Kitobni o'qish: «Горячегорские истории»
Липатыч и Катайка
Вполне себе рождественская история
Оглохшими зимними вечерами в Долгом логу, что тонет в январской снежной купели, едва просверкивает пара огоньков. Вон теплится окошко у старой Кузьминичны: гости городские, видно, к ней понаведались. И то верно: ишь, машина-то у крыльца сугробом горбатится: мело весь день с утра, света Божьего не дарило. Через пару заброшенных избенок-завалюх еще огонек подрагивает: Липатыч печь топит да, пожалуй, с Катайкой лясы разводит. А чего им? Зиму как-то коротать надо. А то, глядишь, навалится тоска сугробищем удушливым – ни дохнуть, ни всплакнуть. И не то чтоб они вдвоем горе мыкали – бобыль Липатыч и Катай, дворняжина-приблудня – нет, для скромного житья-бытья им хватало липатычевой пенсии, да и крепок был еще Липатыч, и за всякую работу на бабьих одиноких дворах брался: кому дровишек порубить, кому воды натаскать, кому огород вскопать – ну и, понятное дело, дают чего-нить: молока иль сметаны, творогу, малины с огорода. Грех жаловаться: кто деньжонкой, кто одежонкой жаловал. А уж Катайке при Липатыче и подавно житье привольное, да и по логам рыскай, не ленись: то мыша схватишь зазевавшегося, то одичалую кошку за хвост поймаешь. Есть прокорм.
Да только в зиму – хоть и куль муки, да воз тоски. Вот и воют на одинокую луну по переменке: то Липатыч затянет: «Когда б име-е-л златые горы…», то Катай зайдется в скулеже своем, жалобится на долю свою собачью – а чего жалобится – не разобрать. А так-то они понимать друг дружку научились: подмигнет было Липатыч Катайке – мол, завтра в поселок пойдем, глянем, чем дышит Горячий, вон, Кузьминична врет, что в «Березке» какие-то сласти заморские навезли и фрукт неведомый – помело, что ли, называется. Липатыч смешком поперхнулся, как услышал: ишь, помело бабы-ёжкино какое-то!
Нет, не унимается метель. Хоть бы завтра, на Рождество, солнышко глянуло, что ли, – всё повеселее бы. Сидит Липатыч у печи, брови кустистые в завитках подгорели от жара печного, глаза – как выцветшая зеленая вода в болотце, стоячая, неясная, и в уголках глаз тужит вечная влага: вспоминается ему Олюшка-сердечная долюшка, покинула его, непутевого, пять годов уже как покинула… это он с тех пор-то словно надломился, сохнуть остовом стал, а при ней эдак браво шустрил – догоняй, молодые! Что ему лога эти – Долгий, Осиновый – до озера домахивал (километров двенадцать будет!) часа за четыре, сутками в тайге ореховал – Катайка уж на что охламон выносливый, а и то едва приползал на порог после всех их скитаний, а ему ничего, словно только крепче крякал да громче заводил свое любимое: «Когда б име-е-л златые горы и реки полные вина…» Вина-то он отроду не пил, так, когда пригубит по случаю на поминках, а вот вина на сердце его лежала неизбывная, непоправимая – перед Олюшкой вина. То ведь как было? Опять же под самое это Рождество. Сладкое было утро тогда, тихое. Улеглось после метели, скрепчал снег, перенова легла, заиграла поутру блестка и в воздухе и по покрову – благодать!
– Липат, ты б вынес золу, а? Вон смотри скока, а? Поди вон, хватит валяться! А я пирогов начну, тесто подошло.
И уже – шур-шур-шур по избе, ловко так, не уследишь – словно вещи ее слушаются и сами на место ложатся.
А Липат любил поутру по празднику дремануть повольнее, шире. Послышал, что Олюшка попросила сквозь дрему – да и опять ухнул в сугроб сонный, пуховой…
Открыл глаза оттого, что Катай в рукав рубахи вцепился зубами, привывает, визжит-плачет, волочит его куда-то… спросонья даже торкнул его ногою – пошел, мол, чего дикуешь? А тот – к двери. Распахнул Липат дверь – обмер: Олюшка во дворе лежит, ведро зольное рядом на боку, зола поверх снега рассыпана… Верно, несла ведро с золою, поскользнулась на гладком-то подворье и грянулась о камень головой. Камень-то этот сам он уложил около калитки – нашел у Базыра, подумал: в хозяйстве пригодится, приволок. Вот и пригодился. Спекла долюшка пирожков на светлое Рождество.
Нет, не вспоминает он это утро – стоит оно у самых глаз, припорошенное печною золою. Нет ему прощения. И покаяться не перед кем – только вот Катайке, охламону кареглазому, и выплакивает он свою кручину. Знает все дремучий Катайка, морда вся в белой печной золе, загривок совсем седой… Подползет к Липатычу, головой лопоухой в колени уткнется и скулит, словно приговаривает: «Ничего, брат Липатыч, не убивайся, мол…»
Вышел Липатыч проведать погоду. Как-никак завтра Рождество. Хорошо – вернули праздник. В советские времена и не знали о нем. А теперь словно на место он встал, и стал замечать Липатыч: и вправду, в этот день и солнышко играет, и снегирь веселей скрипит. Чего это у Кузьминичны окно все горит? Чёй-то припозднилась, старая. Стряпается, что ли, по ночи? Внучку ей привезли на зимние каникулы – девчоночку долгоногую, рыжеватенькую, с белесыми ресничками. Уже с горы катались и в Горячий на машине ездили, родни у них тут много, надо всех проведать.
Постучал тихонько, валенки обмел голичком на веранде: «Кузьминична, гостя-полуночника пустишь?»
–Тишей давай, Галя у меня приболела. Горит вся, докаталась вчера на санках-то. В снегу вся извалялась. Худа-то така, в чем душа держится, былиночка моя…захворала… Кузминична захлюпала, засморкалась.
– Лечить-то есть чем? Температуру мерила, старая? А родители ее где? Машина-то перед домом?
– Да мерила, мерила, 38 и 5, уже не знаю, чем полечить-то ее – и меду с малиной давала, и горчишники ставила.. Нету у меня лекарствов-то. А родители в Горячем заночевали, у кумы на Барсучке.
– Э-э, мать, совсем ты из ума выживашь. Горчишники! На Барсучку забрались, говоришь? Так мож доктора вызвать?
–Да куда там? Середь ночи? У меня и телефона ихнего нету, больничного-то.
Bepul matn qismi tugad.