Kitobni o'qish: «Не знаю»
© Чиркова Е.В.
© ООО «Издательство АСТ»
I
НАЧАЛА и КОТЫ
Анна
2021–1974 гг., Москва
Какое странное чувство – отец не поздравил с днем рождения.
Ритуалы, юбилеи, поздравлять обязательно с утра, за здоровье – шампанское, за упокой – водку, телеграммы, открытки, третий тост – за родителей, Спасская башня ровно в двенадцать ночи 31 декабря, до этого проводить старый год вином: «Да в чем, наконец, дело, сядьте уже! Ну что ж, пусть, как говорится, все плохое останется в том году, он был сложный». Так было.
Отец не признавал «полезных» подарков, всегда кривился, дергал рукой куце, пренебрежительно, когда ему самому дарили какие-нибудь рубашки, галстуки: «Ой-й-й, ну спасибо, спасибо». Его подарки были всегда удивительно откуда взявшимися. Отец сроду не ходил по магазинам и понятия не имел, где что «дают». Свои подарки он выуживал, видимо, в каких-то антикварных или художественных «салонах» – одна из примет противоречивых девяностых, – в каких-нибудь мастерских… Я вот и не знаю где – никогда не приходило в голову спросить: это же подарок. Вертится в уме что-то вроде «колониальная лавка». Деревянный олень с круговым узором древесины на боку, теплый и немного шершавый в ладони; серебряный кулон с сердоликом – черненая оправа, глянцевый камень с прожилками; индийские светлые полупрозрачные агатовые бусы – к моему восторгу вдруг свесившиеся прямо у меня перед носом, как питон с ветки; яшмовый дедок-домовой со свирелью, хрустальная туфля (пепельница? да это неважно). Или вовсе – гипсовый барельеф какого-то кавалера с мандолиной в обрамлении виноградных кистей, выпуклых и потертых, намекающих на веселый старинный праздник с барабанами, дудками и шутом, распевающим фальцетом. А теперь отец просто забыл, что мой день рождения сегодня, о том, что у меня в принципе есть день рождения. Или о том, что я в принципе есть?
* * *
Маленькая комната со светлым паркетом, большим окном, через занавески слепящий луч. Я еще во сне, не совсем здесь, но уже вижу закрытыми веками, ощущаю тепло и свет, знаю, что сегодня мой день. Приоткрывается дверь, и в щелку запрыгивает маленький белый заяц – игрушечный? Да нет же, просто он умеет вот так, на задних лапах. В оранжевых шелковых штанишках и кружевном сиреневом воротнике он скачет мелкими шажками прямо ко мне и при каждом прыжочке бьет в тарелки. Чудо, восторг! Счастье – вот оно.
Не знаю, где моя мама брала эти игрушки, какие – привычные, советские – ночные очереди по записи отстаивала. Такого зайца я не видела больше никогда, ни у кого и нигде в своей жизни. Он заводной, с ключом в боку – позже, в период хладнокровного анализа действительности, я нащупала металлический каркас и пружины заводного механизма под шелковыми штанишками. Где этот заяц сегодня, я не знаю, с тех пор прошло почти пятьдесят лет. Сорок семь, если быть точной, – то был третий мой день рождения.
На четвертый позвали гостей – девочек-соседок, и они затеяли дурацкую игру: кидать на пол черешню и догонять ее на четвереньках. Пятый я встретила в больнице, медсестра Вера получила особое удовольствие, задирая подол праздничного платья в красный горох, юбка в пол, пышным пирожным, чтобы воткнуть шприц с болючим уколом в зад имениннице.
Далее последовали вереницей похожие, тихие, одинокие дни рождения. Лето, гостей никогда не было. Сначала все ровесники у бабушек, на дачах или в пионерлагере, потом обязательно экзамен приходится на этот день, потом некого приглашать: подруги и друзья как-то рассосались за время моего раннего замужества и ухода за младенцем. В детские годы это всегда был домашний день рождения, единственный в году день с мамой и папой на троих. Мы ходили в зоопарк и в кафе-мороженое, я держала за руки двоих взрослых.
Уже вылетев, так сказать, из гнезда, я еще долго приезжала к родителям, чтобы быть поздравленной. Имениннице предписано было явиться ровно в тот самый день, не раньше и не позже, желательно утром. Сюрпризом было обнаружить однажды, что предписания-то никакого и нет. И, собственно, это мое личное дело – когда являться и являться ли вообще. То была моя иллюзия, но никак не их настойчивое желание и требование. С того момента мы перешли на телефонный формат. Они передавали друг другу трубку. Странно было иногда получать два отдельных звонка. Что-то происходило между ними, но мне было не до того – у меня тоже всякое происходило, и я решила, что больше не хочу пытаться понять, разобраться, соединиться, объединиться, мне не нужны совместные застолья, и мне все равно, с одного ли телефона и из одного ли места они поздравляют меня с днем рождения.
И вот мне пятьдесят. У меня Большой день рождения, Big Party. Галерея современного искусства, здесь много народа, музыка, мои картины развешаны по стенам.
Мои картины… Рисование – пожалуй, единственное, чему меня в детстве не учили. Воспитание меня было официальной миссией матери. Вместе с отводом от прививок, из-за которого меня нельзя было определить в сад, вкупе с заботой о муже-творце и поддержанием очага – эта миссия стала причиной несостоявшейся самореализации. Питая искреннее отвращение к домашнему хозяйству и обустройству быта, именно этим занятиям Лёлечка вынуждена была посвятить свою жизнь. Всю свою жизнь без остатка. В том есть и моя вина: ей же пришлось заниматься ребенком.
Проснуться, зная, что все еще спят, и вдохновенно будить их импровизациями на электронном пианино в полторы октавы… Танцевать часами в одиночку, представляя себя на сцене, огромной сцене в огнях… Писать сказки на несуществующем языке, составить заодно словарь этого языка и придумать до кучи саму страну, ее историю и народ… Читать ночами напролет, не останавливаясь, пока не закончишь… Все это не пережило испытаний музыкалкой, обычной школой и хореографическими классами, под грустным или злым руководством неудавшихся пианисток, выпускниц пединститутов и отставных балерин. Рисование как-то упустили – оно осталось только моим, в формате «я художник, я так вижу». Вот я несу матери важный, заряженный глубоким смыслом шедевр, выполненный в технике каракулей оранжевым восковым мелком по плотной пупырчатой акварельной бумаге. В телевизоре видна голова Клубкина – лысого дядьки, ведущего передачки «Клубкины путешествия». «Клуб кинопутешествий» Сенкевича. Ему тоже показываю рисунок, он кивает и улыбается – ему нравится. Надо проследить, чтобы мама поставила картину на хорошее, видное место… вот так, да, нормально. Хорошо.
Вот я рыдаю в ярости над портретом Хозяйки Медной горы – зеленая и малиновая акварель поплыла по кокошнику, бирюзовые бешеные глаза, черные-черные волосы и аккуратно мелком пририсованный матерью треугольник носика. После всех перипетий, браков, разводов и бесчисленных переездов каким-то загадочным образом – а впрочем, ничего загадочного: мать сохранила, а я забрала, устаканившись в благополучии, – именно этот портрет висит сейчас у меня в мастерской, в раме. И здесь, на выставке, организованной и оплаченной мною собственноручно – ну что ж, художником я не стала, зато могу оплатить аренду зала, – он тоже висит.
Моих родителей здесь нет. Они не со мной, им не нужен, не важен этот шум. Мать позвонила поздравить: я – ее счастье и утешение. Ну допустим. Жаль, правда, что я не знала этого сорок, тридцать лет назад. Отец – нет, не вспомнил. Я – фантом, меня нет, если я не перед глазами.
Кольцов
2021–1936 гг., Москва
Мне восемьдесят четыре. Уже год я не выхожу за пределы квартиры. Зачем. Когда-то я объездил весь мир, и что теперь. На днях дочь – или это была Нонка? Да нет, вроде дочь. Анна, да… Так вот, она говорила, что была в Южной Африке. И я спутал Южную Африку и Южную Америку. И что, для чего мне эта информация, какая мне разница-то, где была эта дама… ах, ну да, не дама – дочь, Анна. Да. Провалы. Недавно искал важную бумагу, черт-те что, так и не нашел… Зачем она приезжала? Все бросили меня, а тут приезжала. Ах да. День рождения, у меня был день рождения. Восемьдесят четыре. Было бы что праздновать. Писать. Надо успеть дописать книгу. Не мемуары – это для бездарей. Роман, великий роман, книгу всей жизни. Как назвать его? Текст живет сам по себе, не зависит от новой слабости мозга и усталости руки, мерзкой боли в суставе. Жизнь вкладывается в текст, в ткань повествования – не моя жизнь, иная, которая и не могла бы быть моей. О, если бы я был своим героем, этим свободным, умным, веселым, легким юношей, устремленным вперед и ввысь, спокойно уверенным в своей неуязвимости и безупречности, с прохладной улыбкой на устах, ускользающим от обязательств. Был ли когда-либо я таковым? Ну разве что в собственных представлениях.
Мать с отцом не были женаты. Тогда немодны были эти буржуазные пережитки. У матери в медицинской карте в роддоме было написано «Кривая Нина Григорьевна, девица. Мальчик, сколько-то там килограмм, столько-то сантиметров». Отец был весельчак, дионисийское начало в нем преобладало. Знаю я его по рассказам матери и семейным байкам. И по страху, ужасу в образе черного, железного, с красными глазами волка за окном – когда он умер. От туберкулеза. Что значит «умер»? Мне было не понять, но страх стоял за окном, моргал красным глазом. Отец всю жизнь был, скорее, образ для меня, чем человек. Тот самый юноша-герой? Да нет, более земной, живчик, себе на уме. С детства я слушал о том, как они с тещей сначала ругались до драки, а потом мирно курили на кухне к вящему недовольству моей Нины Григорьевны. И про то, что «уж чего-чего, а цыганочку он плясать умел». М-да…
Мать, как человек порядочный и положительный, родила меня в десять утра, с началом рабочего дня. И прождала целый день – так и не дождалась – счастливого папашу. Поздно вечером ее усадили в грузовик с матерями-одиночками, которых развозило по домам государство. Ее номер был последний, так как отец ребенка вроде как наличествует, хотя и отсутствует. И непонятно, имеет ли Нина Григорьевна Кривая, девица, право на тот грузовик с госдоставкой. Отец, кажется, заявился уже на следующие сутки – вдребадан пьяный, счастливый и с машинкой «Зингер» в руках. Машинку он тут же у порога не удержал и грохнул оземь. Что не помешало ей проработать успешно еще несколько десятилетий не только у моей матери, Нины Григорьевны, но и у моей второй супруги Лёлечки, ибо первой – Галке – этот предмет был совсем неинтересен.
Нина Григорьевна Кривая
Из воспоминаний, 1970-е
Жизнь моя в целом не является чем-то исключительным, но огромные по важности события, пережитые моей страной, в той или иной степени коснулись и моей жизни, почему ее никак нельзя рассматривать вне этого, ибо общество и отдельный человек едины и нераздельны.
На сегодняшний день я пенсионерка, ушла на пенсию с июля 1970 г. Работала же доцентом на кафедре госуниверситета города Н.
И вот теперь, когда трудовая моя деятельность закончилась, мне хочется оглянуться назад, поразмыслить о себе и обо всех тех, кто окружал меня в разные периоды моей жизни.
Вспомнить детство, юность, зрелость, свою учебу, работу, творческую и будничную, свою личную жизнь, подумать о детях, об их судьбах.
Жизнь прожита большая, трудная, в которой имели место и небольшие радости, и очень большие горести.
И когда я сажусь за эти записи и мысли мои уносятся в то далекое прошлое, мне и теперь иногда становится грустно за мою незадачливую жизнь, и я начинаю нервничать и волноваться, будто это все вновь повторяется.
* * *
…И вот после летней практики мы вернулись в университет уже аспирантами второго года. Эта осень ознаменовалась еще одним событием – мы с Иваном поженились. Надо сказать, что ни в ЗАГС, ни тем более в церковь мы, конечно же, не ходили – тогда это считалось буржуазным пережитком. Да и мне – что сейчас, что тогда – это тоже не казалось важным, а уж Ивану и подавно. Довольно скоро родился Робка, мой старший сын.
Муж мой и вся его семья люди были легкомысленные, совсем не такие, как я. Положим, танцевать я тоже любила, на этом мы с Иваном и сошлись. Но мне в голову не пришло бы вместо аспирантских занятий пойти на танцы, а ему это было пара пустяков. Имел он также и несчастную склонность к алкоголю, которая с каждым годом нашей семейной жизни все больше давала о себе знать. Через эту болезнь много было у меня переживаний, да еще мама считала своим первым долгом меня информировать о тех историях, которых я иначе, может быть, и не узнала бы. Результатом неумеренности и неспособности бороться с алкоголической болезнью стала болезнь желудка – язва.
А затем, когда присоединился еще и туберкулез, все это быстро привело моего мужа к печальному концу. В семье у Ивана была, видимо, какая-то наследственная склонность к болезни легких. Его брат после ареста в тридцать седьмом году вернулся через два года и вскоре после этого умер от чахотки. И отец их скончался от той же причины.
Обращусь несколько назад и расскажу, как я возвращалась из родильного дома с Серёжкой домой. В тот день, когда я должна была выписаться из больницы, нас, кто выписывался, оформили еще утром, а примерно к двенадцати часам, после обхода врачей, можно было отправляться домой. Мужу накануне я сообщила об этом и наказала, чтобы принесли одежду мне и всё необходимое для ребенка.
Но проходили часы, а никого нет, никто за мной не идет. А должен был прийти Иван. Что делать?
А в больнице были и такие женщины, за которыми некому приходить, матери-одиночки, как их теперь называют. Для них организовали автобус, чтобы развезти по жилищам. Присоединили к ним и меня. В казенном больничном белье, в казенном халате, в казенных тапочках на босу ногу (дело-то было в мае). Серёжку моего завернули в больничные тряпочки, и так мы покатили по всему городу: трех моих товарок, развезли сначала (так шоферу было удобнее), а затем уже он повез меня в наше общежитие.
Легко представить, какое у меня было самочувствие. На всем пути следования я потихоньку в горсточку собирала слезы и особенно тогда, когда с ребенком на руках поднималась по лестнице к себе на третий этаж в таком дурацком наряде, тем более что меня все привыкли видеть довольно прилично одетой.
Вошли мы с санитаркой (которая нас сопровождала) в нашу комнату – дома были мама и Робка, Ивана не было. По словам мамы, он ушел, сказавшись, что скоро придет. На кровати лежали приготовленные для меня и для ребенка вещи. Санитарка ушла, а я села и дала волю слезам.
Вскоре явился наш батенька и, конечно, во хмелю, но не до крайности – на ногах держался довольно устойчиво, – был очень удивлен, что я дома, начал объяснять, что ходил что-то купить (что – не помню), возможно, к моему приезду, но по дороге встретил какого-то дружка, похвастался, что сын у него родился. Решили они обмыть это дело.
Вот так начался первый день жизни в семье у моего второго сына. Для него была приготовлена камышовая кроватка, мы его туда уложили, одели в свои распашоночки, накрыли своим одеяльцем, и он уже не казался мне забытым младенцем.
Смешной он был. Нос очень курносый, с большими ноздрями-дырками, головка, как у деда Щукаря, – «тыклой». Орал во все легкие, спал плохо, не успеешь уложить, как он уже глаза вытаращил. Пустышку отверг с первых же дней – выплюнул и больше не брал, и это было очень плохо, так как соской все же можно угомонить ребенка. А тут приходилось брать на руки, и он, паршивец, сейчас же замолкал.
Спустя какое-то время однажды днем сижу я, занимаюсь, слышу, за дверью в коридоре что-то грохнуло. Мама в это время возилась у кухонного стола, который стоял как раз около двери.
Она открывает, и нашим глазам представилась следующая картина: на полу валяется швейная машина в футляре, около нее стоит Иван и опять-таки на взводе, но не сильно. Как уж он ее тащил по улице – не знаю, но, донесши до дверей дома, не удержал и уронил. Возможно, он хотел сам открыть дверь, чтобы произвести наибольший эффект (а это он любил), но не удержал машину одной рукой.
Втащили они с мамой ее в комнату: «Вот тебе, Нинон, машина, шей ребятам штанишки и рубашечки». Ну что ж, ругаться было не за что, машинка мне действительно была нужна, и я не раз высказывала такое пожелание. При падении в ней что-то там испортилось, но на нашем этаже жил студент, бывший портной и механик, и он мне ее хорошо наладил. Машина эта до сих пор мне служит, побыла со мной и в эвакуации, где я ее едва не обменяла на картошку, ну потом обошлись и сохранили ее – единственное наше достояние в Сибири.
Хочу сказать, что муж мой, Иван, был хорошим человеком и предприимчивым, при всех своих особенностях. Он умел договориться, «пошукать», как он говорил, нужные вещи, наладить связи, выбить для семьи необходимые продукты, получше условия. Когда он приехал к нам в эвакуацию в Сибирь, я совсем выбивалась из сил, ночными сменами работала, днем добывала пропитание – в основном картошку копали из мерзлой, каменистой земли, и это было еще благо. Если бы он не приехал и не подключился, не добился переезда нашего в другой район, не устроился бы на должность, где получал паек, не знаю, что с нами было бы. Вот только мама моя не дождалась этих улучшений – у нее от голода развился отек сердца, и спасти мы ее не успели.
В то же время характеризуют его как человека такие, например, эпизоды. Первый – во время жизни в эвакуации в одном из пайков дали нам абрикосовый компот в жестяной банке. Это был такой деликатес, что даже вообразить себе невозможно. Не знаю, с чем и сравнить. И, конечно, я поставила его в уголок, приберечь для праздника. Достаю в торжественный день банку, смотрю – а в ней дырочка. Открываем – компота нет, абрикосы все испортились, плесенью, гнилью пошли. Все молчат. Я смотрю вопросительно. Тут Робка говорит: «Это я сделал». Я не поверила ему, конечно. Не такой у него характер. Отец сделал, да еще подговорил парня, чтоб тот сознался, так как его не будут сильно ругать. «Как же ты, Иван, взрослый человек, отец, – спрашиваю, – мог детей праздничного угощения лишить?!» – «А я, – отвечает, – очень хотел попробовать, думал, если маленькую дырочку сделать, ничего не будет».
А другой раз там же, в сибирском нашем городке, тащу я огромный мешок картошки на спине. Смотрю – муж мой, который к тому времени устроился уже на должность в горкоме, едет на пролетке, с кучером… и даже он не поздоровался со мной – так я мешок этот до дома и перла на горбу.
Вот такой он был человек.
Я знаю и знала всегда, что он хорошо ко мне относился и с уважением. Всегда говорил, что моя учеба, наука – важно, чтобы я не смела бросать. Настоял на нашем возвращении в родной город, чтобы я смогла вернуться к преподавательской и научной деятельности. Но был он, как я уже говорила, легкомысленным и слабым. Мне он когда-то сказал: «Гляжу я на тебя, Нинон, двужильная ты». А что я могла ему ответить? Кто-то должен был на себе тянуть всю семью каждый день, а не только при особых обстоятельствах.
В этом пути домой из Сибири как раз он и занемог окончательно, сразу по приезде мне пришлось его поместить в туберкулезную больницу, где он очень скоро умер. В ночь, когда это произошло, мне приснилось, как он зовет меня: «Нинон, Нинон», – как обычно он меня называл.
Кольцов
2021–1943–1947 гг., Москва, город N
Мать была сурова, серьезна, правильна. Жизнь ей досталась, правда, трудная. Война, одна с двумя пацанами. Я и брат – позже поставили ему диагноз по отставанию в развитии, поначалу было не до диагнозов, – четко знали, что просто надо мать слушаться беспрекословно. И мы слушались. Оба.
Свое военное детство в Сибири я помню плохо, почти не помню. Хотя теперь иногда кажется – лучше, чем вчерашний день или сегодняшнее утро. Вот ночной кошмар: мы едем в поезде, посередине стоит печка-теплушка, поезд тяжело ос-танавливается, с двойным ударом откатывается. С лязгом распахивается дверь, и заходит немец в блестящем плаще и с каменным рубленым лицом под козырьком фуражки. Он ходит по вагону, принюхивается, как пес, ищет нас, но пока не видит: мы в темноте, в стороне от печки. Но каждую секунду может увидеть, разглядеть. Много лет я просыпался от перехвата дыхания, с воплем.
И еще помню день рождения. Я сижу в кровати в трусах и майке, холодно. Стоят бабушка и мать, бабушка достает из-под своей подушки черного твердого зайца – руки-ноги морской звездой, глаза – бельма. Бог весть, где и как мать умудрилась его раздобыть, разрываясь между работой: сначала в местной школе, а потом в химлаборатории на эвакуированном заводе, ночными сменами, – бесконечной погоней за едой, копанием картошки и ведением скудного нашего хозяйства. Заяц похож больше всего на черта. Я, глотнув воздуху, заливаюсь ревом. Сначала от разочарования и, чего уж там, испуга, потом от жалости – к себе, к несуразному зайцу, к бабушке, чье лицо из торжествующего становится вялым, с опустившимся ртом, к матери, меня урезонивающей, но – я знаю – тоже расстроенной. И ничего уже не поправишь. За всю свою жизнь больше не видел я таких черных растопыренных зайцев. Где сейчас тот памятный экземпляр, неизвестно, с того момента прошло уже больше восьмидесяти лет. Век без малого.
А вот послевоенный двор в городе N я хорошо помню. Как знать… Впрочем, как раз сейчас-то уже можно точно знать и утверждать: то было лучшее время моей жизни. Здесь, в отличие от Сибири, осенью, когда мы прибыли, было еще тепло, можно было гулять во дворе, и всегда была еда.
Город был сильно разрушен. После приезда мы сменили несколько временных жилищ, но довольно скоро оказались в том самом доме и в той квартире, в которой мать и прожила далее до самой своей смерти. Дом стоял у вокзала и имел собственный двор, замкнутый внутри квартала, между домами и развалинами. Развалины были разных видов: разбомбленные – стояла коробка из стен, но внутри все выжжено и покорежено; и взорванные – воронка с кусками стен и железа внутри нее. Во дворе пахло поездом – креозотом и углем. Большие старые тополя, обгоревшие, но и уцелевшие, много закоулков, развалин и свалок, зарослей крапивы и всякой другой высоченной жесткой травы и кустов. Детская площадка с качелями и тому подобной ерундой появилась под тополями уже гораздо позже нашего приезда. Вечером на этой новоявленной детской площадке стали собираться мужики за пивом, водкой и домино.
По теплу мы с Вовкой Колотозовым и Колькой Чижом с утра и до позднего вечера болтались по двору. Собирали патрончики, снаряды и всякое другое. Автоматные и винтовочно-пулеметные патроны мы бегали подкладывать на трамвайные рельсы – ух они пуляли!.. Здорово. И по-разному – автоматные повыше, пулеметные побасовитее. И пули вылетали, да мы не обращали внимания. Можно подкладывать чистый порох на рельсы, тот просто трещит, тоже ничего так, громко. Разбирали, развинчивали снаряды, знали, что заряд – белый слежавшийся порошок – не так-то легко воспламеняется. Снаряд можно и молотком колотить, если заржавел. Находили гранаты, из этих легко вынимали запалы, тогда уж они неопасны. Опасны были мины. В соседнем дворе подорвалась целая ватага экспериментаторов, взявшихся разобрать одну такую железку.
Шибали кого-нибудь из рогаток, ставили силки на воробьев. Раз пара воробьев попалась. Чиж свернул им бошки, и мы их стали жарить на костерке, который он тут же развел. У меня сводило всё внутри, руки как онемели и подступила тошнота. Но я стерпел, вида не подал. Это было по-настоящему, по-мужски. Колька же в другой раз принес взаправдошную бандитскую заточку, которую мы уважительно просили «потрогать» и «подержать». Она была тяжелая, холодная, с удобной рукояткой, обмотанной изолентой, и острым, как игла, лезвием. Брат Колькин промышлял хулиганством и разбоем на знаменитой Чижовке. Колька впоследствии к нему присоединился, оба они кончили жизни свои быстро и плохо.
Первый класс я отучился в эвакуации, так что по возвращении пошел во второй, во Вторую железнодорожную школу. Мать не видела для меня иного, как быть отличником и медалистом. Да мне и самому нравилось быть лучшим. Учился я, впрочем, легко и с удовольствием, как-то без драм. Математику не любил, химию ненавидел. Последнее больше из-за профессии матери. Сей предмет появился в школьной программе как раз в пору первых моих так называемых юношеских протестов. Мать-то стала химиком вовсе не из любви или интереса, а из чувства долга – химики нужны были стране. После ее смерти нашлись три дерматиновые тетрадки мемуаров, густо исписанные аккуратным почерком, четким, с ровными строчками. Лаконичный и образный текст. Много там откровений о том, как ее, девочку из бедняцкой семьи, для которой школа была счастьем, увлекали гуманитарные предметы: литература, хорошо давались языки. А вовсе не химия.
Тетрадки эти были для меня полнейшей неожиданностью. Я знал, что силы слова матери не занимать – чего стоили одни ее письма, более чем наполовину состоявшие из морализаторских притч, поучительных воспоминаний и методичных описаний, кое-где приправленные высоким пафосом. Но я никак не думал, что она успела исписать несколько тетрадок, которых достало на почти триста страниц машинописного текста.
Когда мы с Робой, с братом, наконец-то остались одни после похорон и поминок, я взял их в руки, долго сидел, но так и не открыл. Привезя тетрадки в Москву, отдал их Лёлечке, которая печатала обычно все мои рукописи для издательств – с огромным количеством опечаток и ошибок, пропуская иногда целые абзацы, со слезами потом перепечатывая из-за этого много страниц. Это умудриться надо было – так и не научиться нормально печатать, всю жизнь этим занимаясь.
В таком вот уже печатном виде я стал читать материны записки. Бедность, даренная хозяйкой богатого дома любимая кукла, выменянная потом на хлеб. Хлеб съели – ни куклы, ни хлеба. Нечего есть, голод, война, революция, нечего надеть, снова голод, снова война… при этом невероятная воля к учебе, познанию, развитию – то, что сейчас зачастую пустой звук или общее место, всем доступно – жуй не хочу. И воля к жизни. Нынешним не понять. Интонация – железная. Прямо-таки вижу ее этот характерный жест – сложить руки ладонями одну на другую на животе, – вижу прямой серьезный взгляд прозрачных светлых глаз, слегка поджатые губы, плотную фигуру, вечный серый сарафан.
Записки заканчивались на моих годах восьми-девяти – возвращении из эвакуации и первом времени после этого. Большей части описанного я не помнил или не знал. Из трехсот страниц маленькому Серёге посвящена история с роддомом и швейной машинкой, кое-какие эпизоды из раннего детства и от силы пять страниц в конце – о том, как я неплохо учился.
Вот так, я был всю жизнь отличником, медалистом, чемпионом, а мать любила больше Роберта, моего старшего, крупного и добродушного брата с его психиатрическим диагнозом и отставанием в развитии. Он всегда был с ней рядом, всегда помогал, всегда слушался, копал вместе с ней мерзлую картошку, рубил дрова и таскал уголь в Сибири. И его она жалела. А меня жалеть было не за что.