Kitobni o'qish: «Волчья ягода»
© Гильм Э., 2021
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
* * *
Посвящается материнской любви, самой сильной на свете
Пролог
1. Чудо
Матвей зашел в избу, отряхнул кровянисто-алые сапоги, оглядел нехитрое убранство.
– Тетка, как вы живете-то? – спросил он, и коричневый рот растянулся в невеселой улыбке. – Далече я был, скучал по вас…
Аксинья не могла ответить племяннику, только сокрушенно пожимала плечами. Она силилась остановиться, но тело не поддавалось ей и продолжало странный обряд: и плечи совершали все более резкие движения, и боль змеилась на лопатках, сковывала спину железным ободом.
Матвей сел за стол, перекрестился на иконы, потом заметил Нюту, свернувшуюся на земляном полу.
– А с ней что? – Он подошел к девочке, перевернул скукоженное тельце. Белое лицо с синими губами не давало возможности усомниться – она видела последний сон. Стылая вечность поглотила тело, а душа отправилась на небеса.
– И ее уморила? Что ты за человек? Всех, всех уморила!
Аксинья с утробным стоном очнулась, ощупала дочь – теплая, дышит.
Все сон. Сон.
Иногда убедить себя было сложно – столь живыми были образы, что возникали в голове. Смерть матери и Матвейки, потеря родного дома забрали ее право на искупление, лишили возможности быть счастливой. Словно засунули в темную кротовую нору.
Только забота о дочери не позволяла заблудиться в сумрачном зимнем лесу меж высоких сосен. Аксинья гнала дурные сны прочь, шептала молитвы, занимала голову и руки повседневными хлопотами.
Ветер бесновался за бревенчатой стеной, сотрясал голые ветви осин, шуршал бурьяном, выросшим за окном прошлым летом. Изба Глафиры привыкла жить без хозяев. Тринадцать лет и тринадцать зим ветшала, проседала вниз, таращилась пустыми оконцами на тропу, что вела из деревушки Еловой. Огород давно порос травой, сарай и сенник зияли проломанными досками. Ни один из обитателей Еловой не решился утащить что-то из проклятого дома ведьмы Гречанки.
Осенью 1612 года Аксинья и дочь ее Сусанна, Нюта, несчастные погорелицы, переселились в пустую избу, и прошедшие месяцы оказались худшими в их несладкой жизни. Деревушка Еловая, Пермь и весь белый свет страдали от голода, разбойников и нескончаемых войн. И рассчитывать в лихую годину приходилось лишь на себя.
Аксинья прижала к себе тонкое тельце дочери, напоролась на острые лопатки. Нютка с каждым днем становилась все бледнее, хребет выступал, словно кочки на болоте, западали глаза. Недавно еще они сверкали голодом, молили о похлебке, о горсти зерна, о куске хлеба. Сейчас Нюта молчала, и глаза ее были тусклы и бессмысленны.
Аксинья обратилась в зверушку, белку или лесную мышь, что заботится лишь о жизни своей и детеныша, о сухой теплой норе и сытой утробе. Она выбросила из памяти темные кудри, белозубую улыбку, юные надежды и обугленное тело на белом льняном покрывале. Она не корила себя за грехи, не проклинала Семена Петуха, что исчез где-то на пути из Соли Камской в Москву1. Она со страхом и надеждой встречала каждый день и думала лишь о том, как накормить Сусанну.
К Филиппову посту закончились рожь, капуста, репа. К Рождественскому мясоеду Аксинья выварила старые сапоги, ремни, поршни2. В разгар колядок она пришла к Катерине – не кланяться, а напомнить о злодеянии Илюхи, сына Семена Петуха. Прошлой осенью девятилетний неслух пустил красного петуха и спалил дотла двор Вороновых: избу, хлев, сарай, большую часть добра, нажитого основательным Василием, отцом Аксиньи. В хлеву живьем сгорел Матвейка, мужской отросток оскудевшего рода Ворона.
Катерина, мать Илюхи, молча привела Аксинью в погреб, показала сусеки в амбаре – запасов еле-еле хватало до середины весны. Она кивнула на тощего Илюху и стриженого Ваньку, свернувшихся на печи под овчиной. Как можно было винить Катерину за то, что судьба мужниной любовницы и малолетней Нютки не волновала ее ни капельки?
Аксинья заваривала в кипятке травы: тонколистный кипрей, мать-и-мачеху, подорожник, – настаивала их на печи. Отвар пах летом и солнцем, освежал пересохшее горло, но не унимал болезненные стоны утробы, которую сводило денно и нощно. Плоть просила еды.
Ягоды шиповника и рябины размачивали в теплой водице и грызли, смаковали пресные, горьковатые ягоды. Аксинья в который раз кляла себя за пагубную забывчивость. В тот осенний вечер, когда огонь пожирал дом, она не вытащила из погреба кадушки с солеными груздями и рыжиками, лохани с моченой брусникой. Металась от сундука к сундуку в судорожном тщании спасти добро, а припасы оставила в закромах. Пожар уничтожил то, что сушила, солила, заготавливала на всю зиму.
– Хоть травы уцелели, – подумала вслух и удивилась своему шипящему голосу.
Они с дочерью берегли силы и разговаривали лишь по необходимости. Тишина нарушалась только ободряющим треском дров, насмешливым воем ветра.
Аксинья раз в день выходила во двор, выливала ведро с нечистотами в яму близ повалившегося забора, чистила крыльцо, узкую тропу до того места, что было лет десять назад воротами – теперь лишь пухлый сугроб напоминал о них.
Она боялась остаться без живого тепла. К весне Аксинья начала подсчет дровяных запасов, потому не разрешала себе взять больше, чем охапку поленьев. В месяцы трескучих морозов Аксинья протапливала печь днем, закрывала волоковое оконце раньше срока, чтобы дым не уходил наружу вместе с теплом. Порой они с Нютой кашляли до слез, и с буханьем выворачивало их наружу, до самых кишок. Ночь мать с дочерью проводили нацепив всю одежду, словно луковицы в подполе. А было одежек немного: тулуп, теплая да холодная телогреи, старая беличья шуба Аксиньи, в которую она кутала дочь, два летника, медвежья шкура, добытая где-то Тошкой.
Печка уже прогорела, и последние угольки чуть потрескивали. Нюта провалилась в сон, Аксинья стояла на краешке пропасти сновидений. Она упала, но что-то вернуло ее в темную избу.
В доме сгустилась черной кошкой тьма, но по неуловимому отблеску Аксинья поняла, что утро уже наступило. Несмелое солнце обычно с трудом пробивалось сквозь толстый лед, которым было забито единственное окошко. Только к полудню изба и ее обитатели получали толику света.
Голова шумела от бесхлебья и дурных мыслей, а сквозь этот тонкий, обременительно-назойливый звон пробивался какой-то другой звук. Она приподнялась, тряхнула головой, будто движение могло усмирить писк нескольких дюжин комаров.
Иногда Аксинье казалось, что она сошла с ума.
* * *
Последнее, что еловчане слышали о Москве, о необъятной России, внушало надежду.
– Ляхи-то в Кремле сидят, наши казачки их со всех сторон обложили. Скоро выкурят басурман да бошки им посносят, – словоугодничал староста Яков на последнем деревенском сходе в самом начале зимы.
Народ хорошим вестям не верил, потому за внушительной спиной старосты парни и мужики корчили похабные рожи и шептались:
– Княжонок из ляхов3 на престол сел, вот те крест.
– Царство антихриста, вестимо.
– Не из ляхов он, а из демонов, тех, с рогами и копытами.
– Конец света не за горами. Митька-юродивый, знаешь, что говорил?..
За много лет неурядиц и смуты народ не просто привык к голоду и лишениям – он другого не помнил. Каждый год с неурожаями, высокими податями, болезнями сливался с предыдущим в одну сплошную слякотную дорогу, сойти с которой – значит лишиться жизни. Но и продолжать путь представлялось многим сплошной маетой.
Еловское кладбище каждый год ширилось, захватывало новые земли у чахлого березняка, топорщилось кособокими крестами. Покойников не отпевали, поминки не устраивали… Все силы отдавались живым.
* * *
Нюта уткнулась лицом в теплый бок матери. Аксинья поддернула одеяло, чтобы оно накрывало дочь до самой макушки. За избой кто-то ходил, молчаливый и настойчивый.
Зверь?
Человек?
Тать?
Еловчане редко появлялись на пороге ее дома, две версты4 до избы знахарки казались в зимнюю бескормицу дорогой, которую не осилить.
Молчаливые гости разверзли уста.
Двое или боле мужчин переговаривались меж собой. Сколь ни напрягала она слух, ничего не могла разобрать. Скрипение снега, шорохи, скрежет. Будто зверь скреб когтями по доскам. Кажется, гости расчищали подступ к двери, заметенной выпавшим за ночь снегом.
Резкий стук в дверь. Аксинья вздрогнула и, соскользнув с лежанки, схватила рубаху и душегрею5. Она металась по избе испуганной птицей. Подхватила на руки дочь. Осоловелая Нюта таращила глаза и пыталась что-то пискнуть. Мать спрятала ее в сундук, приговаривая:
– Сиди тихо, ни слова чтоб я не слышала. Тихо!
Незваные гости затарабанили в дверь, принялись долбить ее подкованными сапогами. Грохот отдавался в груди, сердце билось в том же настойчивом ритме. К Аксинье вернулись силы, будто влил кто-то в утробу мясной навар – страх заставлял жидкую, голодную кровь шибче бежать по жилам.
– Иду я, иду, – сказала Аксинья.
Она спрятала за спину нож, откинула засов и распахнула дверь. Та поддалась с возмущенным скрипом.
– Здравствуй, хозяйка. Уморились, пока дорогу к терему твоему расчищали. А что ты, голуба, такая неприветливая?
Аксинья угрюмо смотрела на незваных гостей и берегла слова, пыталась понять, кто нарушил ее покой. Два крупных мужика еле поместились в хилой избенке. Один – тот, что затеял разговор, – лет тридцати от роду, бритый, будто нерусь, говорливый сверх меры. Второй мужик казался куда серьезнее своего товарища, лет на десять постарше, основательный, с усами и полуседой бородой. Оба в добротной, хоть и не новой одеже. Не простые крестьяне, а служилые6 казаки или слуги богатого хозяина.
– А что руку-то правую прячешь? Хлеб-соль забыла предложить? – Бритый ловко зашел Аксинье за спину. Она, кулема, и повернуться не успела.
– Зря так с людьми добрыми обходишься, – покачал он головой, разглядывая нож в ее руке.
Мужики с усмешкой смотрели на Аксинью, оглядывали ее затрапезный наряд, спутанные волосы, впопыхах не покрытые платком. Впору ей смутиться, запунцоветь, прощения слезно просить.
– А что мне вас привечать?
– Эх, голуба, не повышай голоса. Мы с добром пришли, – оскалился бритый. Аксинья увидела, что вместо двух передних зубов сияла дыра. Потому разговаривал он так, будто жевал гороховую кашу.
– Не надо мне от вас ничего, ни худа, ни добра. Идите туда, откуда пришли – и на том разойдемся.
– Бойкая ты! Даром что еле на ногах держишься. Не можем сразу уйти, поручение у нас, серьезное поручение.
Он замолчал, уставился на своего бородатого спутника. Кажется, спрашивал у него совета: мол, дальше-то что делать?
– Дай дух перевести, умаялись от деревни по свежему снегу-то идти, – спокойно сказал бородатый.
Аксинья занялась растопкой печи. За укладкой дров в разверстый зев она пыталась успокоиться.
– Растапливай, да поскорее… Мороз до самых костей жжет, – торопил бритый.
– Ребенок у тебя, что холодом-то его моришь? – поддержал бородатый.
Женщина не отвечала. Она вытащила из холщового мешочка трут, кресало, похожее на витой бублик, тяжелый кремень и настороженно посмотрела на гостей. Подвинув лавку к печи, мужики мирно расселись, стянули на пол немалые заплечные сумы – мешки из рогожи с крупной вышивкой на пузатых боках.
Аксинья била кресалом о кремень, но непослушная искра не падала на жженый огрызок льна, что служил ей трутом. Руки тряслись, кресало вихлялось, и Аксинья стукнула себя по пальцу, но даже не поморщилась. Она с трудом вытряхнула из мешочка кусок трута побольше.
– Чего трясешься, голуба? – возмутился бритый, вырвал из ее рук кресало и кремень, вмиг высек искру на льняной огрызок, поднес к дровам. Скоро изба наполнилась горьковато-пьянящим запахом сосновых дров и робким теплом.
Аксинья налила в горшок воду, засыпала траву, поставила посудину поближе к огню.
– А нам отвара своего нальешь, голуба?
– Налью.
«И белены бы в придачу», – добавила в мыслях Аксинья.
Гости не собирались уходить, ждали молча. Бородатый даже задремал, прислонившись к закопченной стене, а вскоре сон сморил и бритого. Аксинья разглядывала мужиков: на головорезов не похожи. Лица ясные, без печати порока и гнева. Давно приметила она, что дурные помыслы и поступки оставляют борозды на лбу, выворачивают губы, морщат лицо, превращая его в истертую подошву.
Аксинья налила в канопки7 отвар, подошла к мужикам, кашлянула. Они не желали покидать сонную опушку. Аксинья стукнула по плечу бритого: «Эй». Оба очнулись от дремы, благодарно кивнули, не ведая о темных мыслях хозяйки. Пока мужики с блаженным видом тянули горячее варево, сжимали руками глиняные кружки, Аксинья подбросила в печь поленьев: холод не спешил покидать избу.
Бритый прокашлялся, привлекая внимание Аксиньи:
– Ты с дочкой живешь, голуба? Покажи нам ее, девку свою.
– Какая дочка? Одна я живу.
– Да знаем мы все. Ты не бойся, мы худого не сделаем, – мужик с полуседой бородой говорил мягко, точно друг.
– Да зачем вам дочка моя? – с надрывом прокричала Аксинья. – Нет ее здесь, нет!
– А если мы посмотрим, голуба? – Бритый разозлился. – Прятаться особо негде, изба – крохотуля.
– Голуба, ты бабу-то не пугай. Она на нас, вишь, как на людоедов смотрит, – окоротил его бородатый.
– Тощая такая… Кости глодать – не любитель, – захохотал бритый.
– Ты его, балабола, не слушай. Шуткует он. Дочку свою покажь нам… Такое поручение у нас: дочь увидим – дело сделаем…
– Сказала я…
– А я знаю, где девка сидит, – бритый перебил Аксинью и резко распахнул сундук.
Нюта взвизгнула и попыталась ударить его чугунком, что хранился на дне сундука, но ее тонкие ручонки и цыплячий удар не нанесли никакого вреда.
– Шустрая, – удивленно пробурчал бритый. – Ну голуба… – Словечко это, «голуба», каждый раз выходило у него по-разному: то задиристо, то мягко, то гневно. А сейчас вышло с ласковым укором. Назойливое словцо, видно, стало его прозванием. Если бы Аксинья не исходила страхом за свое дитя, она бы не сдержала улыбки: до того не подходило нежное прозвище Голуба дюжему бритому мужику.
– Мамушка… – Нюта уставилась на незваных гостей.
Голуба протянул к ней руки, чтобы вытащить, а она оскалилась волчонком. Выскочила из сундука, подбежала к матери.
– На тебя, егоза, глянуть надобно.
– Что на нее глядеть? – спросила Аксинья.
Бритый скорчил потешную рожу. Нюта спряталась за материной юбкой.
– Поглядели? – Аксинья сохраняла дерзкий тон, но все внутренности ее сжимались от тревоги.
– Пошли мы. Спасибо за питье, хозяйка.
Аксинья оторопелым взором проводила гостей. Они плотно закрыли за собой дверь, бритый подмигнул на прощание.
– А мешки дядьки нам оставили? – Нюта с надеждой поглядела на мать.
Испуг ее прошел, не оставив и следа, в голосе слышалось озорство. Такое оживление не появлялось на лице дочки с прошлой сытой осени.
У Аксиньи ноги тряслись, словно пробежала она пять верст без продыху. Все не могла поверить, что странные гости ушли, не причинили вреда ни ей, ни дочке.
Аксинья засунула ноги в старые поршни, распахнула дверь, закричала в предрассветную мглу:
– Стойте, да стойте вы. Эй! – Она подцепила заплечный мешок и охнула. – Тяжелый какой… Эй, Голуба!
– Ишь, запомнила, как зовут, – обернулся, блеснул щербатым оскалом бритый.
Гости удалились от избы по тропе на дюжину шагов.
– Мешки забыли, заберите! На что они мне?
– Ну баба – дура. Забыли… Вам мешки принесли, – сказал бородатый. – В дом иди, не выстужай избу.
Аксинья вернулась в дом, процедила духмяный отвар, разлила по канопкам, протянула дочери. Любопытство манило проверить: что там в мешках? Но она себя сдерживала.
Всему свое время. Казалось, что торопливость и суета принесут разочарование, и в тяжелых мешках с вышитыми на боку скобками-стежками окажется бесполезное.
Нюта ждать не собиралась. Залпом выпив отвар, она развязала мешок.
– Мамушка, смотри. – Нюта с благоговением запустила руки в манящее нутро. – Зернышки.
Аксинья набрала в горсть ячмень. Крупные, светло-бурые зерна отливали золотом. Поверить в чудо посреди голодной зимы 1613 года было совершенно невозможно. Но зерно, живое, сытное, заполняло два заплечных мешка, что принесли нежданные гости.
* * *
– Я еще хочу варева. Вкуснотища, никогда такого не ела. – Дочка вмиг проглотила скудную горку каши и теперь протягивала Аксинье миску, заглядывала в глаза, словно попрошайка на паперти.
Аксинья ела ячмень по зернышку, смакуя каждую крупинку, прокатывала ее на оголодавшем языке, прикрывала глаза. До самого лета хватит им припасов. Возможно ли большее счастье?
Она старалась не думать о том, кто смилостивился над одинокой бабой с малым ребенком, кто отправил два мешка с ячменем, овсом, рожью, кульком соли, пятью горстями сохлой рыбы, постным маслом и обветренным, но лакомым куском солонины. Человек, живущий в изобилии и довольстве.
Дочка слезла с лавки и подошла к Аксинье, глазенками показывая на чугунок.
– Нюта, нельзя больше тебе… И не проси меня, не гляди в рот. Ты наешься еще, обещаю, дочка. – Она проглотила последнее зернышко под обиженным взглядом дочери.
– Я не наелась. У нас вон сколько варева. – Дочь никогда не перечила матери, а тут разошлась, растревоженная забытым вкусом сытной каши.
– Не спорь ты, дочка! После того, как мы впроголодь сидели, много съешь – пожалеешь. Сказано тебе, Сусанна, нельзя.
Дочка встала из-за стола, сверкнула недовольно синими глазенками. Одни они и остались на исхудавшем личике с темными полукружьями вокруг глаз и пересушенными, бледными губами. Аксинья хотела сказать ласковое слово, приголубить, но сдержалась. Начнешь нежить дитя – опять примется канючить. Жалость терзала материнское сердце, но все, что изведала Аксинья за годы знахарства, подтверждало: в жестокости своей она права.
Впервые за несколько недель окаянной жизни Аксинья вышла на божий свет и улыбнулась солнцу. Утробу не сотрясали болезненные позывы, тело согрелось, голова обрела ясность и равновесие. Свежий снег искрился на солнце, ослеплял своей чистотой, воздух, еще по-зимнему морозный, обещал скорое тепло. Чуткий нос Аксиньи уловил пьянящий этот запах, и она вдохнула его так глубоко, что закашлялась.
– Нюта, айда со мной. Погреешься на солнышке.
– Я спать хочу, мамушка, – буркнула дочь.
Утренние гости почистили крыльцо, отгребли в сторону снежный занос, но Аксинья еще долго скребла деревянным заступом пятачок возле избы. Она управилась со всеми уличными делами, а было их не так много: ни коз, ни кур, ни коровы-кормилицы. Все сгорело или съедено было долгой зимой.
Пригретая солнцем, она мешкала, не хотела возвращаться в темную избу. Подхватив две кадушки со снегом, Аксинья топталась на пороге.
– Нютка, открой дверь.
Тишина.
Она поставила кадушки на крыльцо, распахнула дверь и, встревоженная молчанием, зашла в избу. После яркого света глаза ее не сразу разглядели, что происходит внутри.
– Да что ж ты творишь? – Она выбила из рук дочери ложку, и горсть драгоценного ячменя просыпалась на пол.
– А-а-а, – залилась Нютка, опустилась на колени и стала сгребать в рот кашу вместе с грязным, стеленным еще осенью сеном.
– Выплевывай! Плюй на руку, – кричала Аксинья. Нюта неохотно рассталась с кашей, глядя на мать, как на мучителя.
– Много съела? Отвечай!
Дочь заныла, размазывая кулаками слезы по грязной, замусоленной мордашке.
Знахарка вытащила из клети кадушку с водой, лохань, канопку, утирки. Нюта наблюдала за ней со страхом, чуть подрагивая после рыданий.
– Терпи. Иначе помрешь, – безжалостно посулила Аксинья, зажала дочь меж коленей, приподняла ее упрямую чушку8, зачерпнула канопку с водицей и вылила прямо в разверстый рот.
Нютка ревела, брыкалась, кашляла, захлебывалась, икала, вновь кашляла, но скоро Аксинья добилась своего и исторгла кашу из Нютиного жадного брюха9. До самой ночи она сидела, протирая прохладной тряпицей дочерино лицо, вливала отвар ячменя в полураскрытые, обметанные изнеможением уста.
– Святая Сусанна Солинская10, помоги дочери моей, даруй ей силы и исцеление, – шептала она.
Знакомое, почти родное прозвище иноземной святой давало надежду, что та прислушается к лихорадочным молитвам матери из далеких земель под Солью Камской, близ Каменных гор11.
2. Весновей
Дети быстро забывают невзгоды, солнечные думы затмевают дурное, и через неделю после неожиданного подарка и ячменной хвори Нюта казалась здоровым, полным сил ребенком. На щеки вернулся румянец, движения стали быстрыми, речь – звонкой.
Аксинья, напротив, извелась. Спала хуже прежнего, мысли о припасах не оставляли ее.
Как спрятать, уберечь добро от проходимцев? Избушка Глафиры крохотная, словно нора лисы. Небольшая клетушка-пристройка, подпол, залезть в который можно лишь через лаз у печи. Нет потаенного уголка, чтобы спрятать, замуровать припасы, что дороже золота и каменьев.
Аксинья перетащила в подпол меньший из сундуков, кряхтя и не по-женски ругаясь. Три дня рыла, вдыхала запах земли и тлена, визжала, встречая хвостатых гостей, – так и не изжила паскудный страх перед мышами. Скребла землю, чтобы упрятать сундук на дне подпола.
– Ты никому не должна рассказывать про тайник. Ни Тошке, ни Илюхе, ни Зойке – никому нельзя.
– А почему? То, что нам принесли еду дядьки, – плохо?
– Нет! Они сотворили добро, спасли от верной смерти. Я думала, мы с тобой не переж… – Аксинья проглотила страшные слова. – Но другие могут позавидовать нам. Почему дар только нам предназначен? Захотят, чтобы мы дали им ячменя.
– А мы можем с ними поделиться. Дать Павке, Тошке, Илюхе и Ваньке… Можем?
– Если мы поделим на всех, на всю Еловую, то получится три горсти каждому. На день, два, три хватит, и все.
– Мы будем сытые, а они нет…
– Нюта, они не так голодны… У нас случилось несчастье, пожар… Мы остались без добытчика своего, Матвея… Не всем так тяжко пришлось, как нам с тобой.
Когда Аксинья смотрела на происходящее чистыми, наивно-синими глазами Нюты, она видела дочкину правду: зачем прятаться, скрывать добро? Раздать, поделиться, быть открытыми и честными. Но три десятка лет, что прожила она на земле, твердили ей: спрячь, молчи, не распахивай душу и кошель.
– Кто… – Она замолкла, выбирая из кучи поганых слов те, что подходят для пятилетки. – Дочка, кто принес нам с тобой хоть горсть ржи, капусты, луковицу? Кто накормил?
Приходили лишь те, кому нужна была помощь знахарки. Отдавали скудную плату и уходили прочь, не глядя в голодные глаза знахарки и ее малолетней дочери.
– Никто… никто не жалел нас с тобой. Отселили нас подальше, чтобы мы… – Аксинья опустилась на пол, прямо на грязную солому и заревела, захлебнулась соленой, жгучей водой.
Все, что давно сдерживала, прорвалось. Лед на реке спокойствия взломался. Некому пожаловаться, не к кому голову измученную приклонить. Сама себе Аксинья и указчица, и советчица, и добытчица. Дочка прижалась к согнутой материной спине, обхватила ручонками, гладила, уговаривала: «Ты не плачь, не плачь, березка, в землю убегают слезки».
– Напугала я тебя, Нютка? – Аксинья шмыгала в подол.
– Мамушка, я ничего не скажу. Никому-никому. Даже Павке, – как клятву, повторяла заботливая дочь.
* * *
Нюта носилась по избе, и ветер, поднятый ее радостными руками-ногами, колыхал ветхую занавесь на обледенелом окне. Аксинья поймала егозу, закутала в платок так, что видны остались только синючие глаза и маленький, нахальный нос.
– А на ноги наденем братнины лапти, замотаем тряпицами, чтобы не замерзла Нюта. Да? – Ласковыми словами Аксинья заглушала тоску.
Вспоминала свои одежды, нарядные сапоги, крытую добрым сукном шубку – баловали родители младшую дочь, наряжали Оксюшу. Сейчас бы Нютке такие славные сапожки красной кожи. Хотя… и они бы пошли на похлебку в месяцы зимней бескормицы.
– А мы куда идем? К тете Параскеве? С Павкой поиграем, на реку сходим. А скоро лед с речки уйдет? А, мамушка?
– На сход мы пойдем деревенский. Илюха вчера прибегал, сказал, надо быть всем.
– На сход? Там опять все ругаться будут, кричать! Я хочу, чтобы снег уже растаял. Скоро растает?
– Скоро, дочка. Весновей12 уже наступил, будем прощаться с долгой зимой.
Снег на пригретых солнцем участках, у стволов деревьев посерел, смялся, потерял вид, будто старая, застиранная рубаха. Кое-где на поверхности его появились лужицы – робкий знак весны-красавицы. Воробьи устроили переполох в ветвях берез, самые смелые купались, хлопали крыльями.
– Мамушка, птицы тоже радуются!
– Они такие же божьи создания, как и мы.
– Они тоже молятся?
– Нюта, нам неведомо. Но сотворены они также Богом и… – Аксинья смешалась, не зная, как объяснить дочери то, о чем и сама помнила-то немного.
Библия, принадлежавшая Вороновым, сгорела, и теперь Аксинья не могла прочитать дочери Бытие, Евангелия от Матфея и Марка, Откровение Иоанна Богослова… Она далеко не всегда понимала, о чем говорилось в Книге, но благостность и мудрость вечных строк проникали в самое сердце. Дочери она рассказывала на память все, что успела заучить во время долгих чтений Библии вечерами.
– А крестики почему птахи не носят? – Нюта немедленно полезла за шиворот, пытаясь нащупать свой серебряный крест.
Матвей прошлым летом подарил его сестре в день поминовения святой покровительницы, Сусанны Салернской.
– Куда полезла? Только укутала тебя, горюшко! Расхристанная пойдешь? Вот Патрикевна-лиса.
– Матвейка звал меня так. Правда?
– Правда. – Аксинье не хватало веселых поддевок братича13, ласковых слов, вихрастой головы, что появлялась рядом с ней в тот миг, когда нужна была подмога.
– Соскучилась я по нему, – вздохнула Нюта.
– Вечно мы с тобой будем помнить о Матвее, и отце его Федоре, и матери моей, бабке Анне…
Деревня после зимы казалась осевшей, захудалой, измученной нескончаемыми бедствиями. Вокруг Якова Петуха уже сгрудилась куча мужиков, они размахивали руками, о чем-то упоенно кричали. Бабы и детишки собрались поодаль, они тоже казались взволнованными, как стая воробышков.
– Павка стоит, вон! Я пойду? – Нюта уже бежала, освобождаясь от цепкой хватки родительницы.
– На реку не убегайте. Рядом будь со мною, Нютка. – Но дочь не слушала и, растопырив руки по бокам, как круглая чудо-птица, мчалась к своим сверстникам.
В левой ладошке Нюта сжимала угощение для Павки. Как не порадовать друга?
– Здравствуй, Аксинья. Вижу, все у вас ладом. Дай обниму, – Прасковья раскрыла радостные, шумные объятия, как всегда, полная сил и слов.
– Прасковья, и тебе доброго здравия. Зиму пережили – и тому рада.
– Да, жизни бы лучше становиться, а тут живем – у Бога милости просим. Будто вечность не видала тебя.
– Ко мне за зиму приходили немногие. Не так далече избушка, а дорогу запамятовали.
Прасковья пропустила намек мимо ушей:
– Такая радость у нас!
– Что за шум? Что случилось-то?
– Дак ты не знаешь! Игнат вернулся. Вон, возле Якова, вишь?
Аксинья высмотрела наконец возле старосты худого, измученного мужика. Игнат рассказывал о чем-то, хватался за голову, требовал внимания каждого. Зоя держалась поодаль от остальных баб, держа за руку младшую дочку, Зойку. На полном ее лице – как щеки сберегла! – цвела довольная, чуть заносчивая улыбка, на объемном стане – наряд червонного, доброго цвета.
Прасковья со смаком перебрала еловчан, чьи жизни оборвались за прошедшую зиму: старики и молодые, мужики и бабы.
– Марфа ж померла, слушай. Жалко-то бабу, – оживилась Прасковья, скорби в ее голосе не расслышать. – В эту субботу преставилась.
Аксинья перекрестилась, ощутила, как сердце сжала утрата.
– Ох, Марфа, Марфа…
Было время, когда Аксинья поминала дурным словом молодуху, растрезвонившую родителям о ее счастье. Было время, когда ревновала ее, пышнотелую красавицу, к своему мужу. Несколько лет назад соседки нежданно сблизились. Подругами не стали, нет, но забота о детях, общие горести и радости примирили их.
– Таська старшухой осталась. Справляется с хозяйством? – удержала она Прасковью, решившую, что разговор окончен.
– Что, Таська? Разве управится, дурища! Рыжая Нюрка самовольничает, никого не боится девка. Гошка Зайчонок воет, как щенок. Гаврюшка – двухлетка, самые хлопоты с дитем, а еще и дочка мелкая. Не завидую я Таське. Приходила она, плакалась мне.
– Аксинья. – Таисия услышала обрывок разговора, но не показала и вида, что неприятны ей сплетни и домыслы. Подошла, сгребла знахарку в объятия крепко, точно родную. – Сказала Прасковьюшка тебе?
– Земля пухом Марфе.
Таисия перекрестилась, сжала губы, чтобы приняли подобающее случаю выражение, но природное жизнелюбие, веселый нрав брали верх над положенной обычаем печалью.
– А Гошка слово первое сказал! То лепетал все, словно хлеб жевал, а тут забалакал.
– Какое слово-то? – спросила Прасковья.
– Мамошка14, – расплылась в улыбке молодуха. – Муж меня ласково так кличет. То тетешкой, то мамошкой. И брат его, Гошка Зайчонок, повторяет. Он, сиротка, мамкой меня уже считает, будто два сыночка у меня – свой и Марфин.
– По истечении зимы дошли до нас сведения о добром исходе сражения с ляхами, шведами и прочей нечистью. Целовальник15 Соли Камской принес изустное сообщение – то правда истинная.
– Так их, басурман, – вклинился Демьян.
– Не перебивай, скоморох. Еще осенью ворогов из Москвы выгнало ополчение во главе с князем Дмитрием Пожарским и купцом Мининым. Счастие великое, за которое надо Господа славить.
Все перекрестились.
– Но он же, целовальник, напомнил, что много у нас недоимок. Их платить надобно.
Поднялся шум, и голос Якова утонул в возмущенных криках и бабьих всхлипах.
– Молчите! Ввиду бедствий, претерпеваемых нами, недоимки взиматься будут не сразу.
– Да что ты с копейками своими заладил! Игнашка, скажи, чего навидался! – загудели мужики.
– Игнашка расскажет все, погодь, народ. С недоимками расплатиться надобно. Никто нам не простит, накажут со всей суровостью, – без угрозы, жалобно сказал Яков.
– Все в срок!
– Отъедимся – и отдадим.
– Игнашка, рассказывай.
Игнат снял потрепанную шапку, поклонился еловчанам.
– Чего навидался? Много чего. Вместе с посадскими16 отправили меня под Псков. А там делал, что обычно: подковы, да мечи прямил, да ножи точил.
– А с врагом-то дрался? – звонко выкрикнул кто-то из парней.
– Пришлось пару раз. Лях, он хлипкий, верткий – не чета нашему мужику.
– Порубили ворогов? – выспрашивал звонкоголосый, и Аксинья поняла, что не смолчал Тошка.
– Как есть порубили. Убегали они от казачков да прямо на лагерь наш вышли. Одному топором по темечку прямо тюкнул, второго скрутили с мужиками. А они-то, басурманы, оружие да баб побросали. Вот так.
– А бабы-то хороши у врага? Помяли всласть ляшек? – крикнул тот же звонкий голос.
Бабы зашикали на охальника, мол, не о том говоришь, а Таисия продолжала улыбаться, словно не ее муж задавал пакостные вопросы о польских бабах. Вырос из Тошки похабник и зубоскал, сокрушалась Аксинья.