Kitobni o'qish: «Проклятие безумной царевны»
© Арсеньева Е.А., 2018
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2018
Никто никогда не узнает, что мы сделали с ними.
П.Л. Войков, член Уральского губернского совета, 1918 год
От автора
Судьба детей последнего русского императора всегда будет порождать множество догадок и домыслов хотя бы потому, что слишком велика в нас вера в чудо, надежда на спасение невинно пострадавших девушек и их младшего брата. Именно поэтому так много появлялось людей, с большим или меньшим успехом выдававших себя то за одного, то за другого. Исследователи и историки до сих пор спорят – и никогда, похоже, не придут к единому мнению! – была ли хотя бы крупица правды в словах этих самозванцев и самозванок.
Кому-то кажется странным, что самой популярной оказалась среди самозванок личность великой княжны Анастасии Николаевны. На самом деле для этого есть как минимум две причины: явная подтасовка фактов во время поисков останков семьи императора и факт бегства Анастасии… то ли из Екатеринбурга, то ли, по другим документам, из Перми.
Среди множества женщин, выдававших себя за великую княжну Анастасию Николаевну, особенное внимание привлекают три. Это Наталья Билиходзе, Анна Андерсон и Надежда Иванова-Васильева. Эти книги – попытки исследовать их судьбы, рассказать о том известном и неизвестном, что так волнует воображение людей, преисполненных сочувствия к юной великой княжне и горячей веры в воскресение «мертвой царевны».
Что горит во мгле?
Что кипит в котле?
А. Пушкин
Россия, Россия, Россия!
Безумствуй, сжигая меня!
А. Белый
Часть первая
Надежда
Пролог
Казанская СПБ1, 1960 год
Ласковый шепот шелестит над ухом и прерывает полусон:
– Доброе утро, ваше высочество. Благоволите пробудиться, пора вставать…
– Кто это? – тихонько спрашивает Анастасия Николаевна.
– Это я, ваша фрейлина Валерия Михеева, ваше императорское высочество! Вас ждут в тронном зале. Извольте вставать!
Громко скрипит дверь, и раздается пронзительный голос:
– Подъем, психи, подъем! Шевелитесь, уроды! Михеева, ты чего тут топчешься? А, наша царевна не хочет глазки продрать да пойти умыться? Ничего, сейчас я ее умою!
Медлить нельзя. Иначе ведро ледяной воды, которое принесено специально для такого случая, будет выплеснуто на Анастасию Николаевну, в ее постель, и тогда придется спать на сыром, потому что поменять белье никто из санитаров и не подумает. Такое уже происходило дважды, поэтому добрейшая Валерия Сергеевна и норовит разбудить великую княжну до того, как ворвется эта ненормальная санитарка Валерьянова и начнет наводить порядок.
Анастасия Николаевна резко открывает глаза, поднимает голову:
– Доброе утро, Виктор Валерьяныч.
– О! Совсем спятила наша царевна! – с удовольствием сообщает санитарка всей палате. – Или заспала, что меня Клавдией зовут? Клавдией Павловной? А фамилия – Валерьянова!
– Видите ли, Клавдия Павловна, – говорит Анастасия Николаевна чрезвычайно вежливо, – вы до такой степени напоминаете мне одного гражданина, который некогда проживал в Симферополе, что я вас иногда путаю.
– И как же это возможно – мужчину с женщиной перепутать? – хохочет Клавдия, которую хлебом не корми, только дай над чем-нибудь похохотать.
У нее это называется – поржать. Ржет она, как правило, оскорбляя или причиняя боль. Анастасия Николаевна, конечно, удивлялась бы ее самозабвенной зверо-жестокости, если бы не навидалась в своей жизни великого множества таких, как она. Причем почему-то именно в психиатрических лечебницах. С другой стороны, как раз в этих лечебницах и прошла большая часть ее жизни, от восемнадцати лет до… сколько ей теперь? Который нынче год от рождества Христова?
Впрочем, это неважно.
Анастасия Николаевна поднимается, всовывает ноги в разношенные тапки, надевает халат и отходит подальше от кровати. Теперь, если Клавдия все же решит плеснуть в нее холодной водой, постель останется сухой!
– А вы попытайтесь вообразить, вас можно перепутать с этим гражданином, – говорит Анастасия Николаевна мягко.
Воображение у Клавдии отсутствует как таковое. Его забыли втемяшить в эту круглую, как бильярдный шар, словно бы на токарном станке выточенную, головенку с жидкими белобрысыми волосиками, когда с усилием впихнули туда некоторое количество мозга. Воображение ей заменяет тупая, неудержимая жестокость.
Удивительно ли, что Клавдия стала санитаркой именно в психиатрической лечебнице? Вполне можно допустить, что она понимает, что и сама психически ненормальна. Легко допустить, что она тайком таскает предназначенные для успокоения особо буйных таблетки и глотает их втихомолку, чтобы самой окончательно не слететь с катушек. Ах, как бы Анастасии Николаевне хотелось подтолкнуть Клавдию, чтобы все-таки слетела, да и продолжала лететь, как сказал бы Митя Карамазов, головой вниз и вверх пятами! Такой «полет», окажись его свидетелем кто-нибудь из больничного начальства, мог бы положить конец карьере этой человеконенавистницы. Скажем, ее выгнали бы вон и таким образом прекратили ее издевательства над беззащитными людьми…
И тут, словно Господь, наконец, решил внять хоть одной из молитв Анастасии Николаевны, она краем глаза замечает: в палате, среди броуновского движения линялых пижам (больные, проснувшись, бредут в уборную или в умывалку, а некоторые уже возвращаются оттуда), возникает белоснежный докторский халат.
Чудеса! Повезло необычайно, ибо палату навестил сам начальник отделения Зосимов. У него всегда к лицу приколочена деревянная маска профессионального внимания, хотя, по сути дела, он глубоко равнодушен ко всем больным, от буйного Филиппова до тишайшей и безобиднейшей «фрейлины Михеевой», от «Пещерного льва» (есть тут один такой старикашка, который считает, что он – лев из книги Жозефа Рони-старшего «Пещерный лев») до чудом спасшейся великой княжны Анастасии Николаевны Романовой. Но Зосимов хотя бы не получает удовольствия от жестокости и всегда одергивает санитаров и санитарок, если те чрезмерно распускают руки или языки.
Клавдия стоит к нему спиной, она его не видит. Теперь надо успеть «столкнуть» ее раньше, чем рамолик Файберг заблажит: «Здравия желаем, товарищ начальник!» – и заставит ее обернуться.
– Дело в том, Клавдия Павловна, – снова говорит Анастасия Николаевна со всей возможной любезностью, – что упомянутый Виктор Валерьяныч Павлов – вот видите, даже ваши отчества и фамилии похожи! – забавлялся тем, что заставлял больных избивать друг друга. А того, кто отказывался, избивал сам до полусмерти. Его выгнали из больницы, где он таким образом «развлекался», и он сделался доносчиком. Выдал прекрасного доктора Лаврентьева, которого расстреляли за участие в выдуманном контрреволюционном заговоре. Он был садистом, этот так называемый санитар. А вы тоже наслаждаетесь издевательствами над больными и беспомощными людьми. Вы тоже садистка, как и Валерьяныч! Вам бы в концлагере фашистском карьеру делать!
Глаза Клавдии, обычно издевательски прищуренные, едва не лезут из орбит. Рот разинут. И вот происходит то, чего следовало ожидать! Клавдия взмахивает ведром – и поток ледяной воды обрушивается на Анастасию Николаевну. Дыхание перехватывает… На счастье, она успевает отвернуться, поэтому удар приходится в спину. Правда, на ногах удержаться не удается – Анастасия Николаевна валится на колени и не успевает подняться: Клавдия бьет ее ведром по голове и орет:
– Капец тебе, царевна!
До Анастасии Николаевны долетает резкий голос Зосимова:
– Отойдите от нее! Прекратите немедленно, Павлова! Чтобы я вас больше здесь не видел!
Мысли мутятся. Больно, ох как же больно Клавдия ее ударила… эта боль словно бы пробивает мозг насквозь, и Анастасия Николаевна летит, летит в черную бездну… она уже не понимает, не помнит того, что гравировалось в ее памяти последними мучительными годами, но с поразительной точностью поднимается из темноты забвения все то, что она знала о себе раньше, в юности, и что однажды забыла, как ей казалось, навеки!
* * *
Как же он назывался, тот городишко неподалеку от Вятки? Как же он все-таки назывался?…
Когда мы туда приехали в 1912 году, мне едва исполнилось одиннадцать, а прожили мы там всего-то года полтора. Отец мой – или человек, который называл себя моим отцом, – был инженер-путеец: он участвовал в сооружении разных железных дорог по всей России, поэтому мы довольно часто переезжали с места на место. Станции, полустанки, городишки и города тасуются в моих воспоминаниях, будто черно-серо-белые картинки.
Все эти станции и городишки были неприглядными, неустроенными, грязными да пыльными. Сколько себя помню, такими же оказывались и временные жилища наши. Сходя с поезда или с телеги в новых местах, я оглядывалась с нетерпеливым ожиданием: а вдруг им (то есть людям, которых мне было велено называть отцом и матерью, этим Ивановым) надоело возиться с таким вредным, непоседливым, непослушным и строптивым ребенком, как я, и они решили вернуть меня туда, где я жила раньше, где мне было так хорошо, где я была счастлива?! Откуда меня вырвали, будто растение – из родной почвы, но не нашли живой земли, в которую его можно было бы пересадить, и оно мотается по белому свету этаким перекати-полем, корни его сохнут, ему все труднее и труднее прижиться на новом месте. Оно хочет обратно, но нет, снова оказывается в чужом, временном доме, и рядом по-прежнему Владимир Петрович и Серафима Михайловна Ивановы. Но тех, с кем мне было так хорошо, тех, кого я так любила, звали иначе! Их звали Федор Степанович и Надежда Юрьевна Филатовы. И у меня были сестры и брат: Лариса, Ирина, Евдокия и Сережа.
О, какая же это была прекрасная, какая яркая, какая праздничная жизнь! В каком уютном доме мы жили! Какие у нас были слуги! Какая вкусная еда… никогда нам не давали отвратительный гороховый суп, который я ненавижу больше всего на свете и который мы с Ивановыми едим так часто! А главное, мы все время играли в самую чудесную игру на свете, где мы были вовсе не мы, а царская семья. Папу – Федора Степановича – по правилам этой игры звали Николаем Александровичем и он был императором всероссийским, маму – Александрой Федоровной, она была императрицей, ну а мы, Лариса, Евдокия, Ирина и я, были царевнами: Ольгой, Татьяной, Марией и Анастасией. Да, меня там, в мире этой чудесной игры, звали не Надей, как здесь, а Настей или Натой. Малыш Сережа звался наследным царевичем Алексеем Николаевичем. И нас учили вести себя не так, как ведут обычные люди, а как ведет себя настоящая царская семья! Все очень старались, я тоже, но у меня, сказать по правде, получалось хуже, чем у других. Мы учили иностранные языки. Французский мне давался легко, а вот английский и немецкий в голове не укладывались. Но я не унывала. Мне казалось, что, если я еще немного подрасту, все обязательно получится!
И вдруг эта чудная жизнь кончилась. Кончилась разом – невыносимо, пугающе внезапно! Исчез роскошный, волшебный мир, в котором я была воспитана…
Однажды, как всегда, я выпила на ночь молоко и уснула в своей постели – мы спали в одной комнате с Ириной, то есть Машей. Помню, что у молока был какой-то странный привкус, я куксилась, не хотела его пить, но мама – Надежда Юрьевна – настояла. Потом мне стало сниться, будто я гуляю в каком-то саду, где растут белые, с огромными лепестками цветы, которые пахнут приторно-сладко и ужасно противно. Я отворачивалась от них, но какой-то незнакомый человек срывал эти лепестки и настойчиво прикладывал их к моему лицу. Я хотела его оттолкнуть, но чувствовала, что рядом есть еще какие-то люди, которые держат меня и помогают этому человеку прикладывать ко мне лепестки. Их запах был настолько мерзок, что мне вдруг показалось, будто от него разорвется сердце! Я затихла, собираясь с силами, а потом рванулась так, что и человек с лепестками, и его помощники словно бы разлетелись от меня в разные стороны!
Я открыла глаза – да так и обмерла. Я находилась не в своей постели и даже не в саду, а в какой-то комнате, сплошь затянутой белыми простынями. Горели яркие лампы. Какие-то люди в белых одеждах и белых колпаках, с лицами, до глаз закрытыми белыми повязками, стояли вокруг, держа в руках ослепительно сверкающие ножи и какие-то крючки. С одного ножа капала кровь, и я почувствовала острую боль в ноге.
«Они хотят отрезать мне ногу!» – пронзила меня страшная догадка. Я рванулась уже вовсе с нечеловеческой, истерической силой, я билась, кричала так, что надорвала горло.
– Держите ее! – командовал кто-то. – Держите крепче! Дайте еще хлороформ!
Мне зажали рот комом ваты, на который лили какую-то отвратительную жидкость из коричневого стеклянного флакона. Запах, тот же мерзкий запах из сна заполнил мои ноздри, гортань, легкие, я захлебывалась им, я задыхалась, но продолжала вырываться и даже пыталась кричать:
– Не дам ногу! Не дам!
– На нее не действует наркоз, – раздался чей-то голос. – Довольно. Вы убьете ее. Толку с нее все равно не будет. Довольно!
И тут я перестала видеть, слышать, ощущать.
Не знаю, сколько я спала, однако, проснувшись, не увидела ни страшной белой комнаты, ни сада, ни спальни, где стояли наши с Ириной кровати. Исчезло все, что окружало меня прежде! Я проснулась в чужом доме, в какой-то чужой жизни, рядом с чужими людьми, которые уверяли меня, будто они мои родители, а меня зовут Надей Ивановой. Я не верила, не верила, я не хотела смиряться! Не знаю, что происходило в белой комнате, почему меня увезли от Филатовых, почему отдали Ивановым.
Это произошло три года назад. Я сначала ничего не понимала, и плакала, и звала тех, кого лишилась, и твердила: «Я хочу к маме и папе! Верните меня к ним!» А когда Владимир Петрович и Серафима Михайловна уговаривали меня, умоляли успокоиться и твердили, что это они – мои отец и мать, я начинала кричать, что они просто разбойники, которые украли меня у моей настоящей семьи. Меня очень трудно было утихомирить.
Один раз я сбежала от Серафимы Михайловны, когда мы с ней гуляли, и высказала первому попавшемуся городовому все, о чем болела и чем страдала моя детская душа. Слушал он меня очень внимательно, все кивал да приговаривал:
– Тише, тише, барышня, вы уж не переживайте так сильно, Христа ради! И плакать не надо, от слез глазки слепнут!
А я, чувствуя его сочувствие и доверие, жаловалась еще более пылко.
Наконец прибежала Серафима Михайловна и чуть не упала в обморок, поняв, что я все, все выложила этому городовому. А я смотрела на него с такой надеждой! Я ждала, что вот сейчас он отнимет меня у Серафимы Михайловны и отвезет в Москву или Петербург (я помнила, что раньше Филатовы жили то там, то там).
Однако ничего подобного не случилось. Городовой снял папаху, вытер ею вспотевший лоб и сказал Серафиме Михайловне:
– Ой, сударыня, такая девочка вас до беды доведет. Это что ж за голова у ребенка, что за мысли?! Опасные домыслы, вот что это такое! Не иначе как черт ее подзуживает, за язык тянет! Вы ей или рот зашейте, чтобы не болтала чего не надо, или к врачам сведите. Пусть ей мозги лекарствами прочистят. Надо ж такое измыслить, да кому?! Дитяти малому!
Потом он наклонился ко мне и проговорил с жалостью:
– Барышня, держи язычок за зубами, а не то посадят тебя в глубокую яму, а сверху решеткой накроют да через ту решетку будут кусочки бросать, будто дикому зверю. Так всех сумасшедших содержат, а ты, беда моя, не в своем разуме. Поняла?
Я очень живо представила себе эту картину – да так и хлопнулась без чувств.
Очнулась в постели. Рядом сидела Серафима Михайловна и плакала. Она взглянула на меня с опаской, словно боялась, что сейчас я снова начну буянить, но я только спросила:
– Мамочка, ты посадишь меня в яму?
– Да что ты, миленькая, да Христос с тобой! – зарыдала она, растроганная моим обращением. – Разве я отдам кому-нибудь мою родную доченьку?
– Но ты же отдавала меня раньше этим Филатовым! – упрямо крикнула я, но тут рядом появился отец – Владимир Петрович – и сказал:
– Не было никаких Филатовых, понимаешь, Надюша? Не было! Это был только сон. Вернее, бред! Ты болела, очень тяжело болела, у тебя менингит был, вот и снились тебе всякие странные вещи. Мы уж не верили, что ты выздоровеешь, думали или умрешь, или в уме повредишься. На счастье, ты выздоровела… но, видно, не совсем, вот тебя эти сны и мучают. Но если будешь снова об этом думать, то опять заболеешь и тогда уже никогда не выздоровеешь, вовсе обезумеешь. Поэтому, Наденька, будь умницей и лучше помалкивай. Чем меньше об этом будешь говорить, тем быстрее забудешь. И станешь хорошей девочкой – здоровенькой, веселенькой, крепенькой. Как все!
Как все? Мне не хотелось быть как все. Эти сны о Филатовых и о царской семье – были они снами или явью? Мне хотелось верить, что все происходило со мной наяву! Разве сны бывают такими яркими, такими живыми? Я ведь помнила даже, как пахли булочки с изюмом, которые нам подавали на завтрак, я помнила, с каким звуком отворялось окошко в нашей с Ириной комнатушке, как пахло жасмином из сада…
Но если это был не сон, если это была явь, почему меня вырвали из нее? Я не способна была этого понять. И поделать ничего не могла. Оставалось смириться, оставалось только признать, что взрослые говорят правду. Мне все снилось!
А комната, страшная белая комната, и нож, с которого капала кровь? На моей ноге, около большого пальца, остался шрам. Родители сказали, что накануне болезни я поранилась об осколок стекла, и видение белой комнаты – это тоже был бред, вызванный менингитом.
Так ли это? Неизвестно.
Я все еще плакала ночами, но время брало свое. Постоянные переезды, тяготы дорожные отвлекали от ненужных и болезненных воспоминаний. Черт – тот самый, который меня подзуживал и за язык тянул – от меня, похоже, отступился.
Я постепенно привыкла называть Серафиму Михайловну мамой и даже мамочкой. Я росла и почти находила некий интерес в жизни у Ивановых. Особенно интересно было учиться. Правда, мама учила меня дома, потому что из-за наших разъездов я должна была бы постоянно менять гимназии: дольше чем на год мы ни в одном городе не задерживались. Спасали книги! У нас их было множество, они переезжали с нами с места на место, да и в новых городах мы с мамой первым делом шли в публичную библиотеку, так что я постоянно была погружена в мир книг – такой же вымышленный, отрадный, тревожный и желанный, как тот, из моего сна…
Я любила не только читать новые, но и перечитывать старые книги. Мои самые любимые были аккуратно увязаны в стопки, которые кочевали по городам. Это были прежде всего рассказы Джека Лондона. Они тревожили меня тем, что речь там шла о невозможном, нереальном, несбыточном. Таким же несбыточным и несбывшимся был тот сон, который я не могла забыть, хотя поклялась родителям выкинуть его из головы.
Потом – может быть, слишком рано для своих лет! – я начала читать Тургенева. Больше всего мне у Тургенева нравились вовсе не «Вешние воды» или «Первая любовь», как следовало бы ожидать. Меня просто сразил роман «Накануне»! Я мгновенно влюбилась в Инсарова – черноглазого, черноволосого, бледного, загадочного, гордого, красивого… Я начала бредить Болгарией. Даже взяла в библиотеке русско-болгарский словарь и вознамерилась ехать в Болгарию и освобождать братьев-славян от турецкого ига.
Впрочем, отец поднял меня на смех и рассказал, что Болгарию освободили еще в прошлом веке.
Я так расстроилась, что даже заплакала. Отец тогда сказал, что в мире есть еще очень многое, что нуждается в улучшении, что надо хорошо учиться, выбрать какую-нибудь почетную, необходимую людям профессию, например, стать врачом или учительницей и спасать русский народ от безграмотности и темноты.
– Ты же только в романы с головой ныряешь, – сказал отец с добродушной усмешкой, – а газет не читаешь. Читала бы – все про свой родной русский народ знала бы, а не только про болгарский.
И вдруг он словно подавился. Я заметила, с каким укором и страхом взглянула на него мама. Отец скомкал разговор и ушел из комнаты. А я внезапно осознала, что и в самом деле совершенно не читаю газет. И никогда не читала! Более того – в нашем доме они почему-то не водятся. Только какие-то специальные путейские, отцовские, невыносимо скучные. А обычные газеты, которые читают все нормальные люди, всякие там «Ведомости» или «Вести» – почему я не читаю их? Именно поэтому я ничего не знаю о том, как живет народ. В самом деле, наверняка и в России множество бед, которые необходимо поправлять, а в Болгарию для этого ехать вовсе не надобно.
Порешила я назавтра же сходить в публичную библиотеку и просмотреть несколько газетных подшивок. Однако не удалось: заболела мама, мне пришлось сидеть дома, ухаживать за ней, а потом отец пришел с направлением на новое место службы – и мы уехали.
Теперь мы оказались в маленьком городке неподалеку от Вятки. Отец работал там на перестройке «чугунки» – так называлась тогда железная дорога – от этого городишки до Вятки. Как же он назывался?… Нет, не вспомнить! В моей памяти он остался Угрюмском. Он и в самом деле был угрюмым, неприветливым, невзрачным.
Там даже не оказалось публичной библиотеки, вот какая это была глухомань! Ох, что за тоска меня брала… Улицы еле-еле освещались керосиновыми фонарями. Зимой на них наметало столько снегу, что огонек невозможно было разглядеть. А от ветра и дождя фонари и вовсе гасли, причем очень часто. На улицах такая грязища стояла, что ни проехать ни пройти. Летом эта грязь превращалась в едкую пыль, от которой многие начинали задыхаться. Даже коровы, которые свободно шлялись по улицам, кашляли, такая пылища была в городе! Придорожная трава и листья на деревьях в середине лета покрывались серым густым налетом.
Единственной пользой для нас в этом городе было то, что жили мы в казенной квартире, за которую не надо было платить. Правда, она не вся находилась в нашем распоряжении: две комнаты были отведены для сослуживцев отца, которые иногда приезжали в Угрюмск по своим путейским делам. Тогда мама готовила для них, а потом мы с ней убирали их комнаты. Вообще всю домашнюю работу мы с мамой делали сами: прислугу в Угрюмске найти было, конечно, можно, однако вся она оказывалась бестолковая, криворукая да еще и вороватая вдобавок.
И вот как-то раз один из этих приезжих сослуживцев отца, здороваясь со мной, посмотрел на меня особенно внимательно и сказал:
– А ведь я тебя где-то видел, Надюша.
– Ну что вы! – сдавленно проговорила мама, резко побледнев. – Где вы могли видеть мою дочь, если мы сегодня встретились впервые? Пойдемте, я покажу вам вашу комнату.
Он послушно ушел, и эти три дня мама делала все, что могла, лишь бы я ни разу не оказалась рядом с этим человеком. Честное слово, я не обратила бы внимания на его слова, но мама так старалась оберегать меня от него, что я почувствовала неладное. Любопытство мое было возбуждено и разожжено. А я всегда оказывалась бессильна перед своим любопытством!
Однако подойти к гостю мне удалось только в день его отъезда, когда он сел на извозчика и выехал со двора. Здесь мама уже не могла меня увидеть.
Я бросилась наперерез пролетке, вынудив возчика остановиться, и крикнула:
– Расскажите, где вы меня раньше видели?
Гость уставился изумленно, а потом рассмеялся:
– До чего же ты любопытная! А знаешь, что любопытной Варваре на базаре нос оторвали?
– Ну где вы меня видели? – нудила я, пропустив печальную историю злосчастной Варвары мимо ушей и продолжая бежать рядом с пролеткой, благо старенькая лошадка трусила неспешно, не делая попыток прибавить ходу. – Ну где?! Ну скажи-ите!
– Вообще-то я обещал твоей матери ничего не рассказывать. Не знаю, почему она так обеспокоена твоим сходством с Анастасией Николаевной, – нерешительно сказал гость.
– С какой Анастасией Николаевной? – удивилась я.
– С великой княжной, младшей царевной, – пояснил гость. – Неужели ты слышишь об этом впервые? Странно. Разве люди настолько невнимательны, что тебе никто об этом не говорил? Ты очень похожа на нее. Вот, держи.
Он вынул из саквояжа и сунул мне газету, сложенную вчетверо, а потом ткнул извозчика в спину:
– Погоняй, братец! Поезд меня ждать не станет. Прощай, Надюша.
Я ничего не ответила. Я стояла, уставившись на фотографию, помещенную на этой смятой газетной странице. На фоне красивого белого дворца были изображены четыре девочки, одетые в белые платья.
Сердце у меня замерло. Девочки были сфотографированы довольно крупно, и я хорошо различала их лица. Я их узнала сразу, это были они, героини моих снов: Лариса, Евдокия, Ирина… Филатовы! А рядом с ними кто? Что за девчонка? Вроде бы я ее тоже где-то видела…
Под фотографией было написано: «Их Императорские Высочества Великие Княжны в Ливадии. Слева направо: Ольга Николаевна, Татьяна Николаевна, Мария Николаевна и Анастасия Николаевна».
Я не могла оторвать глаз от снимка, а в ушах глухо, словно прорываясь сквозь наслоения забвения, звучал женский голос, голос Надежды Николаевны, моей мамы… то есть той женщины, которую я считала мамой раньше: «Надюша, ты должна помнить, что тебя зовут теперь Анастасией. А мы будем звать тебя Настей или Натой».
Мне вдруг показалось, что я раздвоилась. Одна «я» стоит на пыльной улице Угрюмска, уставившись в газету, а другая «я» смотрит со страниц этой газеты на себя же, стоящую на пыльной улице Угрюмска. Меня словно тащило в разные стороны!
– Эй, пошла с дороги! – закричал кто-то, и я очнулась, оглянулась.
На меня надвигался воз с дровами, а гнал меня прочь сердитый мужик в треухе.
Я метнулась в сторону, свернула в какой-то проулок, ища место, где можно было еще раз рассмотреть газетную страницу. Может быть, там написано что-нибудь об этих девочках, об Анастасии… обо мне?…
Что всё это значит? Может быть, родители мне солгали, и мои сны не были снами? Может быть, на этой фотографии – мои сестры, моя семья, из которой меня украли, подсунув вместо меня эту другую девчонку, Анастасию?
В ту минуту я напрочь забыла, что Филатовы только зачем-то изображали царскую семью, а не были ею на самом деле! Рассудок мой словно помутился в бессильной попытке понять происходящее.
Наша старуха соседка рассказывала, что лешие крадут детей у родителей и подсовывают вместо них в колыбели своих детенышей, которые называются обменышами. Может быть, меня украли и подменили Анастасией? Или это я – обменыш, которого подложили в чужую колыбель, а Анастасию украли?
Невозможно описать ту путаницу, которая учинилась в моей голове, ту кашу, которая там варилась! Заплетаясь в своих мыслях-домыслах, я брела невесть куда, не замечая дороги, как вдруг кто-то схватил меня за плечо и крикнул:
– А ну стой! Ты кто такая? Зачем на нашу улицу зашла?
Я огляделась. Назвать сборище этих беспорядочно лепившихся друг к дружке, покосившихся строений улицей можно было только в шутку, да и то очень злую. Даже для такого медвежьего угла, как Угрюмск, это место выглядело захолустьем.
Рядом стояли мальчишки примерно моих лет: босоногие, в линялых косоворотках, в заплатанных штанах, с холодным, недоверчивым прищуром голодных глаз. Один из них, стриженный в неровную «скобку», с такими грязными волосами, что цвет их был неразличим, и остановил меня.
Я стряхнула со своего плеча его чумазую, в цыпках руку и буркнула:
– Не смей меня трогать, понял?
– А то что? – полюбопытствовал мальчишка, и глаза его прищурились еще острей. – Ишь какая барыня – не замай ее!
И тут тот самый черт, который, как я полагала, обо мне позабыл начисто, вдруг высунулся из своих адских бездн и дернул меня за язык. Да уж, подзудил так подзудил!
– Я не барыня! – надменно проговорила я. – Я – царевна Анастасия! Вот мой портрет!
И я показала ему газету.
– Где? – спросил он, разглядывая фотографию. – Это что за девки?
– Да тут же написано! – воскликнула я. – Читай! Ты что, неграмотный?
На миг в его глазах мелькнуло что-то беспомощное, и я поняла, что он и в самом деле неграмотный. Мне даже жалко его стало. Нет, ну правда – оказаться лишенным такого богатства, такого счастья, как умение читать!
– Ничего, я сама тебе прочитаю, – гордо сказала я. – Здесь написано: «Их Императорские Высочества Великие Княжны в Ливадии. Слева направо: Ольга Николаевна, Татьяна Николаевна, Мария Николаевна и Анастасия Николаевна». Понял?
– И что? – спросил он угрюмо.
– А то, что великая княжна Анастасия Николаевна, то есть царевна, – это я! – выкрикнула я, пораженная его тупостью.
– Чтой-та ты буровишь, – вмешался другой мальчишка, такой же тощий, чумазый, плохо одетый, как первый, правда, бритый наголо. – Княжна-то – она где? На газетке. А ты тута. Какая ж ты она?
– Это же фотография, чудак, – засмеялась я снисходительно и тут же поняла, что это слово ему неизвестно, он вообще не понимает, что это такое, а мою снисходительность он воспринял как издевку.
– Надсмехаешься? – протянул бритоголовый, и его глаза сверкнули ненавистью. – Слышь, Фролка, она над нами надсмехается, энта царевна!
– Царевна, говоришь? – точно так же сверкнул глазами первый мальчишка. – Царева, значит, дочка? Да за вас, за царей, мои батька с маткой на поселение пошли, не в Москве, как раньше, а тута живем, на Пустовой.
Он махнул в сторону жалких домишек, нелепо скособочившихся вдоль улицы, и я, наконец, сообразила, куда попала.
Это была улица, где жили ссыльные поселенцы.
…В самом центре Угрюмска, через два квартала от полицейского управления, находился длинный белый дом с решетчатыми окнами – острог. Туда частенько пригоняли партии арестантов: оборванных, растрепанных, с затравленными, злобными лицами – уголовников, разбойников. Однако среди них иногда можно было увидеть людей в студенческих тужурках, в пиджаках, в черных косоворотках. Это были не уголовники, а те, кого называли «политиками».
Частенько по улицам разносился возбужденный крик:
– Острожников ведут! Острожных!
Партия арестантов тащилась по середине улицы, а обочь ехали верхом, с шашками наголо конвоиры. Мальчишки со всего города мчались глядеть на новых обитателей острога. Девчонки тоже туда бегали. И я как-то раз там оказалась. Но подошла слишком близко к острожникам, и конвоир, привстав на стременах, закричал на меня сердито:
– Осади назад!
Лошадь его, кося лиловым огромным злым глазом, похрапывая и бренча удилами, пошла на меня боком. Я перепугалась, убежала и больше смотреть на арестантов не ходила. Мне было и жалко их, и противно, потому что они бунтовали против царя, а в нашей семье к верховной государственной власти относились с глубоким почтением.
Острог в Угрюмске был пересыльной тюрьмой. Отсюда арестанты шли по этапу дальше. Однако некоторые оставались в нашем городке. Они назывались ссыльными поселенцами. На поселение определялись не уголовные, а только «политики». Они проводили в Угрюмске по три-пять лет, живя будто на воле, а на самом деле – под постоянным надзором полиции. Некоторые находили работу, но большинство жили на скудные «кормовые» деньги, вели немудрящее хозяйство: огородничали, покупали в складчину скотину… Такая общая жизнь называлась коммуной. Кое к кому приезжали жены и дети; семейные от коммуны отделялись и селились в плохоньких домишках, стоявших бесхозными на окраине. Впрочем, вид этих домишек, даже ставших обитаемыми, менялся мало: денег на обустройство у «политиков» не было.