотел бы поблагодарить Оксану Тимофееву, Игоря Чубарова и Олега Берназа, взявших на себя труд по чтению рукописи и давших автору ценные советы, и Александра Павлова за возможность выхода книги в серии «Политическая теория».

Также благодарю издателей, позволивших частично воспроизвести опубликованные материалы в этой книге:

главного редактора журнала «Логос» Валерия Анашвили – фрагменты статьи «Речь как первое установление общества: Жан-Жак Руссо и революционная политика языка» (Логос. 2013. № 6 (96));

директора издательства «Кабинетный ученый» Федора Еремеева – фрагменты статьи (совместно с А. Дмитриевым) «Кем делается политика языка» (Формальный метод: антология русского модернизма. Т. 4: Функционализм /под ред. Сергея Ушакина. Екатеринбург: Кабинетный ученый, в печати);

директора издательства «Логос» (Белград) Владимира Меденицу – фрагменты статьи «"Разбить иллюзию единства": Лев Якубинский о национальном языке в эпоху капитализма и миссии пролетариата» (Русская культура на перекрестках истории / под ред. Валерия Гречко, Хе Хён Нам, Сусуму Нонака, Су Квани Кима. Белград: Логос, 2021);

директора издательства «Ад Маргинем» Александра Иванова – фрагменты статьи «Природа мертва, а коллектив еще нет: экспериментальная метафизика Латура между политикой и науками» (Латур Б. Политики природы. М.: Ад Маргинем, 2018).

Бруно Латура и Эдуарду Вивейруша де Кастру – за вдохновение. И, last but not least, мою жену, доктора Масуми Нагасаку, за что – не перечислить и на сотне страниц.

Пролог

Я знаю силу слов, я знаю слов набат.

Они не те, которым рукоплещут ложи.

От слов таких срываются гроба

шагать четверкою своих дубовых ножек.

Владимир Маяковский,
«Я знаю силу слов…»
(неоконченное), 1928–1930 годы

В конце октября 1789 года депутатам французских Генеральных штатов поступил трактат анонимного автора под названием «О способах обращения к народу на площади»1. В нем содержался проект, предлагавший чертежи нескольких механизмов, необходимых для донесения «голоса благонамеренного человека» (la voixde l’homme du bien) до собравшейся публики. Первый назывался «Слуховая труба народа» (porte-parole du peuple), он многократно усиливал голос оратора. Механизм представлял собой нечто наподобие огромной трубы для патефона, к чертежу прилагались подробные объяснения производимых акустических эффектов. Второй автор назвал «Народным табло» (tableau populaire), на нем фиксировались основные тезисы выступления в восприятии слушателей, удерживая их внимание. Для этого на огромном полотне, натянутом между двумя бобинами, как в интертитрах немого кино, появлялись надписи вроде «Подождите, он скоро раскроет вам коварный заговор аристократов». Третий, наиболее сложный в техническом исполнении, механизм назывался «Передвижное ораторское кресло», (siège oral mobile) он многократно усиливал эффект присутствия оратора: решетчатая балка из дерева или металла, воздвигнутая вокруг небольшой сцены, «облегчала прохождение звуковых лучей», а мобильность самой сцены позволяла публике не только слышать выступающего, но и наблюдать за ним с разных сторон.

Этот «благонамеренный человек» являлся официальным представителем, или, буквально, «носителем голоса» (porte-parole) народа. Как заметит современный историк, неизвестный автор выстраивал воображаемую мизансцену «народного суверенитета»2. Populus sive Deus ex machina… В нашем революционном ораторе легко угадывается описанный великим гражданином Женевы – Жан-Жаком Руссо – идеальный законодатель, транслирующий волю неотчуждаемого народного суверенитета. Акустическая проблема была предусмотрена Руссо задолго до взятия Бастилии и Клятвы в зале для игры в мяч. Если Аристотель в качестве критерия оптимального размера государства называл его «хорошую обозримость» (εὐσύνοπτος)3, Руссо добавляет к этому необходимость хорошей акустики. Речи оратора должны быть не только слышны, но и понятны всем присутствующим. Однако французский, немецкий и английский, утверждал Руссо, являются скудными и бедными на эмоции северными языками, на которых говорят люди, «помогающие друг другу и холодно беседующие меж собой». Даже после «стократного смешения и перестройки» они сохраняют в себе черты своего происхождения:

Есть языки, благоприятные для свободы: это языки звучные, размеренные, гармонические, тут речь отчетливо слышна издалека. Наши языки созданы для бормотанья в государственных советах на манер речей в турецких диванах. Наши проповедники в храмах выбиваются из сил, и никто не понимает, что они говорят… У древних на общественных площадях ораторы произносили речи легко, там говорили день напролет без особого напряжения. Полководцы обращались к своим отрядам; речи эти были понятны, и полководцы не утомлялись. Когда новейшие историки вставляют речи в свое повествование, это вызывает смех. Представьте себе француза произносящего речь на Вандомской площади; пусть кричит из всей мочи – будет слышен крик, но не поймешь ни слова. Геродот при громе аплодисментов читал свою историю народам Греции, собравшимся под открытым небом… Итак, я утверждаю, что всякий язык, который непонятен собранию народа, есть язык рабов. Народ, говорящий на этом языке, не может быть свободным4.

С чем связана столь незавидная участь этого совершеннейшего, как считали его современники, языка Европы?

Двумя главными факторами, препятствовавшими его превращению в «язык свободы», были климат и политический строй. Языки, утверждает Руссо, «развиваются естественным путем», связаны с потребностями человека и преобразуются вместе с ними: «В древние времена, когда действовали убеждением, а не общественным насилием, красноречие было необходимо. Но какая польза от него теперь, когда убеждение заменено общественным насилием?»5. В 1789 году от Р.Х., или Третьем году до Новой революционной эры, машина «общественного насилия» дала сбой и красноречие стало необходимо вновь, а «друзья свободы» и патриотические ораторы оказались в положении полководцев древности. Они столкнулись с проблемой, которую Руссо, ностальгирующий по древним городам-республикам, не предусмотрел в своем проекте прямой демократии.

Что за язык понятен «собранию народа»? Даже стократно усиленный голос революционного оратора не дойдет до тех, кто не понимает языка Республики. Именно такое открытие сделали «друзья свободы», столкнувшись с мятежами в провинциях. Анри Грегуар, депутат от духовенства и один из главных апологетов республиканской унификации языка, в своем знаменитом раппорте Национальному конвенту от 16 прериаля Второго года Республики отмечает, что в 28-миллионной стране «не менее шести миллионов французов, особенно в деревнях, совершенно не знают национального языка, а сопоставимое с ними число граждан едва способны поддерживать разговор». Число тех, кто свободно говорит по-французски, не превышает трех миллионов, а тех, кто способен грамотно на нем писать, – еще меньше. Поэтому, заключает Грегуар, «с тридцатью различными патуа6 мы, в том что касается языка, еще находимся в Вавилонской башне, тогда как в том, что касается свободы, мы идем в авангарде наций»7. Ему вторит другой яркий оратор якобинской партии – Бертран Барер де Вьёзак, за свое революционное красноречие прозванный «Анакреоном Гильотины»:

Граждане, именно так рождается Вандея; ее корни – в незнании законов; то, что ее взрастило, препятствовало проникновению революции: все эти идолы невежества, эти строптивые священники и заговорщики-аристократы, алчные лекари и слабые или же состоящие с ними в сговоре чиновники, все они открыли безобразную рану в самом сердце Франции: так уничтожим же невежество и отправим учителей французского языка в деревни!8

Республика, единая и неделимая, должна говорить на одном языке. Собравшийся народ внемлет глашатаям общей воли, синхронизируя свои мысли и действия. Об этом мечтали создатели Первой республики, создавая свой проект идеального политического языка. В их представлении политическое, экономическое, военное, идейное и аффективное единство Республики должно быть обеспечено распространением французского языка, доминировавшего в просвещенной Европе. Разумеется, ни республиканская форма правления, ни наличие уже сложившегося литературного языка не будут неизменными образцами для строителей наций больших и малых, буржуазных и социалистических, воображаемых и почвенно-кровавых, появлявшихся и исчезавших с карты мира на протяжение двух столетий. Но сама идея общего языка как условия возможности того, что французы называют «социальной связью» (lien social), станет важнейшим элементом политического проекта модерна.

Языковые войны не ушли в прошлое с действительным или мнимым ослаблением национальных государств в XXI веке. Хотя современная Европа дает немало примеров классических языковых конфликтов (Испания, Бельгия, Украина), представления о едином языке и модели выстраивания социальных связей существенно изменились. Поиск своего языка и осмысление его политической роли не обязательно связаны с выбором в пользу языка унифицированного и, как принято говорить в русской традиции, литературного; этот язык распадается на множество социолектов, гендерлектов, технических жаргонов, субкультурных тезаурусов и словарей политкорректности. Работа историков, социолингвистов, этнографов, философов пост- и антиструктуралистского направления, феминисток и теоретиков постколониализма подорвала господствовавшую до 1960-х годов догму о «языке в нормальном состоянии» как образцовой семиотической системе, не зависящей от человеческой инициативы за исключением рутинной нормализации.

Появляются проекты нечеловеческих языков, которым наиболее радикальные исследователи также предлагают предать политический статус. Так, Бруно Латур всерьез выдвигает идею переосмысления республиканской политической модели как собрания людей и нечеловеческих существ в некоем подобии однопалатного парламента. Ученые выступают в качестве porte-parole, или официальных представителей, «нелюде́й» в объединенном парламенте человеческих и нечеловеческих существ. Они получают эти полномочия, конструируя артикуляционные аппараты нечеловеческих существ, то есть наделяя их «правом голоса»: устами ученых нелю́ди будут выдвигать свои «требования», а люди получат представления об их «привычках». Предложенную Латуром гибридную модель можно ретроспективно спроецировать на любого «официального представителя»: он не просто «несет» голос тех, кого представляет, а всякий раз конструирует коллективного актора, который изначально представляется в виде бессловесной «народной массы» или «безмолвных вещей», которые нужно привести к покорности или же, напротив, воодушевить и придать им импульс к движению. В латурианской перспективе подобная объективирующая предпосылка будет опровергнута всякий раз, когда официальные представители проявят глухоту к «голосу народа». Мечта о его механической трансляции столкнется не только с заговорами аристократов и священников, но и с предрассудками неграмотных крестьян, что-то «невнятно бормочущих» на своих грубых наречиях. Так «официальный представитель», или «носитель голоса», становится не менее важной фигурой, чем законодатель Руссо, который пророчески вопрошал: «Есть ли у Политического организма орган для выражения его воли?»9.

Мечта о прямой демократии и непосредственном осуществлении суверенитета «собравшимся на площади народом», в которую вдохнул новую жизнь женевский мечтатель, стала ориентиром и кошмаром, объектом критики и проклятием современных политических режимов. Она прошла через три революции и не исчезла с появлением Национального конвента Первой республики, Советов при революционных коммунистических режимах и децентрализованных, самоуправляемых и не признающих иерархии групп в контексте затянувшегося «Мая 68-го» во Франции, которого, возможно, не было вовсе.

Жиль Делез и Феликс Гваттари, работами которых в значительной степени вдохновлена эта книга (как в методологическом, так и в стилистическом плане), выступали с радикальной критикой репрезентативной модели в философии, политике и искусстве. Они называли «Май 68-го» «молекулярной революцией», предпосылки которой были неочевидны, а последствия мало кем поняты10. Они надеялись, что ее главным последствием станет неочевидность ответа на вопрос «Кто говорит?». Врачи потеряют исключительное право говорить за пациентов, тюремщики – за заключенных, учителя – за учеников, мужчины – за женщин11. Высший, или «мажоритарный», язык (langue majeure) перестанет заглушать «миноритарные» (langues mineures), что сделает неактуальной модель сложившихся властных отношений между центром и периферией. Для этого неиерархические группы нового типа должны освоить «устройства коллективного высказывания» (agencements collectifs d’énonciation), которые позволят установить связь между «приказами» (mots d’ordre) и имплицитными социальными условиями существования языка. Предложенные неизвестным автором чертежи революционных голосовых механизмов или латуровские инструкции по сборке «артикуляционных аппаратов нечеловеческих существ» являются примерами подобных устройств.

Откуда уверенность в том, что говорящие «от имени народа» или «самих вещей» не узурпируют власть? Мы должны научиться сомневаться в своих официальных представителях – таков главный урок демократии по Латуру. Сомневаясь в представителях, мы разрушаем самоочевидную иерархию языка: пока мы верим в разделение на упорядоченный язык и сумбурную речь, мы верим в иерархическое общество. Но упорядоченность – не природное свойство языка, а следствие его политической гомогенизации. Язык не нейтрален и не «информативен»: «Единство языка является прежде всего политическим»12. Не стоит обольщаться революционной риторикой эмансипации, предупреждают нас Делез и Гваттари: якобинская модель языковой нормализации была ничуть не менее жесткой, чем абсолютистская модель Старого режима. В любом миноритарном языке содержатся ростки фашизма. Как не дать прорасти этим драконьим зубам? Ответ Делеза и Гваттари может показаться неожиданным: «Необходимы сравнительные исследования того, каким образом осуществляются централизации и гомогенизации того или иного мажоритарного языка»13. Без подобных исследований невозможно само разделение на мажоритарные и миноритарные языки и понимание того, как работает предложенный Делезом и Гваттари механизм «миноризации».

В этом смысле делезо-гваттарианская миноризация мажоритарных языковых систем является проектом идеального политического языка эпохи «молекулярной» революции долгого «Мая 68-го». В идеологическом плане она парадоксальным образом связана, с одной стороны, с проектом прямой демократии по Руссо, с другой – с советскими экспериментами языкового строительства. В плане методологическом она суммирует накопленные к концу 1970-х годов аргументы против классического структурализма и отчасти генеративной, или «картезианской», лингвистики Ноама Хомского, которую тогда принято было противопоставлять социолингвистике Уильяма Лабова. Французская социолингвистика, как и философия языка, была политической с самого начала.

Французский язык, утверждают Делез и Гваттари, является «мажоритарным языком по определению»14. Политическая история его становления – часть Большого республиканского нарратива о нормализации, который в 1960-е годы вступил в своеобразный симбиоз со структурализмом. Мажоритарный язык для Делеза и Гваттари – одновременно письменный язык «в нормальном состоянии» или la langue (язык) у Фердинанда де Соссюра и язык, доминирующий политически. Нападать на них означает одновременно ставить под сомнение постулаты структурализма и республиканскую историю французского языка. В этом отчасти заключается парадокс движения, которое в англоязычной литературе называют постструктурализмом или, чуть более фамильярно, French theory («французской теорией»): критикуя отношения власти и самоочевидность процессов языковой нормализации и связанных с ней политических структур, оно предложило их новое описание. Жиль Делез и Феликс Гваттари, Мишель Фуко, Мишель Де Серто, Жак Деррида и Пьер Бурдьё создали новую теорию власти, которая затем была частично ассимилирована в рамках идеологии неолиберализма. Впрочем, это совсем другая история.

Нас же интересует новое прочтение «централизаций и гомогенизаций» мажоритарных языков в сравнительной перспективе. С чем уместно сравнить историю гомогенизации и централизации этого мажоритарного языка par excellence? Здесь я не столько следую намекам Делеза и Гваттари, сколько, как выражался Виктор Шкловский, проявляю покорность «воле материала»15. История русской революции и советского языкового строительства интересна тем, что на первый взгляд они пошли совсем иным путем: вместо повсеместного насаждения единого национального языка был провозглашен антиколониальный лозунг строительства «национальных языковых культур», лежавший в основе политики коренизации. Начальный этап советского языкового строительства был направлен скорее на мажоризацию языков, которые, в представлении идеологов советской языковой политики, находились «под гнетом русификаторов».

Итак, три революции и три модели идеального политического языка. Точнее, три доминирующие модели, определившие долгосрочные тенденции и радикально изменившие соотношения сил. Идеальный в нашем случае не означает утопический: революции всегда стремятся воплотить свои программы в жизнь всеми доступными им средствами. Средства «молекулярной» революции отличаются от методов народных трибуналов прошлого, но произведенные ею изменения могут оказаться более глубокими, чем попытки реализовать самые радикальные проекты «социальной инженерии». Революция не просто изменяет политические институты, она стремится создать нового человека: в этом смысле «молекулярная» революция ничуть не менее радикальна, чем Великая французская или Великая Октябрьская социалистическая.

Идеологи революционной языковой политики полагали, что образцового гражданина необходимо создать в том числе средствами языка. Как заметил во Втором году Первой республики уже упоминавшийся аббат-якобинец Грегуар: «Новая грамматика и новый словарь обычным людям кажутся всего лишь проблемой литературы. Тот же, кто заглядывает далеко, поместит их в число своих политических принципов»16. В 1927 году Евгений Поливанов, великий русский лингвист и один из наиболее известных идеологов советского языкового строительства, констатировал, что революция является эпохой «громадных изменений и необычно ускоренного темпа эволюции»17 языков и благоприятным моментом для реформ. Мы пойдем дальше и заявим, что революционные потрясения – наиболее благоприятный момент для понимания политической роли языка в его динамическом и статическом аспектах. Под динамическим аспектом я понимаю социальную мобилизацию, под статическим – создание новых политических институтов, к которому неизбежно приходит любая революция.

Революция по определению является моментом, когда на какое-то время перестает действовать то, что философы Просвещения называли «машиной общественного насилия». Возвращаясь к процитированному выше пассажу Руссо, новая власть на самом раннем этапе вынуждена действовать при помощи убеждения. В знаменитой ленинской формуле «верхи не могут, низы не хотят» всегда есть момент перформативной неопределенности: приказы на старом «легитимном языке» больше не исполняются, а новый только предстоит создать. Революция, напоминает Грегуар, должна сформировать свой собственный словарь, переосмыслив старые понятия и введя новые. Она должна провести переописание уже сложившихся политических понятий и при этом всегда вынуждена создавать свои собственные. Это момент, когда знакомые всем слова отрываются от «вещей», теряя привычный смысл и обретая новый. Революция способствует ускорению не только политических, но и языковых процессов: лозунги и формулировки, актуальные еще вчера, стремительно устаревают и теряют свой мобилизационный потенциал. Делез и Гваттари покажут это на примере ленинского рассуждения о лозунгах.

Делегитимация старого дискурса власти приводит и к другому открытию: помимо языка власти и старых привилегированных классов существует язык тех, кто был лишен права голоса, или «язык народа», и, что может быть куда опасней, у части этого народа есть общий язык с соседними, зачастую враждебными государствами. Революция – это открытие множественности языков в смысле вертикальном (артикуляция социолектов) и горизонтальном (языки провинций и соседних наций). Это осознание того, что граждане новой республики имеют аффективные привязанности, связанные со «своим языком». Эти аффекты необходимо переформатировать и спроецировать на новый политический строй, чтобы «сердца бились в унисон» с единым языком – не важно, в рамках единой и неделимой республики или местного Совета. Сам стандарт национального языка при этом неизбежно меняется: как заметит Евгений Поливанов, изменяется «социальный субстрат языка», то есть социальный состав правящего класса.

Революция всегда проводит языковые реформы волюнтаристским путем, не считаясь с возражениями и не всегда учитывая доступность имеющихся в наличии технических средств. Именно поэтому многие революционные проекты превращаются в памятники утопической мысли или реализуются спустя десятилетия. Но при этом революционный утопизм, сталкиваясь с необходимостью реформирования политических институтов, открывает новые социальные функции языка: административно-бюрократические, военно-мобилизационные, экономические и т. д. Революция создает новую типологию языковой веикулярности18, переосмысляя ее политический функционал.

Наконец, революция не только отрекается от старого мира, но и осуществляет ряд апроприаций, порой самых неожиданных. В своей знаменитой работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» Карл Маркс отметил травестийный и до известной степени карнавальный аспект любой революции, когда нация, подобно «рехнувшемуся англичанину в Бедламе», переносится во времена фараонов, древних греков или римлян. Повторение истории всегда имеет оттенок фарса, и люди «как раз в такие эпохи революционных кризисов… боязливо прибегают к заклинаниям, вызывая к себе на помощь духов прошлого, заимствуют у них имена, боевые лозунги, костюмы, чтобы в этом освященном древностью наряде, на этом заимствованном языке разыгрывать новую сцену всемирной истории»19. Революции «переодеваются» в костюмы предыдущих эпох: русская революция носила французские парики, кюлоты, а «Май 68-го» притворялся то Парижской коммуной, то Советами, то маоистским кружком. Отсюда постоянные попытки перевода с одного революционного языка на другой и пересечения проектов идеального политического языка от Прериаля до «Мая» транзитом через Октябрь.

Все эти моменты делают проекты революционной эпохи, как любят выражаться французские теоретики, привилегированным примером языковой политики. Данная книга – не попытка написать историю языковых политик или тем более сравнительную историю революций. И не упражнение в революционной хонтологии в стиле Жака Деррида, а еще в меньшей степени – каталог миноритарных языков или анализ новых языковых этик, этосов и габитусов. Она также не претендует на систематический анализ критики структурализма. Скорее она задумана как своего рода пролегомены к новой политической философии языка, важным моментом которой является свержение с трона структурной лингвистики как «королевской науки» в послевоенной Франции. Это не книга по лингвистике или литературной истории и не манифест в защиту «чистой науки» от идеологии. Мы больше не можем верить в невинность научных теорий и нейтральность языка и, уж конечно, в лингвистические теории, которые, как заметил Клод Ажеж, «редко бывают невинными»20. Чтобы не затягивать чересчур апофатическую часть предисловия, скажем, что это не исследование того, как политики пытаются влиять на язык, а скорее попытка размышления над способами, как можно при помощи языка осуществлять политику, на примере нескольких проектов идеальных политических языков. Языковая политика – слишком серьезное дело, чтобы доверять его языковедам. Один современный французский историк, резюмируя дискуссию о необходимости изучения латыни во французских лицеях, с удивлением отмечал, что, по мнению ее апологетов, «в латыни интересно все, кроме нее самой»21. Едва ли мы сможем найти лучшую формулу для нашего проекта: мы постараемся понять, что важно в идеальном политическом языке, кроме самого языка.

Часть I
Язык республики должен быть един

В курганах книг,

похоронивших стих,

железки строк случайно обнаруживая,

вы с уважением

ощупывайте их,

как старое,

но грозное оружие.

Владимир Маяковский, «Во весь голос»,
1929–1930 годы

Глава 1
Как возможна революция в языке?

Косность масс и невозможность революции в языке

В своем фундаментальном «Курсе общей лингвистики», ставшем во второй половине XX века Вульгатой структурализма, Фердинанд де Соссюр категорически утверждал, что «произвольность знака защищает язык от всякой попытки сознательно изменить его»22. Так основной постулат классического структурализма о произвольности знака превращался в доказательство невозможности политики языка, если под ней не подразумевалась систематическая нормализация или замена системы письма. Он будет активно оспариваться главными персонажами этой книги: советскими «строителями языка» и французскими языковыми «деконструкторами», преодолевшими влияние структурализма.

Помимо произвольности, Соссюр указывал на множественность знаков, необходимых в языке. Число языковых знаков бесконечно, их нельзя изменить как систему, в отличие от алфавита, состоящего из ограниченного числа знаков. Третий аргумент Соссюра состоял в сложности системы: носители языка этой сложности не осознают и, как правило, не рефлексируют над закономерностями речевой деятельности. Попытки же «специалистов, грамматистов, логиков» существенным образом повлиять на язык, с его точки зрения, до сих пор были безуспешны. Из этого он делает свой знаменитый вывод о том, что язык является каждодневным «делом всех и каждого», а поэтому принципиально отличается от всех прочих «общественных установлений». Или же учреждений, институтов, институций: перевод на русский французского термина institution имеет долгую традицию. Предложенным инновациям, резюмирует Соссюр, сопротивляется не что иное, как «коллективная косность» (inertie collective):

Предписания закона, обряды религии, морские сигналы и пр. затрагивают единовременно лишь ограниченное количество лиц и на ограниченный срок; напротив, языком каждый пользуется ежеминутно, почему язык и испытывает постоянное влияние всех. Это фундаментальный фактор, и его одного достаточно, чтобы показать невозможность революции в языке. Из всех общественных установлений язык предоставляет меньше всего возможностей для проявления инициативы. Он составляет неотъемлемую часть жизни общества, которое, будучи по природе инертным, выступает прежде всего как консервативный фактор. Однако еще недостаточно сказать, что язык есть продукт социальных сил, чтобы стало очевидно, что он несвободен; помня, что язык всегда унаследован от предшествующей эпохи, мы должны добавить, что те социальные силы, продуктом которых он является, действуют в зависимости от времени.

Язык устойчив не только потому, что он привязан к косной массе коллектива, но и вследствие того, что он существует во времени. Эти два факта неотделимы. Связь с прошлым ежеминутно препятствует свободе выбора23.

Произвольность знака и существующая в конкретном коллективе традиция связывать «звуковое изображение» с «идеей» взаимно обуславливают друг друга и делают осознанное влияние на язык невозможным. Поэтому «единственный реальный объект лингвистики – это нормальная и регулярная жизнь уже сложившегося языка»24.

«Коллективная косность», «традиция», «связь с прошлым», отсутствие «свободы выбора» – что за старорежимные слова! Разве не об их погружении в Лету мечтал поэт, отсылая потомков к «поплавкам словарей»? Лев Якубинский, один из основателей ОПОЯЗа25, в конце 1920-х – начале 1930-х годов игравший важную роль в организации советской лингвистики, в своей программной статье разоблачал «реакционную сущность» теорий Соссюра:

Учение де Соссюра отражает идеологию наиболее реакционной части буржуазии конца XIX и начала XX вв., буржуазии, отчаявшейся доказать «недосягаемость» для массы самых различных «унаследованных» социальных установлений. Соссюр пытается доказать «недосягаемость» для массы хотя бы языка, доказать «невозможность» политики хотя бы языковой, доказать невозможность революции хотя бы в языке. Учение Соссюра является методологически неприемлемым и политически реакционным26.

К критике Якубинского мы еще вернемся, пока же отметим связь между методом и характером политических выводов. Якубинский, впрочем, несколько недооценивал глубину традиции: представление о невозможности произвольных языковых изменений не ограничивалось современной Соссюру буржуазией. Дион Кассий в «Римской Истории» приводит ставший знаменитым исторический анекдот об императоре Тиберии, который употребил в своем эдикте отсутствующее в латыни слово и созвал консилиум грамматиков. Один из них якобы заметил: «Цезарь, ты можешь давать римское гражданство людям, но не словам»27. Похожее замечание много веков спустя было сделано императору Сигизмунду I, употреблявшему слово «схизма» в женском роде. На что Сигизмунд ответил знаменитой фразой Ego sum rex Romanus et supra grammaticam («Я – император Рима и выше грамматиков»)28. Этот случай, впрочем, приводится в качестве примера ограниченности политической власти над языком: латинское Schisma (-atis, n) до сих пор употребляется в среднем роде. Анри Грегуар в своей апологии революционной языковой политики, вспоминая первый случай, заметит: «Римский тиран хотел ввести новое слово, но потерпел неудачу, потому что языковое законодательство всегда было демократическим. Именно эта истина будет залогом вашего успеха»29. Если язык, что признавал Соссюр, является общественным установлением, основанным на определенных конвенциях, то почему их нельзя изменить, достигнув консенсуса? В таком случае это не вопрос признания народа сувереном, а проблема объяснения «массам» законов функционирования языка и преодоления их «косности», на что делает ставку любая революция.

Но революция не просто стремится изменить язык. Она рассматривает подобные изменения не как цель, а как средство преобразования общества. Младший современник Соссюра Лев Шестов, наблюдавший события Гражданской войны из эмиграции, в 1920 году поражался идеалистической, как ему казалось, верой большевиков в силу слова:

Россия спасет Европу – в этом убеждены все «идейные» защитники большевизма. И спасет именно потому, что в противоположность Европе она верит в магическое действие слова. Как это ни странно, но большевики, фанатически исповедующие материализм, на самом деле являются самыми наивными идеалистами. Для них реальные условия человеческой жизни не существуют. Они убеждены, что «слово» имеет сверхъестественную силу. По слову все сделается – нужно только безбоязненно и смело ввериться слову30.

Шестов, не принимавший волюнтаристскую политику большевиков, был не самой подходящей фигурой, чтобы оценить «музыку русской революции». Однако он, как заметил Делез, умел ставить «нужные вопросы»31. Советские лингвисты и теоретики литературы потратят немало сил на создание материалистического и, по возможности, марксистского учения о языке и его воздействии на общество. Возражение Шестова об игнорировании большевиками «реальных условий человеческой жизни» можно адресовать и якобинским ораторам. Вера в «магическое действие слова» – движущая сила всякой революции.

Приведенные цитаты фиксируют две невозможности: изменить язык при помощи «сознательной инициативы» и изменить общество при помощи языка. Они могут вполне в духе аргументации Соссюра взаимно обуславливать друг друга (как полагал Якубинский), а могут, как заметит позднее реформатор структурализма Эмиль Бенвенист, находиться в отношении асимметрии. Есть определенная ирония в том, что они прозвучали накануне самых радикальных изменений в обществе и если не в самом «языке», то в подходах к языковой политике. Как бы в подтверждение слов Маркса о боязливой оглядке на прошлое в канун премьеры новой драмы мировой истории.

Язык и территория: вопрос метода

Жиль Делез и Феликс Гваттари, подобно поэту, верили в силу слов. В 3-й главе, или, как они выражались, 3-м плато 2-го тома «Тысячи плато» их интересует роль языка в соотношении политических сил. Язык – не вещь, не образцовая структура, не жизнь и не природа: «Язык (le langage) – это не жизнь, он отдает ей приказы; жизнь не говорит, она слушает и ожидает»32. 3-е плато, озаглавленное «Постулаты лингвистики», – своеобразная антология аргументов против структуралистских представлений о задачах лингвистики как науки, изучающей «нормальную и регулярную жизнь уже сложившегося языка». Мы разберем их более подробно в части III, пока же нам требуется некий приемлемый методологический ориентир для изучения «гомогенизации и централизации мажоритарных языков», о необходимости которого говорили Делез и Гваттари.

Основная задача «Постулатов лингвистики» – продемонстрировать «нормализующие эффекты» языка, установив связь между лингвистической нормализацией и социальными нормами. Ограничивая себя «нормальной жизнью» уже сложившегося языка, лингвистика исключает эту связь аксиоматически, выдвигая позитивистское требование «строгой науки». Но при этом Соссюр и большинство его последователей считали необходимым изучать язык в социальных условиях, то есть сравнивая его с другими системами знаков. Для Делеза и Гваттари «лингвистика ничего из себя не представляет вне прагматики (семиотической или политической), определяющей условия языка и использования его элементов»33. Этот подход можно обозначить как функционалистский, но делезо-гваттарианский функционализм относится к особому типу, который я обозначу как «социофункционалистский»34. Язык отдает жизни приказы, что может быть как доказательством «косности масс», так и средством ее преодоления. В основе делезо-гваттарианского прагматического подхода к языку – анализ статуса «приказов» (mots d’ordre), которые они рассматривают ни много ни мало в качестве его «элементарной единицы»: «Функция языка – распространение (extension) приказов»35. Приказы не ограничиваются императивами: прагматический анализ высказываний, подразумевающий их эксплицитный и имплицитный социальный контекст, позволяет выделить перформативный аспект в любом «нейтральном» по форме предложении.

Приказы не только содержатся во вполне нейтральных высказываниях, они образуют нечто наподобие соссюровских «сложных систем», которые Делез и Гваттари называют «режимами знаков». Видимое, но почти всегда иллюзорное единство и упорядоченность подобных систем является следствием процесса «гомогенизации и централизации», ведь язык, повторяют Делез и Гваттари, уже «является предметом политики до того, как стать предметом лингвистики»36. Мажоритарный язык, «нормальную жизнь» которого предлагается изучать в рамках лингвистики-как-строгой-науки, уже прошел процесс двойной нормализации, при этом первичной является именно нормализация политическая. Или, выражаясь языком структуралистов, в рамках подобного прагматизма между общественными институтами и языковой нормализацией существует определенная симметрия.

Делез и Гваттари, в отличие от Деррида в «Грамматологии» или Лиотара в «Дискурсе, фигуре», не предлагают оригинальную критику соссюровской теории знаков37. В «Тысяче плато» они обращаются скорее к реформированному структурализму Бенвениста, систематически развивавшего идеи Соссюра об асимметрии языка и прочих социальных институтов. Особенно важны в этом отношении тексты, вошедшие во 2-й том «Статей по общей лингвистике». Бенвенист определяет отношения языка и общества как «фундаментальную асимметрию»: мы можем понять общество, изучая язык, но не язык, изучая общество. Язык – нечто вроде сверхинститута, его отношения с прочими общественными институтами «необратимы» (irreversible)38. Бенвенист согласен с Соссюром в том, что главной проблемой семиологии является «статус языка среди прочих знаковых систем»39. При этом он не принимает соссюровское определение семиотики, отделяя ее от семантики в качестве иного способа означивания. В предложенной Бенвенистом схеме «двойного означивания» семиотика занимается формальными отношениями между означаемым и означающим. Семиотику, как единство означающего и означаемого, можно только принять, а семантику, изучающую дискурс, необходимо понять. Так появляется проект исследования исторической семантики, которая делает возможным анализ структуры древних обществ даже в отсутствие большого количества письменных источников40.

Но и в этой историзированной версии структурализма речь не идет об «осознанном воздействии» членов общества на язык. Бенвенист отходит от традиционной зеркальной схемы, предлагая изучать не просто «отражение» общественных отношений в языке, а направление различных дериваций, сравнивая корреспондирующие термины, например, в статье «Две лингвистические модели города»41. Однако подобный анализ ограничивается словарем, который он называет «лексическим инвентарем культуры», не вторгаясь в другие области. Методологически все сводится к определению, которое мы даем языку, и к тому, что именно подразумеваем под его структурой. В рамках обновленного структурализма язык остается «тем же самым» во время «самых глубоких социальных потрясений», доказательством чего может служить русский язык: «Начиная с 1917 года структура русского общества претерпела радикальные изменения, и это самое мягкое определение, что мы можем дать, однако со структурой русского языка ничего подобного не произошло»42. С данным утверждением не согласились бы многие советские строители языка, хотя, как мы увидим, спектр точек зрения по этому вопросу в 1920–1930-е годы был очень широким.

Существует несколько способов опровергнуть данное утверждение. Во-первых, методологически оспорив узкое определение языка и задач лингвистики, как это делали такие представители социолингвистики, как Уильям Лабов или Луи-Жан Кальве43. Во-вторых, не отказываясь от формальных методов, проанализировать изменения в области фонетики, морфологии и синтаксиса в конкретном языке и в конкретный период. Клод Ажеж называл подобный подход «социооперативной лингвистикой»44. Наконец, можно сделать акцент на прагматике, исследуя, как выражались Делез и Гваттари, «вторжение» (intervention) языка в область социальной нормативности45. Анализировать отношения не между словами и вещами, а между словами и действиями. В этом проект Делеза был радикален с самого начала: уже в «Логике смысла» он предлагал отказаться от платоновской дихотомии субстанций и атрибутов в пользу стоического разделения на акторов и действия46. Важно не то, что дерево является зеленым, а то, что оно зеленеет.

Главный аспект изучения социальных условий функционирования языка для Делеза и Гваттари – анализ статуса «приказов». Этот термин употребляется одновременно в прямом и переносном смысле, что подразумевает как исследование политических лозунгов, указов и декретов, так и закрепление за перформативным аспектом языка приоритета перед информативным вплоть до полной дисквалификации последнего. Можно говорить о своего рода гиперперформативности или асимметрии между информативной и перформативной функциями языка. У подобного анализа есть свой пространственный, или, в терминологии Делеза и Гваттари, территориальный, аспект. Никаких метафор: язык необходим для «распространения», или, буквально, для расширения (extension), действия приказов. Едва ли можно найти лучшую иллюстрацию для этой волюнтаристской модели, чем революционная языковая политика, важнейшими проблемами которой были понимание и качество исполнения декретов и новых законов. На ее примере проще понять функционирование знаменитой делезогваттарианской дихотомии с процессами детерриториализации/ретерриториализации и роль в этом процессе языка.

В 1-м томе «Тысячи плато» функциональным аналогом этой дихотомии был процесс кодировки/рекодировки, вполне определенно отсылавший к структуралистской семиотике. Но Делеза и Гваттари интересует не просто код, а динамические процессы его изменения. Их анализ требует формулирования понятия территории как пространства, в рамках которого определенный код является действительным. Перекодировка означает, что данная территория подпадает под действие другого кода, самым элементарным примером подобного процесса является переход территории из-под власти одного государства под контроль другого. Что в большинстве случаев, хотя и не всегда, означает смену юрисдикции: на новой территории вводится в действие новый кодекс (с точки зрения исторической семантики слово «код» восходит к кодификации). При этом систем или кодировок множество: переход области к другому государству не означает автоматической смены языка, религии, экономического уклада, традиций, привычек населения и т. д. Детерриториализация и ретерриториализация означают процесс смены кода на определенной территории. Что принципиально важно, поскольку процесс имеет интенциональный характер: детерриториализация обозначает процесс перехода от одной семиотической системы (deterritorialiser de) к другой (reterritorialiser sur). Эту точку притяжения Делез и Гваттари называют центром власти или очагом власти47. Центр. власти можно трактовать по-разному: это может быть политический центр в привычном смысле слова, общественный институт или абстрактное коллективное тело, наподобие «французской нации». Для Делеза и Гваттари важно, что в центре власти объединяются «молярные», или «жесткие», сегменты социальной организации и «молекулярные», или «рыхлые» (molles), сегменты. Разделение на «молярный» и «молекулярный» уровень соответствует разделению коллективных и индивидуальных «репрезентаций» и «желаний» и «убеждений» (croyances), в рамках которого разделение на коллективное и индивидуальное уже не релевантно48.

При этом де- и ретерриториализация по возможности проводится сразу во всех «измерениях» и затрагивает как институты, так и коллективное воображаемое. Проводя административную реформу, французское революционное правительство планировало детерриториализацию по отношению к старым административным центрам провинций и ретерриториализацию на Париж как центр Республики, детерриториализацию от церкви и ретерриториализацию на гражданскую религию, детерриториализацию от «священного тела короля» и ретерриториализацию на тело нации. Соперничающие центры власти действуют в противоположном направлении, пытаясь ретерриториализовать пограничные области, вернуть французский народ в лоно католической церкви, восстановить феодальные иерархии и т. д. Как мы увидим, в представлении апологетов революционной языковой политики универсальным средством де- и ретерриториализации является единство языка. Более того, мажоритарным язык делает именно его территориальный потенциал, то есть потенциал гомогенизации и централизации социального пространства. Подобный подход не ограничивается периодом создания государств-наций. Если использовать расхожие публицистические клише, типичным процессом де/ретерриториализации является «цивилизационный выбор» в пользу глобального центра власти, в котором национальный язык – лишь один из факторов. Но от этого процесс гомогенизации и централизации мажоритарного языка не перестает быть привилегированным примером работы механизмов де- и ретерриториализации.

С понятием де- и ретерриториализации мы получаем искомые методологические ориентиры для анализа того, что Делез и Гваттари называли «гомогенизацией и централизацией мажоритарных языков». Делезо-гваттарианский метод анализа, как я его понимаю, подразумевает ответ на три вопроса. Во-первых, каким образом в конкретном режиме знаков распространяются приказы или на что именно направлена нормализация? Во-вторых, как этот процесс связан с динамическими центрами власти и в каком направлении осуществляются де- и ретерриториализации и как мы можем нанести их на карту? И в конечном счете сколько карт нам понадобится и как мы сможем наложить их друг на друга? Наконец, что представляет собой конкретный центр власти? В случае языка он подразумевает ответ на вопрос «Кто говорит?» (Qui parle?). Точнее, кто и от чьего имени пытается говорить и можем ли мы за этим монологом расслышать разноголосицу, которая то превращается в какофонию, то сливается в стройный хор.

Глава 2
От языка короля к языку человечества

На родном французском и никак иначе

Революционные строители нации, несмотря на весь пафос обновления и разрыва с прошлым, создавали свой проект не на пустом месте. Если верить Большому нарративу становления Республики, они продолжали дело своих политических оппонентов. Во всяком случае, на этом настаивает официальная французская историография, важной частью которой является республиканская история национального языка. В классическом виде она сформулирована Фердинандом Брюно в эпоху Третьей республики в его многотомной «Истории французского языка»49. К проекту Брюно мы еще вернемся, а пока обозначим основные вехи большого пути.

В соответствии с канонической версией мифа о первоначале наиболее ранний из известных нам текстов на языке, который является предком современного французского, – это запись «Страсбургской клятвы», закрепившая раздел империи Карла Великого50. 14 февраля 842 года она была зачитана перед армиями западнофранкского короля Карла II Лысого на старофранцузском, который хроникер называет романским (lingua romana), и на тевтонском (lingua teudisca), или рейнском, диалекте древневерхненемецкого перед войском восточнофранкского короля Людовика II Немецкого51. В этой сцене есть три важных элемента. Во-первых, феодальные армии двух королей, которые представляют «собравшийся народ» в смысле Руссо, так как именно армии обеспечивали легитимность правителей и те вынуждены были составлять текст клятвы или присяги на понятных их воинам языках, а не только на дипломатической латыни. Во-вторых, она отсылает к идее о «древних франкских свободах», которые стали одним из тех призраков прошлого, по Карлу Марксу, что преследовали коллективное воображение в момент Революции52. Наконец, эта сцена символизировала отделение Франции от Германии, которая играла роль Великого Другого для идеологов эпохи Третьей республики, когда были сформулированы основы республиканской идеологии53.

Современные исследования показывают54, что Французское королевство оставалось многоязычным на протяжении столетий и даже Королевская канцелярия длительное время колебалась, на каком языке вести делопроизводство: на латыни или на французским. Исследователь языковой ситуации в средневековой Франции Серж Лузиньян отмечает, что парижский вариант ланг д’ойль (langued’oïl) стал де-факто языком Королевской канцелярии около 1330 года55. Как одно из последствий Нормандского завоевания он до XV века фактически остался языком двора и аристократии в Англии, но не на французском Большом юге, где языком аристократии были различные варианты ланг д’ок56. Идея Родины поначалу не ассоциировалась с языком королевского двора и даже с самим Французским королевством: официальная католическая доктрина предполагала разделение на «собственную родину» (patria sua или propria) и «общую родину» (patria communis), причем под первой подразумевались город (cité) или провинция, а под общей родиной католиков – Рим57. Однако уже в XV веке наметилась тенденция переносить понятие «общей родины» на Французское королевство58. Она значительно усилилась в период Столетней войны, в процессе формирования абсолютизма во Франции и Англии59 и особенно в условиях Религиозных войн XVI века.

В 1539 году король Франциск I издал свой знаменитый Ордонанс Виллер-Котре. Измотанный неудачными военными кампаниями и желавший укрепить светскую власть, французский самодержец объявляет, что единственным официальным языком королевства отныне является французский: «Мы повелеваем, что отныне все указы и прочие процедуры… были произнесены, записаны и представлены всем сторонам на родном французском языке и никак иначе (en langage maternel francoys et non autrement)»60.

Ордонанс Виллер-Котре – документ не менее мифический, чем «Страсбургская клятва». Он нередко рассматривается как символическое начало постепенного «офранцуживания» многоязычных провинций и остается самым старым правовым документом, до сих пор имеющим частичную юридическую силу61. Непосредственно языка касаются всего две из 192 статей ордонанса – 110-я и 111-я, большая же его часть посвящена разделению полномочий между королевским правительством и церковными «клерками», выполнявшими административные функции. Современные историки чаще всего уделяют внимание развенчанию мифов, связанных с этим документом. Так, исследователь полиглоссии эпохи Ренессанса Пол Коэн утверждает, что его совершенно неоправданно рассматривают в качестве причины «уничтожения» или «угнетения» региональных языков, речь идет скорее о некоей общей тенденции, которая была в полной мере реализована только после падения Старого порядка62. Ордонанс был направлен скорее на исключение из правовой практики латыни, а не региональных языков, статус которых вообще никак в документе не оговаривался, область исключительного применения французского ограничивалась юриспруденцией, а сама политика правительства не была последовательной63. Французское королевство при Франциске I оставалось многоязычным, сам король покровительствовал гуманистам и изучению древних языков, поэтому его символическое противопоставление Карлу V выглядит натянутым64. Император Священной Римской империи, одержавший над Франциском победу в борьбе за европейскую гегемонию, владел многими языками своих разбросанных по континенту подданных и, согласно известнейшему историческому анекдоту, считал уместным говорить по-итальянски с женщинами, по-испански с Богом, по-французски с друзьями и по-немецки с врагами65. В определенном смысле этот анекдот можно рассматривать как одну из первых попыток классификации функций языков в мультиязычной среде, как сказали бы современные социолингвисты.

В нашей перспективе именно распространение королевских указов имеет принципиальное значение: через «приказы» абсолютная монархия осуществляет, во-первых, детерриториализацию королевства от власти Рима или частичную секуляризацию, во-вторых, ретерриториализацию провинций на Париж как административный центр Французского государства. Ретерриториализация через создание сети научных учреждений, прессы или учебных заведений, использующих единый национальный язык, определенно не была целью реформ XVI века, направленных на централизацию королевской власти. Это не мешало некоторым идеологам абсолютизма уже тогда связывать язык с понятием суверенитета. Известно высказывание Жана Бодена, который считал, что «подлинное свидетельство суверенитета (vraye marque de Souveraineté) – приказать подданным изменить свой язык»66. Впрочем, исследователи исторического национализма полагают, что подобная идея преждевременна для XVI века. Исследователь генезиса французского национализма Дэвид Белл считает куда более типичной для политика эпохи Ренессанса точку зрения канцлера Мишеля де Лопиталя, уверенного в том, что «различие в языках не приводит к распаду королевств»67.

Парижский вариант французского языка становится не только языком королевских указов и судебных заседаний (хотя в юриспруденции еще долго сохраняется влияние латыни), но и языком придворной литературы. Множатся памфлеты в его защиту: самым известным образцом этого жанра является трактат Жоашена дю Белле «Защита и прославление французского языка», опубликованный через десять лет после королевского ордонанса – в 1549 году68. Работа гуманистов над переводами античной классики, враждебное отношение протестантов к латыни и ко всему, что идет от Рима, рост грамотности среди городской буржуазии способствовали быстрому формированию новых литературных жанров. Но что происходило в тех самых деревнях, где, по мнению аббата-якобинца Грегуара, и два с половиной столетия спустя вместо «родного французского языка» будут господствовать грубые местные наречия? Вопрос чрезвычайно сложный с учетом состояния письменных источников, о языковой ситуации в сельской Франции можно судить только по косвенным признакам.

Делез имел парадоксальный вкус к юриспруденции и считал, что материалы судебных процессов могут быть важнее кодексов69. Ответ на вопрос о роли языков во французской деревне может отчасти дать один знаменитый судебный процесс, упоминание о котором можно найти в «Опытах» Мишеля де Монтеня. В эссе «О хромых» Монтень вспоминает, как в юности присутствовал на проходившем в Тулузе процессе о самозванстве, приводя его в качестве примера обмана, который «превосходил наше понимание и понимание судьи»70. Судьей высшей инстанции, разбиравшим дело, был знаменитый юрист с европейским авторитетом в вопросах римского права Жан де Корас (1515–1572). Книга Кораса о перипетиях процесса, написанная по-французски для широкой публики, имела шумный успех и выдержала несколько переизданий71. В 1560 году сенат Тулузы как суд высшей инстанции разбирал дело крестьянина Мартина Герра, родственники которого настаивали, что под его именем живет самозванец. Мартин юношей ушел из дома на войну, а затем якобы вернулся в родную деревню Артига в Лангедоке, при этом его внешность сильно изменилась. Его признала жена и часть родственников, но дядя начал судебный процесс, требуя установления личности. Подсудимому задавали вопросы о его довоенной жизни, на которые он отвечал практически безупречно, и суд уже склонялся на его сторону, однако перед вынесением приговора в зале заседаний появился настоящий Мартин Герр, вернувшийся из Испании. Самозванец оказался его бывшим сослуживцем по имени Арно из Тиля, которому он часто рассказывал о своей семье. Арно обладал с ним определенным внешним сходством, а также феноменальной памятью, которая позволила ввести в заблуждение часть родственников и жителей деревни и произвела впечатление на судей. Арно из Тиля был повешен перед домом Мартина Герра, а затем тело его сожжено. Жена Мартина, которую суд счел жертвой дьявольского обмана, продолжила жить с мужем и воспитывать ребенка от Арно.

Самое интересное в этой истории для нашего сюжета – процедура установления личности. Члены семьи Герра имели баскские корни, и хотя со временем перебрались в Лангедок, между собой продолжали общаться по-баскски. Родная деревня Арно была, по всей видимости, расположена в иной диалектальной зоне72, и самозванец не владел ни местным патуа, ни баскским. Однако трибунал изначально постановил, что «жизнь солдата» заставила его забыть язык родителей и родной деревни73. Таким образом, суд не счел вопрос знания местного или семейного языка релевантным для подтверждения личности. Вывод, который можно сделать из этого решения, состоит в том, что у неграмотного крестьянина XVI века, выбравшего ремесло наемного солдата, не существовало никакого «лингвистического сознания» в современном смысле, а родной язык не был связан с тождеством личности.

Эта лингвистически неустойчивая народная масса в будущем будет рассматриваться революционными идеологами как слабое звено строящейся нации. Возвращаясь к делезианской терминологии, это была «примитивная территория»74, которой предстояло стать объектом различных ретерриториализаций. Но чтобы осуществить ретерриториализацию посредством языка, ее необходимо было закрепить при помощи письма. Без него «наивное» языковое сознание совмещает в себе различные языковые системы, переход между которыми осуществляется автоматически. Любопытное описание этого автоматизма предложил один известный специалист по взаимодействию языков, имевший некоторые представления и о французской народной культуре XVI века. Михаил Бахтин в «Слове в романе» следующим образом описывает языковое сознание русского крестьянина, еще не осознавшего, что он «окружен разноречием»:

Так, безграмотный крестьянин, за тридевять земель от всякого центра, наивно погруженный в еще незыблемый для него неподвижный быт, жил в нескольких языковых системах: богу он молился на одном языке (церковнославянском), песни пел на другом, в семейном быту говорил на третьем, а начиная диктовать грамотею прошение в волость, пытался заговорить и на четвертом (официально-грамотном, «бумажном»). Все это – разные языки даже с точки зрения абстрактных социально-диалектологических признаков. Но эти языки не были диалогически соотнесены в языковом сознании крестьянина; он переходил из одного в другой бездумно, автоматически: каждый был бесспорен на своем месте, и место каждого бесспорно. Он еще не умел взглянуть на один язык (и соответственный ему словесный мир) глазами другого языка (на язык быта и бытовой мир языком молитвы либо песни или наоборот)75.

Рассуждения Бахтина, хотя и отсылают к совершенно чуждому Делезу и Гваттари понятию «языкового сознания», удачно иллюстрируют подвижное состояние «примитивной территориальности» до появления письма. Обеспокоенность революционных идеологов ее непостоянством и подверженностью реакционным влияниям также легко объяснима. Однако выбор в пользу использования «родного французского языка» как языка науки и отказ от латыни еще предстояло обосновать.

От «вульгарного языка» к идеальной ясности

Книги Жана де Кораса и Мишеля де Монтеня были написаны на языке, который постоянно менялся. Автор «Опытов» отмечал, что этот язык постоянно «протекает сквозь пальцы» и за время его жизни стал «наполовину другим»76, поэтому, возможно, через 50 лет он изменится до неузнаваемости. К этому выводу Монтень приходит в эссе с говорящим названием «О суетности» (De la vanité), и его выбор в пользу обыденного языка вполне концептуален: возрожденный им жанр рассуждений о повседневном опыте не мог существовать в жестких рамках школьной латыни. Более «долговечные» предметы, по его убеждению, потребовали бы изложения «более твердым (ferme) языком». Но проблема в том, что «твердый язык» отсылает к уже установленным истинам. По прошествии тех самых 50 лет, за горизонт которых заглядывал Монтень, «вульгарный язык» получит свои lettres de noblesse77 и станет полноправным языком науки.

В «Рассуждении о методе» Рене Декарт все еще вынужден оправдываться за использование «народного» (vulgaire) языка, но апелляция к «естественному разуму» (raisonnement naturel) радикально изменяет соотношение сил: «Если я пишу по-французски, на языке моей страны, а не по-латыни, на языке моих наставников, то это объясняется надеждой, что те, кто пользуется только своим естественным разумом в его полной чистоте, будут судить о моих соображениях лучше, чем те, кто верит только древним книгам»78. В рассуждениях Декарта важна не просто отсылка к опыту, а способ «демонстративного доказательства», который делает аргументы универсальными, так как «естественным разумом» наделено все человечество. Подобный переход не просто уравнивает «вульгарный язык» с латынью, а дает ему очевидные преимущества: все, что может быть доказано демонстративным способом через апелляцию к здравому смыслу, может быть доказано на «вульгарном языке», но не наоборот. Между «вульгарным» французским и «ученой» латынью в смысле универсальности доказательств существует, как сказали бы структуралисты, «фундаментальная асимметрия». В политическом смысле язык, непонятный собравшемуся народу, является «языком рабов», в отношении метода аргументы, которые нельзя сформулировать на «народном языке», являются схоластическими уловками, то есть языком «рабов» древних авторитетов.

Философия останется служанкой теологии, пока не перестанет говорить на ее языке. Так Декарт, подобно Христофору Колумбу, плывшему в Индию, а открывшему Америку, совершает фундаментальный переворот в области научного языка. В делезианских терминах, автор «Рассуждения о методе» детерриториализирует науку, отрывая ее от схоластических фолиантов, чтобы затем ретерриториализовать на «великую книгу мира».

Французский становится не просто языком опыта, ставящего под сомнение схоластические истины, а языком демонстративных доказательств. Последователи Декарта постараются установить более четкие правила «руководства разума», сделав ясными правила использования языка. Самые известные произведения картезианской школы – «Логика Пор-Рояля» и «Грамматика Пор-Рояля»79, а также важнейшая работа Бернара Лами «Риторика, или Искусство речи», оказавшая влияние на Руссо80. В последней поднимался теоретический вопрос о «естественном порядке слов», который положил начало одной из самых продолжительных дискуссий в философской грамматике XVIII века и фактически свелся к спору о сравнительных преимуществах французского и латыни. Сторонники фиксированного порядка слов полагали, что он наиболее «естественным образом» отражает ход мыслей, поэтому жестко структурированный французский синтаксис позволяет добиться наибольшей ясности по сравнению с допускающими инверсию латынью и греческим81. Апологеты французского, как им казалось, убедительно доказывали, что картезианские требования максимальной ясности могут быть реализованы только при использовании языка Монтеня и Декарта.

XVIII век, резюмирует Мишель Фуко в «Словах и вещах», станет веком «утопии создания абсолютно прозрачного языка»82 и многочисленных проектов по «усовершенствованию» национальных языков, которые к началу следующего столетия практически полностью вытеснят латынь. Однако из этого не следует, что философская грамматика будет исключительно прогрессистской и реформаторской. Фуко проводит различие между разнонаправленными утопиями «классифицирующего» и «причинного» мышления. Первая всегда является «грезой о первоначале», а вторая принимает форму «исполненного величия размышления о конце истории»83. Искатели воображаемого праязыка, идея которого приобрела популярность в эпоху Возрождения, «грезили» о мифическом «языке Эдема», или всеобщем языке, якобы существовавшем до сооружения Вавилонской башни84. К XVIII веку этот дискурс разделится на два направления: с одной стороны, развивались, становясь все более строгими, исследования этимологии85, с другой – приобретали особую значимость теории о происхождении языка, в наиболее систематическом виде изложенные у Этьена Бонно де Кондильяка и Жан-Жака Руссо86. Идеи Руссо представляют особый интерес, и на них мы остановимся более подробно.

Однако утопия праязыка, «утопия прозрачности», и связанные с ней проекты языкового усовершенствования не были взаимоисключающими. Более того, язык нередко предлагалось усовершенствовать, исходя из представлений о его изначальной роли. Идея о «злоупотреблении языком» (language abuse) восходила к третьей книге «Опыта о человеческом разумении» Джона Локка, получившей название «О словах». В ней Локк проводит целое эрратологическое исследование неправильного употребления слов, привязывая его к своей эмпирической эпистемологии: он рассуждает о точности слов при обозначении субстанций, простых идей, модусов и т. д.87 Локковская эрратология и его скептицизм в отношении «точности» и «правильности» языка были в первую очередь направлены против картезианской доктрины ясности. Однако автор «Опыта» скромен в своих амбициях, указывая, что никто не может претендовать на то, чтобы «пытаться полностью преобразовать все языки мира или хотя бы только собственной страны»88, не выставив себя на посмешище. При этом Локк вводит две важнейшие дихотомии. Во-первых, разделяя употребление языка для «записи собственных мыслей для нашей памяти» и для коммуникации. Во-вторых, он определил, что в рамках коммуникативной функции возможно «гражданское» (civil) и «философское» употребление одних и тех же терминов. Разделение на гражданское и философское не сводилось к дихотомии «ученого» и «народного» языка. Под философским понималось использование для выражения «точных понятий вещей и для выражения в общих положениях определенных и несомненных истин», под гражданским – поддержание «обычных разговоров и сношений, касающихся обыкновенных дел и интересов гражданской жизни в человеческом обществе»89. По указанным выше причинам ни первое, ни второе разделение не было приемлемо для картезианцев с их акцентом на демонстративные доказательства и самоочевидность cogito. Однако подобное разделение вызывало вопросы даже у последователей Локка. Через 15 лет после выхода первого издания «Опыта» Джордж Беркли выведет блестящую формулу, упраздняющую локковскую дихотомию гражданского и философского употребления слов: «Мы должны мыслить, как ученые, а говорить, как толпа (crowd)»90.

Максима Беркли отсылает к эпистемологическому аспекту проблемы, но идеологи революционизации французского языка считали возможным преодолеть дихотомию философского и гражданского через усовершенствование и универсализацию языка. Мы должны мыслить, как ученые и республиканцы, а говорить – нет, не как «толпа», а как граждане, чтобы быть понятыми «собравшимся на площади народом». Этот процесс не будет односторонним: он потребует большей ясности политического языка, с одной стороны, и просвещения народа – с другой. Политический строй требовалось некоторым образом связать со строем языка.

Ривароль о ясности и универсальности французского

Возникает вопрос, каким образом именно французский оказывается не только самым ясным, но и наиболее приспособленным для политического общения языком, если философы Просвещения признавали за Англией или Швейцарией куда большую степень политической свободы в сравнении с Францией эпохи Старого порядка? Не будем забывать, что, несмотря на весь франкоязычный женевский патриотизм Жан-Жака Руссо, в Швейцарии были и германоязычные кантоны. К тому же без влияния Локка сложно себе представить французскую философию XVIII века, даже с учетом того, что третья, или лингвистическая, книга «Опыта» была постоянным объектом критики91.

Объяснение теории исключительности французского языка и его общеевропейской гегемонии можно найти в одном любопытном и часто цитируемом трактате конца XVIII века. Если сегодня работа Антуана Ривароля «Об универсальности французского языка» смотрится манерным памятником национальному нарциссизму и читается скорее как памфлет, то современникам ее аргументы казались вполне убедительными. Ее отчасти карикатурный характер не исключает, как заметил современный исследователь, «удачных и блестящих формулировок»92, а историческое значение таково, что Фердинанд Брюно посвящает ее анализу несколько десятков страниц93. Трактат Ривароля получил премию на конкурсе, объявленном Берлинской академией наук в 1784 году. Вынесенные на конкурс вопросы звучали следующим образом: «Что сделало французский универсальным языком Европы? За счет каких достоинств он заслужил подобную прерогативу? Можно ли предположить, что он сохранит ее в дальнейшем?»94. Таким образом, вывод предлагался заранее, а от соискателей требовалось предоставить наилучшую систему доказательств. Прусская академия была исторически франкоязычной, и Ривароль в своем конкурсном сочинении надменно заявил, что «именно у немцев Европа научилась пренебрегать немецким языком»95.

Ривароль описывает «стечение обстоятельств», благодаря которому французский приобрел свой универсальный статус в Европе, представляющееся ему «республикой под властью одного языка» или же «мирной империей ученых (empire des lettres), чья власть простирается на различные народы»96. Он составляет обобщенный «перечень наций», чтобы объяснить, почему на эту роль не могут претендовать другие языки: немецкий со своим гортанным произношением и готическим шрифтом «слишком тяжел»; испанский испытал влияние мавров, был испорчен каталанским и «порабощен священниками», слова в нем слишком длинны, а флексии – «слишком аристократичны». Итальянский потерял свое значение с упадком средиземноморской торговли и появлением океанических маршрутов; несмотря на великолепие итальянской поэзии и музыкальной прозы, он плохо подходит для выражения оттенков мысли, а политическая раздробленность страны и большое количество патуа не позволяют централизованно совершенствовать язык на национальном уровне. Более пристальное внимание Ривароль уделяет английскому, который «так и не преодолел своего педантизма». К тому же англичане слишком много путешествуют и скорее учат чужие языки, чем продвигают свой, а сами Британские острова изолированы от Европы, в связи с чем все главные сделанные ими открытия, как, например, системы Ньютона или Локка, получили широкую известность лишь благодаря французским переводам.

В трактате Ривароля можно найти две линии аргументации. Во-первых, каждый язык имеет свой естественный недостаток, связанный с фонетикой, морфологией или синтаксисом. Во-вторых, он выделяет внешние факторы, препятствующие распространению языка, – такие как география, экономика и политика. Именно совпадение внешних и внутренних факторов сделало французский универсальным языком Европы. Франция находится в самом центре континента, ее климат не слишком холоден, не слишком жарок, она извлекает преимущества из своей политической централизации, и даже гражданские войны всякий раз лишь «омолаживали» ее. Она располагает развитой промышленностью, продукты которой распространяются по всей Европе, и «наши помпоны и наши моды сопровождают за границей наши лучшие книги»97. Но важнее всего «уникальная привилегия» французского, который следует естественному порядку слов, или «разумному порядку», тогда как другие языки допускают инверсию, следуют правилу гармонии или «подчиняются страстям». Эта синтаксическая особенность делает французский наиболее подходящим для философии, основной чертой французского духа является его знаменитая ясность:

Именно этим объясняется эта восхитительная ясность, извечная основа нашего языка. То, что не ясно, не является французским; то, что не ясно, все еще остается английским, итальянским, греческим или латинским. Чтобы выучить языки, в которых есть инверсия, достаточно знать слова и правила их применения; чтобы выучить французский, необходимо понять принцип сочетания слов. Можно сказать, что это самая элементарная геометрия, прямая и простая линия, в отличие от изгибов с их бесконечными вариациями, которые мы имели ранее в греческом или латыни. В нашем языке правило управляет мыслью, тогда как в упомянутых языках оно ей предшествует, а затем теряется в лабиринте чувств и следует за капризами гармоний: как бы прекрасно они ни подходили для оракулов, наш язык их совершенно обесценил98.

Формула Ривароля подводит итог длившимся на протяжении всего XVIII века дискуссиям о естественном порядке слов, преимуществах французского синтаксиса и присущей только ему особой ясности99. Французский, резюмирует Ривароль, является не просто языком развитой нации, а тем самым lingua universalis100, о котором веками мечтали философы: «Надежный, разумный, это больше не французский, а язык человечества»101. Этот универсальный язык «упорядочивает и направляет мысль», что объясняет триумф французской философии и литературы в Европе, главным примером которого является распространение «Энциклопедии». К этому стоит добавить, что французский в XVIII веке был языком международной прессы и это обстоятельство успешно использовалось в ходе пропагандистских кампаний в защиту интересов Французского королевства, как, например, в ходе Семилетней войны102.

Все вместе это образует «научную империю» (empire des lettres), а имея подобную власть, «нет необходимости в другой империи»103. И здесь Ривароль переходит к сравнению строя французского языка с политическим режимом. Ясный и прямолинейный язык подобен народу, «который смешивается с другими, но всегда от них отличается», а его стилистическая упорядоченность образует иерархию стилей, которые «четко распределены подобно подданным в нашей монархии»104. Ривароль, по всей видимости, намекает на знаменитую «теорию трех стилей», суммирующую принципы классицизма, которая соотносится с тремя сословиями королевства, обязанными во время собрания Генеральных штатов заседать отдельно от других. Революция начнется в тот момент, когда представители трех сословий нарушат существующий монархический порядок и принесут Клятву в зале для игры в мяч105. Ривароль, в отличие от многих деятелей революции, останется верен монархическим принципам, именно поэтому Анри Грегуар не упомянет его имени в своей знаменитой речи, хотя неоднократно прямо или косвенно будет ссылаться на его трактат. Неравенство стилей, заметит Грегуар, прямо зависит от неравенства условий. Между ними существует симметрия, ведь дух французского языка, как выражался Ривароль, предпочитает прямые линии складкам и изгибам. Политический строй влияет на строй языка, а тот, кто не понимает «этой простой истины», заключает Грегуар, недостоин быть законодателем свободного народа106.

Ривароля упрекали не только в приверженности монархизму, но и в поверхностном подходе к лингвистической аргументации107. Но его трактат интересен именно как популярный компендиум аргументов в пользу ясности французского языка, выработанных «философами-грамматистами» XVIII века. При этом многие из употребляемых им слов и выражений, таких как «нация», «национальный язык», «национальный характер», совершенно изменят свой смысл через 10 лет, когда Грегуар выступит со своей речью перед Национальным конвентом. Трактат Ривароля представляет, хотя и в упрощенном виде, рационалистическую апологию французского языка, которая не будет полностью отброшена революционерами. Но, как известно, разум не внемлет иным вразумлениям сердца. А без них нельзя разговаривать с народом, собравшимся на площади. Никто не понял этого лучше женевского гражданина Жан-Жака Руссо.

Глава 3
Жан-Жак Руссо о происхождении языков и возможностях политического сообщества

Речь – «первое общественное установление»

Мы кратко рассмотрели основные этапы мажоризации французского языка и его теоретического обоснования в рамках философской грамматики, выражаясь словами Гегеля, прошли их «в семимильных сапогах», но на рассуждениях Руссо о языке остановимся более подробно по причине уникальности его фигуры. Автор «Общественного договора» одновременно представил свой контрпроект философии Просвещения и стал наиболее влиятельным мыслителем Первой республики108. Его главный вызов состоял в пересмотре рационалистических аргументов о ясности политического языка и его предназначении. Обращение Руссо к древним полисам с их прямой демократией подразумевало, что народ необходимо не просто просвещать, а добиваться его благосклонности. Как заметит Бертран Барер, английский язык станет свободным только после того, как он «обогатится выражением “его величество народ”»109. Но для получения благосклонности народа потребуется не просто говорить на понятном ему языке, а добиться единения сердец, что «должны биться в унисон». В подлинной республике, замечает Руссо в «Письме к Д’Аламберу», граждане обязаны «не то что соблюдать законы, а любить их, чтобы их соблюдение не было в тягость»110. Единство языка призвано обеспечить «единство мыслей и порывов». Но чтобы понять механизм этого воздействия, Руссо предлагает обратиться не к древним царствам, а к гипотетическому моменту в истории, когда не существовало ни общества, ни устойчивых групп людей, ни даже семьи. Тем самым он дает понять, что происхождение языков связано не с потребностями в передаче мысли, а со страстями.

В «Опыте о происхождении языков» Руссо называет речь (parole) «первым общественным установлением» (première institution sociale)111. Она не сводится к логически упорядоченному «способу передачи мыслей», как утверждала общая грамматика XVII–XVIII веков, и не ограничивается «семиотикой страстей», исследованию которой посвящена значительная часть «Опыта»112. Общепонятный и внятно артикулированный язык – условие возможности создания политического сообщества как такового. Руссо предлагает исследовать «отношение языков к образу правления», его историческая типология призвана преодолеть ограниченность абстрактных генеалогических построений Кондильяка. «Опыт» Руссо содержит много как прямых, так и неявных отсылок к «Опыту о происхождении человеческих знаний» (1746), а точнее – к его второму разделу «О языке и методе»113.

Кондильяк говорит о духе языка, который зависит от климата и формы правления, причем последняя приобретает устойчивое выражение в силу «естественной склонности». Впрочем, он сразу оговаривается, что подобные склонности «меняются в силу тысячи разных обстоятельств»114. Руссо идет дальше: любая устойчивая форма коммуникации в человеческом сообществе, которая приводит к образованию того, что мы называем «политическими институтами», оставляет свой «след» в языке. Красноречие греков было основой их политического строя, а его упадок означает упразднение «древних свобод и добродетелей».

«Опыт» Руссо написан в 50-х – начале 60-х годов XVIII века и впервые опубликован только в 1781 году. Но тогда, за 8 лет до взятия Бастилии, даже самый ревностный поборник «древних свобод» едва ли мог представить, что филиппики Руссо станут эпитафией Старому порядку, а лучшие ораторы Нового времени «именем народа» и с неизменными ссылками на «бессмертного Жан-Жака» будут вершить судьбы монархий и правительств. Однако степень влияния «Опыта» на революционную политику в области языка установить значительно сложнее, чем влияние его куда более известной и цитируемой работы – «Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми», или «Второе рассуждение».

Оно было подготовлено Руссо к конкурсу, объявленному Дижонской академией. В отличие от «Рассуждения о науках и искусствах», или «Первого рассуждения», принесшего Руссо академические лавры и европейскую славу, «Второе рассуждение» не было оценено дижонскими судьями, что, впрочем, мало повлияло на его судьбу. К середине 1750-х годов Руссо уже имел сложившуюся репутацию скандального автора и мог не опасаться, что его новая книга будет обделена вниманием публики. Реакция на новый манифест «гражданина Женевы» была куда более резкой, чем на «Первое рассуждение», которое многие, в том числе его друзья-энциклопедисты во главе с Дени Дидро, считали экстравагантным жестом начинающего автора115.

Именно «Второе рассуждение» заложило основу легенды Руссо. «Дикий человек» стал объектом многочисленных анекдотов и острот, самой известной из которых является реплика Вольтера о том, что чтение новой книги Руссо, направленной «против человеческого рода», побуждает его «встать не четвереньки»116. Его к тому времени уже бывший друг – Дидро – опубликует в 8-м томе «Энциклопедии» статью «Гоббизм», в которой «природное состояние» по Руссо будет противопоставлено гоббсовской «войне всех против всех», что надолго станет расхожим историко-философским клише117.

Однако, несмотря на этот анекдотический антураж, мы имеем дело с систематическим произведением, в котором гипотеза о «естественном состоянии» человека развивается с куда большей последовательностью, чем в большинстве аналогичных произведений XVIII века. Руссо освобождает «первого человека», или «существо» (Être), от «всех сверхъестественных даров» и «всех искусственных способностей», которые оно могло получить только в результате «долгого развития»118. Главная особенность этого существа, постепенно превращающая его в человека, – способность к совершенствованию (perfectibilité). Точнее, на первом этапе оно «присваивает» себе инстинкты различных животных, что постепенно отдаляет его от природы. В этой оптике общество и даже семья не данность, а продукт все того же «долгого развития». Руссо радикально изменяет постановку вопроса: «дикий человек» не «зол» и не «добр», он вообще не вступает в продолжительные отношения с себе подобными, которые выходили бы за пределы его «естественных потребностей»: «Дикий человек, который, блуждая в лесах, не обладал трудолюбием, не знал речи, не имел жилища, не вел ни с кем войны и ни с кем не общался, не нуждался в себе подобных, как и не чувствовал никакого желания им вредить, даже, может быть, не знал никого из них в отдельности»119.

Поэтому истинная задача антропологии – осмыслить процесс зарождения самого элементарного человеческого сообщества. Именно по этой причине Клод Леви-Стросс называет Руссо «подлинным основателем наук о человеке»120. Для нас важно, что ключевая роль в этом протогенезе социума отводится возникновению и развитию речи. Руссо отдает должное Кондильяку, однако, по его мнению, тот, «рассуждая о естественном состоянии, переносит на него понятия, взятые в обществе»121. Тогда как «дикий человек» Руссо ведет кочевой образ жизни, который «не дает ни одному наречию времени утвердиться»122. Затем по каким-то невыясненным причинам между людьми устанавливается «более тесное общение» и возникает потребность в языках. Руссо уточняет, что от естественного состояния этот момент отделяет «огромное расстояние». Первым языком является «крик природы», к нему постепенно присовокупляются жесты, которые «более выразительны и менее зависят от предварительного согласия»123. Именно эти жесты составляют в доисторический период своего рода «универсальный язык».

На следующем этапе деятельность «новоявленных грамматиков» состоит в наименовании окружающих предметов, обозначении видов совместной деятельности или материальных потребностей. Но, как замечает Руссо, в промежутке между этим протоязыком и артикулированной речью общественная жизнь должна усложниться настолько, что становится непонятно, «что было нужнее – общество, уже сложившееся, – для введения языков либо языки, уже изобретенные, – для установления общества»124. Аналогичный парадокс наблюдается в отношении рассудка и речи, «ибо если люди нуждались в речи, чтобы научиться мыслить, то они еще больше нуждались в умении мыслить, чтобы изобрести искусство речи»125. Первый этап этого перехода можно объяснить развитием примитивной кооперации и появлением семей, в рамках которых «постепенно совершенствовалась речь», которая затем стала основой для формирования более устойчивых союзов. Вопрос о первоочередности речи или мышления остался открытым, причем Руссо, по не совсем понятным соображениям, допустил возможность того, что «языки не могли возникнуть и утвердиться с помощью средств чисто человеческих»126.

Впрочем, эта деистическая, как принято считать, уступка не упраздняет эволюционной схемы, а лишь ставит под вопрос линейный характер предполагаемой эволюции. Столкнувшись с аналогичной проблемой, Кондильяк признал божественное происхождение языка. При этом он считал вероятным, что через «некоторое время после потопа» двое детей могли заблудиться в пустыне и утратить «адамический язык», который значительно превосходил их «скудные потребности»127. Поэтому сам факт божественного происхождения языка никак не объясняет последующего прогресса, связанного с усложнением «материальных потребностей» и развитием общества.

Руссо разделял точку зрения Кондильяка, однако в усложнении материальных потребностей он видел не прогресс, а утрату изначальной свободы. По мере того как люди переходят к оседлому образу жизни, они привыкают к общественной жизни. Именно на этом этапе произошло ключевое событие, изменившее жизнь человеческого рода, – появление собственности. Потребности людей становятся все менее естественными, они «взваливают на себя ярмо», которое передают потомкам. Последовательное прохождение этих этапов «самосовершенствования» сложно представить без языка, более того, красноречие приобретает особую ценность в обществе: «Самый красноречивый становился наиболее уважаемым, и – это было первым шагом одновременно и к неравенству, и к пороку»128. Именно красноречие позволяет «основателю гражданского общества», отгородившему «свой» участок земли, убедить простодушных соплеменников в законности и обоснованности его действий129.

В конечном счете мы не можем определенно ответить на вопрос, что появилось раньше – язык или мышление и могли ли они вообще развиться «естественным путем». Для общего замысла Руссо ответ на этот вопрос вообще является второстепенным. Развитие языка сделало возможными оседлый образ жизни, совместный труд, потребность в общественном уважении, устойчивые семейные связи, которые положили конец «золотому веку», когда люди «жили свободные, здоровые, добрые и счастливые, насколько они могли ими быть по своей природе»130. Язык укрепляет существующие общественные связи и становится, таким образом, эффективным орудием эксплуатации. По этой причине Руссо, допускавший, в отличие от Жоржа-Луи Леклерка де Бюффона и современного ему естествознания, что орангутанги могут быть разновидностью «диких людей», высказал предположение о некоем «негласном соглашении» между ними. В одном из писем Дэвиду Юму он объяснил умышленное молчание «хитростью» орангутангов, которые опасаются, что их заставят работать131.

Итоговую позицию Руссо во «Втором рассуждении» можно было бы сформулировать на манер Ширинского-Шахматова: «Польза от языка сомнительна, а вред очевиден». Эти пессимистические выводы диссонируют с приведенными выше пассажами «Опыта» о языках, «расположенных к свободе», и роли красноречия в древнем полисе. Возникновение общества не компенсирует травматический разрыв с природой, а взаимопомощь некогда разрозненных людей, которая способствует развитию языков, приводит к утрате «позаимствованных» у животных инстинктов, когда-то возвысивших человека над прочими видами. Пресловутый переход от природы к культуре скорее напоминает натуралистическую интерпретацию мифа о грехопадении, чем рассуждения одного из авторов «Энциклопедии». Леви-Стросс, благодаря которому эта формула стала знаменитой, заявлял, что «каждая строчка» его «Печальных тропиков» могла бы быть посвящена Руссо. Но даже он вынужден был признать, что «Второе рассуждение» «оставляет руины» на месте любой возможной этнографии132. Из мрачной руссоистской картины протоистории не совсем понятно, каким образом возможна тройная трансформация, обозначенная Леви-Строссом как переход «от природы к культуре, от чувства к знанию, от животности к человечности»133. В этом отношении особую важность приобретает текст, который был задуман Руссо как комментарий ко «Второму рассуждению» и получил название «Опыта о происхождении языков».

Трансверсальность зла и происхождение языков

Как отмечает сам Руссо в «Проекте предисловия», замысел «Опыта о происхождении языков» возник из двух текстов, работу над которыми он начал в 50-е годы XVIII века134. Одна часть, посвященная происхождению языков, выросла из развернутого комментария ко «Второму рассуждению», который занимал слишком много места и не имел непосредственного отношения к основной теме книги. Вторая часть была задумана как ответ на критику со стороны Жан-Филиппа Рамо музыкальных статей «Энциклопедии», значительную часть которых написал Руссо135. Таким образом, «Опыт», являвшийся в некотором смысле побочным продуктом двух знаменитых трактатов, до недавнего времени занимал в руссоистике достаточно скромное место. Он был напечатан уже после смерти автора, в 1781 году, и начиная с 1782-го включался в собрания его сочинений.

Несмотря на ряд косвенных свидетельств о влиянии «Опыта», до определенного момента он издавался и комментировался относительно мало, причем интерес вызывала скорее его музыкальная часть, чем достаточно разрозненные лингвистические идеи. Жак Деррида, обращаясь к «Опыту» в середине 60-х годов XX века, назвал его «малоизвестным» произведением136, что вполне отражает точку зрения исследователей того периода. Именно споры об истоках структурализма, находящегося тогда на пике своего междисциплинарного влияния, привлекли интерес к работе Руссо, до сих пор считавшейся второстепенной и интересовавшей главным образом узких специалистов. Деррида в статье с характерным названием «Женевский лингвистический кружок» провел прямые параллели между «Курсом общей лингвистики» Фердинанда де Соссюра и «Опытом», отмечая, что оба автора понимали письменность как систему «репрезентации» речи и призывали к изучению знаковых систем в социальном контексте137. Значительная часть opus magnum Деррида – «О грамматологии» – также посвящена подробному анализу «Опыта».

Интерпретация Деррида, безусловно, заслуживает особого внимания, но мы не будем останавливаться на ней подробно, поскольку даже поверхностный анализ откликов на «руссоистскую» часть «Грамматологии», которые последовали как со стороны специалистов по XVIII веку138, так и от авторов, близких к структурализму139, потребовал бы отдельной статьи. Однако нельзя не отметить, что именно резонанс, который имела «Грамматология», в значительной степени способствовал тому, что в последние десятилетия именно «Опыт» является одним из наиболее комментируемых произведений Руссо140.

Нас интересует вопрос о переходе от «природы к культуре» и роль, которую в нем играет появление языка. Трактовка этой проблемы в «Опыте» отличается от «Второго рассуждения» в ряде ключевых моментов. В 10-й главе «Опыта» – «О формировании южных языков» – от беззаботной жизни «дикого человека» не остается и следа. Теперь Руссо утверждает, что в «первоначальные времена» «человек, покинутый в одиночестве на земных просторах и отданный на милость всему роду человеческому, был свирепым зверем, он всегда был готов причинить другим то зло, которого сам ожидал от них»141. Он специально оговаривается, что под «первоначальными временами» подразумевается любое разобщение людей, «к какому бы возрасту человеческого рода оно ни относилось». Языком этих первых людей были «жесты и несколько нечленораздельных звуков»142. «Дикий человек» из «Второго рассуждения» был «свободным и счастливым» ровно до тех пор, пока жил в одиночестве и не обременял себя мыслями о «запасе пищи для двоих». «Человек из первоначальных времен», выведенный в «Опыте», живет в хижине со своей семьей, не имея при этом представления о человеческом роде: «Вне его самого и его семьи вся вселенная для дикаря была ничто»143. Руссо уточняет, что именно вследствие разобщенности семейных групп эти «варварские времена» и были золотым веком человечества.

Чтобы объяснить это видимое противоречие, Руссо неожиданно обращается к авторитету Библии. Под золотым веком он подразумевает «век патриархов», который от «первоначальных времен» отделяло десять поколений, что составляет немалый срок с учетом их долгожительства. Затем происходит катастрофа, после которой люди разделяются и «забывают» об общественной жизни со всеми ее атрибутами, важнейшим из которых является язык: «Адам умел говорить. Ной также! Что ж, ведь Адама обучил этому сам Господь. Но, разделившись, дети Ноя забросили земледелие, и общий язык погиб вместе с первым обществом. Это произошло бы и без Вавилонской башни»144. Эти затерянные в пустыне потомки Ноя впадают в состояние «тупой дикости», становясь «прожорливыми, плотоядными охотниками»145.

Зачем Руссо понадобилось появление этого «Бога из машины», который был столь торжественно устранен из «Второго рассуждения», не совсем понятно. С одной стороны, Руссо практически буквально воспроизвел приведенные выше аргументы Кондильяка, стремясь, подобно аббату-сенсуалисту, «примирить авторитет Библии с древними памятниками»146. С другой – гипотеза о «разобщении» после Всемирного потопа совершенно не объясняет, каким образом человек от «языка жестов» перешел к «настоящим языкам». Если во «Втором рассуждении» язык начинал формироваться в семье, то дикарь из «Опыта» в своей хижине вполне довольствуется «жестами и нечленораздельными звуками». Однако пресловутый выход дикарей «наружу», приведший к появлению «настоящих языков», не может быть объяснен развитием «материальных потребностей» в смысле Кондильяка, поскольку, по мнению Руссо, на этом этапе потребности разделяют, а не сближают различные семьи. Таким образом, процесс социализации остается необъяснимым, но Руссо теперь не «одинокий мыслитель», столкнувшийся с парадоксом, а визионер, грезящий об изменении «лика Земли»: «Тот, кто пожелал сделать человека существом общественным, коснулся пальцем оси земного шара и наклонил ее над осью вселенной»147.

За этими поэтическими фигурами Руссо на время упускает из виду вопрос о происхождении языков, которое он, как подразумевает название главы, связывает с «климатом и свойствами почвы». Именно этими факторами обусловлено различие языков: в южных странах потребность в кооперации минимальна и связана главным образом с ирригационными работами. Варвар-скотовод встречается с представителями других семейств у водоемов, где и возникают первые контакты, закреплению которых, однако, не способствуют мягкость климата и кочевой образ жизни. По этой причине формирование народов, а следовательно языков, происходит медленнее всего: «Семьи были, но не было народов, были языки домашнего обихода (langues domestiques), но не было языков народных (langues populaires), были браки, но любви не было»148. Именно взаимоотношения между полами и свойственные им страсти в конце концов «исторгли первые звуки» у обитателей южных стран. Таким образом, отвергается гипотеза Кондильяка о первичности «материальных потребностей» при возникновении языков, поскольку цивилизация ведет свое происхождение из южных регионов. В этом сходятся апологеты естественной истории XVIII века, пророки Ветхого Завета и свидетельства «древних памятников».

Тем не менее, продолжает Руссо, те, кто объясняет происхождение языков материальными потребностями, не так уж неправы. Просто они описывают привычную им северную культуру, поскольку языки этих стран, к которым Руссо причисляет и свой родной французский, действительно «унылые сыны необходимости». В северных странах императивом формирования первых обществ было не «полюбите меня» (aimez-moi), a «помогите мне» (aidez-moi), поэтому «северянам не приходилось внушать какое-либо чувство, а надо было передать мысль; поэтому ясность здесь важнее энергии»149. Северные языки формируются быстрее и становятся «народными», поскольку в суровом климате острее необходимость во взаимодействии, а следовательно – быстрее формируются сами народы. Эта «скудная речь людей, помогающих друг другу и хладнокровно беседующих меж собой» и есть «настоящие языки» в том смысле, в каком их понимали «господа из Пор-Рояля», то есть языки, описанные посредством «систематической грамматики». При этом Руссо подчеркивает, что современные языки, хотя и «сохраняют кое-что из этих различий», являются результатом «стократного смешения и перестройки»150. Этого требует не только миф о Вавилонском смешении языков, но и выдвигаемая Руссо теория циклических миграций из южных стран в северные.

Версия протоистории, представленная в «Опыте», принципиально отличается от экспериментальной антропологии «Второго рассуждения». Во-первых, «счастливый век» человечества выведен как пастораль, а не как дикая лесная жизнь. Во-вторых, он связан с семейной общиной, а не с полным одиночеством первых дикарей. Наконец, появление языка связывается не с материальными потребностями, разрушившими это беззаботное существование, а со страстями, которые способствуют тому, что влюбленные «постепенно забывают о былой свирепости»151. Разрыв с природой происходит у северных народов, которые «совершенствуют» свои языки по мере необходимости, уже на следующем этапе.

В связи с этими противоречиями возникает вопрос о датировке «Опыта», который является одним из наиболее запутанных в руссоистике на протяжении XX века. С одной стороны, имеется свидетельство Руссо, что лингвистическая часть «Опыта» была задумана как комментарий ко «Второму рассуждению», с другой – его утверждение, что работа над некоторыми разделами началась в начале 1750-х годов и, таким образом, была лишь наброском к его основному труду. Однако из переписки Руссо видно, что он продолжал работу над текстом «Опыта» вплоть до 1763 года, то есть уже после выхода в свет своих основных произведений152. Вопрос этот является принципиальным, так как ответ на него позволяет судить о векторе развития мысли Руссо. Альтернатива выглядит следующим образом: либо «Второе рассуждение» было чем-то вроде эскапистской утопии, после которой он перешел на более умеренные позиции, либо «Опыт» – не более чем ранний набросок к радикальному манифесту и Руссо решился опубликовать его скорее из финансовых соображений153.

С одной стороны, бросается в глаза несвойственная зрелым работам Руссо склонность к компромиссам со ссылками на Библию и упоминание о Просвещении и «смягчении нравов». С другой – идея о первичности семьи и обращение к «древним республикам» как идеалу общественного устройства могут быть связующим звеном между рядом интуиций, сформулированных еще в «Первом рассуждении», и проектом образцовой республики «Общественного договора», живущей по принципам «прямой демократии». Существует также целый ряд аргументов текстологического характера, доказывающих, что главы «Опыта» были написаны в разное время и отражают ретроспективный взгляд Руссо на предмет. Именно к такому выводу приходит Роберт Уоклер, проделавший скрупулезную работу по анализу манускриптов Руссо, относящихся к 1750-м годам154. Это могло бы объяснить столь резкое изменение перспективы и смещение золотого века из первобытного состояния ко «времени патриархов».

К тому же в заключительной главе «Опыта» Руссо дает понять, что сам по себе переход к земледелию и оседлости не означает окончательной утраты свободы. Остаются еще «языки, предрасположенные к свободе», которым внимают собравшиеся на агоре граждане древнегреческого полиса. Третий по счету золотой век Руссо проникнут «духом древних учреждений», и прежде всего «той самой Спартой, которую я готов без конца ставить в пример нам»155. Радикальная спартофилия Руссо будет постоянным мотивом его работ, начиная с «Первого рассуждения» и заканчивая «Соображением об образе правления в Польше…».

Но что общего у безмолвного праязыка «дикого человека», нежного языка страстей из «века патриархов», «пастушеской лени» и патетических речей древних ораторов? Руссо категорически утверждает, что «языки естественным путем возникают на основе потребностей человека, изменяются и преобразуются вместе с изменением этих потребностей»156. Следовательно, «счастливый век, к какому бы возрасту человечества он ни относился», заканчивается там, где больше нет гармонии между потребностями и природой. В процитированном выше отрывке из «Опыта» Руссо связывает языки «звучные, размеренные, гармонические» с традицией произносить продолжительные речи перед «собравшимся народом». С упадком «древних учреждений» необходимость в размеренности и звучности исчезает, но что становится с самим языком? Его дух (génie), утверждает Руссо, бесповоротно искажается письменностью: «Письменность, которая как будто должна закрепить в языке устоявшиеся формы, как раз меняет его. Она искажает дух языка, подменяя выразительность точностью»157. Письменный язык не в состоянии долго сохранять «живость», свойственную языкам разговорным, в нем «энергия» постепенно приносится в жертву «ясности». Письменный язык становится непригоден для убеждения народа, что, собственно, и не требуется в обществе, в котором этот народ больше «не раздает привилегии». В древней истории, по Руссо, зло имеет трансверсальный характер: заражая «политическое тело», оно извращает потребности и приводит к упадку древних учреждений, верным симптомом чего является «вырождение» языка.

Какие общие выводы можно сделать из сопоставления трех «счастливых эпох» человечества и можно ли на этом основании построить некоторую эсхатологию? Существует ли определенная динамика или даже цикличность в совершенствовании и упадке языков? Деррида, на мой взгляд, находит достаточно удачное объяснение многочисленным странностям, связанным со своеобразной диалектикой прогресса и упадка у Руссо. Главное отличие человека – «способность к самосовершенствованию», поскольку и животные пользуются чем-то вроде языков, но таковые «исключают развитие». Вопрос в том, на что направлено это «самосовершенствование». Деррида полагает, что Руссо «хотел бы сказать, что прогресс двусмыслен, ибо направлен либо к худшему, либо к лучшему и осуществляется либо в хорошем, либо в дурном… Однако Руссо описывает и то, о чем ему не хотелось бы говорить, а именно что это развитие (progrès) и в самом деле может приводить и к лучшему, и к худшему. Причем одновременно»158. Эта двусмысленность, по его мнению, «упраздняет как эсхатологию, так и теологию». Если продолжить мысль Деррида, то те, кто обвиняет Руссо в обскурантизме или, напротив, считает его вдохновителем революционного террора, остаются в плену эсхатологического и телеологического мышления, которое заставляет выбирать между «прогрессом» и «традициями».

Поэтому, признавая Руссо первооткрывателем диалектики Просвещения, мы можем говорить о разнонаправленности вектора развития истории, в которой обращение к «древним учреждениям» не является реакционным, а развитие материальных потребностей и научный прогресс совсем не обязательно служат освобождению человека. Двусмысленность прогресса в полной мере проявляет себя в языке, роль которого оценивается Руссо в зависимости от выбранной в «Рассуждении» или «Опыте» перспективы. Жан Старобински называет оба текста «взаимодополняющими», с той разницей, что «Второе рассуждение» «вписывает историю языка в историю общества», тогда как «Опыт», напротив, «вводит историю общества в историю языка»159. Однако нам интересен, если можно так выразиться, институциональный остаток этого взаимного наложения, который позволил бы ввести язык в сферу республиканского законодательства. Законы «возрожденной» нации должны в первую очередь соответствовать природе, голос которой за шумом большого города пытался уловить Руссо. Во всех трех случаях упадка языка речь идет об утрате равновесия между природой и культурой. Отказ от праязыка «дикого человека» делает его глухим к голосу природы, переход от пылких южных языков к скудной речи «северных варваров» ставит их в зависимость от материальных потребностей, а подчинение разговорного языка письменности извращает характер «общественной связи» (lien social) между гражданами свободного полиса.

Глава 4
«Язык Республики должен быть един»: революционная языковая политика

Революционные логомахии и парадокс законодателя

В работах Руссо о языке речь идет преимущественно о разрыве с природой и упадке «древних учреждений». Однако в них можно найти и позитивную программу, влияние которой прослеживается во многих революционных проектах по возрождению нации. Возрождение (régénération) – один из ключевых терминов в дискурсивных практиках революционных ораторов – напрямую восходит к Руссо, являясь развитием его органицистских метафор160. В квазиспартанских утопиях воспитательных систем якобинского периода, воспроизводящих основные темы «Письма к Даламберу», возрождение представлено как «возвращение» юных республиканцев к природе, которое имеет физический и моральный аспекты161. Отсюда же берет начало противопоставление в наиболее радикальных «руссоистских» проектах воспитания (éducation) и образования (instruction). Воспитание направлено на «возрождение нравов», а образование заключается в изучении «искусств и ремесел»162. Именно возрождение лежит в основе революционной эсхатологии, в рамках которой упадок Старого порядка противопоставляется «здоровым силам» внутри общества. Для последователей Руссо «развитие наук и искусств», не способствующее «очищению нравов», не в состоянии спасти дряхлеющий организм. Разве Руссо-пророк не грезил о периоде в жизни нации, «когда перевороты действуют на народы так же, как некоторые кризисы на индивидуумов; когда на смену забвению приходит ужас перед прошлым и когда Государство, пожираемое пламенем гражданских войн, так сказать, возрождается из пепла и вновь оказывается в расцвете молодости, освобождаясь из рук смерти»?163

Возрожденная нация или воображаемая Республика – это не только единство законов и образа мыслей, но и «единение сердец». Как заметил Пьер Розанваллон, «новый общественный договор усиливается чем-то наподобие сентиментального договора (contrat sentimental)»164. Возрождение нации происходит через реконструкцию подлинных социальных связей, которая невозможна без восстановления тончайшей материи разнонаправленных аффектов. Именно на этом настаивал Руссо, описывая «народные празднества» в «Письме Даламберу», из которого Революция почерпнула идею революционных праздников. Якобинские ораторы представляли возрожденную Францию чем-то вроде огромной виртуальной агоры, в которой осуществление прямой демократии регулируется невидимой рукой республиканских институтов. И первейшим из них, как не уставал повторять Руссо, является речь.

Появление подобных проектов симптоматично, оно в значительной степени было вынужденной мерой, а не материализацией ностальгических фантазий «гражданина Женевы». Несмотря на падение Бастилии, объединение трех сословий в единое Национальное собрание и провозглашение Декларации прав человека и гражданина, события развивались по непредсказуемому сценарию. Причем не только для роялистов, но и для новой революционной элиты. Небывалый кризис легитимности поставил ее представителей в положение древних демагогов, которые независимо от своих намерений были вынуждены убеждать народ. Армия стала малоуправляемой, «общественное принуждение» (force publique) больше не являлось сдерживающим фактором, а народ, как в добрые древние времена, о которых грезил Руссо, стал «раздавать привилегии». Именно с осознанием «мощной объединяющей силы» единого языка связывает появление такого феномена модерна, как политика языка, Фердинанд Брюно165.

Необходимость «убеждать народ» порождает новые модели политической и экономической мобилизации. Сам ход революции, а не мода, пришедшая из литературных салонов и философских кафе, вызывает к жизни фигуру законодателя (législateur) нации. Ориентируясь на него, создавали свой политический имидж многие деятели эпохи, особенно в период якобинской диктатуры, когда на эту роль претендовали «неподкупный» Максимилиан Робеспьер и «архангел террора» Луи Антуан Сен-Жюст. Признавая суверенитет народа, революционные законотворцы столкнулись с фундаментальной проблемой, предсказанной в «Общественном договоре», а именно с пониманием этим народом смысла проводимых реформ: «Мудрецы, которые хотят говорить с простым народом своим, а не его языком, никогда не смогут стать ему понятными. Однако есть множество разного рода понятий, которые невозможно перевести на язык народа»166.

Революционный законодатель оказывается в ситуации герменевтического круга, описанного в «Опыте» и «Втором рассуждении»: непонятно, появление языка приводит к становлению общества или появление общества – к формированию языка. Эту изначальную ситуацию создания Республики можно было бы описать как «парадокс законодателя», который должен одновременно выбирать слова, понятные народу, и использовать абстрактные термины, которых нет в «его языке». При этом идея обращения к народу на «его языке» – общее место в риторике революционных ораторов. Шарль Морис де Талейран в своем докладе об общественном образовании вполне в духе Руссо предложил возродить язык, вернув ему «энергичные выражения», утраченные под влиянием «слабого вкуса» при Старом порядке167.

Но как должны действовать законодатели, если возрожденный язык, на котором ораторы напрямую обращались к народу, понимала едва ли пятая часть французов, как заметил в 1794 году Анри Грегуар? На первом этапе было принято решение переводить революционные декреты на региональные языки: соответствующий указ был издан 14 января 1790 года. Уже в августе Грегуар разослал членам революционных обществ по всей Франции свой знаменитый опросник, направленный на исследование, выражаясь словами Пьера Бурдьё, «динамики лингвистического поля» патуа или региональных языков168. Опросник был призван выяснить, насколько широко используется патуа данного региона в религиозных обрядах, содержит ли он абстрактные понятия, употребляется в городах или только в сельской местности, имеет ли письменную традицию и т. д. Одновременно участникам опроса предлагалось оценить «политическую и религиозную значимость искоренения патуа» и предложить список необходимых для этого мер169.

Появление первых переводов и попытки издания революционной прессы на региональных языках принесли лишь разочарование: грамотное население читало почти исключительно по-французски, а лексика, хотя бы примерно соответствующая политическому словарю Просвещения, как и предсказывал Руссо, часто отсутствовала170. Это объясняет появление многочисленных проектов «республиканских словарей» и споры о толковании основных политических понятий.

Процесс языковых изменений нередко понимался через лобовую метафору, а именно как результат законодательной деятельности Национальной ассамблеи языка. На создании подобного института настаивал Франсуа-Юрбен Домерг (1745–1810), называвший себя «грамматистом-патриотом» (grammairien-patriote). Он утверждал, что цель языковой революции состоит в том, чтобы «поднять наш язык до уровня нашей Конституции»171. В 1791 году Домерг основал Общество любителей французского языка, деятельность которого, согласно уставу, была направлена на составление словаря национального языка, «достойного этого века, философии и возрождения»172. Список участников общества позволяет сделать вывод, что своеобразная ассамблея была весьма представительной: в ней числились как ведущие политики (Симон Антуан, Жак-Пьер Бриссо, Жан-Поль Рабо де Сент-Этьен и сам Максимилиан Робеспьер), так и разного рода литераторы (gens de lettres), в том числе известнейшие писатели и ученые своего времени (Николя де Кондорсе, Луи-Себастьян Мерсье, Антуан Турнон, аббат Рош-Амбруаз Сикар и др.)173. Первым пунктом программы значилась разработка «систематической грамматики» в согласии с новыми политическими принципами, которые затем необходимо «применить к работам Жан-Жака Руссо»174. Второй пункт предписывал составление и регулярное пополнение «в республиканском духе» словаря, который объяснял бы неологизмы, синонимы, изменения в орфографии и т. д. Также предусматривалось создание специальной комиссии, призванной разбирать трудности, возникающие при обучении детей и взрослых возрожденному языку, и составление «Альманаха республиканских муз».

События последующих лет показали, что новое определение важных политических терминов в «республиканском духе» станет одной из главных тем революционной прессы. Развернутую панораму этих дискуссий дает в своей классической работе один из мэтров французской школы дискурс-анализа Жак Гийому. Типичные мероприятия эпохи – конкурсы на лучшее определение ключевых понятий новой конституции, таких как свободный гражданин, народ, республика и т. д.175 В работах Руссо можно найти немало примеров подобных «споров о словах». Например, известное примечание к 6-й главе 1-й части «Общественного договора» – «Об общественном соглашении», где отмечается, что истинный смысл понятия «гражданин» недоступен «для людей новых времен», а «французы совершенно запросто называют себя гражданами, потому что у них нет, как это видно из словарей, никакого действительного представления о смысле этого слова»176.

Нередко местом подобных логомахий, по выражению Грегуара, становилась трибуна парламента, и тогда они могли стать решающим аргументом обвинения против отдельных лиц и целых фракций. Отмена традиционных сословий подорвала старую репрезентативную модель и привела, выражаясь словами Деррида, к созданию нового «поля языка», в котором самоидентификация различных политических групп во многом зависела от консенсуса в определении ключевых идеологем. В подтверждение слов Руссо Максимилиан Робеспьер обвинял сторонников-жирондистов Жака-Пьера Бриссо в неправильном толковании термина «республиканец», а в своей знаменитой речи «О влиянии клеветы на революцию» он разоблачал клеветников, которые попытались «философские положения, относящиеся к организации политических обществ, выдать за теорию, направленную на дезорганизацию общественного порядка; свержение тирании назвать анархией; революционные движения – смутами, беспорядками, мятежами; энергичное отстаивание прав народа – мятежной лестью…»177. За «философскими положениями», на которых основаны «политические сообщества», легко угадываются максимы «Общественного договора».

Оценка конкретных политических жестов также не обходилась без лингвистических прений: якобинские издания называли побег или «похищение» короля дезертирством и приравнивали его к разрыву «договора с гражданами». В свою очередь более умеренные политические группы в своих журналах называли якобинцев новой аристократией, а их законотворческий радикализм узурпацией178. Последнее было самым страшным обвинением в революционном словаре, так как подразумевало отчуждение всеобщей воли и угрозу для суверенитета нации.

Французская революция оставила после себя новый политический словарь, который не всегда был понятен современникам, что подчеркивало радикальный характер предложенных изменений. Но еще важнее само представление о революционизации языка, которая должна была способствовать укреплению политического строя при помощи новых слов или толкований. Революционный подход требовал не только отмены привилегий Старого режима, но и выведения из оборота слов, фиксировавших неравенство. Один из главных идеологов отмены сословных привилегий аббат Эммануэль Жозеф Сьейес в своем знаменитом памфлете «Что такое третье сословие?» приводит список слов, которые «должны быть навсегда вычеркнуты из политического словаря», в том числе «оброчные платежи», «специальные земельные налоги» и «плата за пользования орудием труда»179. Однако умеренная программа 1789 года, как и проект перевода декретов на региональные языки, утвержденный в начале 1790 года, показались недостаточными революционным ораторам, которые сформулировали то, что можно было бы назвать якобинской языковой политикой. Именно в двух известных рапортах периода якобинской диктатуры можно найти проекты идеального политического языка в наиболее радикальной форме.

1.Guilhaumou J. La langue française et la révolution. Paris: Klincksieck, 1989. P. 151–155.
2.Guilhaumou J. La langue française et la révolution… P. 152.
3.Аристотель. Polit. 1326b. О «евсиноптизме» Аристотеля см.: Jannsens D. Easily, At a Glance: Aristotle’s Political Optics // The Review of Politics. 2010. Vol. 72. No. 3. P. 385–408.
4.Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков, а также о мелодии и музыкальном подражании // Руссо Ж.-Ж. Избр. соч. М.: Гослитиздат, 1961. Т. 1. С. 266.
5.Там же.
6.О коннотациях термина «патуа» в науке о языке XVIII века см. с. 98 наст. изд.
7.Грегуар А. О необходимости уничтожения патуа. См. с. 286 наст. изд.
8.Барер Б. Об иностранных наречиях. См. с. 274 наст. изд.
9.Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре // Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М.: Наука, 1969. С. 178.
10.Deleuze G., Guattari F. Mille plateaux. Capitalisme et schizophrénie. Paris: Minuit, 1980. P. 264.
11.Делез Ж. Переговоры. СПб.: Наука, 2004. С. 116.
12.Deleuze G., Guattari F. Mille рlateaux… P. 128.
13.Ibid. P. 120.
14.Ibid. P. 128.
15.Шкловский В. Б. Сентиментальное путешествие. М.: Новости, 1990. С. 279.
16.Грегуар А. О необходимости уничтожения патуа. См. с. 306 наст. изд.
17.Поливанов Е. Д. За марксистское языкознание. М.: Федерация, 1931. С. 127.
18.По не вполне понятным причинам этот стандартный термин западной социолингвистики (vehicular/véhiculaire) крайне редко употребляется в отечественной литературе.
19.Маркс К. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М.: Госполитиздат, 1957. Т. 8. С. 119.
20.Hagège C. Homme de paroles. Paris: Fayard, 2002. P. 218.
21.Waquet F. Le latin ou l’empire d’un signe. Paris: Albin Michel, 1998. P. 220.
22.Соссюр Ф. Курс общей лингвистики. Екатеринбург: Изд-во Екатеринбургского ун-та, 1999. С. 74.
23.Соссюр Ф. Курс общей лингвистики… С. 75.
24.Там же. С. 73.
25.ОПОЯЗ – Общество изучения поэтического языка или общество изучения теории поэтического языка – полуформальный кружок, созданный группой теоретиков, историков литературы, лингвистов и др., представлявших «формальную школу». Существовало в 1916–1925 годах.
26.Якубинский Л. П. Ф. де Соссюр о невозможности языковой политики // Ivanova I. Lev Jakubinskij, une linguistique de la parole. Limoges: Lambert Lukas, 2012. P. 210.
27.Cassius Dio. Hist. Rom, 57, 17. По версии Локка, Август «признавал свое бессилие образовать новое слово». Локк Д. Опыт о человеческом разумении. М.: Мысль, 1985. Т. 1. С. 465.
28.Цит. по: Edwards J. Sociolinguistics: a very short introduction. Oxford: Oxford University Press, 2013. P. 20.
29.Грегуар А. О необходимости уничтожения патуа. См. с. 308 наст. изд.
30.Шестов Л. И. Что такое русский большевизм? // История философии. 2001. № 8. С. 99.
31.«Он – несвоевременный, ни временной, ни вечный. О, Шестов! и вопросы, которые он умеет ставить, злая воля, которую он умеет проявить, неспособность мыслить, которой он наделяет мышление, двойное измерение, которое он развивает в этих требовательных вопросах, касающихся одновременно самого радикального начала и самого упрямого повторения». Делез Ж. Различие и повторение. СПб.: Петрополис, 1998. С. 165.
32.Deleuze G., Guattari F. Mille plateaux… P. 96.
33.Ibid. P. 109.
34.О функционализме Делеза и Гваттари см. диссертацию Гийома Сибертена-Блана. Sibertin-Blanc G. Politique et clinique. Recherche sur la philosophie pratique de Gilles Deleuze. Lille: Thèse de doctorat, 2006.
35.Deleuze G., Guattari F. Mille plateaux… P. 109.
36.Deleuze G., Guattari F. Mille plateaux… P. 106.
37.О лиотаровской критике семиотики Ф. де Соссюра см., напр.: Blinov E. L’Ancien régime des signes: Deleuze et Lyotard en deçà et au-delà du structuralisme // Enaudeau C., Fruteau de Laclos F. (eds). Différence, différend: Deleuze et Lyotard. Paris: Encre Marine, 2015. P. 49–67.
38.Benveniste E. Problèmes de linguistique générale, 2. (1974). Paris: Gallimard, 1997. P. 50.
39.Ibid.
40.См.: Бенвенист Э. Словарь индоевропейских социальных терминов. М.: Прогресс-Универс, 1995.
41.Benveniste Е. Problèmes de linguistique générale… P. 272–280.
42.Benveniste Е. Problèmes de linguistique générale… P. 92.
43.Labov W. Principles of Linguistic Change. Vol. 2: Social Factors. Malden Mass: Blackwell, 2001; Calvet L. J. Essais de linguistique, la langue estelle une invention des linguistes? Paris: Plon, 2004.
44.Hagège C. Language Builder. Amsterdam: John Benjamins, 1993. P. 8.
45.Deleuze G., Guattari F. Mille plateaux… P. 110.
46.См.: Вторая серия. Об эффектах поверхности // Делез Ж. Логика смысла. М.: Академический проект, 2011. С. 13–22.
47.Deleuze G., Guattari F. Mille plateaux… P. 273.
48.Ibid. Р. 267.
49.Ф. Брюно подготовил девять томов, подготовка еще четырех была завершена после его смерти. 2-е издание: Brunot F. Histoire de lalangue française. Paris: Armand Colin, 1967. Vol. I–XIII.
50.Hagège C. Français, l’histoire d’un combat. Paris: Michel Hagège, 1996. P. 18–22.
51.О возможном «соязычии» в империи Карла Великого см.: Balibar R. L’institution du français. Essai sur le colinguisme des Carolingiens à la République. Paris: PUF, 1985.
52.В XVIIIвеке «франкские» часто были синонимом «германских», так как именно франки считались предками французской аристократии: Calvié L. Liberté, libertés et liberté (s) germanique (s): une question franco-allemande, avant et après 1789 // Mots. Les langages du politique. 1988. No. 9–33.
53.Об отношении к немецкой культуре в Третьей республике см.: Digeon С. La crise allemande de la pensée française. Paris: PUF, 1992; Hanna М. The Mobilization of Intellect. French Scholars and Writers During the Great War. N.Y.: Harvard University Press, 1996.
54.Lusignan S. Le français médiéval perspectives historiques sur une langue plurielle // Lusignan S., Martineau F., Morin Y. C., Cohen P. L’introu-vable unité du français: Contacts et variations linguistiques en Europe et en Amérique (XIIe – XVIIIe siècle). Québec: Presses Universitaires de Laval, 2011. P. 5–108.
55.Lusignan S. La langue des rois au Moyen Age. Le français en France et en Angleterre. Paris: PUF, 2004. P. 147–153.
56.Ibid. P. 197–218.
57.Kantorowicz E. The King’s Two Bodies. Princeton: Princeton University Press, 1997. P. 221.
58.Тогда же появилась формула patriam meam regnum Franciae– «моей родине королевству Франции». KantorowiczЕ. Op. cit. P. 222.
59.Французский перестает быть языком английского парламента в 1488 году, хотя формула Le Roy/Reyne veut и ряд других выражений до сих пор сохраняются в королевских указах. О постепенном вытеснении французского из парламента Англии см.: Dodd G. The Rise of English, the Decline of French: Supplications to the English Crown, c. 1420–1450 // Speculum. 2011. Vol. 86. No. 1. P. 117–150.
60.Цит по: Brunot F. Histoire de la langue française… Vol. 1. P. 29.
61.Ссылки на 111-ю статью ордонанса до сих пор встречаются в постановлениях высших судебных инстанций. BlancА. La langue de la république est le français. Essai sur l’instrumentalisation juridique de la langue par l’État(1789–2013). Paris: Harmattan, 2013. P. 92–93.
62.Cohen P. L’imaginaire d’une langue nationale: l’État, les langues et l’invention du mythe de l’ordonnance de Villers-Cotterêts à l’époque moderne en France // Histoire, Épistémologie, Langage. 2003. No. 25-1. P. 19–69.
63.Ibid. P. 44.
64.Cohen P. Langues et pouvoirs politiques en France sous l’Ancien Régime: cinq anti-lieux de mémoire pour une contre-histoire de la langue française // Lusignan S., Martineau F., Morin Y. C., Cohen P. L’introuvable unité du français… P. 126–128.
65.Как всякий исторический анекдот, изречение встречается в разных вариантах. Здесь приводится вариант М. В. Ломоносова из «Предисловия» к «Российской грамматике».
66.Цит. по: Сohen Р. L’imaginaire d’une langue nationale… P. 60.
67.Bell D. Cult of the Nation in France. Inventing Nationalism, 1680–1800. N.Y.: Harvard University Press, 2001. P. 171.
68.Дю Белле Ж. Защита и прославление французского языка // Эстетика Возрождения. М.: Искусство, 1981. Т. 2. С. 236–269.
69.Ср.: «Если есть творец права, то это не кодексы и декларации, это юриспруденция. Юриспруденция – это философия права, и она берет свое начало в сингулярности, является продолжением сингулярности». Делез Ж. Переговоры… С. 199.
70.Монтень М. Опыты. М.: Наука, 1979. Т. 3. С. 234.
71.К деталям процесса обратилась известная исследовательница истории Франции XVIвека Натали Земон-Девис, на основе ее книги Жан-Клод Карьер написал сценарий фильма «Возвращение Мартена Герра» (1982). Zemon-Devis N. Le Retour de Martin Guerre. Paris: Taillandier, 2008.
72.Courouau J.F. Questions de langues dans l’affaire Martin Guerre // Annales du Midi. T. 120. No. 264. Octobre – décembre2008. P. 485–501.
73.Zemon-Devis N. Op. cit. P. 146.
74.Делез Ж., Гваттари Ф. Кафка: за малую литературу. М.: Ин-т общегуманитарных исследований, 2015. С. 20.
75.Бахтин М. М. Слово в романе // Бахтин М. М. Собр. соч.: в 7 т. Т. 3. М.: Языки славянских культур, 2012. С. 48.
76.Монтень М. Опыты… Т. 3. С. 188.
77.Грамота о жаловании дворянства (фр., ист.), здесь: высокое признание.
78.Декарт Р. Рассуждение о методе // Декарт Р. Соч.: в 2 т. М.: Мысль, 1989. Т. 1. С. 295.
79.Арно А., Николь П. Логика, или Искусство мыслить. М.: Наука, 1991; Arnauld A., Lancelot C. Grammaire générale et raisonnée. Stutgart: Friedrich Fromann, 1966.
80.Лами Б. Риторика, или Искусство речи // Пастернак Е. Л. «Риторика» Б. Лами в истории французской филологии. М.: Языки славянской культуры, 2002.
81.О ходе этого спора см. отличную обзорную работу Ульриха Рикена: Riecken U. Grammaire et philosophie au siècle des Lumières: Controverses sur l’ordre naturel et la clarté du français. Lille: Presses Universitaires du Septentrion, 1978.
82.Фуко М. Слова и вещи. СПб.: A-cad, 1994. С. 151.
83.Там же. С. 288.
84.О мифе первоначала и поисках протоязыка в XVвеке см. работы Клода-Жильбера Дюбуа, напр.: Dubois C. G. Mythes et récits de fondation dans l’imaginaire culturel occidental. Bordeaux: PUB, 2009.
85.Именно поиски «праязыка» заставили грамматистов XVIII века обратиться к изучению патуа. Certeau M. de, Julia D., Revel J. Une politique de la langue. Paris: Gallimard, 2002. P. 80–111.
86.О влиянии теорий Э.Б. де Кондильяка о происхождении языка см.: Aarsleff H. From Locke to Saussure. Essays on Study of Language and intellectual History. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982. P. 146–224.
87.О философии языка Дж. Локка см.: Ott W. R. Locke’s philosophy oflanguage. Cambridge: Cambridge University Press, 2004; Dawson H. Locke, Language and Early-Modern Philosophy. N.Y.: Cambridge University Press, 2007.
88.Локк Д. Опыт… Т. 1. С. 567.
89.Там же. С. 535.
90.Беркли Д. Трактат о принципах человеческого знания // Беркли Д. Соч. М.: Мысль, 1978. С. 194.
91.В последней трети XVIII века после публикации «Новых опытов о человеческом познании» стала известна критика Готфрида Лейбница. Лейбниц Г. В. Новые опыты о человеческом разумении. М.: Юрайт, 2019. О языковом аспекте критики Локка Лейбницем см.: Aarsleff H. From Locke to Saussure… P. 42–83.
92.Hagège С. Homme des paroles… P. 218.
93.Brunot F. Histoire de la langue française… Vol. 8. Part 1. P. 848–864, 889–902.
94.Calvet L. J. La guerre des langues et les politiques linguistiques. Paris: Hachette, 1987. P. 71.
95.Rivarol А. Le discours sur l’universalité de la langue française. Paris: Club français du livre, 1947. P. 47.
96.Ibid. P. 43.
97.Rivarol А. Le discours sur l’universalité de la langue française… P. 81.
98.Ibid. P. 90.
99.Ср. замечание М. Фуко: «Синтаксис в XVIII веке рассматривался как пространство произвола, в котором прихотливо развертываются привычки каждого народа». Фуко М. Слова и вещи… С. 135.
100.А. Ривароль отказывается от философской мечты об универсальном языке в пользу языка национального, и этот жест повторит и А. Грегуар.
101.Rivarol А. Le discours sur l’universalité de la langue française… P. 72.
102.О кампании в европейской прессе против англичан см.: Bell D. Cultof the Nation in France… P. 78–106.
103.Rivarol А. Le discours sur l’universalité de la langue française… P. 65.
104.Ibid. P. 103.
105.Guilhaumou J. La langue française et la révolution… P. 39–40.
106.Грегуар А. О необходимости уничтожения патуа. См. с. 308 наст. изд.
107.См., напр., разбор сочинения А. Ривароля «грамматистом-патриотом» Урбеном Домергом в имевшем большое распространение «Журнале французского языка»: Domergue U. Journal de la languefrançaise. Soit exacte, soit ornée, 15 juillet 1785. Genève: Slatkine Reprints, 1978. T. 1. P. 203–208, 212.
108.О влиянии Ж.-Ж. Руссо на революцию см.: Блинов Е. Речь как первое установление общества: Руссо и революционная политика языка // Логос. 2013. № 6 (96). С. 68–71. См. краткий обзор в статье Бернара Манена: Manin B. Rousseau // OzoufМ., Furet F. (eds). Dictionnaire critique de la Révolution Française: Idées. Paris: Flammarion, 2007. P. 458–482. Barny R. Rousseau dans la Révolution: Le personnage de Jean-Jacques et les débuts du culte révolutionnaire, 1787–1791. Oxford: Voltaire Foundation, 1986; Barny R. L’éclatement révolutionnaire de rousseauisme. Paris: Les Belles Lettres, 1988.
109.Барер Б. Об иностранных наречиях. См. с. 279 наст. изд.
110.Именно в этом, по Ж.-Ж. Руссо, состояла «первая обязанность эфоров» в Древней Спарте. См.: Руссо Ж.-Ж. Письмо к Д’Аламберу о зрелищах // Руссо Ж.-Ж. Избр. соч. М.: Гослитиздат, 1961. Т. 1. С. 118.
111.Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков… Т. 1. С. 221.
112.Об общей грамматике в контексте эпистемологии своего времени см.: Фуко М. Слова и вещи… С. 114–153. Критическое отношение Руссо к «Грамматике Пор-Рояля» Н. Арно и К. Лансело во многом связано с влиянием, которое на него оказал комментарий Шарля Дюкло. О влиянии Дюкло см., напр.: Деррида Ж. О грамматологии. М.: Ад Маргинем, 1999. С. 324–327.
113.Кондильяк считал ее самой неудачной частью «Опыта». См.: Кондильяк Э. Опыт о происхождении человеческих знаний // Кондильяк Э. Соч.: в 2 т. М.: Мысль, 1980. Т. 1. С. 182–272.
114.Там же. С. 26.
115.Wokler R. Rousseau on Society, Politics, Music and Language. L.; N.Y.: Garland Publishing, 1987. P. 401–403.
116.Письмо Вольтера, адресованное Руссо, см.: Rousseau J.-J. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1995. Vol. 2. P. 1379–1381; его ответная реплика: Ibid. P. 226–229. Оба текста были «по горячим следам» опубликованы Mercure de Franceв октябре 1755 года.
117.Soboul A. (ed.). Textes choisis de l’Encyclopédie. Paris: Editions Sociales, 1962. P. 124–126. Представление о Ж.-Ж. Руссо как прямом антиподе Т. Гоббса станет общим местом, и только во второй половине XX века его попытается оспорить целый ряд исследователей во главе с Робером Дератэ. Derathé R. Jean-Jacques Rousseau etla science politique de son temps. Paris: Vrin, 1992. P. 100–112.
118.Руссо Ж.-Ж. Рассуждение о происхождении неравенства // Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М.: Наука, 1969. С. 47.
119.Там же. С. 69.
120.Lévi-Strauss C. Anthropologie structurelle 2. Paris: Plon, 1970. P. 45.
121.Руссо Ж.-Ж. Рассуждение о происхождении неравенства… С. 58.
122.Там же. С. 59.
123.Там же. С. 58.
124.Там же. С. 62.
125.Там же. С. 59.
126.Руссо Ж.-Ж. Рассуждение о происхождении неравенства… С. 63.
127.Кондильяк Э. Опыт о происхождении человеческих знаний… Т. 1. С. 182–183.
128.Ср.: Там же. С. 184, 239.
129.Руссо Ж.-Ж. Рассуждение о происхождении неравенства… С. 72.
130.Там же. C. 78.
131.Wokler R. Rousseau on Society, Politics, Music and Language… P. 151.
132.Lévi-Strauss C. Tristes topiques. Paris: Plon, 1955. P. 351.
133.Lévi-Strauss C. Anthropologie structurelle 2… P. 49.
134.В русском издании «Опыта» «Проект предисловия», опубликованный впервые в 1884 году, опущен без объяснения причин. Об истории издания см.: Rousseau J.-J. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1995. Vol. 5. P. CXCVII–CCIV.
135.О заказе Руссо музыкальных статей для «Энциклопедии» см.: Wokler R. Rousseau on Society, Politics, Music and Language… P. 244–246.
136.Деррида Ж. О грамматологии… С. 328.
137.Derrida J. Marges de la philosophie. Paris: Les Editions de Minuit, 1972. P. 179–182.
138.Wokler R. Rousseau on Society, Politics, Music and Language… P. 357–360; Guilhaumou J. La langue française et la révolution… P. 92–93; Riecken U. Grammaire et philosophie… P. 106.
139.Roudinesco E. A propos du ‘concept’ de l’écriture. Lecture de Jacques Derrida // Littérature et idéologies. Colloque de Cluny, avril 1970. Paris (La Nouvelle Critique), 1970. P. 219–230; De Man P. The Rhetoric of Blindness: Jacques Derrida’s reading of Rousseau // Blindness and insight. Essays in the rhetoric of contemporary criticism. N.Y.: Oxford University Press, 1971. P. 102–141.
140.О чем свидетельствует, например, посвящение «Опыту» специальных номеров таких авторитетных журналов, как Studies on Voltaireand the eighteenth-century (No. 8, 2004) и Etudes Jean-Jacques Rousseau (No. 16, 2005–2006).
141.Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков… Т. 1. С. 238.
142.Там же.
143.Там же. С. 239.
144.Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков… Т. 1. С. 241.
145.Там же.
146.Там же.
147.Там же. С. 243.
148.Там же. С. 248.
149.Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков… Т. 1. С. 249.
150.Там же. С. 250.
151.Там же. С. 248.
152.Rousseau J.-J. Œuvres complètes… Vol. 5. P. CC–CCI.
153.Ibid. P. CXCVIII.
154.Wokler R. Rousseau on Society, Politics, Music and Language… P. 310–378.
155.Руссо Ж.-Ж. Письмо к Д’Аламберу о зрелищах… С. 174.
156.Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков… С. 266.
157.Там же. С. 232.
158.Деррида Ж. О грамматологии… С. 402.
159.Starobinski J. Jean-Jacques Rousseau: la transparence et l’obstacle. Paris: Gallimard, 1976. P. 356.
160.Р. Уоклер подробно анализирует давнюю полемику о значении для Ж.-Ж. Руссо органицистcких метафор. Wokler R. Rousseau on Society, Politics, Music and Language… P. 74–78. О возрождении см. обзорную статью Моны Озуф: Ozouf M. Régénération // Ozouf M., Furet F. (eds). Dictionnaire critique de la Révolution Française: Idées. Paris: Flammarion, 2007. P. 373–390, а также недавнюю монографию Люсьена Жома: Jaume L. Le religieux et le politique dans la Révolution française. L’idée de régénération. Paris: PUF, 2015.
161.См., напр., посмертное донесение Луи Мишеля Лепелетье, прочитанное Максимилианом Робеспьером, которое считается одним из наиболее радикальных руссоистских проектов образования. Lepeletier L. M. Projet de l’éducation nationale présenté par Robespierre // Baczhko B. (red.). Une éducation pour la démocratie. Textes et projets de l’époque révolutionnaire. Genève: Droz, 2000. P. 351. См. также образовательные фрагменты Луи Антуана Сен-Жюста: Сен-Жюст Л. А. Республиканские установления // Сен-Жюст Л. А. Речи. Трактаты. СПб.: Наука, 1995. С. 296–298.
162.Более умеренных позиций придерживался Николя де Кондорсе, который в своих знаменитых исследованиях об образовании проводит идею о недопустимости разрыва воспитания и образования. См.: Condorcet N. Cinq mémoires sur l’instruction publique. Paris: Flammarion, 1994. P. 84.
163.Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре… С. 182.
164.Rosanvallon P. Le modèle politique français: La société civile contre le jacobinisme de 1789 à nos jours. Paris: Seuil, 2004. P. 41.
165.Brunot F. Histoire de la langue française… Vol. IX (I). P. 28. При этом, как ни странно, в 9-м томе его монументальной и до сих пор непревзойденной «Истории», посвященной языковой политике революционной эпохи, можно встретить лишь спорадические упоминания о Руссо. Что, на мой взгляд, является главным упущением этой скрупулезно документированной и концептуально выверенной работы.
166.Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре… С. 181.
167.Talleyrand-Périgord C.M. Rapport sur l’instruction publique // Baczhko B. (red.). Une éducation pour la démocratie. Textes et projets de l’époque révolutionnaire. Genève: Droz, 2000. P. 154.
168.Bourdieu P. Langage et pouvoir symbolique. Paris: Seuil, 1992. P. 94.
169.Certeau M. de, Julia D., Revel J. Une politique de la langue… P. 15.
170.Brunot F. Histoire de la langue française… Vol. 9 (1). P. 34–50.
171.Цит. по: Dougnac F. Les sociétés linguistiques fondées par F.-U. Domergue à Paris de 1791 à 1811 // Les Idéologues: sémiotique, théories et politiques linguistiques pendant la Révolution française. Amsterdam: John Benjamins Publishing Company, 1986. P. 306.
172.Ibid. P. 314.
173.Полный список см.: Ibid. P. 306–310.
174.Ibid. P. 317.
175.Guilhaumou J. La langue française et la révolution… P. 61–69.
176.Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре… С. 161.
177.Робеспьер М. О влиянии клеветы на революцию // Робеспьер М. Избр. произведения: в 3 т. М.: Наука, 1965. Т. 2. С. 57. См. также: Blum C. Rousseau and the Republic of Virtue: Language of Politics in the French Revolution. Ithaca: Cornell University Press, 1986.
178.Guilhaumou J. La langue française et la révolution… P. 73.
179.Sieyès J. Qu’estce que le Tiers Etat? Paris: Flammarion, 1988. P. 102.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
0+
Litresda chiqarilgan sana:
05 may 2022
Yozilgan sana:
2022
Hajm:
320 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-7598-2410-7
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar