Kitobni o'qish: «Любовь по запаху, или Слепая сыщица из Тихого Брода»

Shrift:

Ева Вересова

Любовь по запаху,

или Слепая сыщица из Тихого Брода

Травницы Тихого Брода. Книга третья

Аннотация

Я не вижу с девяти лет. Зато слышу, как у человека сбивается сердце, когда он врёт, и чую ложь под самыми дорогими духами.

Поэтому, когда в Тихий Брод приехал караван «Ароматы Юга», а весь город вдруг начал влюбляться — бургомистр поёт серенады собственной жене, одноногий Олаф делает предложение жрице, а мельник носит жене цветы охапками и забывает запустить мельницу, — я сразу поняла: дело нечисто. Пахнет фиалками. И мандрагорой.

Королевский сыск взял меня в нюхачи. Мой старший брат-инспектор против. Красавец Жюльен из каравана дарит мне фиалки. А тихий Петер, который каждую среду приносит мне серебряный цветок и не может сказать двух слов подряд, по ошибке выпил приворотное зелье, предназначенное мне.

И теперь он поёт под моим окном.

Вот только как понять, где любовь, а где зелье, если сердце у него стучит одинаково?

Часть первая. Запах беды

Глава 1. В которой я вижу утро

Утро в Тихом Броде начинается с хлеба.

Не с петухов — петухи орут в четыре, когда ещё темно, а в темноте для меня утро не начинается. Не с колокола на ратуше — колокол бьёт в шесть, но к шести утро уже давно идёт. Не с солнца — солнце я не вижу.

С хлеба.

Ровно в пять Бруна открывает заслонку большой печи в своей пекарне на площади. И первый запах — тёплый, сладковатый, дрожжевой, с корочкой — поднимается над крышами, перелетает через храм, катится по Полынной улице, спускается к реке и влетает ко мне в окно.

Я просыпаюсь. Лежу с закрытыми глазами — хотя какая разница, открытыми или закрытыми, — и нюхаю.

Хлеб. Ржаной сегодня. И с тмином. Бруна печёт ржаной с тмином по средам.

Значит, среда.

Потом — река. Ива под окном. Она пахнет по-разному. Весной — талым снегом и илом. Летом — тиной, кувшинками и тёплыми камнями. Сейчас конец апреля, и она пахнет холодной водой, молодой травой на берегу и чуть-чуть рыбой. Это значит, мельник уже поставил верши.

Потом — сад. Мята под окном. Лаванда — ещё не цветёт, но листья уже пахнут, если ветер. Полынь — вдоль всей дорожки, у крыльца, под Алиным окном. Горькая, серебристая. Ильза её сажала прошлой весной. Специально. Чтобы Ала чихал.

Ала чихает каждое утро. Три раза. Выходит на крыльцо, вдыхает — и чихает. Потом говорит: «Хорошее утро». Ильза смеётся.

Вот и сейчас.

Скрип двери внизу. Шаги на крыльце — ровные, одинаковые, ни одного лишнего. Вдох. Глубокий.

— Апчхи! — Пауза. — Апчхи! — Пауза. — Апчхи!

— Хорошее утро, — говорит мой брат.

— Хорошее, — сонно отвечает из спальни Ильза. — Принеси мне огурец.

— Ильза, сейчас пять утра.

— Огурец, Аларик. Солёный. Из бочки. Это не я хочу. Это он хочет.

— Откуда ты знаешь, что он?

— Потому что «она» не стала бы так пинаться, — говорит Ильза. — Огурец!

Шаги. Обратно в дом. К погребу. Скрип крышки бочки.

Я лежу в постели и улыбаюсь.

Ильзе рожать через два месяца. В конце июня. Она круглая, как тыква, — я трогала, она разрешает. Ей запретили лабораторию. Совсем. Её отец, мэтр Гроссе, сказал: «Если ты, беременная, подойдёшь к котлу хоть на шаг, я тебя привяжу к кровати». Ильза сказала, что он не посмеет. Мэтр Гроссе привёл в свидетели Агату, графа Холта и мою вдову Мартенс. Ильза сдалась.

Теперь она лежит на диване в гостиной, командует всеми, ест солёные огурцы с мёдом (это отвратительно, я пробовала) и диктует Але рецепты, которые придумывает. Ала записывает. В свою книгу. Он уже исписал половину.

Он говорит, это — лучшее, что с ним случалось в жизни.

Я верю. У него сердце стучит медленно и ровно, когда он это говорит. Без запинки.

* * *

Я встаю.

Комнату я знаю наизусть. Восемь шагов от кровати до окна. Пять — до двери. Три — до умывальника. Сундук слева от двери, край у него острый, я об него ударилась в первый день и больше не ударяюсь. Стул у окна. На стуле — моё платье. Вдова Мартенс положила вечером. Серое, с синей лентой. Я знаю, потому что лента — шёлковая, гладкая, а синие ленты у меня все шёлковые, а другие — нет.

Вдова Мартенс говорит, что синий мне идёт. Я ей верю. Не потому, что у неё сердце ровное, когда она это говорит — у неё всегда ровное, она вообще никогда не врёт, потому что не умеет. А потому, что мама тоже так говорила. Девять лет назад. Когда я ещё видела.

Я помню синий.

Это странно. Я плохо помню мамино лицо. Помню голос. Помню руки — тонкие, исколотые иголкой. Помню запах — нитки, крахмал и почему-то яблоки. А лицо — плохо. Как сквозь воду.

А синий — помню. Ярко. Как будто вчера. Небо над Кожевенной улицей в мае. Синее-синее. И голуби на крыше.

Я одеваюсь. Заплетаю косу — сама, мне не нужна помощь, я заплетаю с семи лет. Беру трость. Белую, с медным наконечником. Ала подарил. Он сказал, что белая — по Положению о вспомогательных средствах для незрячих, параграф третий. Чтобы все видели и уступали дорогу.

Я сказала, что мне не надо, чтобы уступали. Я сама кого хочешь обойду.

Он сказал: «Это не тебе. Это им. Чтобы они не наступали тебе на ноги».

Ну ладно.

Спускаюсь по лестнице. Четырнадцать ступенек. Седьмая скрипит. Двенадцатая — тоже, но тише.

Внизу — кухня. Запах: овсянка (вдова Мартенс варит), кофе (Ала), солёный огурец (Ильза), мёд (тоже Ильза, ужас), и ещё — лаванда. Мой. Вдова Мартенс моет мне волосы лавандовой водой каждую субботу. Девять лет.

— Доброе утро, Лотта, — говорит Ала. Он у стола. Слева. В двух шагах. Режет хлеб — я слышу, как нож входит в корку.

— Доброе. Ты чихал.

— Чихал.

— Три раза.

— Три. — Пауза. — Как всегда.

— А сегодня — по-другому, — говорю я. Сажусь за стол. На своё место. Третий стул справа. — Сегодня — сначала два быстро, а третий — с задержкой. Ты что-то вспомнил между вторым и третьим.

Нож останавливается.

— Лотта, — говорит Ала.

— Что?

— Иногда мне страшно, что ты так слышишь.

— А мне иногда страшно, что ты так не слышишь, — говорю я. — Что ты вспомнил?

Ала молчит. Потом — нож снова режет хлеб.

— Письмо, — говорит он. — От Менделя. Вчера пришло. Палата присылает в Северный округ партию новых духов. Для проверки. «Ароматы Юга». Какой-то караван. Едет по северным городам. Торгует духами. Мендель пишет — в Глинске на них жаловались.

— Почему?

— Он не пишет почему, — говорит Ала. — Пишет: «Проверь, Ройс. Что-то с ними не так. Нюхай». — Пауза. — Он подчеркнул «нюхай». Дважды.

Я смеюсь.

Мендель знает. Что Ала теперь нюхает. Он два года назад первым это узнал — после Ильзиного зелья. Он теперь каждое письмо подписывает: «И понюхай что-нибудь хорошее, Ройс. Пиши, чем пахнет».

— А когда они приедут? — спрашиваю я.

— Мендель пишет — на этой неделе. В Тихий Брод. Должны были вчера.

— Значит, сегодня.

— Почему сегодня?

Я поднимаю лицо. К окну. Ветер оттуда — с площади. С севера. С тракта.

И в ветре, сквозь хлеб, сквозь реку, сквозь полынь — тонкая, сладкая, чужая струйка.

Фиалки.

Много фиалок. Слишком много для конца апреля. Фиалки в Тихом Броде цветут в мае. И пахнут они не так. Наши — тихо, сыро, лесом. А эти — громко. Сладко. Жирно. Как помада на щеках у графини Ленц, которая жила напротив нас в столице и душилась так, что я её чуяла за три улицы.

— Потому что они уже едут, — говорю я. — Я их чую.

* * *

До урока у меня два часа.

Урок не мой. Мотин.

Да. У мандрагоры есть урок. В школе «Под полынью» — по вторникам и средам, с девяти до одиннадцати. Называется «Нюх». Агата сначала смеялась, а потом сказала: «Почему бы и нет». И внесла в расписание. Аларик проверил по Уставу Палаты — оказалось, ничего не запрещает мандрагорам вести уроки. «В Уставе вообще нет ничего про мандрагор, — сказал он задумчиво. — Это упущение».

На уроке — пятеро учеников. Мы сидим вокруг большого стола в школьной кухне. С завязанными глазами. Все, кроме меня. Мне завязывать не надо.

Мотя сидит в своём горшке посреди стола. Рядом с ней — Кеша на жёрдочке. Кеша — её муж. Попугай. Они «поженились» два года назад. Жрица Олеа сказала, что не знает, как венчать мандрагору с попугаем, но Мать-Земля, наверное, не против. Мотя говорит, это был лучший день в её жизни. Кеша говорит: «Мотя хорошая». Он вообще говорит только это. И ещё «Эля!» и «Магистр Линд — зануда!». Но с Мотей это — достаточно.

Сегодня Мотя даёт нам нюхать травы. По очереди. Тим подаёт пучки.

— Это что? — Голос Моти. Скрипучий, ворчливый, с самого дна горшка.

Нюхаю.

Сухое. Пыльное. Тёплое. Чуть-чуть лимон. И чуть-чуть — мыло.

— Мелисса, — говорю я. — Прошлогодняя. С чердака. Её сушили на солнце, а не в тени, поэтому лимона мало.

Тишина.

— Правильно, — говорит Мотя. Неохотно. — Опять правильно. Скучно с тобой, слепая.

— Мотя, — говорит Нелли. Ей десять. Она сидит справа. У неё завязаны глаза, и она всё время подглядывает из-под повязки — я слышу, как она поворачивает голову к свету. — А почему у Лотты всегда правильно, а у меня — никогда?

— Потому что ты подглядываешь, — говорит Мотя. — А она — нюхает.

— Я не подглядываю!

У Нелли сердце делает маленький скачок. Как зайчик через кочку.

— Подглядываешь, — говорю я.

— Лотта!

— Сердце, — говорю я. — Скачет.

Нелли фыркает и, судя по шороху, поправляет повязку.

Тим подаёт следующий пучок. Мне.

Я подношу к носу.

И замираю.

Это не трава. Ну, не совсем трава. Это… Холод. Свежий, звонкий, как первый снег. Мёд — тонко-тонко. И ещё что-то, для чего у меня нет слова. Как будто… Как будто утро. После грозы. Когда открываешь окно.

Сонник.

Свежий. Только что срезанный. Ещё живой.

— Петер, — говорю я.

Тишина в кухне. Потом — хихиканье. Нелли. И Тим. И кто-то из девочек с выселок.

— Это не Петер, — говорит Мотя. С невыразимым ехидством. — Это сонник.

— Я знаю, что это сонник, — говорю я. — Но принёс его Петер.

Мотя молчит.

— Он стоит в дверях, — говорю я. — Уже минуты две. Справа. Пахнет мукой, рекой и полынью. И у него сердце стучит, как мельничное колесо в паводок.

У дверей кто-то кашляет.

Глухо. Смущённо. Низко.

— Д-доброе утро, — говорит Петер.

* * *

Петер — сын мельника.

Ему девятнадцать. Он большой. Не толстый — большой. Высокий, выше Алы, и широкий в плечах, как дверь в амбар. Я знаю, потому что однажды споткнулась на крыльце школы и упала прямо на него. Это было как упасть на стену. Тёплую стену, которая пахнет мукой.

Он сказал: «Ой». Потом поставил меня на ноги — легко, как перо. Потом сказал: «Ой» ещё раз. И ушёл.

Он вообще мало говорит.

Он работает у Агаты в лаборатории. Варит противоядие. От Серой дрёмы — той страшной серой пыли, которой три года назад злой человек Корвин травил людей. Петер сам ею отравился — тогда, давно, ему было шестнадцать. Он надышался на складе, где её варили, и шагнул в колодец на площади. С улыбкой. Граф Холт его поймал. Агата его вылечила.

Он мне сам никогда этого не рассказывал. Мне рассказала Бруна. Бруна рассказывает всё.

Теперь Петер варит противоядие лучше всех в королевстве. Так говорит Агата. А Агата никогда не врёт — у неё сердце спокойное, как пруд в безветрие.

И каждую среду — каждую, уже год, с прошлой весны — Петер приносит мне цветок.

Сонник. Один. Самый свежий. Из оранжереи. Агата разрешила.

Он кладёт его мне в руку. Говорит: «Вот». Иногда — «Вот. Свежий». Однажды — «Вот. Свежий. Пахнет. Как ты сказала. Утром». Это была самая длинная его фраза за год.

И уходит.

Я храню их. Все. В сундуке, в коробке из-под Ильзиных леденцов. Засушенные. Их уже сорок семь. Они до сих пор пахнут — слабо-слабо. Утром.

Я никому не говорила, что храню.

Ну, Моте. Мотя сама узнала. Она всегда сама узнаёт.

— Петер, — говорит Мотя. — Ты урок срываешь.

— П-простите. — Шаги. Ближе. Тяжёлые, но осторожные. Он всегда ходит осторожно. Как будто боится что-нибудь задеть. — Я т-только… вот.

Что-то касается моей руки. Прохладное. Живое. Стебель.

Я сжимаю пальцы.

Сонник. Свежий.

— Спасибо, — говорю я.

— П-пожалуйста. — Пауза. Сердце у него — бух, бух, бух, бух. Как будто он бежал. Хотя не бежал. Я бы услышала. — Он… это… с первого куста. Где бутоны раньше всех. Он… пахнет. Как ты г-говорила.

— Утром после грозы.

— Да.

Тишина. Нелли хихикает. Тим толкает её — я слышу шорох рукава.

— Петер, — говорю я.

— Да?

— У тебя мука на щеке.

Пауза.

— Откуда ты з-знаешь?

— Пахнет, — говорю я. — Слева. Выше скулы. Ты чесал лицо, когда сеял муку для отца.

Шорох. Он трёт щёку. Судя по звуку — не ту.

— Слева, — говорю я. — От меня — справа. От тебя — слева.

Шорох. Другая щека.

— Спасибо, — бормочет он.

И уходит. Быстро. Шаги — по коридору, к выходу, по крыльцу. Хлопает дверь.

Я сижу за столом, держу в руке сонник.

— Ох, — говорит Мотя.

— Что «ох»?

— Ничего, — говорит Мотя. — Просто «ох».

— Мотя хорошая, — говорит Кеша.

— Он тебя любит, — говорит Нелли. Громким шёпотом. Как будто это секрет, который никто не знает.

— Не любит, — говорю я. — Он просто приносит цветы. Агата разрешила.

— Любит, — говорит Нелли. — Он покраснел. Весь. Я видела.

— Ты подглядывала.

— Немножко, — признаётся Нелли. — Лотта. А ты его любишь?

Я молчу.

У меня в руке — сонник. Холодный. Живой. Пахнет утром после грозы.

У меня в сундуке — сорок семь таких же. Засушенных.

— Нелли, — говорит Мотя. — Надень повязку. И нюхай. Что это?

Тим подаёт пучок.

— Ромашка, — говорит Нелли. Неуверенно.

— Неправильно. Пижма. Нюхай лучше.

Урок продолжается.

А я держу сонник и думаю о том, что сердце у Петера стучит так же, как у Алы, когда он смотрит на Ильзу. Я слышала. Сто раз.

Но Ала говорит. «Я тебя люблю». «Хорошее утро». «Принести тебе огурец».

А Петер — молчит.

И я не знаю, что значит его сердце.

Сердце — это ведь не слова. Сердце может стучать от чего угодно. От бега. От страха. От того, что неловко. От того, что тебе на уроке говорят про муку на щеке.

Я не знаю.

Я никогда не узнаю, если он не скажет.

* * *

После урока на площади уже стояли повозки.

Я услышала их раньше, чем мы дошли — Нелли тащила меня за руку, Тим нёс Мотю, а Мотя ругала Тима за то, что трясёт. Колёса. Много колёс. Тяжёлые, скрипучие, медленные. Лошади — четыре, нет, шесть. Звон колокольчиков на сбруе. Музыка — гитара, кто-то играл что-то южное, быстрое, весёлое. Голоса. Много голосов. Весь город, кажется, был на площади.

И запах.

Фиалки. Волной. Как будто кто-то опрокинул на площадь бочку с фиалковой водой.

— Ох, — сказала Нелли. — Ох, Лотта, какие повозки! Расписные! Розовые! И золотые! И на них цветы нарисованы! И написано — «Ароматы Юга»! И флажки! И фонарики! И там такая тётя, в лиловом, с перьями! И дядя с гитарой! Ох, Лотта, какой дядя!

— Какой?

— Красивый, — выдохнула Нелли. — Как принц. Чёрные кудри. И глаза — тоже чёрные. И улыбается.

— Нелли, тебе десять.

— Ну и что? Я же просто смотрю.

Мы протолкались ближе. Нелли — впереди, я — за ней, держась за её плечо, трость — в другой руке. Люди расступались. Это Алин параграф работал — белая трость.

Фиалок стало больше. Гораздо. У меня защипало в носу.

А под фиалками…

Я остановилась.

Под фиалками было что-то ещё. Тонкое. Едва заметное. Сладкое и горькое одновременно. Как сахар на больном зубе. Как мёд, в который упала муха.

Я знала этот запах.

Не знала откуда. Но знала. Где-то очень давно. В каком-то другом месте.

— Мотя, — сказала я тихо. — Ты чуешь?

Мотя на руках у Тима молчала. Долго.

Потом сказала. Тихо. Совсем не своим голосом. Не ворчливым. Не скрипучим.

Испуганным.

— Чую, — сказала Мотя. — Ох, слепая. Чую.

— Что это?

Мотя не ответила.

А с середины площади, перекрывая гитару, перекрывая колокольчики, перекрывая шум толпы, раздался женский голос. Низкий, бархатный, сладкий. С южным выговором.

— Дамы и господа! Жители прекрасного Тихого Брода! Позвольте представиться! Мадам Сильвана Мирр! «Ароматы Юга»! Духи, которые исполняют самые заветные желания! Духи взаимности! Одна капля — и тот, кого вы любите, полюбит вас в ответ!

Толпа ахнула.

А у меня по спине — от затылка до самых пяток — побежал холод.

Потому что голос был сладкий. Гладкий. Как масло.

Я уже слышала такой голос.

Девять лет назад. На Кожевенной улице. В подвале.

«Не волнуйтесь, мадам. Три капли — и всё пройдёт».

Глава 2. В которой мне дарят фиалки

— Духи взаимности! — пела мадам Мирр. — Капля на запястье — и сердце, о котором вы мечтаете, забьётся в такт вашему! Капля за ухо — и мужчина, который вас не замечал, не сможет отвести глаз! Капля на платок — и прощай, одиночество!

Толпа гудела. Я слышала, как люди переступают с ноги на ногу. Как шуршат кошельки. Как кто-то шепчет: «Да ну, враньё». И кто-то другой: «А вдруг нет?»

— Сколько? — крикнул женский голос.

Я узнала. Жена бургомистра Пима. Марта Пим. Пахнет розовой водой и вечной обидой. Её муж боится её больше, чем пожара, — так говорит Бруна. А она, говорит Бруна, всю жизнь мечтала, чтобы он хоть раз сказал ей что-нибудь ласковое.

— Для вас, мадам, — пропела мадам Мирр, — всего одна серебряная марка! Маленький флакон! На месяц хватит!

Шорох. Звон монеты.

— И мне! — Мельничиха. Мать Петера. Пахнет мукой и тестом, как всё у них в доме.

— Зачем тебе? — изумилась жена Торвальда рядом с ней. — Ты ж замужем!

— А чтоб мой старый хоть раз в год цветы принёс! — сказала мельничиха. — Двадцать пять лет живём! Ни одного букета!

Смех. Звон монеты.

— И мне! И мне! И мне!

Нелли рядом со мной подпрыгивала.

— Лотта, — шептала она, — Лотта, а давай купим! Одну! Маленькую! Ты капнешь — и Петер…

— Нелли, — сказала я.

— Что?

— У тебя есть серебряная марка?

Нелли подумала.

— Нет, — сказала она грустно.

— Вот и хорошо.

Мотя на руках у Тима молчала. Всё время. С тех пор, как мы вышли на площадь. Это было так странно, что даже Тим заметил.

— Мотя, — сказал он. — Ты чего?

— Отнеси меня домой, — сказала Мотя. Тихо. — Пожалуйста.

Тим чуть не уронил горшок.

Мотя никогда не говорила «пожалуйста». Никогда. За два года, что я её знаю. Даже Але. Даже Агате.

— Мотя, — сказала я. — Что случилось?

— Дома скажу, — сказала Мотя. — Тут — нельзя. Тут… — Она помолчала. — Тут воняет.

— Фиалками?

— Нет, — сказала Мотя. — Не фиалками.

Тим посмотрел на меня. Я почувствовала его взгляд — он у него тяжёлый, растерянный.

— Неси, — сказала я.

Тим унёс Мотю.

Мы с Нелли остались на площади.

* * *

— Мадемуазель.

Голос раздался совсем рядом. Справа. Мужской. Молодой. Низкий, бархатный, с тем же южным выговором, что у мадам Мирр. И — улыбающийся. Я слышала улыбку. Когда люди улыбаются, у них голос становится чуть-чуть шире.

Я повернулась.

Фиалки. Сильно. От него. Как будто он в них купался. А под ними — что-то тёплое, мужское, кожаное. Кожа от гитарного ремня. Табак — лёгкий, сладкий, южный. Вино. И ещё…

И ещё — ничего.

Это было странно. У каждого человека есть свой запах. Под всеми духами, под всем мылом, под всеми травами — свой. У Алы — чернила и бумага, а теперь ещё и полынь. У Ильзы — имбирь и дым. У Петера — мука и река. У вдовы Мартенс — лакрица и крахмал.

А у этого — ничего. Как будто под фиалками была пустота. Как будто его самого там не было. Только духи.

— Мадемуазель, — повторил голос. — Простите мою дерзость. Я заметил вас из повозки. Вы единственная на всей площади не смотрите на мою тётушку.

— Я ни на кого не смотрю, — сказала я.

Пауза.

Я подняла трость. Чуть-чуть. Чтобы он увидел. Белую. По параграфу.

— О, — сказал голос. Совсем другим тоном. Мягче. — Простите. Я не… Простите.

— Ничего, — сказала я. — Все сначала так говорят.

— Тогда позвольте представиться, — сказал он. Шорох — он, кажется, поклонился. Шляпой по воздуху — я слышала, как перо прошуршало. — Жюльен Мирр. Племянник мадам Мирр. Её помощник, её гитарист, её носильщик и, по совместительству, — он понизил голос, — единственный мужчина в караване, который не боится её до смерти.

Нелли рядом со мной хихикнула.

— А вы, — продолжал Жюльен, — должно быть, мадемуазель Ройс. Сестра господина инспектора.

Я замерла.

— Откуда вы знаете?

— О, весь город говорит. — Он засмеялся. Легко, звонко. — Мы приехали час назад, а я уже знаю всё. Что здесь есть инспектор Палаты, который не чувствовал запахов двадцать три года, а потом вдруг начал. Что у него жена — зельевар, изобретательница огнегасящего зелья. И что у него есть сестра. Слепая. Которая слышит, как бьётся сердце. — Пауза. — Это правда, мадемуазель? Вы слышите, как бьётся сердце?

— Слышу, — сказала я.

— И моё?

— И ваше.

— И как оно бьётся?

Я прислушалась.

Он стоял в двух шагах. Близко. Я слышала его дыхание — ровное, неглубокое, спокойное. И сердце.

Тук. Тук. Тук. Тук.

Ровно. Медленно. Как маятник у Алы на часах. Совершенно спокойно.

— Ровно, — сказала я.

— Это хорошо?

— Это значит, вы не волнуетесь.

— Я и не волнуюсь, — сказал Жюльен. — Я в восхищении. — Шорох. Что-то протянулось ко мне. — Позвольте.

Что-то коснулось моей руки. Мягкое. Прохладное. Букетик. Маленький. Цветы.

Фиалки.

Я поднесла их к лицу.

Это были настоящие фиалки. Живые. Не наши, не северные — южные, крупные, мясистые, с длинными стеблями. Они пахли сладко, громко, жирно. Как помада.

— Мы везём их с юга, — сказал Жюльен. — В бочках с водой. Для духов. Но эти — для вас. Они почти такого же цвета, как ваши глаза.

Тук. Тук. Тук. Тук.

Ровно.

Я опустила букетик.

— Какого цвета мои глаза? — спросила я.

Пауза. Совсем маленькая.

— Светлые, — сказал Жюльен. — Серые. С голубым. Как небо над морем на рассвете.

Тук. Тук. Тук. Тук.

Ровно.

— А фиалки — какого цвета? — спросила я.

— Лиловые, — сказал он. — Тёмно-лиловые. С жёлтой серединкой.

— Значит, мои глаза не такого цвета, как фиалки, — сказала я.

Пауза. Подлиннее.

А потом он засмеялся. Снова — легко, весело, звонко.

— Вы меня поймали, мадемуазель! — сказал он. — Вы меня поймали! Я сказал глупость. Комплимент. Простите. Я южанин. На юге мужчины всегда говорят девушкам глупости. Это у нас в крови. — Пауза. — Но фиалки — всё равно ваши. Даже если глаза не того цвета.

Тук. Тук. Тук. Тук.

Ровно. Даже когда смеялся.

Я никогда не слышала, чтобы у человека не менялось сердце, когда он смеётся.

* * *

— Жюльен!

Голос мадам Мирр. С середины площади. Громкий, бархатный, с ноткой нетерпения.

— Иду, тётушка! — крикнул Жюльен. И тише, мне: — Мадемуазель Ройс. Мы пробудем в Тихом Броде месяц. Может быть, дольше. Мне было бы очень приятно… — Он помолчал. — Если бы вы позволили мне как-нибудь пригласить вас на прогулку. Я бы рассказывал вам, что вижу. А вы бы — что слышите. — Пауза. — Мне кажется, вы слышите больше, чем я вижу.

Тук. Тук. Тук. Тук.

— Может быть, — сказала я.

— Это «да»?

— Это «может быть».

— Тогда я буду надеяться, — сказал он.

Шорох. Перо шляпы. Шаги — лёгкие, быстрые, пружинистые. Удаляются.

Я стояла посреди площади. С букетиком фиалок в руке.

Нелли рядом со мной не дышала.

— Лотта, — прошептала она наконец. — Лотта. Он тебе фиалки подарил.

— Подарил.

— Принц. С чёрными кудрями. Подарил тебе фиалки.

— Подарил, Нелли.

— И пригласил гулять!

— Пригласил.

— Ох, — сказала Нелли. — Ох, Лотта. А Петер?

Я не ответила.

Потому что в этот момент — справа, у колодца, шагах в двадцати — я услышала знакомое сердце.

Бух. Бух. Бух. Бух.

Быстро. Тяжело. Как мельничное колесо.

И почувствовала знакомый запах. Мука. Река. Полынь.

Он стоял там. У колодца. Не знаю, сколько. Может, всё время.

Я повернулась к нему лицом.

Сердце у колодца пропустило удар.

А потом — шаги. Тяжёлые. Быстрые. Прочь. С площади. По улице к мельнице.

Я стояла и слушала, как они затихают.

— Он ушёл, — сказала Нелли. Грустно. — Он видел. И ушёл.

— Знаю.

— Почему он ушёл, Лотта?

Я посмотрела — ну, повернула лицо — туда, где затихли шаги.

— Не знаю, Нелли, — сказала я.

Это была правда. Я не знала.

Потому что он ничего не сказал.

* * *

Мотя ждала меня на кухне в школе.

Тим поставил её на стол. Рядом с Кешей. Кеша сидел на жёрдочке и молчал — я слышала, как он перебирает лапками, туда-сюда, туда-сюда. Он так делает, когда волнуется.

— Мотя, — сказала я. Положила фиалки на стол. — Что случилось?

Мотя молчала.

— Мотя.

— Убери это, — сказала Мотя.

— Что?

— Цветы. Убери. Подальше. В окно выбрось.

— Это просто фиалки.

— Это не просто фиалки, — сказала Мотя. — Они стояли в бочке. С духами. С его духами. Они пропитались. Убери, говорю.

Я взяла букетик. Поднесла к носу. Ещё раз.

Фиалки. Сладкие, громкие, жирные.

И — под ними — тонко. Едва. Сладко и горько. Как сахар на больном зубе. Как мёд, в который упала муха.

То же, что на площади.

— Что это, Мотя? — спросила я. Тихо.

Мотя долго молчала.

— Ты не знаешь, — сказала она наконец. — Ты не можешь знать. Ты человек. Вы этого не чуете. Ну, почти не чуете. А ты — почти мандрагора. По носу. Ты почуяла. — Пауза. — Но не знаешь — что.

— Скажи.

— Не сейчас, — сказала Мотя. — Мне надо… Мне надо убедиться. Я не уверена. Я давно не… Я двадцать лет такого не чуяла. С тех пор, как Ядвига… — Она замолчала.

— Мотя, ты меня пугаешь.

— Хорошо, — сказала Мотя. — Бойся. Это правильно. — Пауза. — И не бери у него ничего. Слышишь, слепая? Ничего. Ни цветов. Ни духов. Ни чаю. Ни пирожка. Ничего.

— Почему?

Мотя не ответила.

Я стояла на кухне. С фиалками в руке.

Потом подошла к окну. Открыла. Высунула руку.

И разжала пальцы.

Букетик упал в крапиву под окном. Мягко. Беззвучно.

— Вот так, — сказала Мотя. — Вот так, умница.

Я закрыла окно. Вытерла руку о платье. Потом ещё раз. Почему-то казалось — пахнет до сих пор.

— Мотя хорошая, — тихо сказал Кеша.

— Молчи, пернатый, — сказала Мотя. Устало. — Ох. Молчи.

* * *

Вечером я рассказала Але.

Мы сидели в гостиной. Ильза — на диване, с огурцом. Ала — в кресле у камина, с книгой. Вдова Мартенс — у окна, с вязанием. Спицы цокали. Цок-цок-цок.

Я рассказала про караван. Про мадам Мирр и её голос — гладкий, как масло. Про духи взаимности. Про Жюльена. Про ровное сердце. Про фиалки, которые я выбросила в крапиву. Про Мотю.

Ала слушал молча. Цок-цок-цок, — вязала вдова Мартенс.

— Мендель писал, — сказал Ала, когда я закончила. — Что в Глинске были жалобы.

— Какие?

— Он не написал. Только «что-то с ними не так». — Пауза. — Завтра я их проверю. Официально. Как инспектор. Возьму образцы. Отправлю в Палату.

— А Мотя?

— Мотя сказала, что не уверена.

— Мотя испугалась, Ала. Мотя никогда не пугается. Она сказала «пожалуйста».

Пауза. Цок-цок-цок.

— Это не доказательство, — сказал Ала.

Я вздохнула.

— Параграф первый, — сказала я. — Сначала наблюдай.

— Да.

— А я наблюдаю. Носом. Ушами.

— Я знаю.

— У него сердце ровное, Ала. Всё время. Когда он говорит комплименты. Когда смеётся. Когда врёт — он соврал про цвет моих глаз, я его поймала, — а сердце не дрогнуло. — Я помолчала. — Так не бывает. У всех дрожит. Даже у тебя. Даже у графа Холта, хотя он умеет держать лицо.

— У меня дрожит? — спросил Ала.

— Когда ты Ильзе огурцы приносишь, — сказала я. — Каждый раз.

С дивана раздался смех. Ильзин.

— Ох, Лотта, — сказала она. — Иди сюда. Сядь.

Я пошла на звук. Села на край дивана. Ильза взяла меня за руку. Её ладонь — тёплая, шершавая от старых ожогов, пахнущая имбирём и — сейчас — солёным огурцом.

— У него ровное сердце, — повторила Ильза задумчиво. — А что у него под духами?

— Ничего.

— Совсем?

— Совсем. Как будто его нет. Как будто там пустота.

Ильза помолчала.

— Знаешь, кто ещё так пах? — сказала она тихо. — Ничем. Под одеколоном.

— Кто?

— Мэтр Лейн, — сказала Ильза. — Два года назад. Бергамот. А под бергамотом — ничего. Я тогда не поняла. Думала — просто чистоплотный.

В комнате стало тихо. Даже спицы остановились.

— Ильза, — сказал Ала. Очень тихо.

— Я просто говорю, — сказала Ильза. — Я не утверждаю. Параграф первый.

Ала молчал. Долго.

Потом встал. Подошёл к окну. Я слышала, как он отодвинул занавеску. Посмотрел на площадь — там, наверное, ещё горели фонарики на розовых повозках. Ветер нёс оттуда фиалки. Даже сюда. Даже сквозь закрытое окно.

— Завтра, — сказал Ала. — Завтра я их проверю.

И чихнул. От полыни под окном. Один раз.

Неправильно. Обычно — три.

— Ала, — сказала я. — Ты один раз чихнул.

— Да.

— Почему?

Он помолчал.

— Потому что фиалки, — сказал он. — Они перебивают. Полынь. — Пауза. — Я впервые чувствую, как один запах перебивает другой.

— И как?

— Неприятно, — сказал Ала.

Я сидела на диване, держа Ильзу за руку. И думала про букетик в крапиве под окном школьной кухни.

И про Петера. Который стоял у колодца. И ушёл.

И ничего не сказал.

Глава 3. В которой весь город влюбляется

Первой влюбилась мельничиха.

Нет. Не так. Мельничиха была влюблена в мельника двадцать пять лет. Это все знали. Она просто об этом не говорила. Мельник тоже не говорил. Они вообще мало говорили — у них мельница, у мельницы шумит колесо, при таком шуме не поговоришь.

Первым влюбился мельник.

Это случилось на второй день после приезда каравана. Утром. В шесть часов. Я знаю, потому что узнала от Нелли, а Нелли — от Тима, а Тим — от самого Петера, который прибежал в школу без цветка, красный, растерянный, и сказал Агате: «Можно я сегодня не приду в лабораторию? Отец… с отцом что-то не так».

— Что с ним? — спросила Агата.

— Он… — Петер помолчал. Я сидела в кухне, за стеной, на Мотином уроке, и слышала, как у него бухает сердце. — Он мельницу не запустил. Утром. Двадцать пять лет запускал в пять. А сегодня — не запустил.

— Заболел?

— Нет. — Петер помолчал ещё. — Он… он матери завтрак принёс. В постель. С цветами. И стоит. Смотрит. На неё. Уже час. И говорит, что она — «как утренняя заря над рекой».

Тишина.

— Твой отец, — медленно сказала Агата. — Мельник Ганс. Сказал, что твоя мать — как утренняя заря над рекой.

— Да, — сказал Петер несчастно.

— Он стихи пишет?

— Нет. Он и читать-то не очень. — Петер вздохнул. — Мать сначала смеялась. А потом испугалась. Он не ест. Не уходит. Ходит за ней. Как телёнок. Она в погреб — он в погреб. Она в огород — он в огород. Она к колодцу — он ведро несёт. И смотрит. И говорит про зарю.

— Петер, — сказала Агата. — А твоя мать… вчера ничего не покупала? На площади?

Пауза.

— Покупала, — сказал Петер. Медленно. — Духи. У тётки с перьями. Сказала — чтоб отец хоть раз цветы принёс.

Я на кухне перестала дышать.

Мотя на столе зашипела. Тихо. Как кошка.

* * *

Вторым влюбился бургомистр Пим.

Это было ещё смешнее. И ещё страшнее.

Олдрик Пим. Маленький, кругленький, в бархатном жилете, с толстой цепью на шее. Двадцать лет он был бургомистром Тихого Брода — и двадцать лет боялся своей жены больше, чем пожара. Так говорила Бруна. Он прятался от Марты Пим в ратуше. Он засиживался в «Хромом гусе». Он ходил в лес «проверять межевые столбы». Он, говорила Бруна, однажды три дня прожил на чердаке ратуши, потому что разбил её любимую супницу.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
13 oktyabr 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
260 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar