Kitobni o'qish: «Социология публичной жизни»
Edmund Wnuk-Lipiński
Socjologia życia publicznego
© by Wydawnictwo Naukowe Scholar Sp. z. o. o., Warszawa, 2005, 2008
© Мысль, 2012
* * *

Эдмунд Внук-Липиньский (род. 1944 г.) – польский социолог, основатель Института политических исследований Польской Академии наук. Работал приглашенным исследователем в Institut fur die Wissenschaften von Menschen в Вене, преподавал в Университете Нотр-Дам (г. Саут-Бенд, шт. Индиана, США) и в Wissenschaftskolleg (Берлин).
Учебник «Социология публичной жизни» представляет собой попытку очертить поле исследований для одноименного раздела социологии, а также упорядочить новейшие теоретические знания и эмпирические установления именно с этой точки зрения.
У социологии публичной жизни более широкая сфера, чем у социологии политики, потому что в поле интереса первой находятся любые проявления общественной жизни, возникающие между стихией домашних хозяйств и других неформальных социальных микроструктур, с одной стороны, и уровнем национального государства – с другой. Публичную жизнь любого общества не удается свести к политической сфере: существует огромная территория публичной жизни, которая носит аполитичный характер. Многие – а возможно, даже большинство – из институтов и проявлений активности гражданского общества, заполняющих пространство публичной жизни, носят именно такой, сугубо аполитичный характер.
Предисловие
Данная книга создавалась в Институте политических исследований Польской Академии наук (ПАН). Несомненно, она была в значительной степени инспирирована дискуссиями в отделе общественно-политических систем названного института. Книга наверняка получилась бы беднее, если бы отсутствовал еще один источник того интеллектуального воодушевления и стимулирования, которые проистекали от регулярных встреч на кафедре социологии в Collegium Civitas1. Благодарю проф., д-ра наук Ядвигу Коралевич (Jadwiga Koralewicz) и проф., д-ра наук Анджея Антошевского (Andrzej Antoszewski) за их рецензию на первый замысел этой работы. Особую благодарность должен выразить проф., д-ру наук Александру Мантерису (Aleksander Manterys), чьи проницательные замечания позволили мне улучшить текст. Хочу также выразить признательность рецензенту данной работы проф., д-ру наук Хиерониму Кубяку (Hieronim Kubiak) за возможность использования его дельных и весьма существенных соображений. Нет нужды добавлять, что любые недостатки и оплошности, которые заметит читатель, лежат исключительно на моей совести.
В конце должен также высказать слова благодарности проф., д-ру наук Петру Штомпке, который предложил мне написать данную работу, а также проф., д-ру наук Яцеку Рациборскому (Jacek Raciborski), чьи тактичные, хотя и неусыпные напоминания об уходящем времени помогли мне завершить работу в разумные сроки. Наконец, хочу поблагодарить свою жену и дочь, которые в меру терпеливо выносили мои длительные téte-á-téte (свидания с глазу на глаз) с компьютером.
Вступление
Без малого пять столетий назад {видный польский гуманист и общественный деятель} Анджей Фрыч Моджевский (1503–1572) писал: «Sit igitur finis hic rei publicae, ut civibus omnibus bene beateque, hoc est honeste recteque vivere liceat» («Таковою должна быть цель государства, дабы все его граждане могли жить хорошо и счастливо, честно и благородно»)2. В атмосфере Ренессанса, которая завладела тогда почти всей Европой – а Польша была одной из крупных монархий на континенте, – создание государства, дружелюбного к людям и защищающего гражданские добродетели, казалось достижимым. Сегодня, обогащенные историческими сведениями, а также знаниями, черпаемыми из общественных наук, мы воспринимаем требование Фрыча Моджевского как утопическое, чтобы не сказать наивное. Нигде в мире на протяжении прошедших с той поры веков не возникло такое идеальное государство, основополагающей и реализованной целью которого было бы благо и счастье его граждан, не материализовалась мифическая Аркадия, где все живут «честно и благородно». Опыт минувших столетий доказывает скорее нечто противоположное: возникло множество государственных структур, основанных на эксплуатации и порабощении своих граждан; таких государств, где система вознаграждала скорее подлость и низость, нежели благородство или честность. Аушвиц (Освенцим) и Колыма стали в XX веке мрачными иконами предельной – как представляется – развращенности государства, последствиями чего стали чудовищные преступления геноцида, совершенные против как собственных граждан, так и граждан других государств, которые были завоеваны насилием или обманом. Проявления исторического опыта скорее склоняли бы нас к пессимизму.
Но ведь исход XX века, особенно после падения мировой коммунистической системы, явился вместе с тем периодом подлинного взрыва демократии. Никогда в мировой истории количество демократических государств не было столь велико. И, хотя тогдашний прогноз, который провозглашал, что мы являемся свидетелями окончательной победы либеральной демократии над другими формами правления, в наши дни выглядит – как минимум – преждевременным (если вообще верным), все-таки это правда, что в настоящий момент число граждан, живущих в странах с демократическим строем, больше, чем когда-нибудь ранее, а та глобальная тенденция, которую Сэмюэл Ф. Хантингтон (Huntington, 1991) назвал третьей волной демократизации, по-прежнему обнаруживает много энергии, и не видно симптомов, сигнализировавших бы о ее быстром угасании.
Публичная жизнь старых и новых демократий претерпевает эволюцию, отдаленные последствия которой сегодня трудно предвидеть. Даже в авторитарных системах, кажущихся реликтом эпохи холодной войны, происходят медленные преобразования публичной жизни, которые, быть может, принесут в будущем плоды в виде ее качественного изменения. Пространство публичной жизни тем самым представляет собой поле для наблюдения увлекательных и порой даже захватывающих явлений, в которых мы выступаем свидетелями или же сознательными либо невольными действующими лицами, иначе говоря деятелями («акторами»3).
Основная цель данного учебника состоит в ознакомлении читателя с актуальными знаниями на указанную тему. Возникает, однако, необходимость объяснить, почему в его заголовке оказалось выражение «социология публичной жизни». Другими словами, можно ли вычленить из социологии такой раздел или субдисциплину, которую можно было бы назвать социологией публичной жизни, и если да, то чем эта отрасль социологии могла бы отличаться от, например, социологии политики? Различие это представляется относительно простым. Социология политики занимается политической проблематикой, а следовательно, тем фрагментом коллективной жизни, который более или менее тесно увязывается со сферой властвования. Стержнем указанной сферы является проблема власти, ее распределения, правомочности, функционирования и т. д. Таким образом, предметом интереса для социологии политики являются институты, акторы, взаимоотношения, явления, установки, формы и варианты поведения, верования, нормативно-инструктивные материалы, указания и многие другие аспекты, которые в ясно и четко определенном смысле относятся к власти.
Тем временем публичную жизнь всякого общества не удается свести к политической сфере – точно так же, как не удается свести статус гражданина к политической активности. Дело в том, что существует огромная территория публичной жизни, которая носит аполитичный характер (иногда «программно» аполитичный). Многие – а возможно, даже большинство – из институтов и проявлений активности гражданского общества, заполняющих пространство публичной жизни, носят именно такой, сугубо аполитичный характер. Тем самым публичная жизнь определенного общества по своему охвату оказывается шире, нежели его политическая жизнь. Видимо, как раз по этой причине часть теоретиков (о чем еще пойдет речь в настоящем учебнике) проводит различие между политическим обществом и гражданским обществом sensu largo (в широком смысле).
Аналогично у социологии публичной жизни более широкая сфера, нежели у социологии политики (хотя отчасти сферы этих двух разделов общей социологии перекрываются), потому что в поле интереса первой находятся любые проявления общественной жизни, возникающие между стихией домашних хозяйств и других неформальных социальных (общественных)4 микроструктур, с одной стороны, и уровнем национального государства – с другой. Предметом исследований для социологии политики является само государство и его институты. Тем временем для социологии публичной жизни государство представляет собой один из самых существенных факторов, устанавливающих граничные условия5 функционирования публичной сферы определенного общества, и, следовательно, оно является существенной точкой отсчета для попыток объяснить и истолковать эту сферу публичной жизни, но не предметом исследования per se (само по себе). Государство представляет собой одну из ключевых независимых переменных – если воспользоваться языком эмпирической социологии, – с помощью которых объясняется функционирование публичной сферы.
Это, разумеется, не означает, что политика не должна входить в поле интересов социологии публичной жизни. Скорее напротив, ведь политика – как бы ex definitione (по определению) – «вершится» в публичном пространстве. Исключение этой проблематики из рассмотрения и концентрация единственно на аполитичных публичных акторах и действиях было бы процедурой искусственной, чтобы не сказать странной, особенно с учетом того, что те или иные действия, которые были интенционально (по своим намерениям)6 аполитичными, вполне могут порождать политические последствия. Встает, следовательно, вопрос о том, где должна проходить демаркационная линия, отделяющая социологию публичной жизни от социологии политики.
Провести между ними точную границу наверняка не удастся, да в этом и нет необходимости. Невозможно, например, строгое разграничение политологии и социологии политики, что не воспринимается ни политологами, ни социологами политики как некий особый дискомфорт. Аналогичным образом обстоит дело и в данном случае.
Интуитивно можно принять, что обсуждаемая здесь потенциальная субдисциплина социологии могла бы концентрироваться на том фрагменте общественной реальности, где она носит публичный характер, хотя и необязательно институционализированный. Ключевой исследовательской проблемой был бы тогда вопрос социальной субъектности индивидов и групп, социальных взаимоотношений в публичной сфере, а также того весьма разнообразного спектра социальных ролей, которые можно исполнять только в публичной сфере. Поэтому очевидно, что особый интерес возбуждали бы такие роли, из которых складывается понятие гражданства, хотя нет разумных причин ограничивать интересы исследователей только подобными ролями. Если нам бы не хотелось, чтобы рассмотрение этих центральных проблем повисло в вакууме, то надлежало бы соотносить их с более широким социальным контекстом, а следовательно, с одной стороны, с государством и общественной системой вместе с логикой их функционирования, а с другой – со стихией неформальных социальных микроструктур, из которых вырастает значительная часть динамики публичной жизни. Впрочем, у этой проблематики довольно зыбкие границы, но другими они и не могут быть.
Настоящий учебник представляет собой попытку очертить поле исследований для социологии публичной жизни, а также упорядочить новейшие теоретические знания и эмпирические установления именно с этой точки зрения.
Конструкция данного учебника опирается на предположение, что наиболее существенным фактором, определяющим условия функционирования публичной сферы (иначе говоря, са́мой существенной «независимой переменной»), является национальное государство, понимаемое в соответствии с просвещенческой, а не романтической традицией. Современное национальное государство необязательно должно быть этнически гомогенной (однородной) общностью7. В сегодняшнем мире вместе с миграциями, усиливающимися в глобальном масштабе, существует все больше государств, внутренне дифференцированных с этнической точки зрения, хотя это не означает, что они перестают быть организационной формой народа или нации. Это такая нация, в рамках которой этнические критерии не теряют существенности применительно к формированию индивидуальной идентичности ее членов, однако применительно ко всей общности, организованной в государство, они имеют второстепенное значение. Типичным примером такого государства служат Соединенные Штаты Америки. Дефиниция «национальное государство» будет здесь применяться по отношению к народу, который определяется политически, а не этнически.
Отдельные проблемы, укладывающиеся в тот диапазон, который охватывает социология публичной жизни, будут обсуждаться в рамках понимаемого именно так современного национального государства. Разумеется, это не означает, что мы станем игнорировать более широкий контекст функционирования современных национальных государств, а особенно глобализацию. Во внимание будут также приниматься контексты локальных сообществ, функционирующих ниже уровня национального государства. Как глобальный контекст, так и контекст местный, локальный во все более отчетливой степени совместно устанавливают условия функционирования публичной сферы, а следовательно, их никак нельзя обойти в наших рассуждениях. Однако по-прежнему наиболее важным фактором в этом смысле останется национальное государство, и именно оно явится главной точкой отсчета для предпринимаемых нами попыток объяснения публичной жизни.
Современные национальные государства в огромной степени дифференцированы, и нет возможности учесть все их модели, встречающиеся в мире. Посему возникает проблема отбора и применяемых для этого критериев. Наши рассуждения будут в первую очередь касаться публичного пространства в тех национальных государствах, у которых за плечами имеется исторически совсем недавний опыт коммунистической системы и которые представляют собой относительно «молодые» демократии.
Ибо этот фактор – так же как и травма перехода от коммунистической системы и распорядительно-распределительной экономики к демократической системе и свободному рынку8 – в довольно существенной степени определяет отдельные специфические свойства функционирования публичной жизни в этих странах. Там, где это необходимо, будут проводиться сравнения с публичным пространством в демократических национальных государствах Запада, а также в таких еще продолжающих существовать государствах, где действует авторитарная или даже тоталитарная система.
Книга начинается главой, где подвергнутся обсуждению различные теории радикального общественного изменения. Естественно, наиболее радикальным общественным изменением является революция, результатом которой становится полное изменение общественного порядка, а вместе с ним фундаментально иная организация публичной жизни. Однако демократические революции, которые возбудили третью волну демократизации, значительно отличались от классических революций в смысле как своего протекания, так и роли масс в указанном перевороте. Посему специфика демократических революций, особенно тех, что сопровождали падение коммунистических режимов, будет показана на фоне классических теорий революции, которые в данном случае могли объяснить ход событий лишь в ограниченных пределах. Повергнутся систематизации и разнообразные теории системной трансформации, будет показана их полезность для описания и интерпретации как самого изменения, так и его последствий. Дело в том, что исследования перехода от недемократической системы к демократии создали некую типичную транзитологическую парадигму9, плодом которой явилась весьма обильная социологическая литература. Коль скоро речь идет о переходе к демократической системе, то в данной книге необходимо представить – по крайней мере, хотя бы на самом элементарном уровне – и избранные теории демократии. Данная проблема будет показана как в ее динамичном аспекте, так и в сравнительной перспективе. Это даст возможность обрисовать причины системного изменения и фазы перехода от недемократической системы к демократии. А также позволит обратить внимание на два параллельных и синхронных процесса, формирующих переход к демократической системе, а именно на либерализацию и демократизацию.
Вторая глава посвящена обсуждению структурных детерминант для разных вариантов поведения в публичной жизни. Прежде всего, будет предпринята попытка ответить на вопрос, действительно ли место в социальной структуре существенным образом обусловливает участие в публичной жизни. Чтобы ответить на данный вопрос, следует ввести понятия стратификации и общественного (социального) статуса, а также понятия легитимированного и нелегитимированного социального неравенства. Ведь лишь на их основании можно формулировать утверждения об относительной депривации и ее влиянии на установки и варианты поведения, проявляющиеся в публичной жизни. Очередным шагом является обсуждение принципов социальной справедливости, а также способа их функционирования в публичной жизни. Ибо я исхожу из предположения, что признание определенных принципов социальной справедливости (на почве которых вырастают разнообразные идеологии) выступает в качестве ключевого фактора легитимации тех или иных типов социального неравенства либо отказа им в правомочности. В свою очередь, те виды и проявления неравенства, которые не располагают общественной легитимацией, образуют первичный источник относительной депривации. Если же относительная депривация перешагнет за пределы уровня социальных микроструктур и обретет общий вектор, то она высвободит коллективные действия, нацеленные на устранение или по меньшей мере на сокращение нелегитимированного социального неравенства.
Главной проблемой очередной главы является вопрос социальной субъектности и чувства действенности {т. е. способности к активной, волевой деятельности}. Как известно, одним из самых существенных мотивов, который подтолкнул поляков к коллективным выступлениям в 1980 году (когда родилась первая «Солидарность»), было желание восстановить социальную субъектность, а также чувство контроля над собственной жизнью. Лишь после восстановления субъектности можно реалистически думать о воздействии не только на превратности собственной биографии, но и на судьбы того сообщества, к которому принадлежишь, и шире – на судьбы всей страны. Вдобавок к этому чувство социальной субъектности является необходимым (хотя и не достаточным) условием появления гражданского общества. Ведь гражданство неразрывно связано с социальной субъектностью, а та, в свою очередь, с определенной сферой свободы в пространстве публичной жизни, предоставляющей возможность не только гражданской экспрессии (внешнего выражения), но и свободной институционализации общественных сил, создающих плюралистический конгломерат организаций, объединений и партий, которые заполняют своей активностью пространство между уровнем социальных микроструктур (семьей и малыми неформальными группами) и уровнем государства и народа. Чувство субъектности связывается с чувством действенности (agency), а оно, в свою очередь, связано с чувством ответственности за собственные поступки и их последствия. Нельзя быть ответственным за нечто такое, на что не имеешь реального влияния, – точно так же, как нельзя избежать ответственности за нечто такое, что является непосредственным следствием хорошо поддающейся идентификации собственной действенности.
Обсуждение этих взаимоотношений и взаимозависимостей необходимо для более глубокого понимания того контекста, в котором появляется феномен гражданства (что явится темой главы 4), а также гражданского общества (глава 5).
Вопрос гражданства обсуждается применительно к концепции Т. Х. Маршалла (T. H. Marshall)10 ходы, которые помещают проблему гражданства в контекст перехода от авторитарной системы к демократии. Обрисованы также различия между гражданином, потребителем и клиентом. Подвергнется обсуждению и концепция «плюралистического гражданина», а также проблема гражданства в глобализирующемся мире.
Следующая глава начинается указанием источников исторических гражданских обществ, восходящих к временам Древней Греции и Рима. Указанный материал образует, однако, лишь кратко изложенный контекст, который позволяет лучше понять историческую эволюцию данного понятия и всего того комплекса общественных явлений, которые оно образует. Приводится объяснение довольно широкого и обобщенного понимания гражданского общества, а также его специфики в Центральной и Восточной Европе. Особое внимание уделяется формированию гражданского общества именно в этом регионе мира, поскольку многие из теоретиков придерживаются мнения, что нынешний ренессанс гражданского общества в общественных науках и в публичном дискурсе нужно в большой мере считать обязанным как раз событиям в Центральной и Восточной Европе на склоне XX века.
Либеральная и республиканская перспективы (а также, в определенных пределах, и родственная последней коммунитарная перспектива) по-разному позиционируют индивида в социальном контексте. Спор по этому поводу, ведущийся уже много лет, касается не только единичного человека, но переносится также на понимание общества в целом и гражданского общества в особенности. На сегодняшний день это весьма серьезная теоретическая дискуссия, последствия которой носят практический характер, например в сфере идеологии и политики. Поэтому реконструкция позиций, занимаемых сторонами этого спора, становится существенным дополнением к знаниям о гражданском обществе. Часто бывает так, что публичные дебаты вытекают из различающихся исходных предпосылок, на которые молча, а иногда и бессознательно опираются разнообразные антагонисты, и в итоге подобные диспуты редко приводят хотя бы к лучшему пониманию позиции противоположной стороны, уже не говоря о консенсусе.
Гражданское общество не тождественно национальной общности, хотя почти все члены обоих типов совокупностей – это одни и те же лица. Тем не менее участие в каждой из названных общностей характеризуется различными свойствами и чертами, которые подвергаются в данной главе краткому обсуждению. С похожими отличиями мы сталкиваемся при описании гражданского общества, которое контрастно сопоставляется с обществом политическим. И в данном случае будет полезным ознакомление с природой указанных различий.
В последние годы определенные структуры гражданского общества пересекают границы национальных государств и начинают функционировать в глобальных масштабах. Подобные явления склоняют некоторых исследователей к следующему выводу: мы наблюдаем современные зачатки чего-то такого, что в не столь уж отдаленном будущем может стать глобальным гражданским обществом. А в более радикальной версии – что мы уже сейчас имеем дело с таким явлением. Поэтому есть смысл указать на осложнения, которые должен был бы преодолеть процесс формирования глобального гражданского общества, чтобы стать реальным общественным явлением. Размышления на эту тему присутствуют в главе 6.
Следующая глава поднимает проблему качества демократии. Ведь нельзя не согласиться с мнением, что отдельные конкретные демократии, которые похожи между собой с процедурной точки зрения, все-таки отличаются, причем иногда весьма отчетливо, с точки зрения качества. В свою очередь, для качества демократии решающую роль играют, с одной стороны, четкость и эффективность демократических институтов, а с другой – гражданская культура. Стоит сразу же отметить, что гражданская культура не тождественна культуре политической. Разъяснению этих понятий, а также их отношения к качественному уровню демократии и будет посвящена основная часть данной главы. Одним из существенных мерил качества демократии является прозрачность применяемых процедур, обязательность одних и тех же правил участия в публичной жизни (в том числе и в политической жизни) по отношению ко всем индивидуальным и групповым акторам, а также принятие на себя ответственности за свои действия и решения перед теми, на кого указанные действия и решения оказывают влияние. В англосаксонской литературе эта последняя проблема определяется термином accountability (подотчетность). На польском языке его точный эквивалент отсутствует, и поэтому используются описательные приближения (которые напрямую переносятся в русский текст. – Перев.).
Мы обсудим также вопрос, зависит ли четкое и эффективное функционирование демократической системы (democratic performance) от гражданской культуры – как это предполагается в некоторых теориях – или же скорее от четкости и эффективности функционирования институтов и правил игры. Опережая приводимую там аргументацию и умозаключения, есть смысл сразу констатировать, что мы имеем здесь дело с синергическим (взаимоусиливающимся) союзом двух вышеназванных факторов. Высокая гражданская культура и эффективные институты, а также понятные, прозрачные, повсеместно применяемые и устойчивые правила игры взаимно подкрепляют друг друга. Низкая гражданская культура может «испортить» теоретически эффективные институты, а также ограничить понятность правил игры, подорвать их стабильность и поставить под сомнение их повсеместность. Аналогично неэффективные институты и туманные, непонятные правила игры с постоянно растущим числом привилегированных исключений для неких индивидов или групп могут снизить уровень гражданской культуры.
В главе 8 обсуждаются ценности и интересы (явные и скрытые), на почве которых вырастают идеи и идеологии, образующие необычайно сложный аксиологический регулятор функционирования публичной жизни. Текст не будет систематическим лекционным изложением основных идеологических доктрин, поскольку не в этом состоит цель данной главы. Она скорее представляет собой описание механизмов, формирующих разнообразные идеологии, а также дает определения групповых интересов, функционирующих в публичной жизни. Здесь присутствует еще и попытка воспроизвести – в условиях радикального изменения общественного строя – динамичные взаимозависимости между двумя принципиально разными подходами, когда в публичной жизни руководствуются скорее ценностями или же скорее интересами. Кроме того, тут показан и механизм преобразования определения групповых интересов под воздействием фундаментальных изменений в логике функционирования общественной системы (в том числе ее публичной сферы). На этом фоне вкратце описаны общественные механизмы формирования различных идеологий – консервативных, либеральных, социалистических, коммунистических, националистических, фашистских, популистских, фундаменталистских и феминистских. Эти идеологии будут соотнесены с теми принципами социальной справедливости, о которых пойдет речь в главе 2.
Глава 9 содержит характеристику типичных акторов публичной жизни. В этой связи мы найдем здесь информацию об общественных движениях, о гражданских неправительственных организациях, об организованных группах интересов и о политических партиях. Каждый из этих коллективных акторов публичной жизни характеризуется иным, отличающимся способом институционализации, он иначе определяет цели действия, а также иным способом формирует гражданскую идентичность своих членов. Проблема формирования гражданской идентичности под воздействием участия в публичной жизни через разные формы активности представляется особенно важной в условиях радикального изменения строя. Именно поэтому данное существенное общественное изменение служит основанием для соотнесения конкретных описаний отдельных коллективных акторов публичной жизни. Нельзя, однако, игнорировать тот факт, что в условиях национального демократического государства акторы публичной жизни действуют в общественном пространстве, которое открыто также влияниям со стороны глобализирующегося мира. Поэтому в тексте главы учитывается и эта совокупность обстоятельств.
Социальные конфликты являются устойчивым компонентом плюралистической публичной жизни. Так происходит по той причине, что в публичном пространстве сталкиваются противоречивые интересы и ценности. Иногда эти конфликты перерастают в более серьезные социальные волнения, которые нарушают «нормальное» функционирование демократической общественной системы. Именно поэтому в главе 10 можно также найти типологию конфликтов, характерных для либеральной демократии и рыночной экономики, и, кроме того, способы их разрешения. Особый акцент делается при этом на следующие два способа: во-первых, в соответствии с демократическими процедурами, во-вторых, в соответствии с корпоративными процедурами. Указанная общая типология конфликтов, а также способов их разрешения в плюралистическом пространстве публичной жизни контрастно сопоставляется с конфликтами, характерными для недемократических систем, а особенно для коммунистической системы и распорядительно-распределительной экономики.
В главе 11 затрагиваются проблемы социальной маргинализации. За этим понятием скрывается сложное переплетение обстоятельств, которое приводит к тому, что определенная часть общества не пользуется своим гражданским статусом, не принимает участия в потреблении плодов экономического роста (или, по крайней мере, это участие является непропорционально малым по отношению к остальному народонаселению) и не участвует в культуре. Будут представлены как причины социальной маргинализации в демократических и рыночных обществах, так и механизмы, ведущие к межпоколенческой репродукции этого приниженного, дегенеративного статуса. Указанное явление обсуждается в более широком контексте перемен общественного строя, протекание которых послужило одной из причин (хотя и не единственной) деградации отдельных сегментов общества.
Последняя глава посвящена проблематике патологий публичной жизни. Прежде всего, непосредственно самим патологическим явлениям (в частности, коррупции, а также организованной преступности), но помимо этого еще и причинам возникновения всевозможных патологий и их последствиям для качества демократии, гражданской культуры и для эффективности функционирования различных институтов публичной жизни.
Сфера охвата данного учебника наверняка не исчерпывает всей проблематики, которую следовало бы учесть при рассмотрении публичной жизни. Но можно надеяться, что представленные далее знания касаются того круга вопросов, который в первую очередь интересует граждан, желающих активно участвовать в публичной жизни.
Наряду с печальным опытом прошлого, а прежде всего ужасами XX века с его мировыми войнами, идеологическими безумствами и этническими чистками, которые могли бы склонять к пессимизму, существуют и основания для умеренного оптимизма. Errando discimus (ошибаясь, мы учимся). Можно предполагать, что эта древняя поговорка содержит в себе житейскую мудрость – однако при том условии, что об ошибках не забывают (по крайней мере, в следующем поколении), а память о прошлом сопровождается более глубоким – а не просто обыденным и поверхностным – познанием механизмов тех общественных явлений, которые происходят на наших глазах. Довольно распространенное в масштабах всего мира отступление от авторитаризма может быть интерпретировано как результат учебы на ошибках прошлого, а знания, почерпнутые из сокровищницы достижений общественных наук, могут трактоваться в качестве такого инструмента, благодаря которому мы становимся более устойчивыми к авторитарным искушениям и соблазнам, ибо лучше понимаем как ошибки, совершенные в прошлом, так и современные нам тенденции и явления, частью которых мы являемся. А лучшее понимание механизмов, управляющих публичной жизнью современных обществ, позволяет перейти к следующему шагу, а именно к рефлексии – на основании существующих к этому моменту знаний – над возможностями создания «дружелюбного государства» или же над направлениями таких изменений, которые могли бы в итоге привести к возникновению «дружелюбного общества» и к хорошей жизни в нем. А это в какой-то степени приближает нас к ви́дению Фрыча Моджевского, иначе говоря к многовековой мечте о собственном государстве, справедливом и эффективном, граждане которого имеют шанс «жить хорошо и счастливо, честно и благородно».
Глава 1
Теории радикального общественного изменения, демократические революции11
Введение
То обстоятельство, что учебник, посвященный социологии публичной жизни, начинается с теории радикального общественного изменения, а также с описания волны демократических революций, которые на исходе минувшего столетия прокатились по значительной части планеты, имеет свое сущностное обоснование. Прежде всего, публичная жизнь в демократическом национальном государстве принципиально отличается от публичной жизни в недемократическом государстве. Различия настолько фундаментальны, что в данном случае мы можем говорить о двух качественно различных типах организации публичного пространства. Следовательно, рассмотрение публичной жизни должно быть отнесено к какому-либо одному из этих двух типов. Но в рамках демократических систем некоторые из демократий молоды, а наследие предыдущей, недемократической системы все еще продолжает там присутствовать не только в «институциональной памяти», но и в общественной ментальности, а это приводит к тому, что и публичная жизнь такого общества тоже имеет свою специфику, которую нельзя игнорировать. Значительную часть подобной специфики можно объяснить процессом перехода от недемократической системы к демократии. Указанный процесс наряду с определенными универсальными свойствами насыщен также такими чертами, которые носят сугубо местный, частный характер, будучи укорененными в традиции и истории конкретного народа. Универсальные признаки перехода к демократии поддаются теоретическому обобщению, но о специфически местных, локальных признаках это уже нельзя утверждать с уверенностью.
Переход к демократии характеризуется двумя процессами. Один можно назвать либерализацией, а второй – демократизацией. Несомненно, синхронное протекание этих процессов весьма повышает вероятность благополучного перехода к демократии. Однако их детальному разъяснению необходимо предпослать более широкую панораму демократических революций, свидетелями которых мы были в Европе и Латинской Америке, в Азии и Африке. Словом, имеет место глобальная тенденция, в рамках которой надлежит найти место и для переходов к демократии, наблюдавшихся в регионе Центральной и Восточной Европы. Таким образом, встает вопрос, можно ли эту глобальную тенденцию уложить в какие-то теоретические рамки и имеет ли она общую причину (либо причины).
Сколько-нибудь полному ответу на данный вопрос должно предшествовать введение в современные и классические теории демократии, а также рассмотрение основных аналитических понятий, позволяющих описать демократическую систему. Лишь на таком основании можно разумным, осмысленным способом описывать вышеуказанную глобальную тенденцию конверсии (преобразования) авторитарных режимов в демократические.
В свою очередь, описание демократического порядка вместе с функционирующими в нем правилами игры выглядит подвешенным в социальном вакууме, если ему не предпосланы размышления над природой закрытых и открытых обществ. Здесь мы будем ссылаться на Карла Поппера (Karl Popper) и его знаменитое исследование, посвященное родословной открытого общества12.
Какая-то часть демократических систем появилась путем долговременной, затяжной эволюции. Однако большинство стало результатом кардинального общественного изменения. Такое максимально радикальное общественное изменение, в результате которого происходит полная замена старого строя новым, обычно называется революцией. Переходы к демократии, имевшие место в конце минувшего столетия, характеризовались именно такой радикальностью и исторически быстрой (а следовательно, неэволюционной) продолжительностью. Но это не были классические революции, к которым нас приучила история. С точки зрения классических теорий революции они характеризовались – в большинстве случаев – нетипичным протеканием. Их итогом стало появление молодых демократий, публичной жизни которых свойственны некоторые особенности. Дело в том, что для формы публичной жизни в подобных демократиях небезразличен не только путь, каким они шли (а таковых может быть по меньшей мере несколько), но также точка старта, иными словами природа той недемократической системы, от которой началось и далее происходило их продвижение к демократии. Поэтому необходимо разъяснить специфику демократических революций на фоне революций классических, а также представить актуальные теоретические переосмысления различных взглядов, относящихся к революции как явлению. Таким способом мы подошли к началу главы, которое вместе с тем представляет собой начало отмеченного выше увлекательного путешествия от порабощения к свободе огромных масс людей, особенно из стран бывшего советского блока.
Формы радикального изменения общественного строя
Что собой представляет радикальное изменение общественного строя и чем оно отличается от «обыкновенного» изменения, происходящего в обществе? Почему у нас сложилась привычка какие-то одни радикальные изменения характеризовать наименованием «революция», а другие описывать как бунты, восстания, свержения, государственные перевороты, путчи или мятежи? Должны ли терминологические несовпадения этих названий всего лишь обозначать идеологическое отношение к тому или иному радикальному изменению или же они затрагивают некие существенные различия, скрывающиеся за теми названиями, с помощью которых определяются данные явления? Почему бы, наконец, всю эту категорию изменений не характеризовать именем «революция», иначе говоря понятием, которое издавна функционирует как в академических теориях, так и в разговорном языке? Ответы на эти вопросы позволят не только обосновать и оправдать применение понятия «радикальное изменение строя», но и сделают также возможным уточнение иных понятий, значение которых очень часто бывает нечетким, расплывчатым, а вдобавок исторически изменчивым.
Прежде всего, стоит заметить, что термин «революция» содержит в себе весьма сильный аксиологический заряд, чтобы не сказать идеологический. К примеру, Баррингтон Мур-мл. (Moore Jr., 1978) резервирует понятие «революция» исключительно для тех общественных изменений, которые в результате приносят модернизацию общественной структуры, сокращение социальной несправедливости, увеличение свободы и эмансипацию тех сегментов общества, которые перед революцией принадлежали к числу обделенных, ущемленных, обиженных слоев13. Кстати, подобным же образом думала о революции Ханна Арендт, добавляя, однако, при этом, что свержение старого, несправедливого порядка, вообще говоря, связывается с применением насилия (Arendt, 1991). Однако исследователи в большинстве случаев не употребляют определений, в которых столь сильно выражен их оценочный характер, ибо в общем и целом наименованием «революция» характеризуют бурное и внезапное изменение общественного порядка вместе с правилами его функционирования, а также с принципами системной стабилизации и репродукции.
Однако в истории (особенно новейшей) известны стремительные и резкие изменения общественного порядка, которые не сопровождались ни насилием, ни даже всеобщей мобилизацией масс. Глубина системных изменений не была в подобных случаях меньшей, но все-таки интуитивно мы испытываем трудности с называнием такого изменения революцией. Эти трудности коренятся в традиции, которая выработала у нас привычку ассоциировать революцию с реющими знаменами, баррикадами и кровавыми жертвоприношениями – с жертвами, становящимися мифом, который закладывается в фундамент нового общественного порядка. Но это всего лишь привычка, являющаяся следствием исторического протекания классических революций. Поэтому более полезным представляется в данном случае нейтральное определение «радикальное изменение общественного строя». Это название было бы приложимо ко всем тем разновидностям общественных изменений (безотносительно к их конкретному ходу), в результате которых старый общественный порядок рушится, поскольку перестали эффективно действовать механизмы его стабилизации и репродукции, а на развалинах старой системы вырастает новый порядок, характеризующийся совсем иными правилами игры, которые обеспечивают его стабилизацию и репродукцию. В таком контексте революция была бы одной из форм радикального изменения общественного строя, хотя надо признать, что формой максимально эффектной, наглядной и зрелищной, так как она выстраивает в коллективной памяти очень отчетливую цезуру между старым и новым порядками. Радикальное изменение общественного строя должно также охватывать те процессы, которые лишь в небольшой степени напоминают классические революции, но все-таки ведут к изменению общественного порядка. В первую очередь я имею здесь в виду «демократические революции» на исходе XX века, которые проходили скорее в кабинетах и залах заседаний, чем на улице (о них пойдет речь в дальнейшей части данной главы).
Классические революции
История знает много эпизодов, которым современники присваивали наименование революции (чаще всего еще с каким-нибудь прилагательным), но по-настоящему радикальных и бурных изменений, в результате которых возникал абсолютно новый общественный порядок, было немного. Исторически – пожалуй, в первый раз – понятие «революция» появилось применительно к событиям 1688–1689 годов в Англии, именовавшимся Glorious Revolution (Славная революция), когда в итоге там была установлена конституционная монархия, сильно ограничивавшая власть короля, а основанием легитимности власти, которую королю с этого момента предстояло делить с сильным парламентом, явился Билль о правах (The Bill of Rights), составляющий и доныне в Великобритании важный документ конституционного характера. Тем не менее, однако, Glorious Revolution ввела всего лишь нововведения в феодальную систему, которая пережила эти события и благополучно сохранилась. Таким образом, это была не революция в том значении, которое мы придаем данному понятию сегодня, а скорее глубокая реформа всей системы власти14.
Незадолго до конца XVIII века имели место два события, которые по праву назвали революциями, ибо в результате каждого из них старый общественный порядок не только оказался заменен новым, но указанные перипетии еще и сопровождались кровопролитием, а также разрушением старых общественных иерархий и их заменой на новые. Хронологически первым из них была Американская революция (1775–1783), в результате которой возникли Северо-Американские Соединенные Штаты {(так именовались США в русском языке вплоть до середины XX века)}, учрежденные на основании двух документов, составивших и продолжающих составлять нормативную базу нового общественного порядка: Декларации независимости (1776), а также Конституции Соединенных Штатов (1787). Вторым событием такого же ранга была Великая французская революция (1789–1799), в результате которой феодальный порядок в этой стране оказался свергнутым. Принятая во Франции в 1789 году Декларация прав человека и гражданина явилась в тогдашнем историческом контексте революционным переломом, поскольку она подтверждала, среди прочего, принцип равенства всех граждан перед законом (независимо от их общественного статуса), а также принцип свободы слова. Развитие событий после того, как Великая французская революция разразилась, было бурным и полным самых разных поворотов и превратностей: в 1791 году там провозгласили конституционную монархию, через год – Первую республику. В 1793 году власть захватили якобинцы, которые выступили инициаторами революционного террора и диктатуры, что привело к хаосу, а в 1799 году – к государственному перевороту ген. Бонапарта, в 1804 году провозгласившего себя императором. Тем не менее влияние Великой французской революции на формирование понятий гражданства, демократии и прав человека трудно переоценить.
Китайская революция (1911–1913) привела к свержению маньчжурской династии Цин и провозглашению Китайской Республики. В 1912 году Сунь Ятсен основал новую партию (Гоминьдан), которая группировала сторонников демократической формы республики. Перелом был совершен, хотя последовавшие за этим гражданские войны, расколы, мятежи и восстания не привели к возникновению стабильного и способного к репродукции общественного порядка вплоть до захвата власти коммунистами под предводительством Мао Цзэдуна.
Февральская революция в России (1917) свергла царизм и провозгласила демократический строй, но тогдашние революционные элиты не сумели взять под контроль хаос, вызванный падением царизма и Первой мировой войной, и это привело в октябре 1917 года к тому, что революционной стихией овладели большевики и лишили Временное правительство власти; это сделал Ленин, который провозгласил «диктатуру пролетариата». Таким образом, из Февральской революции выросла коммунистическая система, которая сохранялась в России вплоть до начала 1990-х годов и оставила свой отпечаток на всем облике мира в XX веке.
В 1979 году мы были свидетелями исламской революции в Иране, когда контрэлита, состоящая из мусульманских священнослужителей во главе с Хомейни и поддерживаемая мобилизованными массами, свергла режим шаха Реза Пехлеви и образовала исламскую республику, иначе говоря теократический строй, управляемый в соответствии с законами Корана (шариатом). Иранская исламская революция стала импульсом к созданию теократических правительств в нескольких других мусульманских государствах.
Это, разумеется, не все радикальные изменения общественного строя, которые приняли форму классической революции. Достаточно указать, в частности, на следующие революции: бельгийскую (1830), краковскую (1846), февральскую революцию (1848) во Франции, мартовскую революцию (1848) в Вене и Берлине, мексиканскую революцию (1910–1917). Все эти события были попытками свержения старого порядка (чаще всего удачными) и установления нового общественного порядка, что уже не всегда протекало в согласии даже с самыми общими программными принципами революционных элит; однако значение данных изменений носило местный, локальный характер.
Революция представляет собой процесс, который – будучи однажды запущенным в ход – приобретает собственную динамику, не поддающуюся до конца контролю со стороны кого-нибудь из акторов этой драмы (индивидуального или группового). Нет у нее также единственного режиссера, а ее результат носит неопределенный характер. Вот как писал де Токвиль в середине XIX века о Великой французской революции: «Во Франции перед началом Революции ни у кого не было ни малейшей мысли о том, что ей надлежит свершить» (Tocqueville, 1994: 32; в рус. пер. с. 10)15. Трудно сказать, что будет потом, но повсеместно известно, что дальше так быть не может, – это и есть то состояние духа у масс и контрэлиты, которое создает предреволюционное напряжение, когда достаточно всего лишь невинного предлога, чтобы запустить выступления, дающие начало революции. Такая внутренняя динамика революционного процесса создается в отношениях между массами – а точнее той их частью, которая отмобилизована и готова к совместным выступлениям, – и элитами (иначе говоря, элитой старой системы, а также контрэлитой, не только выступающей против старой элиты, но и оспаривающей старый общественный порядок и ставящей его под сомнение). Революция по определению не протекает в рамках традиционных (установленных обычаем) или же юридических правил игры старого порядка, ибо эти правила тоже подвергаются сомнению, делегитимируются и в конечном итоге отвергаются контрэлитой. «Революция в границах права» – это contradictio in adjecto (логическое противоречие), нечто такое же, как «сухая вода» или «аромат без запаха».
Если старая элита заменяется отвергающей ее контрэлитой при одновременной пассивности масс, то мы имеем дело с государственным переворотом, или «дворцовой революцией». Если старую элиту отвергают массы, но контрэлита отсутствует или же существующая контрэлита не вступила в союз (как минимум тактический) с протестующими массами и осталась пассивной, то мы также имеем дело не с революцией, а всего лишь с мятежом либо бунтом, который раньше или позже будет подавлен старой элитой. Революционный процесс может начаться в тот момент, когда контрэлита обретает лояльность отмобилизованных масс, отказывающих старой элите в повиновении, или же в ситуации, когда массы, мобилизованные в протестном порыве, оказываются в состоянии быстро выдвинуть контрэлиту, по отношению к которой они лояльны даже в ситуации серьезного риска (включая сюда риск ущерба для здоровья или даже утраты жизни).
Большие, по-настоящему великие революции приносят последствия, перешагивающие далеко за пределы локального контекста, а также уходящие далеко за горизонт воображения всех их участников. Неудачные революции порождают среди своих участников миф, к которому в случае чего могут обращаться, если это понадобится, следующие поколения, уже не помнящие по собственному опыту тогдашней горечи поражения и не скованные по рукам и ногам парализующим чувством нереальности цели, которая преобразуется в миф. Тем временем, пишет де Токвиль, «великие революции, увенчанные победой, укрывая причины, породившие их, становятся, таким образом, абсолютно недоступными пониманию именно благодаря своему успеху» (Tocqueville, 1994: 34; в рус. пер. с. 12)16.
Задумаемся в этой связи, можно ли на основе протекания известных из истории «классических» великих революций аналитически выделить их причины. А если да, то являются ли указанные причины такими, которые – коль скоро они появляются – в любых общественных условиях ведут к революционному взрыву.
Многие исследователи революций пытались уловить эти причины и придать им теоретическую ценность – иными словами, построить такую модель, на основании которой можно было бы с высокой вероятностью прогнозировать вспышку революции. Среди таких причин указывали плохие и коррумпированные правительства, унизительное военное поражение, голод, чрезвычайно высокий уровень безработицы, слишком высокие налоги, исключение больших сегментов общества из каких-то статусных позиций, сфер или должностей (иначе говоря, существование граждан второй категории) и т. д. Сразу же нужно констатировать, что среди подобных попыток теоретизирования по поводу причин революций не нашлось удачных. Поскольку можно без труда показать, что каждая из перечисленных выше причин в одних исторических условиях приводила к началу революции, а в других – нет. Плохие и коррумпированные правительства иногда бывают свергнуты под напором революционного кипения, тогда как в других случаях они продолжают долго оставаться у власти и никакая революция им не угрожает. Очень высокая безработица может, правда, способствовать возрастанию радикализации общественных настроений, но отнюдь не обязательно должна вести к революции – точно так же как социальная и политическая маргинализация количественно значительных категорий людей. Даже голод и непосредственная угроза для жизни многих миллионов человеческих существ не может считаться стопроцентной причиной для начала революции, о чем свидетельствует не только апатия тех групп населения, которые периодически страдают от катастрофического голода в Субсахарской Африке, но также относительная пассивность масс в 30-х годах XX века на Украине, когда форсируемая Сталиным коллективизация деревни довела до чудовищного голода, собравшего многомиллионную жатву смерти.
Сказанное не означает, однако, что мы совсем беспомощны в познавательном плане. Может быть, построение теоретических моделей, которые бы наверняка и без сбоев предвидели приход революции, действительно слишком амбициозная задача, если исходить из реальных возможностей общественных наук. Однако это не освобождает нас от обязанности заниматься теоретизированием по поводу причин революции – как минимум с целью лучше понять революции, уже имевшие место, а также лучше подготовиться в познавательном плане к тем революционным событиям, которые еще только могут наступить в разных местах планеты.
Многосторонние попытки разобраться в том сложном процессе, каким является революция, и понять его, можно свести к двум теоретическим традициям, исходящим из совершенно разных предпосылок. Первая из них – это Марксова традиция, тогда как вторая ведет свою родословную от Алексиса де Токвиля.
Диагноз Маркса, изложенный в «Коммунистическом манифесте», содержит предвидение того, что растущее угнетение пролетариата достигнет наконец критической точки, когда рабочие осозна́ют, что им уже нечего терять, «кроме своих цепей» (Marks, 1949). Тогда-то и родится бунт, который положит начало революции. В ее результате рабочий класс свергнет общественный порядок, созданный буржуазией и ставящий ее в привилегированное положение. Следствием пролетарской революции станет изменение характера классового господства, потому что рабочий класс сменит буржуазию в этом привилегированном положении и займет ее место. Ту самую буржуазию, что в свою очередь свергла когда-то феодальный строй и отменила привилегии, которыми при феодальном строе с удовольствием пользовалась аристократия. При взгляде под таким углом зрения основной и первичной причиной великих революций является борьба социальных классов, а мотором, толкающим массы к революции, выступает свержение того общественного порядка, при котором противоречия между производительными силами и производственными отношениями настолько велики, что их не удается ликвидировать без революционного изменения всего общественного устройства. Другими словами, революция вспыхивает в тот момент и в той ситуации, когда прогресс производительных сил призывает к жизни новый, многочисленный общественный класс (подобно тому как ранний капитализм создал неизвестный феодальному строю рабочий класс), эксплуатируемый при старом общественном порядке тем классом, который когда-то создал этот порядок (вместе с действующими в нем обязательными правилами игры) и ныне господствует в его рамках. Ибо словно бы по определению тот порядок, который рожден определенным общественным классом, построен таким образом, чтобы интересы данного класса оберегались и защищались как можно лучше. Тем самым революции представляют собой форму разрядки постепенно нарастающих противоречий классового характера, поскольку иным способом успокоить и снять их невозможно.
Алексис де Токвиль подходит к объяснению главных причин революции совершенно иначе. На основании внимательного изучения источников Великой французской революции, ее протекания и результатов он приходит к парадоксальным, на первый взгляд, выводам. Токвиль пишет: «…французам их положение казалось тем более невыносимым, чем больше оно улучшалось. <…> К революциям не всегда приводит только ухудшение условий жизни народа. Часто случается и такое, что народ, долгое время без жалоб переносивший самые тягостные законы, как бы не замечая их, мгновенно сбрасывает их бремя, едва только тяжесть его несколько уменьшается. Общественный порядок, разрушаемый революцией, почти всегда лучше того, что непосредственно ему предшествовал, и, как показывает опыт, наиболее опасным и трудным для правительства является тот момент, когда оно приступает к преобразованиям. Только гений может спасти государя, предпринявшего попытку облегчить положение своих подданных после длительного угнетения. Зло, которое долго терпели как неизбежное, становится непереносимым от одной только мысли, что его можно избежать. И кажется, что устраняемые злоупотребления лишь еще сильнее подчеркивают оставшиеся и делают их еще более жгучими: зло действительно становится меньшим, но ощущается острее» (Tocqueville, 1994: 188; в рус. пер. с. 140)17. Эта цитата позволяет нам проникнуть в самую суть новаторского и многое объясняющего наблюдения Токвиля. Оказывается, революционное брожение представляет собой результат присущего человеку довольно тонкого психологического механизма, а именно: в умах людей должна наступить переориентация или переосмысление ситуации, заключающиеся в качественном изменении критериев оценки социальной реальности; то, что казалось неотвратимым, оценивается теперь как случайное, то, что выглядело крайне нужным, перестает считаться необходимым, то, что представлялось нереальным, становится, по субъективной оценке, вполне осуществимым. Такая переоценка не появляется в том случае, если человек вынужден в прямом смысле слова бороться за выживание, ибо тогда он полностью поглощен проблемами добывания элементарных средств к существованию для себя и своей семьи. А возможна она лишь в момент, когда определенные обременения оказываются ликвидированными, так как именно в такую минуту рождается мысль, что и остальные жизненные неудобства тоже удастся устранить. Причем эти обременения совсем не обязательно должны быть одинаковыми для всех. Скорее напротив: для одних (самых бедных) это будет вопрос приобретения хлеба и молока для голодающего ребенка, для других – избавление от унизительного общественного статуса, для третьих – освобождение от даней, податей и налогов, не позволяющих удовлетворить сильно ощущаемые потребительские запросы и устремления. Таким образом, в разных социальных слоях причины недовольства могут быть (и, как правило, действительно бывают) разными, но общим знаменателем выступает фрустрация, ощущаемая еще более болезненно, если ей сопутствует мысль, что дела могут обстоять иначе, поскольку опыт говорит о возможности какого-то улучшения ситуации. А когда эта мысль находит в обществе широкое распространение, то именно в такое время и наблюдается наибольшая вероятность революционного взрыва.
Итак, с одной стороны, мы имеем тезис Маркса, что революция вспыхивает, когда угнетение эксплуатируемых классов достигает некоторой (впрочем, никак конкретно не уточняемой) критической точки, – иными словами, когда нарастающий регресс достигает такого уровня, на котором угнетенным людям (пролетариату) уже все равно. При взгляде сквозь такую призму революция представляет собой рефлекторную реакцию отчаяния, нацеленную в старый общественный порядок, хотя в более общей историософии Маркса она должна разразиться обязательно и неизбежно, так как логика истории – это очередные переходы от одной общественной формации к другой, осуществляемые посредством революций, которые возбуждаются новыми производительными силами. С другой стороны, мы имеем тезис де Токвиля, гласящий, что революционный взрыв наиболее вероятен, когда угнетение слабеет, а угнетаемые массы могут кое-что потерять из-за революции (и, в общем-то, теряют), но все-таки выиграть могут еще больше. В этом случае революция является совместным, коллективным действием вследствие внезапного резкого роста запросов и устремлений, реализация которых в условиях старого общественного порядка невозможна и недостижима.
Поначалу кажется, что оба эти подхода не могут одновременно быть правильными, поскольку различия между ними фундаментальны. И действительно, если мы станем трактовать их как интерпретацию некоторого состояния дел, абстрагируясь от того факта, что это состояние дел представляет собой фрагмент какого-то более широкого и чрезвычайно сложного процесса, то тогда примирить их не удастся. Если же, однако, мы подойдем к данному вопросу как к определенному процессу, который длится во времени и который необязательно должен носить линейный характер, тогда эти два взаимно противоречащих утверждения можно признать различными аспектами одного и того же явления, а именно нарастания противоречий (проигнорируем пока их природу), ведущих к революционному взрыву. Попытку примирения обеих вышеизложенных теоретических позиций предпринял Джеймс К. Дэвис (J. C. Davies). В своем анализе он приходит к следующему заключению: «Легче всего дело может дойти до революции в ситуации, когда после достаточно длительного периода экономического и социального развития наступает короткий период резкого регресса. В течение первого периода самым важным является создание в умах людей, живущих в данном обществе, убеждения, что имеются устойчивые возможности удовлетворения их потребностей, которые неустанно растут, тогда как в течение второго периода – ощущения беспокойства и разочарования, когда существующая реальность не отвечает реальности ожидаемой. Текущее состояние общественно-экономического развития менее важно, чем убеждение, что былой прогресс – сейчас затормозившийся – может и должен быть продолжен в будущем» (Davies, 1975: 390). Дэвис объясняет механизм революции через неудовлетворенные потребности, а точнее через расхождения между запросами и устремлениями, с одной стороны, и реальными возможностями их достижения – с другой. В соответствии с его теорией запросы всегда несколько опережают уровень удовлетворения потребностей, потому что запросы растут быстрее, нежели возможности их достижения. Когда разница между запросами и уровнем удовлетворения потребностей относительно постоянна и не очень велика, вероятность революционного взрыва минимальна. Она резко возрастает, когда эта разница внезапно увеличивается, а увеличивается она обычно в тех случаях, когда запросы растут в своем умеренном и относительно постоянном темпе, тогда как возможности реального удовлетворения потребностей падают ниже уже достигнутого уровня. Когда кривая роста запросов постоянно идет вверх, а кривая роста удовлетворения потребностей не только не поспевает за ней, но и начинает падать, следует – по мнению Дэвиса – считаться с возможностью революционного взрыва.
Эта теория имеет, естественно, свои ограничения, а наибольшая ее слабость состоит в абстрагировании от природы той общественной системы, которую такая революция должна была бы свергать. Об этих вопросах речь пойдет в дальнейшей части данного учебника, но уже здесь можно констатировать, что авторитарные системы, а тем более системы тоталитарные, которые полностью контролируют пространство публичной жизни и способны манипулировать запросами и устремлениями масс таким способом, чтобы удерживать имеющиеся запросы на безопасно низком уровне или даже понижать его (например, с помощью такой социотехники, как пропаганда угрозы со стороны внешнего либо внутреннего врага и, соответственно, необходимости самопожертвования и лишений, связанных с устранением этой угрозы), сохраняя тем самым запросы и устремления на уровне, мало отличающемся от реального уровня текущего удовлетворения потребностей. Другой слабостью является абстрагирование от функционирующих в данном обществе принципов социальной справедливости, на основании которых можно одобрять либо опротестовывать и ставить под сомнение законность существующего неравенства и привилегированного места определенных статусных должностей или даже целых социальных классов. Позиция Дэвиса не учитывает также самой природы того общества, к которому должны относиться его теоретические положения, и в этом смысле его точка зрения представляет собой внеисторическое теоретизирование на тему революции. Запросы и потребности формируются по-разному в современных и традиционных обществах, или, другими словами, в сильно урбанизированных постиндустриальных обществах и в обществах аграрных. Дело в том, что в них функционируют совсем разные типы социальных связей, а публичная жизнь регулируется качественно разнящимися нормами. Чтобы учесть данный фактор, нам необходимо ввести предложенное Карлом Поппером (Karl Popper, 1902–1994) разделение на закрытые и открытые общества.
Общества открытые и закрытые
Закрытым обществом Поппер (Popper, 1984: 173) называет три типа обществ: 1) примитивные первобытные, основывающие свою систему верований на магии; 2) племенные; 3) коллективистские. В закрытом обществе индивид без коллектива ничего собой не представляет, а его место в иерархии статусов задано и, по сути дела, неизменно. В обществе такого типа перевешивают родственные связи или связи коллективистские, представляющие собой эквивалент традиционных родственных связей (с сильным и ясным различением свой—чужой, иначе говоря враг). «Закрытое общество, – пишет Поппер, – сходно со стадом или племенем в том, что представляет собой полуорганическое единство, члены которого объединены полубиологическими связями – родством, общей жизнью, участием в общих делах, одинаковыми опасностями, общими удовольствиями и бедами» (Ibid.; в рус. пер. т. 1, с. 218)18. В такой общности доминирует магическая или иррациональная установка по отношению к обычаям, принятым в совместной жизни, а также ригоризм в соблюдении указанных обычаев. Это, разумеется, не означает, что закрытое общество статично. В его пределах тоже происходят изменения, говорит Поппер, но, во-первых, они случаются редко, а во-вторых, обнаруживают много черт религиозной конверсии либо аверсии или же создания новых магических табу (Ibid.: 172). Эти изменения не вытекают из рационального обозревания действительности и попыток усовершенствовать условия жизни, поскольку рационализм не является частью данного общественного порядка. В качестве строгих регуляторов коллективной жизни выступают установленные обычаем традиционные нормы, а также разнообразные табу. По этой же причине член подобного общества редко испытывает сомнения в том, каким образом ему следует действовать; «надлежащее» действие установлено обычаем и отношением к табу. В закрытом обществе индивид не должен ничего выбирать, так как при этом типе социального порядка существует не слишком много места для мышления в категориях альтернативы. Индивид, по сути дела, лишен возможности выбора и, как правило, не осознает этого факта. А коль скоро у него нет выбора, то нет также и индивидуальной ответственности.
Открытое общество не носит столь «органического» характера, как общество закрытое. Оно является обществом в том абстрактном смысле, что в значительной степени (хотя и не полностью) теряет характер реальных групп людей или федераций таких групп. Растущая часть взаимоотношений и зависимостей носит деперсонализированный, деловой характер, при этом ограниченный той социальной ролью, в рамках которой указанные взаимоотношения завязываются. Такого рода взаимоотношения чаще всего ограничиваются трансакциями (сделками) обмена и кооперирования, тогда как их эмоциональный компонент или вообще отсутствует, или сведен к минимуму. Индивиды становятся все более и более анонимными, а социальная изоляция – по сравнению с закрытым обществом – велика. В связи с существованием многих возможностей, функционирующих в публичной жизни, индивид оказывается вынужденным выбирать. Вместе с выбором появляется проблема личной ответственности. Увеличивается не только сфера выбора, перед которой стоит индивид, но и сам выбор также во все большей степени становится рациональным, а очередные табу теряют свои функции регулятора общественной жизни. Коллективизм вытесняется индивидуализмом. Падение закрытого общества как единственной формулы совместной, коллективной жизни и появление уже в древности первых открытых обществ распахнуло перед человеком совсем новые горизонты коллективной жизни, а в публичную жизнь ввело конфликт, гонку за занятие тех или иных социальных позиций и проблему правомочности власти. «Переход от закрытого общества к обществу открытому, – говорит Поппер, – можно охарактеризовать как одну из глубочайших революций, через которые прошло человечество» (Popper, 1984: 175; в рус. пер. т. 1, с. 220). Но это не была революция, принесшая людям счастье и беззаботную жизнь. Напротив, появление открытого общества разрушило чувство безопасности, вытекающее из принадлежности к закрытой и статичной общности, подорвало многие из эмоциональных связей, типичных для закрытого общества (которые, в принципе, сегодня сохранились только в семьях, да и то не во всех), поколебало иерархию статусов, возложило на индивидов бремя ответственности за свою жизнь, а в первую очередь изменило оптику восприятия всей организации общественного порядка: из неизменной и заданной не очень-то внятно определенными и, как правило, магическими внешними силами – на изменчивую и составляющую продукт самого́ общества. «Случилось так, что мы однажды стали полагаться на разум и использовать способность к критике, – пишет Поппер, – и, как только мы почувствовали голос личной ответственности, а вместе с ней и ответственности за содействие прогрессу знания, мы уже не можем вернуться к государству, основанному на бессознательном подчинении племенной магии. Для вкусивших от древа познания рай потерян» (Popper, 1984: 200; в рус. пер. т. 1, с. 247–248). Потеря той мифической Аркадии, той естественной и простой жизни, по которой тосковал еще Ж.-Ж. Руссо, явилась ценой, которую пришлось заплатить за возможность выбора, за освобождение себя от исторического фатализма и от иррациональных форм поведения, за рациональный критицизм и самокритичность, за замену приписываемого, назначаемого статуса на статус достигаемый и за рост влияния на то, каким образом складываются собственные жизненные пути, а также условия совместной, коллективной жизни. Такова была цена открывшихся перед людьми новых горизонтов, после достижения и преодоления которых оказалось возможным не только придать качественно новый импульс экономическому и технологическому развитию, но также отыскивать пути к демократии и положить начало подлинной эволюции статуса человеческой личности в направлении к ее сегодняшним гражданским и человеческим правам.
Главные типы современных режимов по Линцу и Степану
Хуан Хосе Линц и Альфред Сте́пан (Linz, Stepan 1996: 44–45) выделяют и различают следующие типы современных политических режимов: 1) демократию; 2) авторитаризм; 3) тоталитаризм; 4) посттоталитаризм; 5) султанизм. Разумеется, тут представлены идеальные типы в веберовском смысле, а это означает, что их теоретическое описание, отнесенное к эмпирически наблюдаемым случаям, как правило, проявляет какие-то отклонения. Однако в реально существующих режимах основные характерные черты определенного типа остаются неизменными, что позволяет соотносить приведенную типологию с эмпирически наблюдаемыми режимами.
Поскольку теориям демократии, как и самой демократии, посвящен следующий раздел данной главы, то здесь характеристика этой системы не затрагивается, и мы сосредоточимся на описании остальных четырех типов. Представленная Линцем и Степаном характеристика учитывает четыре аспекта каждой из систем: степень плюрализма, роль идеологии, способы мобилизации масс, а также вид политического лидерства.
Авторитаризм характеризуется ограниченным плюрализмом в политическом измерении, однако это не такой плюрализм, который бы генерировал альтернативные политические опции, добивающиеся власти. Именно поэтому данный плюрализм является ограниченным, так как механизм конкурентной борьбы за власть здесь отключен и не угрожает авторитарной власти. Даже если он принимает форму разрешенной оппозиции. В общественной и экономической сферах допускается большая степень плюрализма, но, как правило, это формы плюрализма, «унаследованные» от предыдущей системы, которые политически нейтрализованы и, следовательно, непосредственно не угрожают авторитарной власти. Мы имеем здесь дело скорее с толерантным отношением к застигнутым формам общественного и экономического плюрализма, нежели с плюрализмом, генерируемым авторитарной системой per se (самой по себе).
В тоталитарной системе плюрализм в публичной жизни в принципе отсутствует. Правящая партия безраздельно осуществляет фактическую власть, причем эта монополия власти санкционирована действующим законодательством. Те формы плюрализма, которые существовали перед возникновением тоталитарной системы, устранены из публичной жизни – точно так же, как и пространство для возможного функционирования «второй экономики» или же «параллельного общества».
В посттоталитарной системе уже появляются отдельные формы общественного и экономического плюрализма, однако они не в состоянии сгенерировать альтернативные политические опции, поскольку пространство публичной жизни закрыто для политического плюрализма. Может появиться «вторая экономика» как дополнение к жесткой, неэффективной, но все равно продолжающей доминировать распорядительно-распределительной экономике, которая полностью контролируется государством. Власть терпит диссидентские группы, возникшие в оппозиции к тоталитарному режиму. В условиях зрелого посттоталитаризма диссидентские группы часто предпринимают попытки создания «второй культуры» или даже «второго общества», которые не подчинялись бы контролю со стороны посттоталитарного государства.
Султанизм характеризуется далеко продвинутой толерантностью к экономическому и общественному плюрализму, однако он является полем для исходящих сверху непредсказуемых и деспотических интервенций. Никакой актор публичной жизни не избавлен от возможности любого подобного вмешательства со стороны «султана». Не существует верховенства права, а институционализация публичной сферы невелика. Граница между тем, что является публичным, и тем, что относится к частному, зыбка и не кодифицирована.
Роль идеологии в конкретных типах описанных выше систем различается. В условиях авторитаризма политическая система не организована вокруг какой-то ведущей идеологии, однако эта система вознаграждает определенный тип ментальности, а именно авторитарный (Koralewicz, 1987). Зато в условиях тоталитаризма существует ведущая идеология, в которой для данного общества, а иногда даже для всего мира вполне членораздельно артикулируется тот утопический порядок, к которому должны устремляться объединенные усилия масс. Указанная идеология служит источником легитимации тоталитарной власти, а также источником того ощущения миссии, которое присутствует здесь не только среди политических руководителей, но и у разнообразных групп населения и даже у индивидов. Из этой ведущей идеологии вытекают также исходные предпосылки для текущей политики тоталитарной власти. В посттоталитарной системе ведущая идеология, правда, по-прежнему существует, но она уже не имеет такой магнетической силы, как при тоталитарном строе, ибо слабеет вера в возможность достижения тех утопических целей, из которых исходит данная идеология. Место идеологических отсылок занимает более прагматический способ принятия решений, а также более прагматический публичный дискурс. Однако у подобного прагматизма существуют вполне определенные границы, а именно нерушимый характер основных устоев посттоталитарного порядка, которые позволяют ему сохраняться и воспроизводиться. При «султанизме» никакой идеологии в классическом толковании указанного понятия не существует. Вместо идеологии присутствует беспредельное восхваление и прославление лидера, а также произвольная манипуляция какими-то символами и интерпретацией действительности.
Авторитарная система не нуждается в массовой мобилизации людей. Ей достаточно, что те занимаются своими делами и не вмешиваются в политику. Технологии мобилизации масс применяются лишь спорадически, в единичных случаях, когда по каким-либо причинам возникает угроза для стабильности системы. Зато в условиях тоталитаризма безостановочно используется непрекращающаяся мобилизация масс через создаваемые системой массовые организации, принадлежность к которым если не обязательна, то как минимум «воспринимается властями одобрительно». Кадры всех уровней и активисты должны быть во всеоружии, иначе говоря в полной готовности к поддержанию энтузиазма масс, направляемого властями. Частная жизнь – в которой контроль государства ограничен – выглядит подозрительной. В посттоталитарной системе мобилизация масс ослабевает и вместе с этим уменьшается заинтересованность лидеров и активистов в поддержании такой мобилизации. Рутинная мобилизация через организации, контролируемые государством, разумеется, по-прежнему продолжает существовать, но она носит ритуализированный характер и лишена реального содержания. Фанатичные активисты заменяются карьеристами, оппортунистами и приспособленцами, а в публичной жизни преобладают скука и ритуальное окостенение. Власти принимают уход людей в приватную жизнь и одобряют его. В «султанской» системе мобилизация масс, как правило, невелика, но время от времени (главным образом по случаю неких церемониальных мероприятий) она все-таки организуется властями и получает широкий резонанс – либо по причине применяемого принуждения, либо из-за клиентелистской зависимости людей от власти. Иногда случаются эпизоды мобилизации неформальных парагосударственных групп, используемых для применения насилия по отношению к другим группам, на которые указал «султан» (это режиссируемый сверху «гнев народа»).
В авторитарной системе руководство принадлежит или лидеру, или узкому кругу предводителей, реализующим свое правление по правилам, которые довольно стабильны и предсказуемы, хотя формальным образом не до конца кодифицированы. В этой системе существует относительная автономия в смысле возможностей делать карьеру в администрации и армии (разумеется, до определенного уровня). Рекрутирование в элиту авторитарной власти происходит, как правило, через кооптацию.
В условиях тоталитаризма руководитель часто бывает харизматическим, а для власти, которой он обладает, характерны неопределенные границы и большая степень произвольности. Рекрутирование во властную элиту происходит исключительно через партийные каналы. При посттоталитаризме лидеры редко бывают харизматическими, зато они больше заботятся о личной безопасности и собственных интересах. Правда, рекрутирование во властную элиту по-прежнему возможно главным образом по партийным каналам, но не исключена также и кооптация (как при авторитаризме). Ведущие руководители, или так называемые первые лица, чаще всего рекрутируются из технократов, имеющихся в партийном аппарате.
В «султанской» системе руководство является в высокой степени произвольным, безапелляционным, не терпящим возражений и личным. Положения или предписания законов никак не ограничивают лидера – скорее его воля служит источником права и уж как минимум хотя бы временных норм поведения. Повиновение руководителю-«султану» опирается на механизм наказаний и вознаграждений. Рекрутирование в состав элиты, окружающей правителя, тоже носит крайне произвольный характер, а ее члены набираются из числа ближайших или более дальних родственников «султана», из его друзей, деловых партнеров либо из числа тех, кто особенно старательно, усердно и брутально применял насилие с целью максимального упрочения режима. Положение в этой своеобразной элите сильно зависит от сугубо личной лояльности повелителю и от готовности безоговорочно подчиняться ему.
Представленная здесь – вслед за Линцем и Степаном – краткая характеристика типовых режимов представляет собой, естественно, лишь одну из возможных типологий социально-политических систем. Таким образом, если я привлекаю именно эту типологию, то потому, что она особенно удобна для описания как исходной, стартовой точки при переходе от недемократического режима к демократии, так и влияния этой точки на протекание указанного перехода.
Теории демократии
Утверждение, гласящее, что демократия – это правление народа, или народовластие, банально и, кроме того, не до конца правильно. Обойдем пока вопрос о правлении народа (им мы займемся несколько позже). Попробуем дополнительно уточнить само понятие «народ» («демос»). Начиная с афинской демократии и вплоть до сегодняшнего дня не все люди принадлежат к «народу», иначе говоря к той части общества, которая располагает голосом в публичных делах. «Народ» – это, другими словами, граждане, которые пользуются всей полнотой публичных прав. К «народу» не относятся, к примеру, дети либо лица, по приговору суда лишенные публичных прав (обычно на какое-то время). Так обстоит сегодня дело в демократических системах, но история развития демократии является вместе с тем и историей борьбы за гражданские права тех общественных категорий, которые по каким-то причинам были исключены из гражданства. Об этом пойдет речь в главе, посвященной гражданству. А здесь будет пока достаточно констатировать, что сегодняшнее понимание демократии исходит из ее инклюзивности (включенности), иначе говоря из того, что никого не исключают {из нее, т. е. из обладания публичными правами} по соображениям пола, вероисповедания, провозглашаемых взглядов, расы, имущественного или образовательного статуса (ценза) и других качеств, свойств и черт, которые в прошлом лишали гражданских прав определенные группы лиц или социальные совокупности.
Если говорить максимально кратким образом, то демократия – это правление большинства при уважении прав меньшинства. В случае, когда мы имеем дело с правлением большинства без уважения прав меньшинства, такая система перерождается в «тиранию большинства» (Sartori, 1998: 170). Уважение прав меньшинства представляет собой, выражаясь другими словами, защиту прав оппозиции – она, правда, проиграла выборы, но правовая защита ее деятельности является одним из краеугольных камней, на которых зиждется демократическая система. Если же мы имеем дело с правлением меньшинства, то тут демократия перерождается в олигархию или прямо-таки в диктатуру.
Демократия может носить непосредственный (прямой) или представительный характер. Прямая демократия возможна в том случае, когда численность «народа», располагающего правом голоса, не слишком велика (так было, например, в афинской демократии). В подобной ситуации оказывается возможным разрешение важных, но текущих публичных вопросов путем непосредственного выражения поддержки тому или иному решению данного конкретного вопроса. В сегодняшних, огромных в количественном отношении гражданских обществах проявления прямой, непосредственной демократии принадлежат к исключениям и принимают вид всеобщих референдумов. Чтобы не парализовать процесс принятия решений и вместе с тем сохранить его демократический характер, была изобретена представительная демократия, иными словами выборы представителей в состав органов по принятию решений, которые от имени избирателей обсуждают и одобряют те или иные решения.
Вторым краеугольным камнем демократии являются конкурентные выборы в структуры публичной власти (Schumpeter, 1995). Конкурентный характер выборов означает, что каждый член демоса имеет право активного и пассивного участия в выборах, где за получение поддержки конкурируют по меньшей мере две партии. Активное избирательное право означает ничем не стесненную возможность выбирать представителей властей, а пассивное избирательное право означает точно так же ничем не стесненную возможность выставлять себя кандидатом на выборах, иначе говоря возможность быть избранным.
На эти два устоя и опирается демократическая система, облик которой на практике может иметь много разных вариантов. Исторически наблюдаемые модели демократии, функционирующие в конкретных обществах, в целом обычно отличаются от идеального типа демократического строя. Отклонения от этого идеального типа вызваны местным культурным контекстом, характером перехода от недемократической системы к демократии, а также разнообразием тех конкретных решений, в соответствии с которыми функционирует определенная общественная система. Тем не менее, невзирая на возможные отклонения, она не перестает быть демократической системой, если сохранены упомянутые ранее два фундаментальных принципа (правление большинства с уважением прав меньшинства, а также конкурентные выборы). Роберт Даль (Dahl, 1971) предлагает определять эти эмпирически функционирующие демократии названием «полиархия» (и данный термин будет далее широко употребляться). «Полиархия является политическим строем, в самой широко взятой форме отмеченным двумя общими характеристиками. Гражданство распространено на сравнительно большую часть взрослого населения. Права гражданства включают возможность выступать против высших должностных лиц в правительстве и смещать их посредством голосования», – пишет Даль (Dahl, 1995: 310; в рус. пер. с. 340).
Для устойчивости полиархии и ее стабильности определяющую роль играет в первую очередь стабильность и правомочность некоторого набора институциональных решений, которые позволяют, кроме того, с достаточной точностью отличить демократические системы от квазидемократических или просто недемократических. Как я писал в другом месте (Wnuk-Lipiński, 1996: 38, passim), лишь применение указанных институциональных решений дает возможность окончательно установить, действительно ли мы имеем дело с полиархией. Чтобы конкретная система осуществления правления могла быть признана демократической, ее должны характеризовать следующие семь институциональных решений (Dahl, 1995: 221; в рус. пер. с. 341).
1. Выборные власти (elected officials19). Выборные власти облечены конституцией правом контроля над правительственными решениями по поводу политики.
2. Свободные и справедливые выборы. Выборные власти избираются на свободно и справедливо проводимых выборах, где злоупотребления сравнительно редки.
3. Включающее избирательное право (inclusive suffrage). Практически все взрослое население имеет право голосовать во время избрания властей.
4. Право претендовать на избрание. Почти все взрослые вправе выдвигать свою кандидатуру на выборах на правительственные должности, хотя существующие ограничения на занятие постов могут превышать те, которые установлены для голосования.
5. Свобода выражения своего мнения. Граждане имеют право выражать свое мнение без страха строгого наказания по политическим мотивам в широком смысле, включая критику властей, правительства, режима, социально-экономического порядка и господствующей идеологии.
6. Альтернативная информация. Граждане располагают правом на поиск альтернативных источников информации.
Более того, альтернативные источники информации существуют и защищены законами.
7. Организационная самодеятельность. Для достижения различных прав, включая вышеперечисленные, граждане также вправе формировать сравнительно самостоятельные ассоциации или организации, включая независимые политические партии и группы интересов.
Вышеуказанные институциональные решения представляют собой необходимое, хотя и не всегда достаточное условие для соблюдения пяти основных – по мнению Р. Даля – критериев демократического порядка, а именно: 1) обеспечения равенства выбора; 2) обеспечения реального участия общества в политическом процессе; 3) создания возможностей для понимания того, что происходит в публичной жизни; 4) создания институциональных условий для общественного контроля за правительственными приоритетами; 5) включения взрослой части общества в состав демоса20.
Как вытекает из приведенных ранее рассуждений, демократия в большей степени является процедурой, нежели идеологией; она представляет собой прежде всего форму, совокупность формальных правил и институтов, в рамках которых есть место для самых разнообразных идеологий, причем каждая из них формально равноправна. Пространством столкновения таких разнообразных идеологий является публичная жизнь определенного общества. Это, разумеется, не означает, что демократия – как система – совершенно лишена ценностей. Подобное утверждение было бы слишком далеко идущим, а следовательно, никак не точным. Демократия имеет свою собственную аксиологию, где на передний план выдвигаются роль и права индивида, заключающиеся в его гражданском статусе и заимствованные из либеральных доктрин (эти вопросы будут рассмотрены в одной из последующих глав). Поэтому к понятию «демократия» часто добавляется прилагательное «либеральная» – как раз для того, чтобы акцентировать в сегодняшних демократических системах именно весомость человеческой личности и ее прав.
На практике встречается много моделей полиархии, которые – хотя иногда они весьма ощутимо различаются между собой – не перестают, однако, удовлетворять тем институциональным критериям Даля, которые приписываются демократии. И речь здесь идет не только о естественных – ибо вытекающих из местной политической традиции – различиях в структурах власти, не об избирательных законах и положениях о выборах, а также не о способах пересчета набранных голосов на количество мандатов в представительных органах (если этот пересчет честен). Все указанные различия, разумеется, важны и могут ощутимо влиять на состав властной элиты или даже на структуру партийной системы, но они носят «технический» характер, потому что относятся к дифференцированным институциональным решениям одной и той же проблемы, а именно создания демократического представительства демоса в структурах власти (какими бы они ни были).
Гильермо О’Доннелл (O’Donnell) определяет демократию несколько другим способом. Он пишет, что «демократический режим (или политическая демократия, или же полиархия) содержит следующие составные элементы: а) честные и институционализированные выборы; б) определенные контекстные свободы, по поводу которых можно в разумных пределах полагать, что их совместное наличие создает высокую вероятность честных выборов; в) государство, которое на своей территории устанавливает, кто может быть признан в качестве политического гражданина; г) правовую систему того же самого государства, которая присваивает людям политическое гражданство исходя из принципов универсальности и инклюзивности и действуя при этом через защиту и поддержку вышеупомянутых контекстных свобод, а также пассивного и активного избирательного права и в целом различных способов участия в честных выборах» (O’Donnell, 1999: 27).
В подходах О’Доннелла, Роберта Даля, а также Йозефа Шумпетера (Schumpeter) есть одна общая черта, так как, по мнению всех этих теоретиков, она представляет собой стержень демократической системы; эта общая черта – существование свободных, честных, всеобщих и конкурентных политических выборов. Ибо только посредством таких выборов возможно создание по-настоящему демократического представительства. Если данный критерий удовлетворяется, то наименование демократической системы может принадлежать очень сильно различающимся вариантам полиархии. Расхождения между отдельными эмпирически наблюдаемыми демократическими системами могут вытекать из разных институциональных решений, но могут также иметь и более глубокие социальные первопричины.
Более глубокие различия коренятся, с одной стороны, в структуре общества, а с другой – в исторически обусловленных и тоже коренящихся в социальной структуре вариантах и формах поведения политических элит. Причем важна здесь не только присутствующая в каждом обществе структура, обусловленная разделением труда, но также – и даже в большей степени – структура, обусловленная культурной фрагментацией общества (например, это могут быть этнические различия, глубокие религиозные расколы или разобщенность между образованным слоем и широкими массами, которым присущ низкий или очень низкий уровень образования).
Названные различия позволили Лейпхарту (Lijphart) сформулировать следующую типологию демократических режимов.
Таблица 1
Типология демократических режимов

Источник: (Lijphart, 1977: 106), а также схема 2 «Типология элит» в разделе «Типология демократических режимов» русского перевода этой работы (с. 142).
В деполитизированной демократии идеологические и религиозные виды напряженности ослабляются, зато появляется тенденция к заключению союзов между элитами, принадлежащими к разным политическим лагерям, во имя технократической эффективности при принятии решений. Ослабление идеологических и религиозных видов напряженности оказывается возможным потому, что в религиозном смысле общество носит относительно гомогенный характер, а в его общественной структуре (которая принимает форму ромба) доминирует большой по численности средний класс, тогда как разнообразные идеологии – продолжающие, правда, присутствовать в публичном дискурсе – уже не возбуждают особой «общественной лихорадки» и трактуются с изрядной дистанцированностью даже теми, кто их провозглашает. Такой тип демократической системы эволюционирует в направлении бюрократическо-корпоративных решений, где политическая конкуренция, доктринальные дискуссии и мобилизация поддержки со стороны масс для определенного варианта действий (определенной опции) угасают, а на этом месте появляются постоянные переговоры, к которым подключаются все существенные акторы публичной жизни. В деполитизированной демократии выбор определенного варианта или приоритета развития перестает быть публичным делом, а становится результатом компромисса разных акторов публичной жизни, включенных в процесс принятия решений. Исторически симптомы такой модели демократии впервые обнаружились на Западе в начале 60-х годов XX века (особенно в Скандинавских странах), когда часть теоретиков стали задумываться, не вступает ли западный мир в период всеобщих сумерек идеологии в публичной жизни. Но эта тенденция продержалась недолго, потому что уже на исходе 60-х и в 70-х годах идеологическая проблематика вновь начала становиться существенным фактором структуризации публичной жизни. Однако, как отмечает Аренд Лейпхарт, «из всех западных демократий скандинавские страны пошли дальше всех в направлении деполитизированной модели демократии» (Lijphart, 1977: 111; в рус. пер. с. 147)21. Центростремительная демократия появляется в тех обществах, которые точно так же, как и в предыдущем случае, с точки зрения социальной структуры и религии относительно гомогенны, а кроме того, в них доминирует сильное чувство общности и наблюдается относительно гомогенный уровень политической культуры. В таком социальном контексте даже конфронтационное поведение элит наряду с явно отмечаемой политической борьбой между правительством и оппозицией не нарушает стабильности всей системы. Именно благодаря этой относительной однородности социальной базы указанные конфронтации никогда не приобретают радикального уклона и в некотором смысле носят ритуализированный характер. К данному типу относятся, по мнению Лейпхарта, демократии англосаксонского типа, особенно Великобритания, Австралия, Новая Зеландия и Ирландия (Lijphart, 1977; в рус. пер. с. 147).
Центробежная демократия появляется в тех случаях, когда культурная фрагментация общества значительна и вместе с тем линии водоразделов резко очерчены. Кроме того (а может быть, и вследствие того), в функционировании элит преобладает конфронтация, а не политические союзы или хотя бы прагматическая кооперация. Примерами такой центробежной демократии могут послужить две французские республики (Третья и Четвертая), Веймарская республика или послевоенная Италия. Лейпхарт к перечню демократий данного типа добавляет еще Первую республику в Австрии, а также недолго просуществовавшую в начале 30-х годов XX века Испанскую республику и Северную Ирландию, которая, правда, не является суверенным государством, но пользуется огромной автономией (Ibid.: 114, 134; в рус. пер. с. 150, 170)22.
Последний тип системы назван Лейпхартом сообщественной (или консоциональной23) демократией. Этой модели он уделяет больше всего места, полагая, что она представляет собой самый многообещающий тип демократического режима, где культурная и классовая сегментация, создающая очень сильно плюрализированнное («многосоставное») общество, может, однако, функционировать стабильным и относительно эффективным способом. Сообщественную (или консоциональную) демократию, пишет Лейпхарт, «можно определить через следующие четыре ее характерных элемента, из которых первым и самым важным является осуществление власти большой коалицией политических лидеров всех значительных сегментов24 многосоставного общества. <…> Три других важных элемента сообщественной демократии – это (1) взаимное вето или правило „совпадающего большинства“, выступающие как дополнительная гарантия жизненно важных интересов меньшинства; (2) пропорциональность как главный принцип политического представительства, распределения постов в государственном аппарате и средств государственного бюджета и (3) высокая степень автономности каждого сегмента в управлении своими внутренними делами» (Lijphart, 1977: 25; в рус. пер. с. 59).
Центростремительная демократия и консоциональная (сообщественная) демократия являются очень устойчивыми, стабильными системами. Деполитизированная демократия на короткой дистанции весьма стабильна, но на более длинной она теряет не только стабильность, но и легитимацию, так как в публичной жизни появляются силы, подрывающие ее правомочность как раз по той же самой причине, которая ненадолго гарантирует ей стабильность, а именно потому, что при ней сходят на нет все виды политической конкуренции, а также любые идеологические дискуссии и гражданин постепенно вытесняется экспертом, который – как в корпоративной модели – берет на себя контроль над процессом принятия решений. Центробежная демократия наименее стабильна, и вследствие этого ее историческое существование, как правило, не бывает продолжительным – она либо переходит в консоциональную демократию, либо исчезает, поскольку ее место занимает авторитарный режим.
Либерализация и демократизация
Обсуждение теории перехода от авторитарной системы к демократии для начала требует разъяснения двух ключевых понятий, полезных и помогающих при описании данного явления. Одним из них является либерализация, а вторым – демократизация. Проблемой демократизации и либерализации занимались многие теоретики – Джузеппе Ди Пальма (Di Palma, 1990: 81), Линц, Степан (Linz, Stepan, 1996: 3), Кауфман (Kaufman, 1986), Пшеворский (Przeworski, 1986: 56), а более всего Гильермо О’Доннелл и Филипп К. Шмиттер (О’Donnell, Schmitter, 1986).
Либерализация и демократизация представляют собой два разных аспекта процесса перехода от авторитаризма к демократии. В перечисленных выше работах даются очень разные способы определения указанных явлений, равно как и взаимозависимости между ними. К примеру, Линц и Степан (Linz, Stepan, 1996: 3) предполагают, что либерализация обычно наблюдается совместно с демократизацией, поскольку либерализация в недемократических условиях означает такие изменения, как ослабление цензуры, увеличение пространства для автономной деятельности рабочих организаций, внедрение некоторых правовых гарантий, обеспечивающих защиту индивида (например, принципа habeas corpus [личной неприкосновенности]), освобождение большинства политзаключенных, возможность возвращения для политических эмигрантов, а также – что, по мнению этих авторов, является самым важным – появление терпимого отношения к существованию неформальной оппозиции. Демократизация же – с их точки зрения – представляет собой более широкое понятие, ибо она требует возможности открытого протеста и выступлений против сил, контролирующих правительство, а как следствие – требует конкурентных выборов, результат которых устанавливает, кто управляет страной.
Однако для употребления в дальнейших рассуждениях я приму несколько другую интерпретацию указанных понятий, отчасти являющуюся попыткой как минимум упорядочить те разнообразные определения, на которые я ссылался ранее. В такой трактовке либерализация – говоря с максимальной краткостью – относится к правилам, действующим в публичной жизни определенного общества в качестве обязательных, тогда как демократизация – к тем социальным категориям (группам), которые включаются в рамки демоса и могут этими правилами пользоваться.
Определенная таким способом либерализация отнюдь не предрешает, что внесение в авторитарную систему более либеральных правил непременно должно нарушать идентичность этой системы и неизбежным способом вести к ее эрозии, а в конечном итоге к падению. Причина в следующем: все зависит от того, кто может пользоваться указанными более либеральными правилами (а следовательно, от степени демократизации системы). Если либеральные правила зарезервированы единственно для какого-то узкого слоя (например, для сети должностей, носящих стратегический характер с точки зрения стабильности и репродуктивных способностей системы), в то время как для подавляющего большинства общества они недоступны, то мы имеем дело с такой либерализацией, которая – по крайней мере, на какое-то время – может даже укрепить авторитарную систему.
Ведь либерализация в таком случае равнозначна созданию для особо отобранной узкой группы «преторианцев системы» неких либеральных отступлений от обязательных для всех правил игры, иначе говоря образованию привилегий, которые – в условиях, когда социальные коммуникации контролируются механизмом цензуры, – могут оставаться общественно незаметными и не будут запускать в публичной жизни механизм относительной депривации (об этом механизме пойдет речь в следующей главе).
Взамен за такой привилегированный доступ к более либеральным правилам игры авторитарная система может добиться укрепления лояльности к себе (уже не из идеологических, а из чисто прагматических соображений) со стороны тех групп, которые занимают в структуре власти и экономики ключевые позиции с точки зрения стабильности системы и ее репродукции. Причем это отнюдь не только теоретический аргумент. На практике всякая недемократическая система применяет для своих «преторианцев» разнообразные привилегии, которые, по сути дела, представляют собой либеральное отступление от ортодоксального употребления одних и тех же правил в публичной жизни.
Демократизация может пониматься как степень общественной эмансипации, или, другими словами, как степень эгалитаризации правил игры, обязывающих в публичной жизни, либо, выражаясь еще иначе, уравнивания публичных прав, которые положены членам определенного общества. Чем больше социальных категорий уже на старте исключаются из самой возможности участия в публичной жизни на принципах, доступных другим, или, формулируя это на иной лад, чем больше существует социальных субъектов, которые не могут реализовать на практике публичные права, доступные другим субъектам, тем в меньшей степени демократизирована определенная система и vice versa (наоборот).
Зависимость между либерализацией и демократизацией иллюстрируется рис. 1.

Рис. 1.
За исходную точку мы можем принять идеальный тип тоталитарного строя, в котором правила игры даже для самых высоких функционеров системы максимально далеки от либерализма, и вместе с тем в такой системе вообще нет подлинной публичной жизни, поскольку все это пространство целиком и без всякого остатка заполняют события, которые порождаются сверху. Указанная система представляет собой удобную исходную точку по той причине, что уровень обеих рассматриваемых ценностей (т. е. либерализации и демократизации) здесь близок к нулю. Теоретически – что вытекает из рис. 1 – возможна как демократизация без либерализации, так и либерализация без демократизации.
Демократизация без либерализации – это процесс, включающий очередные сегменты общества в пределы демоса, однако же при этом правила игры, действующие в публичной жизни в качестве обязательных, остаются далекими от либерализма. Причем это вовсе не правила, навязываемые сверху (как в тоталитаризме), но принимаемые и одобряемые теми, кто конституирует демос, а такие лица образуют преобладающее большинство. Этому процессу соответствует линия, параллельная оси демократизации и, по правде говоря, не очень далеко от нее отстоящая – ввиду незначительного прогресса на оси либерализации.
Как бы странно ни выглядело такое сочетание, оно отнюдь не является искусственной конструкцией, теоретически придуманной единственно для окончательного дополнения обсуждаемой модели. В отдаленной истории – да и во вполне современной тоже – можно с легкостью найти много эмпирических иллюстраций именно такого процесса. Достаточно назвать популистскую систему в Аргентине времен Перона, Беларусь в период правления Лукашенко с существующими там сильными элементами популизма, Алжир, который являет собой случай особенно необычных последствий демократизации. До 1989 года единственной легальной партией в этой стране был Фронт национального освобождения. Вступление Алжира в 1989 году на путь демократизации сделало возможным создание партий, являющихся политическими соперниками по отношению к Фронту национального освобождения. Первые по-настоящему конкурентные выборы в этой стране, проведенные в 1990 году, принесли решительную победу Мусульманскому фронту спасения – партии фундаменталистского толка. Это привело к серьезным общественным волнениям и беспорядкам, результатом которых стало введение чрезвычайного положения. В 1991 году там провели повторные свободные и всеобщие выборы, которые снова с большим перевесом выиграл фундаменталистский Мусульманский фронт спасения. В соответствии с волей большинства в Алжире, вероятно, возникла бы очередная исламская республика, если бы через месяц после указанных выборов армия не совершила государственный переворот и не запретила деятельность Мусульманского фронта спасения25.
Либерализация без демократизации – это процесс, в рамках которого правила игры, правда, делаются все более и более либеральными, но пользоваться ими может лишь узкая группа привилегированных личностей. Результатом такого процесса становится олигархизация системы, характеризующаяся наличием относительно небольшой группы привилегированных лиц, которые косвенно или непосредственно правят огромными массами людей, лишенных доступа к этим привилегированным правилам игры и оказывающихся тем самым – вследствие отсутствия надлежащего прогресса демократизации – гражданами второй категории. Такой ситуации на рисунке соответствует линия, параллельная оси либерализации и тоже не очень далеко от нее отстоящая – ввиду узкого состава группы, которая вкушает плоды однобокой либерализации.
Между двумя указанными только что крайними случаями (либерализацией без демократизации, с одной стороны, и демократизацией без либерализации – с другой) располагаются разнообразные пути отхода от авторитарной системы в направлении какой-либо из моделей демократии. Чем более равномерен прогресс в одном и другом измерениях, тем выше вероятность того, что изменение системы приведет к возникновению полиархии, по возможности максимально близкой к идеальному типу либеральной демократии. На рис. 1 этому процессу соответствует линия, идущая под углом 45 градусов к обеим осям координат.
Демократические революции в условиях глобализации мира
Конец XX века был отмечен таким значительным ростом числа демократических стран и таким небольшим их выбыванием из этого перечня, что не возникало сомнений: мы имеем дело с глобальной тенденцией, добирающейся до разных континентов, даже до тех цивилизационных и культурных кругов, где общества и государства никогда ранее не функционировали в рамках демократической системы. Указанную тенденцию стали, вслед за Сэмюэлом Хантингтоном (Huntington, 1991), называть третьей волной демократизации.
Хантингтон подверг пристальному рассмотрению возникновение и исчезновение демократических государств на протяжении без малого двух последних столетий. Из этих его наблюдений вытекало в качестве итогового вывода, что в течение одних периодов численность государств с разными вариантами демократического строя возрастает, а в течение других – уменьшается. Другими словами, дело обстоит отнюдь не так, что переход от авторитарного строя к демократии означает окончательный разрыв с недемократическим прошлым. Хантингтон зафиксировал много случаев, когда переход к демократии оказывался лишь кратковременным эпизодом, за которым следовало возвращение к недемократическому строю, иногда даже в более репрессивной форме, нежели перед этим эпизодическим изменением. Такие смены видов общественного строя напоминали волнообразные колебания, и отсюда взялась его метафора о волнах демократизации, которая привилась в качестве обозначения этих глобальных процессов. Волна демократизации определяется Хантингтоном как «группа переходов от недемократических режимов к демократическим, происходящих в определенный период времени, количество которых значительно превышает количество переходов в противоположном направлении в данный период» (Huntington, 1991: 15; в рус. пер. с. 26). В соответствии с его хронологией первая волна демократизации, достаточно длительная, но относительно невысокая, проходила в 1828–1926 годах. Эта волна была долговременным отголоском двух революций, случившихся в конце XVIII века: американской и французской, но демократические институты, которые возникли в результате этой волны, были уже продуктом XIX века. Симптомы отката первой волны демократизации просматривались уже в начале 20-х годов XX века. В целом 20-е и 30-е годы прошлого столетия характеризовались отступлением от демократии либо в направлении традиционных авторитарных режимов (например, в Латинской Америке), либо в направлении фашистского или же коммунистического тоталитаризма (например, в Европе и Азии). Вторая, короткая волна демократизации возникла на исходе Второй мировой войны. Хантингтон связывает указанную волну демократизации с образованием демократических режимов на территориях, освобожденных западными союзниками от фашизма (в частности, это Западная Германия, Япония, Корея, Австрия, Италия, Норвегия). Вторая волна демократизации – по мнению Хантингтона – исчерпала себя в самом начале 60-х, главным образом вследствие авторитарных переворотов в Латинской Америке. Однако, как показывают более точные и детализированные исследования Ренске Доренсплита (Doorenspleet, 2000), не было столь уж отчетливого отступления второй волны демократизации, как утверждает Хантингтон, а скорее имел место некоторый застой, который продолжался вплоть до середины 70-х годов XX века. Расхождения между подсчетами Хантингтона и Доренсплита возникают из-за того, что Хантингтон при датировке подъема и спада двух первых волн демократизации опирался на такой показатель, как меняющийся процент демократических государств в общем количестве государств на планете. Тем временем в абсолютных цифрах число демократических государств демонстрировало лишь незначительные флуктуации – даже в те периоды, когда, по оценкам Хантингтона, мы имели дело с угасанием второй волны демократизации. Доля демократических государств в общем количестве государств на Земле оказалась показателем, который в определенном смысле сбивает с толка, поскольку период деколонизации означал весьма ярко выраженный рост числа суверенных государств, так что база для расчетов была непостоянной.
Начало третьей волны демократизации Хантингтон датирует 1974 годом, когда наступил конец диктатуры в Португалии (революция красных гвоздик). Однако лишь после падения мировой коммунистической системы третья волна приобрела особую стремительность, хотя снова в оценках Хантингтона быстрый рост числа суверенных государств после распада СССР (база для вычислений) несколько занизил рост процента демократических государств. Тем временем выкладки Доренсплита (Doorenspleet, 2000: 399) показывают, что третья волна демократизации имела две явно выраженные фазы. В первой, более умеренной (1976–1990 годы), 24 страны перешли от авторитарной системы к демократической, а 12 прошли путь в противоположном направлении (что дает прирост, составляющий 12 демократических стран). Во время второй фазы (1990–1994 годы), которую Доренсплит называет «взрывообразной волной», целых 34 страны перешли от авторитаризма к демократии и только 4 – в противоположном направлении, что дает прирост в 30 демократических стран. Третья волна может по-прежнему нарастать, и уж наверняка сегодня отсутствуют видимые симптомы того, что она скоро повернет вспять.
Чтобы хорошо понять третью волну демократизации, нужно позиционировать ее в контексте глобализации, поскольку именно этот контекст придает ей особенный характер, отличающий данную волну от предыдущих двух. Первая и вторая волны демократизации характеризовались довольно ограниченной областью действия, тогда как нынешняя волна, особенно после 1989 года, приобрела глобальный характер. И, хотя значительная часть человечества по-прежнему живет при таких режимах, которые никоим образом и ни по каким меркам нельзя причислить к демократическим, все-таки никогда в истории число демократических государств (полиархий) не достигало столь больших значений, как теперь.
В конце 70-х годов Иммануил Валлерстайн (Wallerstein, 1979) предложил типологию такого явления, как экономическая и хозяйственная глобализация мира, причем указанную типологию удается применить не только к экономическому слою глобализации. В соответствии с его взглядами мир можно разделить приблизительно на три уровня: (а) первый уровень образуют государства (или даже группы государств), составляющие ядро глобализационных процессов; (б) на втором уровне располагаются государства либо группы государств, которые Валлерстайн называет «полупериферией», тогда как (в) на третьем уровне пребывают государства, оказавшиеся на периферии названного основного потока мировых изменений. При отнесении той или иной конкретной страны к одному из этих трех выделенных выше уровней решающую роль играет положение, которое экономика этой страны занимает в мировом разделении труда.
Территории, относимые к первому, центральному, уровню, первенствуют в технологической гонке, концентрируют у себя ресурсы мирового капитала, отличаются высокой производительностью труда, низкими инвестиционными рисками, а также высоким национальным доходом per capita (на душу населения). А вот периферийные страны третьего уровня поставляют на мировой рынок сырье и продукты с низкой степенью переработки и простыми технологиями, а окупаемость этого производства основана на дешевой рабочей силе.
Периферийные страны пребывают в экономической зависимости от стран, принадлежащих к ядру, и эксплуатируются этими последними. Пространства, отнесенные Валлерстайном к полупериферии, также эксплуатируются центром, но вместе с тем принимают участие в эксплуатации периферии26. Тем самым согласно основным идеям этой концепции глобализация представляет собой явление с иерархической структурой, причем привилегированное или ущемленное место в такой структуре определяется экономикой данной территории.
Многие из теоретиков демократии, в частности Даль (Dahl, 1971), Линц и Степан (Linz, Stepan, 1996), Хантингтон (Huntington, 1991), Липсет, Сен и Торрес (Lipset, Seong, Torres, 1993), обращают внимание на тот факт, что вероятность устойчивого закрепления полиархии после удачной демократической революции отчетливо возрастает, если уровень экономическо-цивилизационного развития страны более высок, социальное неравенство в ней не слишком велико и не достигает драматического уровня, а в обществе жив какой-то опыт гражданских действий.
Вышеперечисленные условия сильно разнятся в зависимости от того, располагается ли данная страна в центре нынешних процессов глобализации, на их полупериферии или же на периферии. Чем дальше от полиархий, составляющих ядро глобализации, тем – в общем и целом – ниже уровень экономического развития, сильнее экономическое неравенство и ниже гражданская культура. По этим причинам следовало бы ожидать, что третья волна демократизации примет концентрическую форму и сумеет добираться с относительно большой амплитудой до полупериферии, но на периферии уже начнет затухать, поскольку будет сталкиваться со все менее выгодными условиями для своего укоренения и консолидации.
Тем временем эмпирические данные (Doorenspleet, 2000) показывают, что демократические принципы во все большей степени внедряются и на периферии тоже. Такое происходит как минимум по трем причинам. Во-первых, действует «демонстрационный эффект». Все без исключения страны, принадлежащие к ядру глобализации, являются полиархиями и добились заметных экономических, хозяйственных, а также технологических успехов, благодаря которым стали мощными экономическими и политическими силами, а некоторое из них – еще и сильными военными державами. Страны, расположенные на полупериферии, а также и на периферии, в большинстве своем предпринимают попытки, нацеленные на подражание и следование этому успеху через внедрение основных принципов свободного рынка в экономику, равно как демократических принципов – в политическую сферу. При этом они рассчитывают, что таким способом им удастся покинуть статус полупериферии или даже периферии и присоединиться к зажиточным странам из центрального ядра глобализации.
Во-вторых, полиархии, принадлежащие к указанному центру (особенно США), ведут такую внешнюю политику, элементами которой являются как популяризация экономики свободного рынка и поддержка дерегулирования внутренних и международных экономических и хозяйственных отношений, так и поддержка устремлений к демократизации, проявляющихся на периферии и полупериферии (Robinson, 1996). Эта поддержка выражается в применении разнообразных стимулов, поощряющих к вступлению на путь демократизации (от экономических стимулов через содействие местным демократическим движениям и их снабжение техническими и финансовыми ресурсами, дающими им возможность вести свою деятельность, вплоть до передачи know-how).
Наконец, в-третьих, здесь действует «эффект домино» либо «снежного кома» (Diamond, 1993; Nagle, Mahr, 1999). Если какая-то одна страна конкретного региона отважилась вступить на путь демократизации, то в соседних странах, как правило, вставал вопрос: коль скоро они смогли, то почему не мы? Этот синдром, к примеру, наверняка сработал в Центральной и Восточной Европе в 1989 году, где по примеру Польши стали действовать и другие страны данного региона, а также в Южной Азии, где в середине 80-х годов примеру Филиппин последовала Южная Корея.
Перечисленные три фактора объясняют, почему третья волна демократизации добралась в том числе и до тех районов планеты (за исключением мира ислама), которые не располагали ни соответствующим историческим опытом, ни живыми традициями демократического и гражданского свойства.
Третью волну демократизации, особенно после падения коммунистической системы, мы вправе назвать волной демократических революций. Эти революции – в отличие от обсуждавшихся ранее классических революций – протекали в целом без применения насилия и без кровопролития. Именно по этой причине определенная часть теоретиков колеблется, можно ли характеризовать эти фундаментальные изменения общественной системы с применением термина «революция» или же их скорее надлежало бы определять как глубокие системные реформы. Если, однако, принять, что революция – это относительно внезапная и быстротечная смена одного общественного порядка на другой, то правомочно определять такое изменение как революцию, даже если оно не сопровождается ни баррикадами и революционной идеологией, ни даже мифологией, присутствующей в классических революциях.
Теории перехода к демократии
Демократические революции имели место в разных странах и в далеко не совпадающих экономических, политических, хозяйственных и даже культурно-цивилизационных контекстах. Как следствие, встает вопрос, присущи ли тем явлениям, которые укладываются в поток третьей волны демократизации, какие-то общие черты, какие-то закономерности, сопровождающие – независимо от контекстных отличий – столь глубокие перемены? И обладают ли эти черты такими общими свойствами, что их можно интерпретировать в рамках одной из существующих теорий? Если бы никаких закономерностей идентифицировать не удалось, это означало бы, что мы беспомощны в познавательном смысле и не в состоянии сказать об указанных демократических революциях ничего существенного, кроме того что они случились и протекали таким-то способом, поддающимся исторической реконструкции. К счастью, дело обстоит совсем не так и отдельные закономерности удается вычленить и интерпретировать, а это позволяет считать, что разным вариантам перехода к демократии – безотносительно к дифференцированному общественному контексту и различающимся точкам старта – все-таки свойственны определенные общие черты, которые уже предоставляют нам возможность вести теоретические рассуждения на данную тему.
Однако вначале необходимо разъяснить два ключевых понятия, которые присутствуют в теоретических рассмотрениях и зачастую трактуются, хотя и ошибочно, как синонимы. Первым из этих понятий является трансформация, тогда как вторым – переход, или транзит (transition). Трансформация – если говорить с максимальной краткостью – означает системное изменение с неизвестным результатом. Это процесс, о котором мы можем с полной уверенностью сказать единственно следующее: он представляет собой преобразование старой системы, причем настолько фундаментальное, что уже нельзя говорить о продолжении ее существования. У трансформации нет ясно и точно сформулированной цели, на достижение которой направлены изменения. Поэтому, в частности, точкой отсчета для оценки протекания трансформации служит точка старта; так происходит по той причине, что при таком подходе мы в состоянии установить эмпирически, насколько ход изменений отдаляет нас от старой системы. Тем временем у понятия «переход» (или «транзит») имеются сильные телеологические коннотации, поскольку оно означает такие системные изменения, которые ведут к некой (в большинстве случаев не слишком строго определенной) модели общественной системы. Как раз по указанной причине при употреблении данного понятия оно обычно дополняется названием этого целевого типа общественного порядка (например, переход к демократии). В таком случае эталонной точкой отсчета и сопоставления, служащей для оценки протекания изменений, а также их направленности, является точка назначения, а именно мы исследуем, насколько происходящие изменения приближают нас к задуманной модели общественной системы. Если мы хотим исследовать, имеет ли протекание изменений только выборочный, секторальный характер или же оно является революционным (а следовательно, охватывает все существенные сферы публичной жизни), то можем локализовать упомянутые точки отсчета в трех разных измерениях – политическом, экономическом и общественном. Если мы имеем в виду переход от коммунизма к демократии или трансформацию коммунистической системы, то такие разные точки отсчета в отдельных конкретных измерениях представлены в табл. 2.
Таблица 2
Точки отсчета для оценки протекания трансформациии перехода к демократии

В трансформационной парадигме предположением, которое фигурирует на выходе, является тезис о том, что старая система закончилась, поскольку оказались запущенными процессы, делающие невозможной ее стабилизацию и репродукцию, но при этом отнюдь не очевидно, к чему приведут указанные трансформационные процессы. Чтобы изучать изменения, их темп, глубину и направленность, надо позиционировать их по отношению к каким-то постоянным точкам отсчета. В данном случае функцию таких постоянных точек отсчета выполняет точка старта. Тем самым в политической сфере исследуется, насколько изменения политической системы (правила игры, институциональные изменения, а также изменения в политических установках и вариантах поведения) разнятся от точки старта, которая относительно хорошо определена как однопартийная система – вместе с набором ее правил игры в публичной жизни, с характерными для этой системы институтами, а также с такими установками и формами поведения в публичной жизни, которые генерируются данным специфическим набором правил игры и институтов. В экономической и хозяйственной сфере предметом заинтересованности в данной парадигме является степень отклонения от правил, институтов, а также установок и форм поведения, типичных для распорядительно-распределительной экономики. В свою очередь, в общественной жизни исследовательский интерес концентрируется на том, насколько, в общем и целом, трафареты установок и вариантов социального поведения отличаются от установок и вариантов поведения, типичных для закрытого коллективистского общества.
В транзитологической парадигме точками отсчета служат некоторые модельные или нормативные аспекты демократии (известные из теории либо из опыта других стран со стабильными демократиями). В политической сфере исследования концентрируются в данном случае на том, насколько происходящие изменения устремлены к более или менее приблизительно определенной модели либеральной демократии, в экономической сфере основным вопросом становится степень регулирования экономики рыночными механизмами, тогда как в общественной сфере главной проблемой делается вопрос о том, в какой мере происходящие изменения приблизили определенное общество к идеальному типу открытого общества и насколько коллективизм оказался замененным индивидуализмом.
Демократические революции в отличие от революций классических носили в целом мирный характер. Именно поэтому их также называют иногда «переговорными революциями» (Bruszt, 1991). Относительно мирный характер имели переходы к демократии в Португалии и Испании в 70-х годах, а также в Латинской Америке в 80-х годах минувшего столетия (Linz, Stepan, 1996), и именно они положили начало третьей волне демократизации. В этой связи возникают вопросы, можно ли идентифицировать причины вступления недемократических режимов на путь демократизации, или это всякий раз были такие причины, которые составляют уникальное сочетание местных факторов, запустивших в ход системную перемену, или же мы имеем здесь дело с более универсальными факторами, которые запускают процессы отхода от недемократической системы.
Наиболее часто упоминаемым фактором падения недемократических режимов является легитимационный дефицит, или, другими словами, крах веры в правомочность системы среди людей, живущих в этой системе. Теории такого типа исходят из предположения, что никакая система не может продолжать свое существование и воспроизводиться без общественной легитимации, без поддержки или хотя бы позволения со стороны масс. Однако такие утверждения можно поставить под сомнение. Адам Пшеворский (Przeworski, 1986: 51–52), к примеру, аргументирует, что «для стабильности какого-нибудь режима решающую роль играет не легитимность данной конкретной системы господства, а наличие или отсутствие желательных альтернатив. <…> Режим не рушится так долго, пока ему не будет организована какая-нибудь альтернатива, причем таким способом, чтобы она представляла собой реалистический выбор для взаимно изолированных индивидов». Подобная аргументация довольно убедительна. Ведь известны чрезвычайно репрессивные режимы, которые долго держали своих подданных в повиновении исключительно путем принуждения и возбуждения страха перед санкциями за неподчинение. Легитимация такой системы, иначе говоря вера в ее правомочность, была незначительной, но реалистическая альтернатива отсутствовала (например, так было на Украине в 30-х годах XX века во время форсированной коллективизации, в результате которой голод собрал многомиллионную жатву смерти, но, невзирая на это, стабильность сталинской системы не подвергалась угрозе).
Однако, чтобы такая альтернатива могла возникнуть, а вдобавок еще и удовлетворять критерию реалистического варианта выбора для изолированных системой индивидов, в монолитной – по крайней мере, внешне – властной элите недемократической системы должна возникнуть трещина, причем она должна быть видимой для общественности. Раскол во властной элите происходит в результате воздействия самых разных причин, которые меняют контекст настолько, что удержание хотя бы фасада единства оказывается уже невозможным. Таких причин может быть много (например, смерть безраздельно правившего деспота и борьба за наследование, унизительное военное или дипломатическое поражение, которое напрочь лишает вождя былого мифа непогрешимости и неприкосновенности, глубокий экономический кризис и т. д.), но запускают процессы системного изменения не сами такие события, а их воздействие на сплоченность властной элиты в старой системе.
Такого рода демократические революции, осуществленные переговорным путем, отнюдь не обязательно должны быть единственным типом перехода от недемократической системы к демократии. Степан (Stepan, 1986: 65–84) описывает восемь разных путей фундаментального изменения недемократической системы27.
По поводу этой типологии можно высказать много оговорок и возражений (как логических, так и интерпретационных), поэтому я не привожу здесь ее подробного описания. Более того, системное изменение, реализованное переговорным путем, совсем не обязательно должно носить демократический характер (например, когда пакт между элитами исключает из игры какие-то существенные сегменты общества и их политическое представительство); кроме того, даже пакт, задуманный в качестве демократического, может быть заключен между партнерами, слишком слабыми для того, чтобы воплотить этот пакт в жизнь и в дальнейшем сохранить его, поскольку может появиться третья сила, никоим образом не связанная положениями пакта, и смести со сцены как старую элиту, так и договаривавшуюся с ней контрэлиту. Таким образом, если я вспоминаю здесь типологию Степана, то единственно потому (и здесь Степан прав), что история знает много путей к демократии и нет какой-либо одной надежной и бесспорной теоретической формулы, которая описывала бы данное явление и – более того – позволяла бы предвидеть его наступление. Поэтому обсуждаемые далее схемы перехода к демократии охватывают не все виды демократических переломов, а только те из них, которые были наиболее типичными для третьей волны демократизации и вдобавок появлялись более чем в одном культурно-цивилизационном круге. Таким образом, речь здесь идет о демократических революциях, у которых существуют в первую очередь эндогенные (имеющие внутреннее происхождение) причины и которые вспыхивают вследствие эрозии единства и сплоченности авторитарной властной элиты.
Лишь появление разногласий и расколов в старой элите открывает поле для мышления в категориях альтернативы тому, что было до сих пор. И пусть примером запуска процессов системного изменения для нас послужит демократическая революция в Испании. После смерти диктатора – генерала Франко – правительство предприняло попытки довольно скромного реформирования авторитарной системы, оставленной генералом Франко в качестве наследства, но быстро выяснилось, что даже скромные реформы не удастся провести без участия демократической оппозиции. В свою очередь, включение оппозиции в процесс реформирования системы настолько расширило сферу изменений, что консервирование остатков прежней системы стало выглядеть сомнительным, коль скоро существовала возможность вообще отказаться от нее. Динамика нарастания радикализма реализуемых изменений привела в конечном итоге к подлинной демократической революции и характеризовалась тремя стадиями, отчетливо поддающимися вычленению (Stepan, 1986: 74): скромные изменения, инициатором которых выступила элита старого режима (так называемая reforma, т. е. реформа) и которые затем привели к согласованным на переговорах с оппозиционной контрэлитой заметно более радикальным изменениям (reforma-pactada, договорная реформа). В свою очередь, эти более радикальные изменения поставили под вопрос сам смысл сохранения прежнего режима и вместе с тем запустили размышления элиты и контрэлиты над совершенно другим системным решением, иначе говоря над демократией, которая могла бы заменить авторитарный режим (ruptura-pactada, разрыв договоренностей).
Вывод, который можно извлечь из последовательности этих событий, нам уже известен – он представляет собой подтверждение обсуждавшегося ранее тезиса де Токвиля, что угроза для жесткой недемократической системы возникает не в тот момент, когда ее репрессивность достигает кульминации, равно как и не в период, когда она испытывает глубокий легитимационный дефицит, и даже не в ситуации, когда социальное неравенство становится очень глубоким, а бесправные или пауперизованные классы – весьма многочисленными. Наибольшая угроза для такой закостеневшей, негибкой системы появляется в то время, когда властители предпринимают попытку ее реформирования, обычно означающего какую-то степень либерализации жестких и – по всеобщему ощущению – непоколебимых правил игры. В такой ситуации оказываются запущенными в ход два процесса: во-первых, монолитная до сих пор элита старой системы дифференцируется в зависимости от отношения к внедряемым реформам и, во-вторых, среди широких масс распространяется подозрение, что, быть может, правила игры, действующие в публичной жизни, не столь уж нерушимы, как казалось, а коль это так, то на повестку дня ставится вопрос об их дальнейшей либерализации. Совершенно иная организация публичной жизни перестает быть пустыми, нереалистическими мечтаниями и, более того, становится предметом переговоров и торга между элитой старой системы и контрэлитой (последняя либо рекрутируется из того сильно ограниченного диссидентского движения, которое власть как-то терпела, либо выдвинулась в качестве побочного следствия того первого реформаторского импульса, инициатором которого выступала определенная часть старой элиты).
Когда же такая демократическая революция протекает мирным путем? Схемой, объясняющей данное явление, может послужить теория четырех игроков (Przeworski, 1992; Linz, Stepan, 1996). Теория четырех игроков предполагает существование элиты старой системы, разделенной на твердолобых и реформаторов, и контрэлиты, тоже разделенной (на умеренных и радикалов). Когда такие разделения действительно наступают, трансформационная игра охватывает уже четырех игроков (отсюда и название указанной теории). Цели обоих игроков старой элиты идентичны, только пути, ведущие к этим целям, существенным образом различаются. И твердолобые и реформаторы хотят сохранить старую систему, но знают, что без глубоких изменений достигнуть этого не удастся. Однако первые из них убеждены, что спасти систему может лишь возвращение к доктринальной ортодоксии, а кризис системы они связывают с отходом или отклонением от основополагающих догматических принципов системы. В то же время вторые уверены, что систему способны спасти только глубокие реформы, внедрение которых связано с отказом от некоторых догматов доктрины. Другими словами, мнение реформатов таково: система находится в кризисе вследствие того, что она слишком судорожно цепляется за идеологические догмы, которые не находят подтверждения на практике.
Разобщенность, возникающая в контрэлите, тоже не касается генеральной цели, которой является замена старой системы на новую (это стремление – общее и для умеренных, и для радикалов); на два названных крыла контрэлита делится ввиду разного диагноза ситуации и различающихся стратегий достижения генеральной цели. Умеренные считают, что, хотя старая система находится в кризисе, все-таки по-прежнему не нужно пренебрегать ее силой, чтобы не погубить ту степень либерализации, которая уже достигнута. Посему к генеральной цели нужно двигаться методом малых шажков. Радикалы тем временем считают систему уже слишком слабой для того, чтобы она могла подняться и выйти из состояния упадка. Поэтому следует применять методы из арсенала классической революции; иначе говоря, надлежит, привлекая сильные средства и даже прибегая к насилию, свергнуть старую властную элиту (которая в глазах радикалов представляет собой единственный связующий элемент, цементирующий старую систему) и установить новые порядки.
В соответствии с этой схемой реальный ход событий обусловливается тем, кто контролирует старую элиту и контрэлиту. Если в старой элите доминируют твердолобые, шансы на мирную демократическую революцию невелики. Впрочем, подобным же образом обстоят дела, если в контрэлите доминируют радикалы. Так происходит по той причине, что если старую элиту держат под контролем твердолобые, то расклад сил в контрэлите не имеет значения, поскольку старая элита в этом случае ищет рецепт для выхода из системного кризиса не в попытках договориться с контрэлитой, а в придании старой системе доктринальной жесткости и несгибаемости. В подобной ситуации, даже если в контрэлите первоначально доминировали умеренные, их подход к решению проблем проигрывает, слово там получают радикалы, а конфронтация между старой элитой и контрэлитой становится неотвратимой. Результат такой конфронтации труднопредсказуем для обеих сторон и в большой мере зависит от способности мобилизовать общественную поддержку как твердолобыми, с одной стороны, так и радикалами – с другой. У тех, кто сумеет заручиться значительно большей поддержкой, шансы на успех обычно выше, хотя старая элита обладает тем преимуществом, что она контролирует силовые структуры авторитарного государства (армию и полицию), которые могут быть употреблены для расправы с радикалами в составе контрэлиты, а позднее и с остальной ее частью.
Если в контрэлите доминируют радикалы, то до договоренности дело тоже не доходит (на сей раз – из-за отсутствия готовности к ней у контрэлиты) и снова конфронтация неизбежна, поскольку в таком случае реформаторы из старой элиты слабеют, а контроль там перехватывают твердолобые.
Наибольшие шансы на мирную демократическую революцию возникают в том случае, когда старую элиту контролируют реформаторы, тогда как контрэлиту – умеренные. При такой расстановке сил и для старой, и для новой элиты открывается переговорное пространство. Правда, цели обеих сторон, участвующих в переговорах, существенным образом расходятся, а уровень взаимного доверия низок, но тем не менее между ними начинается переговорный процесс, результат которого далеко не предопределен. Реформаторы, как правило, нацелены на кооптацию какой-то части контрэлиты в состав старой элиты. Таким способом они добиваются двух промежуточных целей: (1) ослабления контрэлиты и возможности изолировать ее радикальное крыло как безответственное или скандальное, а также (2) увеличения общественной легитимации старой элиты, что предоставляет ей возможность для проведения непопулярных в обществе, хотя и необходимых реформ старой системы, дабы восстановить ее способность к самовоспроизведению. Умеренные, в свою очередь, вступают в игру с реформаторами старой элиты, будучи убежденными, что переговоры ускорят либерализацию старой системы и доведут ее до такой точки, когда реформаторы из старой элиты перестанут поддерживать сохранение старых, недемократических правил игры. С какого-то момента этой игры в группе реформаторов происходит переопределение интересов (особенно если со стороны умеренных даны какие-либо гарантии безопасности партнерам по переговорам из состава старой элиты): тем самым успех переговоров начинает быть общим делом и предметом совместной заинтересованности реформаторов и умеренных. Ведь альтернативой выступает потеря влияния реформаторов в старой элите и умеренных в контрэлите, а также такое явление, когда вместо переговоров начинается силовая конфронтация между твердолобыми и радикалами. Линц и Степан (Linz, Stepan, 1996: 61–65) отмечают, что механизм, описанный в теории четырех игроков, может иметь применение единственно по отношению к демократизации и либерализации авторитарного и посттоталитарного режимов; идеальные типы «султанских» и тоталитарных режимов не создают возможностей для подобного решения. В «султанском» режиме любая позиция в элите и само пребывание в ней возможны только благодаря принадлежности к персоналу «султана», а среди этой клики нет места для формирования фракции реформаторов, которые хотели бы менять какие-то элементы существующей системы против воли ее предводителя. В свою очередь, при тоталитарном режиме нет места не только для четырех, но даже для двух игроков. Твердолобый лидер тоталитарной системы элиминирует в зародыше любой росток фракции в собственной группировке и не допускает формирования контрэлиты (хотя бы в зачаточной форме).
Как и всякие теоретические обобщения, теория четырех игроков тоже является упрощением, поскольку она описывает гораздо более сложную действительность в схематической форме. Однако ее слабость состоит не в этом, но в игнорировании указанной схемой двух существенных факторов, а именно (1) общественных реакций на игру элит (об этих реакциях и их структурных обусловленностях пойдет речь в следующей главе), а также (2) динамики выстраивания переговорного процесса элиты и контрэлиты вокруг системных правил.
Переход к демократии – это процесс, в ходе которого перемены претерпевают не только элементы существующей системы, но и главные акторы изменений, а также общество, которое отчасти эти изменения порождает, а отчасти является их объектом. В максимальном упрощении могут быть выделены следующие стадии указанного процесса28.
1. Начальная стадия, в которой трансформационные процессы оказываются запущенными в ход. Начальную стадию удается лучше описывать в категориях трансформации, чем перехода к демократии, ибо уже известно, что старая система подвергается распаду, но результат этого процесса даже в самом лучшем случае не совсем ясен. Трансформационная сила29 данного процесса характеризуется его способностью преобразовать ancien régime (старый порядок. – фр.) в новую систему (не предрешая, какой эта система окажется).
2. Межсистемная стадия, на которой старая система перестает функционировать, а основные конструкции новой системы лишь создаются. Если эти конструкции указывают на то, что из данного изменения может родиться демократическая система, то данную стадию – так же как и следующую – лучше удается описать в категориях перехода, чем трансформации.
3. Стадия консолидации, на которой новая система стабилизируется, а действующие в ней обязательные правила игры являются практически единственным доступным в публичной жизни способом проявления различных интересов и ценностей.
Начальная стадия характеризуется острым легитимационным дефицитом старой системы, массовым отказом от лояльности перед институтами и правилами игры прежней системы, а также появлением гражданского протообщества в форме слабо структурированных общественных движений (или одного-единственного движения, объединяющего все виды протеста), которые явным образом выражают этот отказ от лояльности перед старой системой и переносят свою лояльность на контрэлиту. Старая система уже не только не способна себя воспроизводить, но даже ее повседневное функционирование нарушено до такой степени, что, в принципе, единственным способом избежать хаоса является либо возникновение другой системы, либо насильственная реставрация правил и логики прежней системы.
Межсистемная стадия характеризуется двумя существенными свойствами: 1) правила игры неясны, а граница между позволительным и недозволенным зыбка; старые правила игры еще действуют – благодаря инерции (правда, их выполняемость уже невелика), тогда как новые правила игры пока не только не усвоены политиками и обществом, но даже еще не до конца установлены и определены; 2) общественное движение, составляющее политическую базу контрэлиты, начинает дифференцироваться: какая-то его часть претерпевает демобилизацию, а ряд активных до сих пор членов движения отходит от дел и отступает в пространство частной жизни, в то время как другая часть подвергается плюрализации и институционализации или в форме политической партии, или же в форме какой-нибудь организации, функционирующей в пределах гражданского общества. Среди значительной части тех, кто отступил либо маргинализировался, доминирует состояние аномии, или, иначе говоря, аксиологической дезориентации, а также страх перед неопределенностью завтрашнего дня и в целом разочарованность последствиями изменений (Kolarska-Bobińska, 1992).
Стадия консолидации демократии характеризуется следующими чертами и свойствами:
1) новые правила игры уже настолько распространены и интернализированы (усвоены и привиты), что становятся практически единственным регулятором взаимоотношений не только на макроуровне (институты государства), но также на мезоуровне, т. е. на среднем уровне (в пространстве деятельности гражданского общества);
2) новая система легитимирована – по меньшей мере в том смысле, что попытки мобилизовать поддержку для альтернативной системы (и альтернативных правил игры) не находят сколько-нибудь существенной поддержки ни в гражданском обществе, ни в ранее демобилизовавшейся части широких масс, которые ушли от активной деятельности и отступили в частную сферу;
3) взаимоотношения между институтами демократического государства и разнообразными ветвями, ведомствами и подразделениями гражданского общества эволюционируют от антагонистических к неантагонистическим.
Демократия вместе с ее процедурами становится на стадии консолидации – если воспользоваться метафорой Линца и Степана (Linz, Stepan, 1996: 5) – «единственной игрой в городе». Правила игры, кодифицированные в конституции, делаются нормативным фундаментом всей системы, а также регулируют функционирование государства и гражданского общества, равно как и принципы участия граждан в публичном пространстве. Эти формальные правила игры, если их не сопровождают явления институционализации неформальных правил игры, скрывающихся за фасадом демократических институтов, признаются правомочными не только в писаном праве, но и в убеждениях тех индивидов, которые активизируются в публичном пространстве. Если все указанные требования соблюдаются, то демократию можно признать консолидированной, а переход к демократической системе – завершившимся успехом.
Однако, как пишет О’Доннелл (O’Donnell, 1997: 46), «многие из новых полиархий не страдают отсутствием институционализации, но концентрация только на в высокой степени формализованных и сложных организациях не позволяет нам заметить небывало влиятельные неформальные, а иногда скрытые институты: клиентелизма и, более общо, – партикуляризма». Стоит помнить об указанном предостережении, ибо эти неформальные, а иногда и институционализированные, но скрываемые от общественного мнения связи и структуры создают «плодотворную почву» для разнообразных патологий публичной жизни (о них пойдет речь в последней главе). В тех странах, которые вышли из коммунизма и успешно завершили переход к демократии, консолидация системы «подтачивается» двумя способами. С одной стороны, мы имеем дело с инерцией навыков и неформальных связей, сформированных еще предыдущей системой. С другой – со стратегиями функционирования в новой системе, сформировавшимися в ходе межсистемной стадии (когда новые правила игры лишь формировались, а их соблюдение и проведение в жизнь были слабыми). Данные стратегии, которые на межсистемной стадии оказывались для разнообразных групп интересов эффективным способом достижения частных целей (особенно на стыке политической и экономической сфер), по-прежнему продолжают присутствовать и на стадии консолидации демократии. Они заключаются в «обходе» формальных правил игры – в убеждении, что сильные связи с сегодняшней властной элитой обеспечат возможность избегать дисциплинарных и уголовных санкций. Как следствие, это ведет к явлениям коррупции в сфере государственных институтов, на промежуточном уровне – к торможению эволюции от клиентелизма к гражданству, а на микроструктурном уровне – к широкой распространенности убеждения в том, что формальные правила игры представляют собой фасад, за которым люди власти и денег реализуют свои частные интересы за счет общего блага.
Глава 2
Общественная структура, относительная депривация и участие в публичной жизни
Введение
Существует много аргументов в пользу того, что место, занимаемое индивидом в структуре, существенным образом обусловливает формы его поведения, его действия и поступки (или их отсутствие) в публичной жизни. Другими словами, вхождение в сферу публичной жизни в роли гражданина, а также демонстрация в рамках этой роли определенных установок и вариантов поведения связаны с тем, что человек занимает определенное общественное положение либо место на лестнице социального неравенства. Разумеется, это наблюдение нельзя назвать новым. Марксов тезис, гласящий, что бытие определяет сознание, равно как и более тривиальная разговорная формулировка, что «точка зрения зависит от точки сидения»30, представляют собой лапидарные выражения того интуитивного соображения, что люди не только обладают разными взглядами и проявляют разные варианты поведения в зависимости от того, богатые они или бедные, просвещенные или необразованные, правящие или управляемые, а также что людям помимо этого свойственна тенденция менять вышеупомянутые взгляды и поведение под воздействием своих перемещений в рамках социальной структуры.
Приведенный только что тезис будет главной проблемой данной главы. Однако уже теперь есть смысл сделать одну оговорку. А именно что взаимозависимости между позицией в социальной структуре, с одной стороны, и установками и вариантами поведения, проявляющимися в сфере публичной жизни, – с другой, не имеют характера четкой математической функции. Одним словом, мы не способны на основании места определенного человека в социальной структуре наверняка и безошибочно предвидеть его возможные публичные установки и варианты поведения. А способны мы только с некоторой вероятностью, поддающейся вычислению на основании эмпирических исследований, ожидать от него, например, определенных политических предпочтений или же типов поведения в публичной жизни. Однако указанная вероятность настолько высока, что стоит исследовать и описывать эти взаимоотношения и зависимости. Кроме того, влияние места в социальной структуре на установки и формы поведения в публичной жизни не носит автоматического характера еще и в том смысле, что оно сопровождается сложным психосоциальным механизмом, действие которого тоже формируется под воздействием многих факторов, а это вносит в упомянутую зависимость или взаимоотношение дополнительный элемент неопределенности.
Обсуждение данной проблематики начинается с введения основных понятий. Прежде всего, мы приведем определения самой́ социальной структуры, а также определения общественного класса и статусной позиции; обсуждению подвергнется также проблематика горизонтальной и вертикальной социальной мобильности. Кроме того, будет уточнено понятие социального неравенства и его видов.
Какие-то разновидности неравенства порой трактуются как несправедливые, другие – как справедливые. Более того, совершенно одинаковые виды неравенства могут рассматриваться одними как справедливые, а другими – прямо противоположным образом. Оценивание неравенства в категориях социальной справедливости не только представляет собой очень частое явление, но и вместе с тем служит одним из самых сильных мотивов, склоняющих людей к активности в публичной жизни. Эти индивидуальные оценки формулируются с опорой на те или иные принципы социальной справедливости. Указанные принципы – так же, впрочем, как и вытекающие из них оценки – бывают самыми разнообразными и иногда коррелируют с позицией индивида в социальной структуре. Другими словами, влияние, оказываемое расположением человека в определенном месте социальной структуры на его взгляды и поведение в публичной жизни, не носит ни механического, ни прямого, непосредственного характера. Посредничающим фактором выступает здесь – как я уже сказал – сложный психосоциальный механизм, о котором пойдет речь в последующем тексте данной главы. Однако можно уже теперь сказать, что элементами этого механизма являются как индивидуальные, как и групповые определения социальной справедливости, а также произрастающее на этой почве явление относительной депривации.
Виды и формы социального неравенства будут обсуждены в трех измерениях: политическом, социальном и экономическом. Я выделяю именно эти три измерения социального неравенства, ибо у их оснований скрывается гипотеза, что каждое из названных измерений содержит такие виды неравенства, последствия которых для формы публичной жизни несколько отличаются, причем эти отличия настолько существенны, что было бы трудно их игнорировать.
Формы неравенства, выступающие в определенном обществе, зависят, естественно, от формы его социальной структуры, степени ее модернизации, а особенно от размеров и степени консолидации среднего класса. Отсюда же берет свое начало большинство социальных размежеваний, которые, в свою очередь, структурируют публичную сцену. Однако социальная структура и распределение разных видов неравенства служат почвой не для всех социальных размежеваний. Потому что бывают такие размежевания, которые являются существенными осями, структурирующими акторов публичной жизни, но которые вместе с тем идут как бы поперек социальной структуры и, следовательно, у них нет с ней отчетливой корреляции (например, таковы размежевания аксиологического характера). Подобные размежевания тоже надлежит учесть в описании, если картина факторов, структурирующих публичную жизнь, должна быть в достаточной мере полной.
Существуют хорошо обоснованные гипотезы, утверждающие, что слишком большие масштабы социального неравенства снижают качество демократии и ослабляют ее консолидацию. В том числе и поэтому проблематика социальной структуры и генерируемого ею распределения неравенства будет далее соотнесена с консолидацией демократической системы.
Глава заканчивается рассуждениями по поводу социальной политики государства, которую наиболее кратко можно определить как перераспределение общественных ресурсов, корректирующее эффекты чистого рыночного механизма и имеющее целью сокращение таких масштабов социального неравенства, которые превышают определенные границы, устанавливаемые принципами дистрибутивной (распределительной) справедливости.
Социальная структура: основные понятия
Социальная структура не принадлежит к главным предметам нашего интереса. Она трактуется здесь только как «независимая переменная», которая хотя бы частично должна объяснить установки и варианты поведения, демонстрируемые людьми в публичной жизни. В частности, именно поэтому обсуждение структуры мы ограничим самыми элементарными аспектами, которые дадут возможность использовать этот фактор в аналитическом смысле. А посему мы не будем здесь входить в сложные и чаще всего спорные проблемы, связанные с преобразованиями структуры в условиях радикальной перемены. Не будем мы обращаться и к огромному числу эмпирических исследований, описывающих самые разнообразные аспекты социальной структуры как в динамическом измерении, так и в сравнительном. Наша цель значительно скромнее; дело в том, что нас интересует по возможности правильное определение этой переменной, а также понятий, производных по отношению к ней, – таких, как социальная мобильность, социальное неравенство, статус, класс. Социальная структура – это неизменное свойство всех обществ (кстати говоря, состоящих не только из людей, но и из животных). Пока не появился Пятница, Робинзон Крузо жил вне всякой социальной структуры, так как вокруг не было других человеческих существ, с которыми он мог бы соотносить свое положение: у него не было никого, над кем он мог бы господствовать или кому мог бы подчиняться, никого, кто оказался бы богаче или беднее него, никого, кто был бы умнее или же глупее него, никого, к кому он мог бы питать уважение или кто питал бы уважение к нему. Наконец, Робинзон Крузо не имел вокруг себя никого, кто имел бы больше или меньше, чем он, личных достоинств или материальных объектов, позволяющих лучше жить и выживать на необитаемом острове. Лишь появление Пятницы инициировало социальные взаимоотношения, а также выявило их неравную оснащенность предметами, пригодными и полезными на необитаемом острове (у Крузо их имелось больше), а также личными достоинствами, дающими возможность занять доминирующее положение в складывающихся взаимоотношениях (и в этом случае лучше наделен ими был Крузо). Это еще не являлось структуризацией в полном смысле данного слова, поскольку для нее нужно более многочисленное сообщество людей, но уже и в данном случае начали проявляться зачатки того, что структурирует человеческие общности и что в существенной степени обусловливает установки и типы поведения в публичной жизни.
В максимально абстрактной, можно сказать энциклопедической, трактовке структура представляет собой множество элементов, а также взаимоотношений между ними. Однако применительно к социальным человеческим общностям такого определения структуры, разумеется, недостаточно. Прежде всего по той причине, что вышеупомянутыми элементами множества являются люди, т. е. думающие и чувствующие личности, которые не только пассивно подчиняются взаимоотношениям и зависимостям, функционирующим в структуре определенного типа, но и способны также формировать эти взаимоотношения, а вытекающие из них обусловленности – переступать или нарушать (Mach, 2003: 19).
На социальную структуру можно смотреть как на сложный стереотип взаимоотношений (relation, реляций) между людьми, но ее можно также понимать как распределение (distribution, дистрибуцию) социально важных свойств и качеств в определенной человеческой общности. В первом случае мы имеем дело с реляционным аспектом социальной структуры, тогда как во втором случае – с ее распределительным, дистрибутивным аспектом. Следовательно, когда мы говорим о социальной структуре, есть смысл уточнять, имеем ли мы в виду ее распределительный (дистрибутивный) аспект или же реляционный.
Социальная структура, понимаемая в распределительном аспекте, – это просто некоторые существенные (и неравным образом распределенные в данном обществе) социальные свойства, степень обладания которыми играет в значительной степени решающую роль для жизненных судеб индивида и для характера его взаимоотношений с социальным окружением. Примерами таких свойств может служить доход, который обычно структурирует общность на людей бедных, богатых и среднеобеспеченных; власть, которая главным образом структурирует людей (1) на тех, которые управляют; (2) на тех, которые управляют, но вместе с тем и управляются людьми, расположенными выше них в иерархии власти, и, наконец, (3) на тех, которыми управляют; образование, которое структурирует людей на очень образованных, сред-необразованных и малообразованных; престиж (или, иначе говоря, признание либо уважение), который люди приписывают тем или иным профессиональным позициям (должностям, постам) и величина которого тоже неравным образом распределяется среди населения, поскольку люди занимаются разными работами и имеют разные профессии, пользующиеся меньшим или большим престижем. Это может быть также величина располагаемого имущества (в том числе владение средствами производства), или, говоря кратко, собственности, которая тоже распределяется в обществе неравным образом, поскольку наряду с акулами бизнеса и владельцами огромных состояний существуют и мелкие предприниматели, мелкие владельцы недвижимого имущества (например, квартиры или небольшого дома), но еще и те, кто всю свою собственность могут упаковать в одну сумку.
Все вышеперечисленные измерения социальной дифференциации часто признаются факторами социального статуса, который представляет собой сводное, синтетическое мерило позиции данного индивида в социальной структуре. Однако, как обращает наше внимание Нароек, «основополагающее значение с точки зрения социальной структуры имеет распределение власти, распределение экономических благ и распределение общественного престижа. Распределение этих благ приводит к определению взаимного размещения членов общества, которые занимают разные места в системе разделения труда» (Narojek, 1982: 9).
В распределительной трактовке социальной структуры поднимается также вопрос доступности широко определенных благ, запас которых ограничен, но обладание которыми увеличивает шансы индивида на хорошую, обеспеченную, безбедную жизнь и увеличивает возможности выбора им определенного стиля жизни. Именно в этой трактовке определяет социальную структуру Сломчиньский, который пишет, что «социальная структура понимается как композиция социальных групп, характеризующихся неравным доступом к повсеместно желаемым благам» (Słomczyński, 2002: 11).
В реляционном аспекте социальной структуры прежде всего принимаются во внимание общественные отношения, которые генерируют определенную форму и иерархию позиций, должностей или постов, занимаемых конкретными людьми. В такой трактовке исследование структуры важно именно потому, что из нее вытекают разнообразные взаимоотношения господства и подчинения, кооперации и конфликта, принижения и привилегированности или, наконец, уважения и презрения, которые складываются между людьми, занимающими самые разнообразные общественные позиции. Примером такого понимания социальной структуры является определение Скулер, которая пишет, что социальная структура – это «сложившаяся картина взаимоотношений между категориями индивидуальных и организационных статусов, которые определяются природой их вступающих в интеракцию социальных ролей» (Schooler, 1999: 44). Переводя это определение с социологического жаргона на более понятный язык, мы можем сказать, что в трактовке Карми Скулер для социальной структуры решающую роль играет сложившаяся во времени картина взаимоотношений между разными статусными должностями либо позициями (индивидуальными или групповыми, формальными или неформальными). Люди, занимающие эти позиции, так сильно детерминированы в своих формах поведения и взаимоотношениях с другими людьми, что, в принципе, не имеет существенного значения, кто конкретно занимает указанные должности, ибо приписанный к ним стереотип взаимоотношений и социальная роль будут «играться» каждым человеком, который эту должность занимает. Подобным же образом детерминистский подход касается и сложившихся образцов взаимоотношений между организациями, а не только между индивидами.
Многие исследователи – продолжая веберовскую, дюркгеймовскую или марксовскую теоретическую традицию – считают, что основным структурообразующим фактором является общественное разделение труда. В свою очередь, разделение труда, которое образовывается в определенном обществе, зависит прежде всего от экономики, а точнее от правил и законов, управляющих хозяйственно-экономической жизнью. В настоящее время мы можем выделить две принципиально различные конфигурации таких правил и законов. Во-первых, это правила и законы, типичные для распорядительно-распределительной экономики (которые часто называются также правилами и законами централизованно планируемой экономики); во-вторых, это правила и законы, типичные для рыночной экономики. Каждый из этих двух типов экономики генерирует в определенной мере различающиеся способы разделения труда, а в первую очередь определенные рабочие места создаются в них на совершенно разных основаниях. В случае капиталистической экономики регулятором рабочих мест, а также разделения труда служит свободный рынок вместе с законом спроса и предложения. В свою очередь, в распорядительно-распределительной экономике ее регулятором выступает государство, потому что рыночные законы здесь приостановлены и не действуют. В связи с этим принципы, регулирующие разделение труда, а также возникновение рабочих мест, не вытекают из соображений рыночного рационализма, а становятся следствием политических решений правящего центра. Основным структурообразующим фактором в распорядительно-распределительной экономике и моноцентрической системе является иерархическая власть, структуры которой обрастают явными и скрытыми группами интересов, а доминирующие взаимоотношения и зависимости можно определять в категориях «патрон—клиент» (Tarkowski, 1994). Скажем, Нароек (Narojek, 1982: 28) напрямую констатирует, что основным структурообразующим фактором планирующего социалистического общества служат публичные решения. Тем временем в условиях рыночной экономики и демократической системы образуется в основном трехчленная классовая структура; высший класс составляют крупные владельцы средств производства, средний класс – мелкие владельцы средств производства, а также квалифицированные работники умственного труда, тогда как нижний класс – это рабочие, занятые физическим трудом (Giddens, 1973). Несколько более сложной выглядит классовая структура в трактовке Эрика Олина Райта (Wright, 1997: 98). Основой структуризации здесь также является рынок, но классовая принадлежность определяется местом, занимаемым в трех измерениях: 1) наличием в собственности средств производства или их отсутствием, иначе говоря черпанием средств существования из наемного труда; 2) местом в структуре управления; 3) степенью обладания профессиональными квалификациями, востребованными на рынке. Владельцы средств производства представляют собой класс, который внутренне очень дифференцирован, а основным критерием этой дифференциации служит количество занятых работников: от очень многих (в случае «акул» хозяйственно-экономической жизни) до нуля (в случае мелких собственников, работающих в одиночку на свой страх и риск). Среди занятых наемным трудом существенным считается место в структуре управления, а также квалификация. На вершине данной иерархии располагаются высококвалифицированные менеджеры, которые в таком измерении, как квалификация, делят место с экспертами, но эти последние не занимают руководящих должностей. Затем следуют обычные менеджеры, далее – руководящий персонал среднего и нижнего звена, а ниже всех располагаются рабочие, которые по уровню квалификации делятся на квалифицированных рабочих-специалистов и простых неквалифицированных рабочих. Трактовка Райта показывает сложную систему взаимоотношений, скрывающуюся за трехчленной классовой структурой Гидденса.
Виды социального неравенства: поляризация и изменение межклассовых дистанций
Социальная структура вместе с ее интерпретацией в категориях какого-то принципа социальной справедливости позволяет рассматривать различия между людьми или группами людей в категориях социального неравенства. Социальное неравенство принимает разные формы, которые носят иерархический характер. Дело в том, что они позволяют выстроить в ряд и тем самым упорядочить в категориях «высшие—низшие» позиции, занимаемые отдельными людьми (например, позиции либо должности в иерархии власти), или же самих людей по степени наличия определенного, социально важного свойства (например, по величине дохода).
С точки зрения исследования динамики изменений в области социального неравенства имеет смысл указать на два отличающихся процесса: 1) изменения дистанций между отдельными социальными категориями (например, классами); 2) социальную поляризацию (Wolfson, 1994).
В первом случае изменения касаются различий между средним значением данного свойства (например, дохода или уровня потребления), рассчитываемым для каждой из выделенных социальных категорий. Если указанные различия растут, это означает, что по отношению к данному свойству дистанция между отдельными социальными категориями растет. Если же указанные различия уменьшаются, то мы можем констатировать, что дистанция между социальными категориями уменьшается. Графически эти ситуации иллюстрирует рис. 2 (с. 90).
Увеличение межклассовой дистанции означает, иными словами, что, хотя в абсолютном смысле нижние категории лестницы социального неравенства могут пребывать в лучшей ситуации, чем это было в прошлом, в относительном смысле они теперь находятся в худшем положении, поскольку по сравнению с социальными категориями, располагающимися выше, они выиграли меньше. Такая ситуация, как мы увидим далее, порождает серьезные последствия для восприятия и легитимации изменений в общей системе социального неравенства. В результате такого рода изменения перекладываются при демократическом порядке на установки и варианты поведения в публичной сфере и могут приводить к парадоксальной, на первый взгляд, ситуации: хотя по объективным показателям среднее значение некоего желательного свойства (например, дохода или уровня потребления) в течение сравниваемого периода выросло во всех социальных категориях, но все-таки отчетливое увеличение дистанции между классами приводит к тому, что эти изменения воспринимаются как углубление социального неравенства. Так происходит потому, что мы имеем здесь дело не столько с перемещением индивидов между отдельными социальными категориями, сколько с неодинаковым темпом улучшения ситуации у целых социальных категорий – при остающихся, в сущности, устойчивыми показателях принадлежности индивидов к тем или иным из указанных категорий.

Рис. 2. Увеличение межклассовой дистанции за период t 1 – t 2

Рис. 3. Поляризация классовой структуры за период t 1 – t 2
Поляризация системы неравенства представляет собой, как уже я упоминал, совершенно иной процесс. В этом случае расположение отдельных социальных категорий (например, классов) на лестнице неравенства, в принципе, не подвергается существенным изменениям. Зато меняется численность отдельных категорий, а именно уменьшается численность промежуточных категорий и увеличивается численность крайних категорий. Иллюстрацией указанного процесса служит рис. 3.
Поляризация означает, что исчезает средний класс, зато растет численность нижнего и высшего классов, хотя численность первого из них растет, как правило, в значительно более высоком темпе. Поляризация может быть началом появления, с одной стороны, большого «требующего класса», который зависит от социального обеспечения и пособий, а с другой стороны, относительно меньшего «продуктивного класса», активность которого предоставляет возможность – через налоговый механизм перераспределения – поддерживать средства социального обеспечения и пособия в опекающем государстве всеобщего благосостояния на уровне, примерно отвечающем ожиданиям «требующего класса» (Rieger, Leibfried, 1998: 366). Социальная поляризация, если она уже происходит, порождает серьезные последствия в сфере публичной жизни. Во-первых, с этим процессом связана деградация какой-то части среднего класса до уровня нижнего класса, а также деградация части нижнего класса с опусканием в районы хронической бедности и социальной маргинализации. Подобные перемещения, в свою очередь, подрывают жизнеспособность гражданского общества, а также превращают часть граждан в клиентов государства или институтов социальной помощи, а в более длительной перспективе делают эту социальную категорию постоянно зависимой от пособий, помогающих им жить и выживать. Во-вторых, исчезновение среднего класса ликвидирует ту структурную почву, на которой функционируют демократические институты, а сама система обнаруживает тенденцию к олигархизации. Среди крупных сегментов общества появляются авторитарные искушения, которые раньше или позже порождают авторитарных лидеров. Исчезают также горизонтальные социальные взаимоотношения и зависимости в пользу взаимоотношений вертикальных, которые типичны для системы «патрон—клиент» (Tarkowski, 1994). Деградировавший нижний класс становится «недоклассом» (underclass), т. е. «мелюзгой», люмпенами, низшими, беднейшими слоями общества, и постепенно исключается из основного течения общественной жизни. Главной целью его членов становится выживание, а вместе с социальной деградацией прогрессирует также деградация цивилизационная.
Принципы социальной справедливости и легитимация неравенства
Как уже я упоминал, понятие неравенства связано с проблемой социальной справедливости. Говоря самым общим образом, те разновидности неравенства, которые не нарушают чувства социальной справедливости, повсеместно одобряются и воспринимаются в качестве справедливых, тогда как другие виды неравенства, которые, напротив, противоречат чувству социальной справедливости, рассматриваются в качестве несправедливых. Первую категорию разновидностей неравенства мы можем назвать легитимированными разновидностями, а вторую – разновидностями неравенства, не обладающими общественной легитимацией. На столь общем, чтобы не сказать неопределенно огульном, уровне, эти тезисы не являются спорными, но нельзя их назвать и особо новаторскими, открывающими нечто неведомое. Осложнения начинаются в тот момент, когда мы несколько глубже окунемся в проблематику связи между чувством справедливости и разновидностями социального неравенства.
Основанием для всяких рассуждений о социальной справедливости служит понятие распределительной (дистрибутивной) справедливости, предложенное впервые едва ли не Аристотелем. Распределительная справедливость, говоря наиболее кратко, относится к распределению желательных благ в обществе. Это распределение может быть справедливым или несправедливым. Роберт Нозик (Nozick, 1999: 181–182) относится к понятию распределительной справедливости критически, ставя ему в вину то, что оно не является нейтральным. Вместо справедливого распределения общественно желательных благ – а подобный подход требует существования механизма распределения или даже прямо-таки особого дистрибутора-распределителя, – более естественно, по мнению Нозика, оперировать категорией справедливых прав собственности31. Справедливости прав собственности присущи два аспекта: 1) первичное приобретение прав собственности, иначе говоря способ вступления во владение этими правами, который может быть справедливым (например, покупка) или несправедливым (грабеж); 2) передача прав собственности от одного лица к другому, которая тоже может быть справедливой (например, путем продажи) или несправедливой (например, с применением обмана либо мошенничества, завышающего стоимость данного права собственности). «Полный принцип распределительной справедливости, – пишет Нозик, – просто гласил бы, что распределение справедливо, если каждый уполномочен на владение теми правами собственности, которые он получил в результате данного распределения» (Nozick, 1999: 183)32. Распределение указанных «прав собственности» или общественно желательных благ решающим образом определяет, в свою очередь, место индивида на лестнице социального неравенства.
Однако же такой подход к проблематике социальной справедливости не уточняет принципов или хотя бы критериев, благодаря которым мы могли бы отличить справедливое приобретение и передачу общественно желательных благ от несправедливого. Таким критерием не может, к примеру, выступать всеобщее ощущение, причем не только потому, что сам этот термин в высокой степени неточен, но еще и по той причине, что не существует одного, повсеместно принимаемого и одобряемого чувства социальной справедливости.
Каждое оценивание своего места или места других в иерархии социального неравенства требует обращения к какому-то принципу справедливости. В любом обществе функционирует по меньшей мере несколько таких принципов, причем некоторые из них взаимно исключаются. Кроме того, наличие множества таких принципов приводит к тому, что в целом существует положительная связь между местом индивида в системе разных видов неравенства и обращением к такому принципу неравенства, который легитимирует притязания данного индивида на улучшение своей ситуации. Другими словами, индивиды из нижних диапазонов определенного измерения неравенства проявляют тенденцию прибегать к такому принципу, который позволяет определить их место в данной конкретной системе неравенства как несправедливое. В подобном контексте полностью легитимированными видами неравенства следовало бы признать лишь такие, которые принимаются и одобряются в качестве справедливых не только теми, кто занимает привилегированное положение, но и теми, чье положение противоположно, кто, иными словами, обделен и обижен.
Среди разнообразных определений социальной справедливости мы можем выделить четыре основные категории принципов их построения:
1) эгалитарные;
2) меритократические;
3) «султанские»;
4) вытекающие из традиции.
Несомненно, шире всего и дольше всего обсуждаемым является эгалитарный принцип, а точнее многие принципы, ссылающиеся на требование о равенстве. Само понятие неравенства построено, по сути дела, на обращении к эгалитарному принципу, в соответствии с которым любые виды неравенства представляют собой отрицание равенства. Понятие равенства с древнейших времен и до сегодняшнего дня является одним из самых мощных инструментов социальной мобилизации – это во имя равенства вспыхивали революции и вскипали перевороты. Стремление к равенству было (и остается) устойчивым элементом философских рассуждений, а также фактором, кристаллизующим гражданское общество. Это стремление было одной из главных причин возникновения опекающего государства. Таким образом, мы видим, что равенство – это необычайно существенная ценность, а ориентация на данную ценность порождает важные последствия как в сфере публичной жизни, так и в способе организации современного демократического государства, а также в установлении приоритетов, которые это государство должно реализовать.
И все-таки общие разговоры о равенстве – это занятие, столь же бесплодное в познавательном смысле, сколь и вносящее никому не нужную путаницу в понятия, поскольку равенство как таковое, без дальнейшего уточнения, а именно без указания, о каком конкретно равенстве идет речь, вызывает, правда, в общем-то, позитивный общественный резонанс, но реально может относиться к очень разным подходам, иногда взаимно исключающимся. Как отмечает Джованни Сартори, «Янусов характер понятия равенства лучше всего подтверждает его связь с понятием свободы, поскольку равенство способно быть самым лучшим ее дополнением или же наихудшим врагом» (Sartori, 1998: 416).
Равенство может, например, означать равенство условий или равенство шансов. Равенство условий – это, выражаясь другими словами, абсолютно одинаковые результаты для всех безотносительно к усилиям, вложенным в их достижение. Равенство шансов, в свою очередь, означает, что на старте никто не находится в привилегированном положении. Если бы мы захотели проиллюстрировать эти два эгалитарных принципа, к примеру, забегом на сто метров, то в первом случае все участники соревнования имели бы на финише одинаковое время независимо от того, насколько быстро они бежали. Легко догадаться, что такой гипотетический бег являлся бы бегом только по названию, так как для участников не существовало бы никаких рациональных оснований надрываться. Данное мероприятие превратилось бы скорее в прогулку за заранее установленным и равным для всех призом. А вот во втором случае все участники забега стартовали бы в один и тот же момент, а дорожки и трасса бега были бы для каждого из участников соревнований идентичными – так же, как и индивидуальный спортивный инвентарь. Результаты на финише не оказались бы одинаковыми, но все участники состязания имели бы шансы выиграть, причем они наверняка старались бы достичь как можно лучшего времени.
Принцип равенства условий, трактуемый ортодоксально, может стать основанием для признания любых проявлений неравенства несправедливыми. Применение такого принципа справедливости означает, что вся лестница социального неравенства лишится легитимности. Разумеется, на практике никакой разумный человек не рассматривает этот принцип ортодоксальным образом, поскольку при такой трактовке его внедрение в жизнь породило бы два серьезных последствия. Во-первых, убило бы мотивацию к любому, хоть какому-нибудь усилию, что катастрофически отразилось бы на экономической эффективности, производительности труда, результативности обучения, а в итоге – на способности любой общественной системы выживать и успешно сохраняться. Во-вторых, внедрение данного принципа справедливости никак не удалось бы осуществить в условиях либеральной демократии и рыночной экономики, ибо оно должно было бы означать очень резкое ограничение гражданских свобод и экономических свобод для заметной части граждан. Поэтому, в частности, единственные попытки в этом направлении – не продолжавшиеся, впрочем, долго – предпринимались на тоталитарной стадии коммунистической системы (период «уравниловки»33 в сталинском СССР). Сегодняшний, неортодоксальный облик указанного принципа социальной справедливости предполагает лишь, что вилка (разность между крайними точками) отдельных видов неравенства не должна быть слишком широкой, причем, как правило, в этом случае имеют в виду величину или вилки заработков, или вилки доходов, или же уровня потребления.
Принцип равенства шансов означает, что существование лестницы социального неравенства не является несправедливостью per se (само по себе) – несправедлива лишь ситуация, когда отдельные члены общества имеют неодинаковые шансы продвижения на очередные ступеньки этой лестницы. А неодинаковые шансы могут появиться вследствие дефектного механизма социального продвижения вверх (фаворизирующего какие-то социальные категории, оказывая им предпочтение) или вследствие механизма социального исключения (лишающего какие-то социальные категории всяких возможностей продвижения к вершинам).
Понимание равенства или в категориях равенства условий, или же в категориях равенства шансов не исчерпывает, естественно, всего великого множества возможных интерпретаций расплывчато огульного эгалитарного принципа. Как пишет Амартия Сен (Sen, 1992: 12), когда мы говорим о равенстве, то должны уточнять, о чем говорим, иными словами о равенстве какого показателя, свойства или качества идет речь. Ведь можно иметь в виду столь разные вопросы, как, например, равенство доходов, зажиточности, шансов, достижений, свобод или прав. Следовательно, за сформулированным в очень общем виде эгалитарным принципом социальной справедливости скрывается много конкретизированных принципов. К примеру, равенство доходов, зажиточности или достижений укладывается в упомянутый ранее принцип равенства условий, но находится в противоречии с равенством прав или свобод, которые скорее располагаются ближе к общему принципу равенства шансов.
В соответствии с меритократическими принципами социальной справедливости {от английского merit – заслуга, восходящего к латинскому meritum – воздаяние} само существование лестницы социального неравенства не рассматривается как несправедливое. В этой трактовке те или иные виды социального неравенства являются справедливыми, если соблюдается одно необходимое условие, а именно награды пропорциональны внесенным вкладам, иными словами каждому по заслугам (распределительное понятие социальной справедливости). Если, таким образом, кто-либо прилагает больше усилий для исправления своей ситуации на рынке труда (например, посредством наращивания профессиональной квалификации, улучшения своего образования и т. д.), то в результате он должен получать отдачу, компенсирующую эти увеличенные усилия (например, в виде более высоких заработков). Таким образом, меритократический принцип легитимирует те виды социального неравенства, которые обусловлены тем, что индивиды располагают неодинаковыми ресурсами общественно желательных свойств (образования, квалификации), а это позволяет кому-то лучше устроиться на рынке труда. Практической проблемой является, однако, оценка заслуг или вкладов. В рыночных экономиках принимается, что механизмом, оценивающим заслуги, является свободный рынок. В авторитарных и тоталитарных системах, где политический фактор сильно вмешивается в правила свободного рынка или вообще приостанавливает их действие, принцип «каждому по заслугам» неизбежно толкуется совершенно произвольным образом, и по этой причине в таких системах отдаляются от меритократического принципа в сторону совсем другого принципа – «султанского» (Hayek, 1979)34.
Обратим внимание на то, что меритократический принцип легитимирует неравенство условий, но не оправдывает отсутствия равенства шансов. Более того, указанный принцип не легитимирует также неравенство таких условий, которые являются результатом социально неправомочных способов достижения ранее упоминавшихся общественно желательных ресурсов (например, по знакомству, путем взяточничества и т. д.).
«Султанский» принцип социальной справедливости относится непосредственно к структурам власти и легитимирует привилегии, приписанные к тем должностям, которые стратегически важны для стабильности и репродукции действующей системы власти. Уже из самого названия этого принципа, парафразирующего термин Вебера (Weber, 2002: 173), следует вывод, что он применяется для оправдания неравенства, или, точнее, для оправдания привилегий властной элиты в любых разновидностях авторитарного или тоталитарного строя, где лояльность «преторианцев власти» по отношению к лидеру имеет ключевое значение для функционирования всей системы. Наделение данных должностей привилегиями связывает общностью интересов ближайшие административно-политические тылы власти с лидером и носит функциональный характер применительно к устойчивости системы. Особый вопрос состоит в том, насколько в авторитарной или тоталитарной системе этот принцип одобряется и принимается всем обществом, но не подлежит сомнению следующий факт: та часть общества, которая входит (на разных уровнях) в структуры власти подобной системы, принимает этот принцип во внимание в проявляемых ею установках и вариантах поведения в публичной жизни (и в этом смысле уже как минимум приемлет его). В коммунистической системе на основании именно этого принципа легитимировались привилегии партийной номенклатуры (другое дело, насколько эффективным был данный метод легитимации, состоящий, в частности, в своеобразной сакрализации героев общественного порядка данного типа).
Легитимация неравенства, вытекающего из традиции, имеет некий привкус фатализма. Причина в том, что при такой трактовке существование каких-то измерений неравенства признается устойчивым и неотъемлемым свойством каждой человеческой общности и не рассматривает их как несправедливые – точно так же, как люди не рассматривают в категориях несправедливости проливные дожди во время отпуска или необходимость соблюдения какого-либо обычая, хотя иногда и то и другое может оказаться обременительным. Именно таким способом на протяжении длительного исторического периода легитимировалось, например, неравенство между мужчинами и женщинами в публичной жизни.
Определенные принципы социальной справедливости образуют составную часть разнообразных идеологий, проявляющихся в публичной жизни плюралистического гражданского общества. Но бывает и так, что они используются также для делегитимации определенных видов неравенства, иначе говоря для признания их несправедливыми.
Неравенство оказывается полностью легитимированным в том случае, когда принцип, который обеспечивает его легитимацию, одобряется и принимается как теми, кто благодаря применению указанного принципа занимает в системе неравенства более высокие места, так и лицами, оттесненными на более низкие позиции. Неравенство считается полностью нелегитимным, если принцип, который его делегитимирует, принимается и одобряется как привилегированными слоями, так и теми, кто применительно к данному измерению неравенства оказываются обойденными и обиженными. Разумеется, на практике не происходит так – даже в тоталитарных системах, – чтобы любое измерение неравенства было полностью легитимированным или же полностью отвергалось как несправедливое. Особенно невозможна такая ситуация в плюралистической демократической системе. Поэтому, когда мы говорим о легитимации по отношению к какому-то измерению социального неравенства, то, вообще-то, имеем в виду тот факт, что это большинство принимает и одобряет принцип, легитимирующий данную разновидность неравенства как справедливую. Аналогично принцип большинства относится и к таким видам неравенства, которые страдают легитимационным дефицитом; это означает, другими словами, что большинство одобряет принцип, который позволяет интерпретировать данный тип неравенства в качестве несправедливого.
Относительная депривация
Понятие депривация относится к блокированию возможностей по удовлетворению какой-то категории потребностей. Абсолютная депривация – это блокирование возможности удовлетворить базовые потребности, иначе говоря такие потребности, удовлетворение которых необходимо для выживания (пища, питье, убежище). В этом случае определение уровня депривации не требует обращения к каким-либо точкам сравнения, поскольку на этом базовом уровне физиологические потребности легко установить и они не дифференцируются в зависимости от общественного положения индивида. С абсолютной депривацией мы имеем дело в экстремальных условиях (например, в нацистских концлагерях либо в советском ГУЛАГе абсолютная депривация была повседневным опытом узников). Сегодня, как вытекает из сообщений гуманитарных организаций, абсолютная депривация случается на территориях, затронутых катастрофическим голодом и собирает обильную жатву смерти (например, в некоторых районах Субсахарской Африки, в Северной Корее).
Относительная депривация – это несколько другое явление. Относительная депривация представляет собой ощущение социальной обездоленности, которое вызывается сравнением с какой-то точкой отсчета. Такой точкой отсчета может быть другой человек, общественная группа и даже норма социальной справедливости, принимаемая и одобряемая данным индивидом. Ведь чувство относительной депривации появляется в тех случаях, когда из такого сравнения вытекает следующее: согласно оценке данного индивида он не получает того, что ему полагается по праву. При такого рода сравнениях наиболее частым мерилом выступает заработная плата по месту работы или же доходы, хотя, естественно, относительная депривация может также возникать по отношению к другим измерителям социального неравенства. Относительная депривация встречается не только в группах с низкими доходами, хотя там мы сталкиваемся с нею чаще всего. Относительную депривацию может испытывать, к примеру, врач при сравнении своих заработков с заработками коллег на той же самой должности в других странах Европейского союза, или пенсионер, сравнивающий величину своей пенсии со средней зарплатой на родине, или младший научный сотрудник из института Польской академии наук, сравнивающий свои заработки с доходом помощницы (ассистентки) какого-нибудь начальника в крупной промышленной корпорации. Таким образом, относительная депривация представляет собой субъективное ощущение бедности. Уже Сенека Младший в «Нравственных письмах к Луцилию» писал: «Non qui parum habet, sed qui plus cupit, pauper est», или: «Беден не тот, у кого мало что есть, а тот, кто хочет иметь больше»35. Именно чувство того, что «мне полагается больше», является ядром явления относительной депривации.
Относительная депривация появляется в тех случаях, когда соблюдены по меньшей мере два предварительных условия. Во-первых, определенная система неравенства должна быть общественно видимой, а во-вторых, должен существовать какой-то принцип справедливости, который в этой системе неравенства нарушается. Общественная видимость определенной системы неравенства означает, что принадлежащие к ней виды неравенства не скрываются от общественного мнения, что информацию по поводу формы этой системы неравенства можно добыть относительно легко, так как она находится в публичном доступе (например, в прессе или интернете публикуются размеры заработков, которые могут быть достигнуты на тех или иных конкретных должностях в польской экономике).
Если вдобавок к этому пространство публичной жизни открыто для свободного общественного коммуницирования и свободного объединения в группы, то можно ожидать, что наступит кристаллизация таких групп интересов, члены которых ощущают схожую разновидность относительной депривации. Соблюдение названных условий чаще всего ведет к совместным действиям, иными словами к вхождению в сферу публичной жизни таких группировок, члены которых не только характеризуются похожим типом ощущаемой ими относительной депривации, но и, кроме того, формулируют групповую идеологию, которая делегитимирует систему неравенства, являющуюся источником конкретной относительной депривации, и вместе с тем легитимирует требования членов данной группы по изменению их социальной позиции относительно других групп, составляющих для нее точку отсчета. Примером могут быть совместные, коллективные действия разных групп польских трудящихся, которые часто проводят демонстрации перед канцелярией главы Совета министров с целью ликвидации тех проявлений неравенства, которые для демонстрантов служат причиной болезненного чувства относительной депривации (это касается медсестер, анестезиологов, горняков, крестьян и даже полицейских).
Когда тот или иной конкретный тип относительной депривации широко распространен, а возможности устранения причин этого явления правящими властями ограниченны, можно ожидать вспышки бунта или массового отказа от гражданского повиновения (сравн.: Gurr, 1970). Если удовлетворение требований по устранению мучительной и повсеместно ощущаемой относительной депривации могло бы нарушать идентичность существующей общественно-политической системы, мы имеем дело с предреволюционной ситуацией, которая при возникновении любого предлога может перерасти в революцию.
Три категории неравенства и публичная жизнь
Разные системы неравенства можно сгруппировать в три основные категории: социальные виды неравенства, политические виды неравенства, а также экономические (материальные) виды неравенства. Каждая из этих трех разновидностей неравенства оказывает влияние на форму публичной жизни. Однако это влияние не является единообразным, поэтому каждую из только что выделенных категорий следует обсудить отдельно.
Применительно к социальному измерению разные виды неравенства, которые ставятся под сомнение, особенно на основе меритократического принципа справедливости, касаются двух вопросов: 1) шансов на достижение лучших позиций в социальной структуре – шансов, которые отнюдь не равны для всех взрослых членов определенного общества; 2) отсутствия пропорциональности между тем, что индивид вносит от себя в рамках общественного разделения труда, и тем, что он получает взамен. Неравенство шансов не нужно понимать как отсутствие одинакового для всех доступа к отдельным статусным позициям или должностям. Такого механически понимаемого равного доступа не существует ни в каком обществе (и существовать не может), ибо целого ряда статусных позиций или должностей можно достигнуть лишь после приобретения определенной квалификации, которая дает возможность компетентного функционирования в ролях, приписанных к этим позициям (должностям). Не может быть равного для всех доступа к должности, например, врача, мостостроителя или университетского профессора. Чтобы добиваться этих должностей, надо сначала достигнуть соответствующего уровня и профиля образования. Следовательно, образование служит фактором, посредничающим в достижении желательных должностей, а его адекватный уровень и профиль открывают дорогу к одним должностям и закрывают к другим. Тем не менее, однако, чем выше уровень образования, тем шире открыта дорога к занятию самых разнообразных профессиональных позиций, которые, в свою очередь, служат главным фактором, играющим решающую роль в том, насколько статусной будет позиция и должность индивида (Domański, 1996). Но это наверняка не единственный фактор. Из социологических исследований вытекает, что не менее существен здесь и фактор социального происхождения. «Влияние социального происхождения, – пишет Доманьский, – это, в свою очередь, экономические ресурсы родителей, культурный капитал, охватывающий, среди прочего, передачу детям компетенций и навыков в области умения эффективно справляться с жизненными проблемами, а также „социальный“ капитал, проистекающий, в частности, из знакомства с „нужными“ людьми, которые облегчают профессиональный старт или – в случае их отсутствия – ограничивают возможности» (Ibid., 1996: 41). Как мы видим, относительно простой принцип равенства шансов значительно усложняется, когда мы соотносим его с замысловатой, порой запутанной тканью социальной жизни вместе с сетью встречающихся в ней взаимоотношений и взаимозависимостей.
Те или иные виды социального неравенства иногда оспариваются и в тех случаях, когда вознаграждения (например, в виде заработков) несоразмерны затратам, которые должен нести индивид, чтобы достичь определенного общественного положения или должности (здесь имеются в виду, например, затраты в виде многих лет обучения и совершенствования своей квалификации, а также связанного с этим расходования времени и денег). Другими словами, несправедливо – в соответствии с этим принципом, – чтобы батрак в деревне зарабатывал столько же, сколько, к примеру, выпускник высшего учебного заведения, начинающий научную карьеру. Правда, несовместимость вознаграждений с затратами нарушает меритократический принцип социальной справедливости, но может согласовываться с другим принципом, эгалитарным.
В политическом измерении разные виды неравенства вращаются вокруг проблематики равного гражданского статуса. Об этих вопросах пойдет речь в одной из последующих глав настоящего учебника. Здесь есть лишь смысл констатировать, что чувство неравенства применительно к гражданскому статусу вызывает мучительные депривации и представляет собой сильную предпосылку для появления в публичной жизни таких форм коллективного поведения, которые направлены на ликвидацию этой депривации или по меньшей мере на ее редуцирование (ослабление). Дело в том, что любое неравенство в политическом измерении нарушает такие значимые ценности, как субъектность и достоинство индивида, а существование в качестве гражданина второй категории или же ощущение обобщенной депривации гражданских прав низводит индивида (в том числе в его собственной самооценке) до статуса невольника, раба. Именно такие чувства послужили в значительной мере почвой «солидарностной» революции в Польше в 1980 году, бархатной революции 1989 года в Чехословакии, а также оранжевой революции 2004 года в Украине.
Политическое неравенство может принимать разные формы – от тонких и малозаметных в общественном смысле вплоть до очевидных для каждого члена определенного общества. Первая категория политических форм неравенства становится публичным вопросом лишь в тех случаях, когда на сцене коллективной жизни появляется сила, которая идентифицирует данные виды неравенства, назовет их и публично раскроет, сделав явными для всех. Это такой шаг, который предоставляет возможность агрегировать личные тревоги и беспокойства распыленных индивидов в публичный вопрос, если воспользоваться миллсовскими (C. W. Mills) аналитическими категориями. Лишь в этот момент может быть запущен процесс редуцирования или устранения этих типов неравенства (как правило, посредством реформирования политической системы). Вторая категория подобных неравенств связывается с самой природой системы и не может быть уничтожена без ее изменения; дело в том, что политические неравенства такого рода специфичны для недемократической системы, а их устранение не только нарушает идентичность недемократической системы, но и лишает ее возможности воспроизводиться в существовавшей до этого форме. Иллюстрацией неравенства такого типа может быть, к примеру, механизм рекрутирования на должности во властной элите только людей, лояльных к нынешней правящей команде, чье привилегированное положение легитимируется на основе «султанского» принципа справедливости. Посему устранение неравенств подобного типа происходит, как правило, революционным путем (хотя это может быть революция нового типа – без применения насилия). Мы имеем тут дело с явлением, описанным Парето (Pareto, 1994: 84, 280–282) как «циркуляция элит»36, иными словами с заменой одной элиты на контрэлиту, которая вследствие блокирования каналов продвижения наверх, т. е. в состав старой элиты (из-за функционирования «султанского» механизма), не могла занять места старой элиты иначе, чем путем ее революционной ликвидации.
Наименее видимым проявлением политического неравенства является создание властной элитой разных неформальных структур, которые становятся причиной того, что нарушается нормативный канон гражданского общества и демократической системы в целом, а именно равенство всех граждан перед законом. Дело в том, что благодаря упомянутым неформальным структурам и связям становится возможным такое функционирование властной элиты или по меньшей мере каких-то ее членов, когда они оказываются выше формально действующего закона и не считаются с ним.
Несколько более видимы для общественности те виды неравенства, результатом которых становится существование граждан второй категории, не пользующихся такой же полнотой гражданских прав, как и остальные люди. Наличие неравенств такого типа, характерных, например, для коммунистических систем и появляющихся вследствие действия механизма так называемой номенклатуры (иначе говоря, резервирования стратегических политических, хозяйственных и экономических должностей исключительно для членов коммунистической партии), ведет к гражданской маргинализации огромной массы людей, которые – по определению – оказываются исключенными (частично или полностью) из определенных областей публичной жизни.
Сильнее всего видны те формы политического неравенства, которые разделяют общество на две категории: авторитарную власть и подданных. Такого рода неравенство, характерное для тоталитарных систем, но также для авторитаризма «султанского» типа, означает, что гражданского общества вообще нет, оно отсутствует. Общественная заметность подобных видов неравенства велика, поскольку благодаря им каждый знает свое место. Хотя эти варианты неравенства нарушают как эгалитарные, так и меритократические принципы социальной справедливости, их, однако же, легитимирует обсуждавшийся ранее «султанский» принцип, который – если подданные подвергнутся соответствующей индоктринации – может выполнить свою задачу, иными словами широко распространить убеждение, что неравенство данного типа вполне справедливо.
В экономическом измерении проявления неравенства могут касаться трех вопросов: 1) заработков; 2) доходов; 3) зажиточности. Неравенство по заработкам может быть делегитимировано на основании эгалитарного и меритократического принципов социальной справедливости. Примером применения первого принципа является «слишком большая» разбежка между самыми низкими и самыми высокими заработками (независимо от того, за выполнение какой работы они выплачиваются или какой квалификации требует данное занятие). Такова чаще всего встречающаяся разновидность делегитимации неравенства по заработной плате на основании эгалитарного принципа. Призывы к абсолютному равенству заработков не находят сегодня слишком многих сторонников. Во втором случае неравенство по заработкам оспаривается, когда оно касается лиц, располагающих идентичной квалификацией или выполняющих идентичную работу (на основании указанного принципа ставятся, например, под сомнение неравные заработки мужчин и женщин, обладающих одинаковой профессиональной квалификацией либо образованием или же выполняющих одинаковую работу за разную оплату).
Разные формы неравенства по доходам могут – так же, как и в случае заработков, – оспариваться на основании эгалитарного принципа; и в этом случае речь идет о «слишком большом» разбросе доходов, а не о выравнивании всех доходов. Такие типы неравенства могут быть также признаны несправедливыми на основании меритократического принципа – к примеру, если источник подобных доходов (или какой-то их части) неясен либо нарушает общепринятые правила извлечения доходов. В таком случае нарушается принцип пропорциональности затрат вознаграждению (например, если кто-нибудь черпает доходы за счет доступа к информации, которая для других недоступна, что приносит плоды в виде «политического капитализма», или же когда источником доходов служит попросту преступная деятельность). Аналогичным образом может оспариваться неравенство по уровню зажиточности, но в этом случае иногда появляется – на основе эгалитарного принципа – вариант оспаривания зажиточности, достигаемой путем наследования собственности. Такая разновидность делегитимации неравенства была типичной для коммунистической системы, особенно на ранней стадии ее существования.
Любые виды неравенства независимо от того, определяются ли они как несправедливые или же как справедливые, создают социальные разделения, которые в упрощенной форме функционируют в общественном сознании (например, разделение на богатых и бедных, управляющих и управляемых, пользующихся респектом и малоуважаемых). В свою очередь, эти упрощенные разделения влияют на способ функционирования индивидов в публичной жизни. Во-первых, они формируют социальную идентичность индивида, который определяет себя и себе подобных через самоидентификацию с каким-то из компонентов этих разделений. Во-вторых, они помещают эту самоидентификацию в контекст разнообразных принципов социальной справедливости, и, если найдется достаточно сильный принцип, на основании которого индивид может признать свое место в системе неравенства явно несправедливым, то в публичном пространстве мы можем ожидать от него требовательной, притязательной установки и специфических вариантов поведения, нацеленных на снижение чувства социальной обездоленности. В-третьих, коллективным формам поведения, вытекающим из широко распространенного ощущения относительной депривации, присущи отсылки уже не к единичным, индивидуальным жизненным ситуациям, а к функционирующим в общественном сознании упрощенным структурным размежеваниям.
Внеструктурные общественные размежевания
Не только общественная структура и генерируемая ею система неравенства влияют на форму публичной жизни. Липсет и Роккан (Lipset, Rokkan, 1967) заметили, что некоторые существенные исторические события не только меняют повседневную жизнь огромной массы людей, принимающих участие в этих событиях, но и становятся также источником общественных размежеваний, которые продолжают существовать значительно дольше, чем само то событие, которое вызвало указанные размежевания. Названные авторы обращают внимание на три таких фундаментальных исторических события, последствия которых в сфере общественных размежеваний можно было чувствовать еще на протяжении несколько столетий после них. Хронологически первым из них явилась Реформация и Контрреформация. Появление протестантизма не только внесло глубокие размежевания в среду христиан, но и прежде всего выявило размежевания на фоне взаимоотношений «церковь—государство», а также «церковь—общество». Отношение государства (властных элит) и общества к церкви стало осью, вдоль которой сложилось первое из тех долговременных размежеваний, которые идентифицировали Липсет и Роккан.
Второе историческое событие с долговременными последствиями – это Великая французская революция вместе с ее влиянием как источника образцов на появление национальных демократических государств. Великая французская революция привела на публичную сцену широкие массы, но, чтобы такое могло случиться, должен был начаться, с одной стороны, процесс наделения этих масс ощущением гражданства, иначе говоря предоставления им гражданского статуса, а также гарантирование им защиты прав личности, а с другой стороны, должна была возникнуть иерархическая структура современного государства, которая, правда, стала гарантом публичного порядка, но вместе с тем создала оппозицию между центром власти и управляемыми периферийными областями. Похожие последствия имела также американская революция.
Третьим историческим событием явилась промышленная революция, особенно изменения в отношениях собственности, произошедшие в народном хозяйстве и экономике, а также появление в пределах городов быстро развивающейся сферы индустриального производства. Промышленная революция сгенерировала два долговременных размежевания, а именно размежевание на: 1) владельцев средств производства и наемных работников; 2) сельскую аграрную экономику и городскую индустриальную экономику.
Очередным событием – вероятно, тоже сгенерировавшим новое и долговременное общественное размежевание – было появление коммунизма, который в течение большей части XX века составлял повседневный опыт огромной массы людей во всем мире. Я пишу «вероятно», поскольку, как справедливо отмечает Грабовская (Grabowska, 2004: 61), «то, что может сделаться размежеванием в сильном смысле, становится окончательно известным лишь с перспективы времени, ex post (после того, как сделано; постфактум)». А ведь с момента падения коммунизма прошло исторически короткое время. Посему у нас нет уверенности, что размежевания, описываемые теперь как наследие коммунизма, будут действительно носить характер длительной тенденции. Одно из таких размежеваний, которое явно бросается в глаза как итог коммунизма, идентифицировали и описали в своем исследовании четыре автора (Kitschelt, Mansfeldova, Markowski, Tóka, 1999) – это размежевание на сторонников и противников коммунизма. Указанное размежевание, отчетливо видимое сегодня в обществах Центральной и Восточной Европы, в значительной степени формирует установки и варианты поведения, проявляемые в публичной жизни. Нет, однако, никакой уверенности, что оно будет носить долговременной характер, воспроизводящийся из поколения в поколение даже в отдаленную эпоху, когда коммунизм будет известен живущим в те времена только со страниц книг по истории. Чтобы размежевание носило устойчивый характер, оно должно формировать не только текущие общественные установки, но еще и социальную идентичность, а кроме того, должно присутствовать в межпоколенческой передаче ценностей. Углубленный подход к этому явлению представила Грабовская (Grabowska, 2004), формулируя – с опорой на эмпирические аналитические исследования – утверждение, что коммунизм создал глубокое общественное размежевание, которое продолжает существовать еще и сегодня, причем, скорее всего, оно продолжит также присутствовать в будущем. Данное размежевание является более глубоким, чем сами социальные установки и, к примеру, являющееся их следствием выборное поведение, поскольку оно касается не только непосредственно политических проблем, но также находит выражение и в других областях публичной жизни. Следовательно, возникает вопрос, на каком основании мы вправе ожидать от этого размежевания настолько устойчивого характера, что оно станет в какой-то степени воспроизводиться из поколения в поколение. Среди факторов, закрепляющих указанное размежевание, Грабовская перечисляет «существование посткоммунистических и антикоммунистических идентичностей, в том числе среди молодежи (а это означает, что они присутствуют в социализации молодого поколения и настолько привлекательны, что принимались, одобрялись внутри и демонстрировались вовне), а также стереотипы разных вариантов выборного поведения, связанных с религиозностью и церковью. <…> Религиозность, равно как и предпочтительная модель отношений между церковью и государством, которые сами по себе стабильны в общественном масштабе и вдобавок стабилизируются принятыми правовыми решениями, тоже будут насыщать, подпитывать и закреплять посткоммунистическое размежевание» (Grabowska, 2004: 362). Дополнительными факторами, закрепляющими, по мнению Грабовской (Ibid.: 363–364), посткоммунистическое размежевание, являются идентификация в разрезе «левые—правые», а также относительно устойчивая социально-политическая география Польши, обусловленная традицями и культурой определенных региональных и локальных сообществ, в результате чего в одних регионах люди более религиозны и проявляют более сильную тенденцию к поддержанию постсолидарностных правых сил, тогда как население других регионов в меньшей степени привязано к религии и обнаруживает более внятную тенденцию к поддержанию посткоммунистического левого крыла политического спектра.
Общественные размежевания – и варианты поведения в публичной жизни
Общественные размежевания – как те, почвой для которых служит социальная структура и создаваемая ею система неравенства, так и такие, почвой для которых выступают внеструктурные факторы, – влияют на установки и варианты поведения отдельных индивидов, а также групп в сфере публичной жизни. Как я уже упоминал, это, разумеется, не то влияние, которое полностью детерминирует их установки и формы поведения. Другими словами, дело обстоит отнюдь не так, что, зная место индивида в системе неравенства, а также его позиционирование во внеструктурных размежеваниях, мы способны с полной уверенностью предвидеть, каким образом он поведет себя в конкретной ситуации. Единственное, что мы можем, – это ожидать появления определенных установок или вариантов поведения с некоторой долей вероятности. Указанная вероятность тем выше, чем сильнее связь между установками и вариантами поведения индивида (либо группы), с одной стороны, и принадлежностью к определенной ступеньке на лестнице неравенства (либо принадлежностью к определенной стороне долговременного внеструктурного размежевания) – с другой.
Правда, связи между расположением в социальной структуре и установками в публичной жизни подвергались критике, причем многими самыми разными способами (Sartori, 1998; Szawiel, 1982), но, однако, со времени опубликования работы «Homo politicus» («Политический человек») Сеймура Липсета37 (1998) и его тезиса, что выборы представляют собой выражение демократической борьбы классов, принимается, что социальная структура и генерируемая ею система неравенства имеет значение для формирования установок и форм поведения, проявляемых в публичной жизни (в том числе в политике). Данное утверждение Липсета нельзя назвать непосредственной отсылкой к известному тезису Маркса, что бытие определяет сознание, но оно, несомненно, является каким-то его отголоском. Как пишет Липсет (Lipset, 1998: 243), самым простым объяснением этого всеобщего стереотипа является собственный экономический интерес. Партии левого толка представляют себя в качестве инструментов общественных изменений, ведущих к равенству; группы с пониженными доходами поддерживают их, чтобы подправить собственную экономическую ситуацию, тогда как группы с более высокими доходами противостоят им, дабы сохранить свои экономические преимущества. Доказательствами могут быть признаны статистические данные, свидетельствующие о значении классовых факторов в формах политического поведения. Однако сам Липсет признает, что эти корреляции далеки от систематической причинно-следственной зависимости. Далее он пишет, что «некоторые социальные позиции предрасполагают к формированию консервативных взглядов, в то время как другие способствуют более левым политическим взглядам. Перед лицом противоречивых форм и направлений общественного давления некоторые лица более податливы влиянию каких-то видов нажима, благодаря чему они создают видимость отклонений от трафарета классового голосования» (Ibid.: 243).
В условиях радикального общественного изменения ситуация еще более усложняется, а связи между местом в социальной структуре и установками, а также вариантами поведения в публичной жизни представляются менее жесткими. Как вытекает из результатов эмпирического анализа Шавеля (Szawiel, 2001: 276), расклад голосов на выборах действительно не является случайным с точки зрения социально-профессиональной принадлежности респондентов, и это означает, что какая-то связь между социально-профессиональной структурой и политическими предпочтениями существует, но эта связь не является сильной, а в качестве наиболее правдоподобной посредничающей категории выступает способ определения группового интереса. Шавель пишет: «Мы не заметили, однако, устойчивого, однонаправленного тренда по сосредоточению голосов данной социальной категории на одной партии или группировке. Приливы голосов сопровождались обычно отливами» (Ibid.: 277). Явление зыбкой связи между социально-профессиональным положением и политическими предпочтениями он объясняет тремя факторами. Во-первых, тем фактом, что в условиях радикального изменения социальные группы находятся на стадии поиска новой идентичности, переопределения групповых интересов, а также поиска политического представителя для своих уже сформировавшихся интересов. Во-вторых, существующие политические партии не мобилизуют своих сторонников, взывая к их групповому интересу, а скорее заняты своими внутренними проблемами. В-третьих, политические партии пренебрегают определением интересов своей социальной базы, а тем самим оказываются не в состоянии ни правильно их артикулировать, ни также мобилизовать своих сторонников вокруг этой артикуляции.
Из приводившихся до сих пор рассуждений вытекает, что место индивида в социальной структуре и системе неравенства действительно оказывает влияние на варианты его поведения в сфере публичной жизни, но это все-таки далеко не единственное влияние (поскольку воздействует также и его позиционирование в комплексе внеструктурных размежеваний); кроме того, не всегда удается точно реконструировать причинно-следственные зависимости между социальной структурой, с одной стороны, и формами поведения и гражданскими установками – с другой. Следовательно, классовое обоснование публичной активности граждан является одним из возможных объяснений, но ограничивать себя исключительно этим аспектом было бы – в свете эмпирических исследований – слишком далеко идущим упрощением.
Правда, для выяснения того, чем обусловливается активность в публичной сфере, можно применить обсуждавшуюся перед этим категорию относительной депривации. Относительная депривация может, но не обязательно должна обусловливать варианты поведения, проявляемые в публичной сфере. Не подлежит, однако, сомнению, что чувство относительной депривации довольно непосредственным образом формирует общественные установки. Одним из многочисленных эмпирических доказательств в поддержку этого тезиса являются, например, исследования, проведенные в Польше в середине 80-х годов (Koralewicz, Wnuk-Lipiński, 1987), которые показали, что сфера публичной жизни была в 1984 году источником очень острых деприваций в сфере гражданского статуса. Данный факт можно связать с опытом гражданских свобод в годы легальной деятельности первой «Солидарности» (1980–1981 годы), заблокированных введением военного положения 13 декабря 1981 года. Эта депривация отчетливо просматривалась в сфере установок, но в сфере поведения данная зависимость была уже не столь явной. Словом, крайне остро переживаемое чувство гражданской депривации не находило в 80-х годах автоматического отражения в таких вариантах поведения, которые вели бы к смягчению ощущения депривации; значительная часть людей, испытывавших чувство депривации, подавляла подобные формы поведения, опасаясь санкций со стороны режима Ярузельского, сумевшего восстановить свой контроль над пространством публичной жизни.
Даже в тех случаях, когда чувство депривации столь сильно, что не только выражается в установках, но и порождает определенные виды поведения, последние – если не принимают форму каких-то коллективных акций (требующих организации) – могут как максимум вылиться в отчаянные единичные поступки, обычно малоэффективные для устранения источников испытываемой депривации. Причина в том, что публичная жизнь является прежде всего областью действия организованных сил, хотя степень формализации этих организаций может быть разной – от слабо структурированного общественного движения до политической партии или профессионального союза с собственным исполнительным аппаратом, состоящим из профессиональных администраторов.
В этой связи возникает вопрос, в каких условиях относительная депривация может довести до коллективных форм поведения, стремящихся ликвидировать или хотя бы ослабить ее источники. Чтобы это произошло, должны быть удовлетворены по меньшей мере следующие четыре условия:
1) система неравенства должна быть общественно видимой;
2) должен пользоваться относительно широким признанием тот принцип социальной справедливости, который нарушается этой хорошо видимой системой неравенства;
3) должны существовать средства и возможности для социальной коммуникации, не зависящие от контроля государства;
4) должна возникнуть какая-то автономная по отношению к государству форма организации тех, кто ощущает аналогичную депривацию.
Лишь в том случае, когда все эти четыре условия соблюдены, можно с высокой вероятностью ожидать коллективных действий, которые вступают в сферу публичной жизни и будут преследовать ясную цель – разрядить эту накопившуюся относительную депривацию.
Когда система неравенства не является общественно видимой, до чувства депривации дело вообще не доходит. Люди проявляют тогда тенденцию принимать и одобрять свое место в определенной системе неравенства, даже не очень осознавая то обстоятельство, что их обошли, принизили и обидели. Причина в одном: они полностью уверены, что примерно так же или очень похоже живут «все». Подобное происходит в тех случаях, когда привилегии правящего класса успешно скрываются или когда этому правящему классу удается широко распространить убеждение, будто общественно видимые привилегии указанного класса принадлежат к числу «заслуженных», а следовательно, они справедливы.
В том случае, когда не существует широко одобряемого и повсеместно принимаемого принципа социальной справедливости, на основании которого индивид мог бы идентифицировать свое место в системе неравенства как несправедливое, чувство неудовлетворенности, правда, может появиться, хотя оно не достигает отчетливой кристаллизации и заглушается убеждением, что таков уж порядок общественной жизни и с этим ничего не поделаешь. Даже если видны такие точки отсчета, на основании которых индивид мог бы определить свое положение как ущемленное, он, однако же, все равно не относится к нему как к несправедливому, поскольку не хватает нормативного принципа, ставящего под сомнение справедливость существующей системы неравенства. На протяжении чрезвычайно длительного – даже в историческом смысле – времени неравное положение женщин и мужчин трактовалось – в том числе и самими женщинами – именно таким образом, пока не появились идеологии, которые оспаривали приниженность женщин, привлекая в качестве основания либо эгалитарный, либо меритократический принцип.
В свою очередь, если независимые от государства средства и возможности социальной коммуникации отсутствуют, то эти единичные чувства депривации могут в самом крайнем случае всего лишь найти отражение в чьих-то отдельных установках, так как у людей нет ощущения, что в похожей ситуации пребывает много других лиц, а если они даже знают об этом, то без горизонтального общественного коммуницирования не могут набраться уверенности в том, что другие индивиды, находящиеся в столь же ущемленной и приниженной ситуации, тоже оценивают ее как несправедливую. Недостаток, а тем более отсутствие межчеловеческой коммуникации, независимой от государственных институтов, порождает явление общественной изоляции, ибо в подобной ситуации люди могут общаться между собой только через посредство институтов, контролируемых государством. В таком случае чувство относительной депривации уже как-то может проявиться и даже принять резкую форму, но опять-таки вследствие отсутствия коммуникаций никто не знает, каков диапазон общественной распространенности данного явления. В результате мы можем ожидать многих единичных проявлений социальной фрустрации, которые, однако, не находят общего вектора, иначе говоря не ведут к коллективным формам поведения.
Наконец, если все перечисленные выше барьеры оказываются устраненными (т. е. система неравенства является общественно видимой, существует принцип или принципы, на основании которых можно эту систему определить как несправедливую, и, наконец, существует горизонтальное общественное коммуницирование, благодаря которому люди, испытывающие чувство определенной депривации, знают, что подобным же образом думают многие или даже очень многие другие лица), то, чтобы эти ощущения депривации довели до конкретных коллективных видов поведения, кто-либо должен стать центром кристаллизации какой-нибудь организационной формы, благодаря которой это коллективное поведение будет характеризоваться совместно поставленной целью, некой координацией выступлений, а также согласованным адресатом совместно предъявляемых требований.
Неравенство и качество демократии
К числу расхожих мнений принадлежит убеждение в том, что фундаментом устойчивой демократии является многочисленный средний класс, интересы, запросы и устремления которого лучше всего реализуются в условиях демократического и рыночного порядка. Низшие классы обычно обнаруживают более радикальные и вместе с тем авторитарные тенденции. Из исследований Липсета (Lipset, 1998: 107, passim) вытекает, что низшие классы проявляют более левые убеждения в своих взглядах на экономику и хозяйство (т. е. в большей степени высказываются в пользу расширения опекающего государства, или государства всеобщего благосостояния, поддерживают прогрессивный налог и т. д.; иначе говоря, в целом они стоят за увеличение перераспределительной роли государства), но в общественном измерении характеризуются меньшей толерантностью к другим социальным группам, увеличенным авторитаризмом, а также меньшей, чем у представителей средних классов, привязанностью к демократическим нормам.
Современный средний класс – это не только группа мелких собственников, но также количественно возрастающая категория менеджеров, высококвалифицированных специалистов, преподавателей, администраторов разного уровня, научных сотрудников и других наемных работников высокой профессиональной квалификации. Столь широко определенный средний класс охватывает в наиболее развитых полиархиях свыше половины всего народонаселения и составляет солидную социальную базу как для демократического строя, так и для реализации капиталистических экономических принципов. Несколько иначе представляется ситуация в молодых демократиях, которые недавно вышли из коммунистической системы. В этих странах социальная структура вместе с сопровождающей ее системой неравенства претерпевает глубокие перемены, главным образом вследствие замены экономики, основанной на централизованном планировании, рыночными принципами. Средний класс является там чем-то таким, что лишь создается в качестве одного из последствий демократической революции. Как пишет Мокшицкий (Mokrzycki, 1995: 233), наблюдение за восточноевропейскими обществами ведет к парадоксальному выводу, что новый средний класс по-прежнему является скорее идеологическим артефактом, чем реально существующим объектом. Функцию среднего класса выполняет там в первую очередь общественная категория, называемая интеллигенцией, которая – иногда вопреки своим узко определенным интересам – выступает в качестве социальной базы демократических и рыночных реформ. Мокшицкий предвидит, что эти реформы – в длительной перспективе – будут способствовать преобразованию традиционной интеллигенции в средний класс в том значении, которое приписывается указанной категории в западных обществах.
Когда средний класс слаб, а социальное неравенство, особенно в экономическом измерении, велико, социальная база для демократии ограниченна, а демократические институты характеризуются отсутствием стабильности. Слабеет также интерес людей к публичным вопросам, что неблагоприятно сказывается на жизнеспособности гражданского общества. Если в общественной структуре количественно доминируют слабо образованные социальные категории, характеризующиеся низким доходом, то социальные взаимоотношения в этом сегменте общества несложны и, в общем, ограничиваются добыванием средств к существованию, причем простыми способами (например, путем самообеспечения). Это сопровождается тенденцией уходить в частную жизнь, в приватность, а также общественной апатией, которая, однако, иногда может преобразиться в поддержку каких-то радикальных группировок популистского толка. Особенно часто нечто подобное происходит в том случае, когда система неравенства поляризуется, а привилегии лучше обеспеченных слоев нарушают какую-то широко одобряемую норму социальной справедливости.
Повышение уровня зажиточности общества и уровня его образования, а также существование развитого среднего класса – все это факторы, которые положительно коррелируют со спросом на демократические решения в политической сфере (Lipset, Seong, Torres, 1993; Vanhanen, 1997), а также улучшают качество функционирования демократической системы. Вместе с тем они снижают вероятность поворота значимых сегментов общества в направлении радикализма или даже политического экстремизма, а тем самым содействуют упрочению того, что называется консолидацией демократического порядка.
Социальная политика
Главная цель социальной политики состоит в снижении уровня социального неравенства, создаваемого «чистым» рыночным механизмом. В этом специфическом контексте политика становится областью, где происходит согласование принципов социальной справедливости.
Широко понимаемая социальная политика может быть определена как устойчивые действия демократического государства, а также неправительственных институтов, направленные на поддержание относительного равновесия между двумя ценностями: свободой и равенством. В первый момент кажется, будто этот тезис звучит довольно-таки парадоксально, но его углубленное рассмотрение устраняет парадокс. Дело в том, что социальная политика в наиболее общем смысле представляет собой процесс перераспределения ценностей и услуг в соответствии с некоторыми нормативными предпосылками (которые ранее мы назвали принципами социальной справедливости).
Государство вместе со своим развитым и многочисленным бюрократическим аппаратом обычно выступает в качестве наиболее влиятельной силы, контролирующей приоритеты социальной политики и их проведение в жизнь. При тоталитарном строе оно – ex definitione (по определению) – является единственной действующей силой. Некоторые другие силы, присутствующие в публичной жизни определенного общества (профессиональные союзы, всевозможные объединения, религиозные общины и т. д.), играют в этом процессе, в общем-то, второстепенную роль, лишь дополняющую деятельность государства. Чем более демократизирован общественный порядок, тем важнее становится роль этих дополняющих структур и общественных сил при проведении в жизнь социальной политики. Однако же государство всегда остается доминирующей силой, ибо оно контролирует значительную часть перераспределительного процесса.
Таким образом, социальная политика, понимаемая как процесс перераспределения, осуществляется для «корректирования» тех экономических и общественных процессов, которые нарушают комплекс ценностей, определяемых как социальная справедливость. К примеру, в либеральной рыночной экономике корректировке подвергаются результаты действия чистых рыночных механизмов; в нерыночной экономике, остатки которой по-прежнему продолжают присутствовать в странах Центральной и Восточной Европы, действия социальной политики были направлены на модификацию последствий централизованной системы хозяйственного и экономического планирования. Это не означает, что в государствах с рыночной экономикой нет государственного интервенционизма (политики вмешательства). Скорее напротив: интервенционизм и социальная опека там иногда развиты очень сильно (например, в Скандинавских странах). Однако в экономике, которая планируется централизованно, мы имеем дело уже не с интервенционизмом государства в результаты каких-то экономических или хозяйственных действий, а с почти полным контролированием всякой экономической деятельности. В обоих случаях перед нами целенаправленное вмешательство в общие принципы, организующие общественную жизнь, ради сохранения целого ряда ценностей, которые связываются с доминирующим в данной системе понятием справедливости. Реализация социальной политики, ее проведение в жизнь продиктованы также одним прагматическим соображением, особенно существенным с точки зрения властной элиты. А именно речь идет о сохранении социального мира и минимизации вероятности того, что в обществе будут вспыхивать острые социальные конфликты.
Перераспределительный процесс означает, по сути дела, что происходит переназначение благ и услуг в пользу одних социальных групп за счет других социальных групп. Самым тривиальным примером перераспределения является прогрессивная налоговая политика в рыночных экономиках, а в нерыночных экономиках – непосредственная концентрация ресурсов в руках центральной власти; при этом собранные таким способом средства предназначаются на самые разнообразные социальные цели (школьное дело, стипендии для студентов, здравоохранение и медицина, пособия для безработных и т. д.).
Это означает, что для социальной политики (невзирая на приоритеты и на тип общественного строя) основной ценностью является равенство; люди должны быть более равными, даже если бы следствием этого оказывалось некоторое ограничение свободы для какой-то части населения. В условиях крайне либерального общественного порядка вообще нет места для перераспределительной социальной политики, поскольку люди должны сами нести ответственность за свою жизнь. С другой стороны, в идеальном типе коммунистического строя нет ничего иного, кроме социальной политики, так как перераспределение является там полным и повсеместным (все ресурсы сконцентрированы под контролем государства, которое в результате контролирует почти все сферы жизни каждого индивида и несет ответственность за них). Оба эти крайних примера носят, разумеется, чисто теоретический характер, хотя в тоталитарных коммунистических государствах второй из них почти реализовался на самом деле.
Вопрос, что важнее – равенство или свобода, не содержит в себе ничего нового. Если мы не станем углубляться в более отдаленные исторические источники этого извечного спора, то, с одной стороны, обнаружим либеральные (или неолиберальные) идеологии, делающие акцент на свободу как самую важную из ценностей (Hayek, 1979). С другой стороны, имеются коммунистические идеологии – они вырастают из Марксовой доктрины, которая составляла нормативный фундамент для послевоенных государств с тоталитарным строем, где в качестве такой базовой ценности, казалось, выступало равенство.
Демократический порядок, постепенно складывающийся сегодня в Центральной и Восточной Европе, поместил эту проблему в новый контекст – каким образом сочетать возросшую свободу со значительным ростом экономической эффективности, сохраняя вместе с тем отдельные эгалитарные ценности, которые на протяжении десятков лет присутствовали в этих обществах и оказались усвоенными большинством населения. Данный контекст полностью отличается от ситуации в западных демократиях. Это отличие сводится, по сути дела, к тому, что в западных демократиях основная проблема социальной политики состоит в том, каким образом сократить проявления социального неравенства, не нарушая вместе с тем неких базовых экономических и гражданских свобод (дабы не снижать эффективности системы). Тем временем в посткоммунистических обществах главная проблема заключается в чем-то совершенно ином – каким путем увеличить базовые экономические и гражданские свободы без чрезмерного роста неравенства, которое могло бы нарушить социальный мир.
Таким образом, в демократическом государстве социальная политика является суммой действий в публичной сфере, направленных на то, чтобы, с одной стороны, социальное неравенство не превосходило определенного порога, после нарушения которого отдельные сегменты общества подверглись бы маргинализации и, как следствие, оказались лишены возможности участия в публичной жизни, тогда как иные – лучше организованные – сегменты могли бы разрушить социальный мир; а с другой стороны, чтобы перераспределение благ и услуг не снижало эффективности существующей экономической системы и не нарушало мотивацию к новым достижениям среди инициативных и предприимчивых членов общества. Следовательно, говоря с некоторым упрощением, это состояние неустойчивого равновесия между двумя принципами социальной справедливости: эгалитарным и меритократическим.
Подводя итоги данной главы, можно констатировать, что место человека в социальной структуре является важной детерминантой его поведения в публичной жизни, но на этом основании нельзя безошибочно прогнозировать реальные формы его поведения. Это означает, что существуют также другие – внеструктурные – причины установок индивидов и вариантов их поведения, которые должны приниматься во внимание, если мы хотим лучше понять не только динамику коллективных форм поведения в публичной жизни, но и само возникновение таких форм поведения (об этом пойдет речь в последующих главах данной книги).
Глава 3
Социальная субъектность и чувство действенности
Введение
В предыдущей главе констатировалось, что место человека в социальной структуре (понимаемой стандартно, т. е. тем способом, который там разъяснялся) не детерминирует его установок, поступков и вариантов поведения в публичной жизни. Потому что всегда остается какой-то residuum (остаток), который выходит за пределы этих структурных обусловленностей и который не удается свести к этим обусловленностям. По этой же причине, анализируя влияние структуры на установки, действия и варианты поведения, мы можем в самом лучшем случае оперировать вероятностными категориями и утверждать, что более правдоподобно, если представители определенного класса будут – рассматривая ситуацию статистически, – к примеру, более радикальны в своих установках и формах поведения, нежели представители другого класса. Как вскоре окажется, в теориях, которым посвящена значительная часть этой главы, самое широкое хождение имеет оппозиция между тем, что обусловливается структурой, и тем, что вытекает из субъектных решений индивида. Кстати, понятие «структура» в указанных теориях несколько различается по смыслу, но речь об этом пойдет впереди.
Влияние позиционирования индивида в стандартно понимаемой социальной структуре и в системе неравенства на формы его поведения и на установки в публичной жизни обнаруживается как статистическая тенденция, но это влияние не настолько однозначно, чтобы можно было – на основании знаний о месте человека в социальной структуре – со всей уверенностью, наверняка предсказывать, каким образом он поведет себя в определенной ситуации. И иначе не может быть. Представим себе, какое это было бы общество, если бы социальная структура строго детерминировала установки и варианты поведения каждого человека. Если бы, другими словами, установки и варианты поведения были жестко приписаны к определенной статусной позиции или должности (независимо от того, кто ее занимает), а не к конкретному человеку, который достиг данной позиции. Субъектность человека стала бы пустым понятием, чувство действенности и контроля над собственной жизнью оказалось бы сведенным к нулю, вследствие чего потеряло бы смысл и чувство личной ответственности за то, что человек делает. Такое общество может существовать только на страницах дистопии (антиутопии), являющейся продуктом литературной фантазии. Свобода в такой модели общества тоже стала бы определением, лишенным реально обозначенных атрибутов, а понятие «гражданство» утратило бы право на существование. В подобном воображаемом обществе отдельные индивиды оказались бы бездушными и легко заменяемыми элементами некой органической машины, каковую стала бы представлять собой человеческая общность.
Мы знаем, что такого общества не существует, а не существует его по той причине, что человек обладает чрезвычайно сложным и не познанным до конца атрибутом, называемым сознанием, потому что человеку присуще чувство собственной идентичности, которое, в общем, постоянно и не зависит от изменчивых социальных контекстов, а также, самое главное, потому что он способен переступать через социальные обусловленности (в том числе и структурные). Данная способность отличает человеческие сообщества от тех, что образуются животными, и она сыграла решающую роль в формировании таких различающихся явлений, как технологическое развитие и отсталость, культура и наука, мораль и политика, свобода и рабство, религия и атеизм. Это особенное свойство человека называется по-разному, например свободная воля, или субъектность, или вообще субъектная действенность (Szmatka, 1998: 15), но его смысл остается одинаковым: существует некоторая сфера автономных решений индивида, формирующих его установки или формы поведения, которые реализуются невзирая на обусловленности социального контекста (а иногда даже вопреки этим обусловленностям).
В этой связи возникает вопрос, можно ли эту основополагающую категорию теоретически проанализировать как проблему; другими словами, можем ли мы представить какие-либо модели или теоретические схемы, благодаря которым станем лучше понимать субъектность человека, присущие ей ограничения, а также вытекающие отсюда последствия для формы публичной жизни. Позитивным ответом на этот вопрос является theory of agency. Я привожу название этой теории (а по существу, целого семейства теорий) в английском звучании, так как для нее пока еще не найдено хорошего польского (и русского. – Перев.) эквивалента, который бы без всяких недоразумений относил наши рассуждения к указанному течению научной мысли в составе общественных наук. Эта проблема подвергнется в настоящей главе обсуждению, в котором применяются уже русские термины (а именно субъектная действенность или субъектное действие), причем именно в том значении, которое в англосаксонской литературе приписывается понятию agency.
Проблема автономности человека перед лицом внешних обусловленностей далеко не нова в общественных науках. Можно сказать, что она сопутствовала размышлениям над общественной природой человеческой жизни со времен античной древности (Аристотель в так называемой «Никомаховой этике» проводит различия между механическим, безрефлексивным поведением и поведением, связанным с личными желаниями и решениями, которые являются основанием таких свойств характера, как «добродетельность» или «совершенство», позволяющих человеку предпринимать благоразумные и предусмотрительные действия). Не будем, однако, заходить столь далеко и начнем наши рассуждения от Макса Вебера. Хотя данная проблематика не была чужда ни Марксу, ни Дюркгейму, да и в изложенных Гоббсом основных взглядах и положениях по поводу человеческой природы тоже наверняка можно проследить заинтересованность подобной проблематикой, все-таки именно проницательные веберовские вопросы и попытки находить на них ответы (Weber, 200238) явились важным толчком к теоретическим размышлениям и эмпирическим исследованиям, концентрирующимся на следующей проблеме: в какой степени индивид сохраняет автономность от достаточно случайного социального контекста и от тех взаимоотношений, в которые он вовлечен.
Прослеживание некоторых хитросплетений развития theory of agency послужит удобной исходной точкой для представления определений основных понятий (особенно ключевого понятия действенной субъектности), а также позволит обрисовать существенные отличия theory of agency применительно к экономике, политическим наукам и социологии.
Обсуждению подвергнутся также взаимоотношения между социальным детерминизмом человека и его субъектностью. Здесь предметом всестороннего рассмотрения станут в особенности ограничения, нарушающие субъектность человека.
Действенная субъектность может иметь разные измерения, на которые в разной степени распространяются многообразные ограничения. Так, мы можем говорить о субъектности индивидуальной, групповой, а также институциональной. Эти три рода субъектности соприкасаются и связаны между собой, а иногда взаимно ограничивают одна другую. Разбор этих запутанных вопросов служит хорошей исходной точкой для представления той классической дилеммы социологической теории, которую вкратце можно описать как сопоставление действенной субъектности и социальной структуры.
Очередной рассматриваемой проблемой являются взаимоотношения между культурой и действенной субъектностью. Мы имеем здесь дело с постоянным напряжением этих двух сфер, поскольку, с одной стороны, культура представляет собой ограничение субъектности, а с другой – без определенной автономности индивида по отношению к его социальному контексту не существовало бы культуры. Культура ограничивает субъектность хотя бы в том смысле, что является источником норм поведения или верований, а они, в свою очередь, служат регулятором наших действий. Одновременно развитие культуры представляет собой заслугу конкретных индивидов и сообществ, подвергающих ревизии те нормы, которые они застали, оспаривающих те системы верований, которые существуют на данный момент, и выступающих в качестве «мятежников» по отношению к текущему состоянию социального мира. Если бы не было этого напряжения, то либо мы имели бы дело с репликацией социальных структур и взаимоотношений из поколения в поколение, а общество потеряло бы свою динамику (в случае полного погашения субъектности существующими нормами и верованиями), либо общественная жизнь стала бы сплошным хаосом, а межчеловеческие взаимоотношения пришлось бы, наверное, описывать в категориях гоббсовской формулы homo homini lupus est39 (человек человеку волк) (если бы регулирующие ограничения, налагаемые культурой на человеческую субъектность, перестали существовать).
Действенная субъектность неразрывно связана с риском и ответственностью. Ведь если решения по реализации определенного действия приняты относительно автономно, то есть вероятность, что эти решения будут неточными, не направленными на достижение достойных целей или же приносящими такие последствия, которые (по самым разнообразным причинам) не были взяты во внимание в момент принятия решения. Такая возможность появляется, к примеру, в том случае, когда мы полностью уверены, что желательное действие принесет ожидаемое последствие, но это наше убеждение основывается на фальшивом диагнозе ситуации (например, когда мы ожидаем, что после нажатия на испорченный выключатель в комнате загорится свет, поскольку не знаем о неисправности). Тем более она появится в ситуации, когда ожидаемое следствие всего лишь вероятно (например, когда мы рассчитываем на получение прибыли в результате покупки акций, курс которых сейчас растет). Риск непомерно увеличивается, если мы предпринимаем действия, результат которых изначально сомнителен или ненадежен (например, когда мы ждем, что на любезно оказанную кому-то услугу или одолжение нам ответят взаимностью). Как следствие, реализация собственной субъектности, иначе говоря осуществление автономных действий, обременено определенным риском того, что эти действия дадут результаты, противоположные ожидаемым, а ответственность за последствия таких решений ляжет на виновника-инициатора. Здесь находится потенциальный источник самоограничения действенной субъектности с целью свести к минимуму свою ответственность за нежелательные последствия своих же автономных действий. Указанное явление имеет существенное значение для динамики публичной жизни и поэтому подвергнется несколько более широкому обсуждению.
В конце отметим, что проблема действенной субъектности будет помещена в контекст плюралистического общества. Это вызвано тем, что указанный контекст с особой силой подчеркивает проблему субъектности во взаимоотношениях с другим человеком или другой группой, тоже располагающей некоторым запасом автономной способности принимать решения, которая может вести к последствиям, реально ограничивающим действенную субъектность других, а по меньшей мере ведет к расширению территории неуверенности и неопределенности по поводу реальных последствий поступков, направленных на проведение в жизнь собственной действенной субъектности.
Вебер и хитросплетения развития theory of agency
Источником вдохновения для современных версий theory of agency был вопрос, который поднял Макс Вебер в начале 20-х годов минувшего столетия, а именно могут ли политики, пришедшие к власти в итоге демократических выборов, эффективно контролировать назначаемых чиновников государственной администрации, которые претворяют в жизнь задачи, устанавливаемые политиками в рамках демократического процесса. А если такой контроль сомнителен, то не имеем ли мы здесь случайно дело с процессом, который делает из демократических процедур фасад, потому что практические решения покоятся в руках бюрократии, создаваемой вне механизмов демократического выбора (Weber, 2002: 221, passim). Ведь назначенные чиновники и служащие не являются всего лишь безвольными шестеренками бюрократической машины; они же еще и субъекты публичной жизни, а потому могут реализовать – в своей публичной роли – собственные интересы, совсем не обязательно совпадающие с теми целями, которые устанавливаются политиками.
Говоря упрощенно, именно из этой дилеммы выросла современная теория agency, обнажающая, как пишет Ежи Шацкий (Szacki, 2002: 882), дихотомию между agency и structure, людьми и институтами, между свободными действиями индивидов и общественным принуждением. По мнению Шацкого, «в этом, пожалуй, и состоит, впрочем, самая важная проблема современной социологической теории» (ibidem). В основании теории agency лежало взаимоотношение, в котором патрон (principal) делегирует власть агенту, или, иначе говоря, субподрядчику (agent), тогда как агент – в рамках делегированной ему власти – выполняет для патрона-начальника определенные работы, оказывая ему услуги (Kiser, 1999: 146). Именно отсюда и взялось название этого теоретического подхода, перевод которого на польский язык (как и на русский. – Перев.) – ввиду ужасных ассоциаций, связанных в славянских языках со словом «агент», – доставляет так много хлопот. Тем временем в рамках указанного теоретического подхода данное слово имеет нейтрально-описательный характер и означает всего лишь следующее: агент является коллективным или индивидуальным субъектом, который направлен и закреплен патроном – в рамках власти, делегированной этим последним, – для выполнения определенных задач в пользу патрона. В дальнейшей части текста этой книги понятие agent станет означать «действенный субъект», тогда как agency явится синонимом действенной субъектности.
Взаимоотношения «агентского» типа появляются на многих уровнях публичной жизни. Они присутствуют не только между демократически избранными политиками и их бюрократическим исполнительным аппаратом, но также, например, между гражданами и выбираемыми политиками (в этом случае в качестве как бы коллективного патрона выступает совокупность граждан, принимающих участие в выборах, тогда как действенным субъектом является тот или иной политический класс) либо между акционерами и правлением промышленной или финансовой корпорации (в данном случае патроном являются акционеры, а действенным субъектом – правление корпорации). Как пишет Эдгар Кисер, «ключевым свойством всех взаимоотношений типа agency является проблема, что, коль скоро патроны делегируют свою власть действенным субъектам, у них часто возникают проблемы с контролированием этих последних, так как (1) интересы действенных субъектов часто отличаются от интересов их патронов и вместе с тем (2) действенные субъекты обычно обладают лучшей информацией о своих действиях, чем их патроны. Теория действенной субъектности концентрируется на способах, которые применяют патроны, чтобы решать проблему контролирования подвластных им действенных субъектов, – способах, заключающихся в подборе соответствующих типов действенных субъектов и в формах мониторинга их действий, а также в употреблении разного рода положительных и отрицательных санкций переменной интенсивности» (Kiser, 1999: 146). Понимаемая таким образом проблема заинтересовала экономистов (например, Адама Смита) еще задолго до Вебера, но они не «копали» ее настолько глубоко, чтобы придать ей ранг самостоятельной теории (Manterys, 2000: 311). Тем не менее эти проблемы постоянно сопутствовали экономическим исследованиям, однако лишь в начале 70-х годов минувшего столетия проблема действенной субъектности, вместе с развитием теории публичного выбора (public choice theory), получила статус отдельной теории, а точнее целого семейства теорий. Однако, как обращает внимание Кисер, «в отличие от широкой трактовки проблемы действенной субъектности, сформулированной Вебером и учитывающей много типов организации в разных исторических контекстах, теория действенной субъектности в экономике сосредоточилась на двух основных типах взаимоотношений в хозяйственных и экономических организациях – между акционерами и менеджерами, а также между работодателями и работниками» (Kiser, 1999: 150). Такая трактовка была, разумеется, недостаточной как для политологических применений данной теории, так и – тем более – для ее применений в социологии.
Как отмечает Кисер (Ibid.: 156), в политических науках изучаются те аспекты теории действенной субъектности, которые в экономике обходятся, а именно влияние третьих лиц на взаимоотношение «патрон – действенный субъект» (что представляет собой широко распространенное явление в плюралистическом демократическом обществе), значимость административных процедур, сокращающих неуверенность и нерешительность обеих сторон, которые вступают во взаимоотношение «патрон – действенный субъект», а также явление множественных патронов, которым может подчиняться определенный действенный субъект (например, публичная администрация). Все эти аспекты значительно осложняют любое теоретизирование на данную тему. Но политические науки, в общем-то, игнорируют существенную для экономики проблему подбора действенных субъектов патроном таким способом, который сокращает риск того, что делегированная им власть будет использована действенными субъектами – хотя бы в какой-то степени – не столько для выполнения порученных им задач, сколько для проведения исполнителями в жизнь своих частных интересов. Наверное, так случается потому, что теория действенной субъектности применительно к политологии развивалась в демократических странах с разветвленной системой гражданской службы, стабилизированной соответствующими правилами и инструкциями таким образом, чтобы сделать ее устойчивой к политическим изменениям, которые в демократии наблюдаются относительно часто. В связи с этим политические патроны располагают очень ограниченным полем для маневра при подборе действенных субъектов (иными словами, своих надежных, верных людей), а следовательно, в познавательном смысле весь этот вопрос довольно-таки бесперспективен. Тем не менее именно политические науки вспомнили о проблеме, исследовавшейся Вебером, освежили ее и придали теории действенной субъектности – «импортированной» из экономики – новый теоретический облик не только посредством включения в нее новых аспектов, но и благодаря учитыванию более широкого политического и общественного контекста, а также вопроса о том, в какой мере патрон правомочен делегировать власть на уровень действенного субъекта, или, выражаясь кратко, проблемы правомочности власти.
До сих пор действенная субъектность индивида не была центральным вопросом обсуждаемых теорий. А если она и появлялась, то скорее как проблема, благодаря которой отношение «патрон – действенный субъект» не имеет механического характера вследствие некоторого диапазона произвольности действенного субъекта (индивидуального или коллективного), вызывающей сомнения патрона по поводу того, каким способом действенный субъект использует делегированную ему власть.
Теория действенной субъектности открыла на ниве социологии совершенно новые познавательные пространства и вообще поставила эту проблему диаметрально иным способом. Прежде всего, как отмечает Хаевский (Chajewski, 2005), отношение «патрон – действенный субъект» становится здесь менее существенным, чтобы не сказать вообще несущественным, потому что более важным делается вопрос о формировании человеческого поведения, когда личность не находится в такого рода взаимоотношении или, по крайней мере, когда не это взаимоотношение формирует ее определенное действие. Другими словами, речь идет о ситуации, в которой индивид не является действенным субъектом какого-нибудь патрона, причем его действия вытекают не из власти, делегированной ему патроном (индивидуальным или коллективным), а из его собственной автономной воли (правда, модифицированной социальным контекстом).
Такой подход вводит нас в самую суть тех проблем действенной субъектности, о которых пойдет речь в дальнейшей части данной главы. Представленный выше обзор указывает, что диффузия теоретических идей между разными дисциплинами общественных наук приносит плоды в каждой из этих дисциплин не только своеобразным прочтением общих принципов и предпосылок определенной теории, но также развитием тех ее направлений, которые с точки зрения той или иной конкретной дисциплины представляются имеющими ключевое значение, с опусканием других направлений, которые, в свою очередь, могут входить в главное русло исследований другой дисциплины. В случае социологической перспективы основное течение теоретической рефлексии концентрируется вокруг вопроса о взаимоотношениях между действенной субъектностью и социальной структурой, а точнее между структурными обусловленностями установок и вариантов поведения индивида, с одной стороны, и его автономными решениями об осуществлении определенного действия – с другой (Archer, 2000).
Однако прежде, чем мы займемся обсуждением этих вопросов, необходимо дать определения основных теоретических понятий.
Действенная субъектность – понятия и определения
Существует несколько основных понятий, которым необходимо дать как можно более точное определение, если мы хотим избежать терминологических недоразумений. Отдельные из этих понятий имеют в обычном разговорном языке несколько иные значения, а вдобавок нагружены своим оценочным характером (например, оценка субъектности человека в целом является положительной). Поэтому есть смысл отметить, что все обсуждаемые далее понятия трактуются чисто описательным способом и аксиологически нейтральны. Речь здесь идет особенно о таких понятиях, как действенная субъектность, актор, свободная воля.
Начнем с ключевого понятия, перенесение которого в другие языки, в частности славянские, как я уже упоминал, является довольно трудным делом ввиду того, что в нашей культуре оно порождает другие (причем сбивающие с толку) ассоциации, которые могли бы вызываться буквальными переводами. Таким понятием является human agency, которое для употребления в последующих рассуждениях определяется в этой книге как действенная субъектность40. Неоднозначность терминов в общественных науках (в том числе и в социологии) – это весьма обычное явление. Не иначе обстоит дело со значениями понятия «действенная субъектность», которое можно найти в литературе по данному предмету. К примеру, Энтони Гидденс констатирует, что «действенная субъектность относится не столько к намерению людей, собирающихся предпринять какое-то действие, сколько в первую очередь к самой их способности действовать.<…> Таким образом, действенная субъектность касается тех событий, „действователем“ которых является индивид в том смысле, что этот индивид мог бы на каждой стадии данной последовательности действий поступать иначе. Что бы ни случилось, оно бы не случилось, если бы в это не вмешивался индивид» (Giddens, 1984: 9). Перед нами, следовательно, такая трактовка, в соответствии с которой то или иное изменение в реальное течение событий вносится манифестированием действенной субъектности (интенциональной [преднамеренной] или нет). В свою очередь, Фукс (Fuchs, 2001: 26, passim) утверждает, что действенная субъектность требует от человеческой личности сознания, свободной воли и рефлексивности. Люди обладают свободной волей – ведь они могут действовать иначе, чем действовали на самом деле, или вообще ничего не делать. А всякое действие, которому помогают эмпирические знания индивида об окружающем его мире, представляет собой реализацию какой-либо цели.
С действенной субъектностью связаны, вообще говоря, такие аналитические категории, как интенциональность действия, свободный выбор, инициатива, творчество, чувство действенности и даже чувство контроля над собственным поведением. Впрочем, если бы не это последнее измерение субъектности, было бы трудно приписывать индивиду ответственность за то, что он делает. Следовательно, можно интуитивно понимать, что действенная субъектность выражается в такого рода действиях, которые не детерминированы внешними факторами, а предпринимаются на основании автономного решения индивида. Известно, однако, что большинство тех действий, которые человек предпринимает формально автономным способом (например, решает убрать квартиру прямо сейчас или спустя какое-то время, купить некую определенную газету или же другую либо вообще не покупать никакой газеты), в действительности представляют собой привычную реакцию, так как повседневные действия являются в большой степени повторяющимися, а также сильно рутинизированными и потому производятся, как правило, безрефлексивным способом. Это, кстати говоря, является тривиальным итогом экономизации функционирования, поскольку, если бы нам требовалось глубже задумываться над любым банальным повседневным решением, принимаемым едва ли не каждый день, то эффективность нашего функционирования сильно бы пострадала. С другой стороны (и это акцентируется в теориях рационального выбора), человек, предпринимая какие-то действия (даже если они носят рутинный характер), стремится к достижению некой цели или ожидает, что его действие принесет какое-либо заранее предусмотренное последствие (как известно, так происходит далеко не всегда, но это не та проблема, которой мы теперь будем заниматься). Приписывание своим действиям ожидаемых последствий порождает чувство действенности (даже если данное действие носит повторяющийся характер и предпринимается безрефлексивно), тогда как ожидаемые последствия являются – другими словами – целями реализации указанных действий. В конце предпринимаемые действия каким-то образом оцениваются, причем как в прагматических категориях (оценка эффективности при стремлении к поставленной цели), так и в категориях моральных (являются ли предпринимаемые действия достойными с точки зрения норм данного индивида или же это не так). Осуществление действий, оцениваемых как бесчестные и недостойные, порождает чувство вины, но, как известно, отнюдь не обязательно предотвращает выполнение таких действий. В свою очередь, осуществление действий, малоэффективных с точки зрения поставленной цели, вызывает разочарование, однако и в этом случае произошедшее не становится фактором, который полностью элиминирует подобного рода действия, хотя процесс обучения, несомненно, сокращает их частоту. Этими вопросами мы будем заниматься шире в одной из последующих глав.
Как вытекает из приведенных выше умозаключений, даже если мы вынесем за скобки внешние обусловленности, тоже влияющие на формы поведения индивида, все равно субъектная действенность представляет собой понятие, под которым скрываются относительно сложные процессы, ведущие к решению предпринять или же прекратить определенное действие либо вообще отказаться от него. Опыт и сноровка, целесообразность, а также субъективная оценка поступков составляют те аспекты субъектной действенности, которые в совокупности приводят к действенной интервенции индивида в окружающий его социальный мир. Таким образом, мы можем – вслед за Мустафой Эмирбайером и Энн Мише – определить субъектную действенность как «погруженный во времени процесс общественной ангажированности, который формируется прошлым (в своем аспекте, относящемся к привычным навыкам), но при этом также ориентирован в будущее (как способность вообразить себе альтернативные возможности) и обращен к настоящему (как способность к контекстуализации приобретенных навыков и проектов на будущее в рамках случайности данного момента)» (Emirbayer, Mische, 1998: 963).
Человека, который характеризуется действенной субъектностью, определяют названием действенного субъекта, или деятеля (актора) (actor). Правда, оба эти понятия порой применяются в качестве взаимозаменяемых, однако между ними существует тонкая разница. В определении «действенный субъект» акцентируется автономная действенность, тогда как в определении «деятель (актор)» – само действие. В английском языке глагол to act (предпринимать действие) ближе к слову actor (тот, кто действует), чем в польском (и русском. – Перев.) языке. Позже мы увидим, что понятие «актор» относится не только к человеческим личностям (индивидам); оно применяется также по отношению к человеческим сообществам (например, к социальным группам). В таком случае мы говорим о коллективном акторе41.
Как пишет Шматка, «в разных теориях акторы обычно определяются как субъекты, способные к принятию решения, осуществлению выбора, оценке событий, общению с другими субъектами и воздействию на других» (Szmatka, 1998: 15). Если мы будем употреблять данное понятие, то именно в приведенном выше значении. Перечисленные в нем разнообразные способности человека (т. е., в частности, умение делать выбор и оценивать события) представляют собой элементы свободной воли, которая совсем неожиданно оказалась «импортированной» на почву социологии из теологических и философских рассуждений. Фукс понимает свободную волю как «негативную или абстрактную способность действовать „вообще“ иначе (чем избитые навыки и привычки, чем ожидает окружение, и т. д.)», а значит, как устойчивую предрасположенность к переступанию через те обусловленности, на основании которых складываются стереотипные ожидания окружения по поводу возможного поведения индивида (Fuchs, 2001: 27). Указанное определение представляется, однако, слишком формальным, хотя оно, естественно, охватывает существенный аспект свободной воли. Если к анализу действенной субъектности привлекается категория свободной воли (а зачастую именно так и случается), то, как правило, ее связывают со свободой индивида, понимаемой таким способом, который был предложен Кантом. Кант утверждал, что «нравственный императив имеет смысл лишь в тех случаях, когда человек свободен. Ибо, если воля полностью определена причинно связанным потоком событий, то всякие императивы напрасны» (Tatarkiewicz, 1995: 178). Для Канта свобода была твердо привязана к нравственности волею человеческой личности, которая подчиняется единственно категорическому императиву («поступай только согласно такой максиме, руководствуясь которой ты в то же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом»42 – ibidem), а не материальным ограничениям жизни. Как отмечают Эмирбайер и Мише (Emirbayer, Mische, 1998: 965), Кант разделил всю реальность на два порядка, противостоящих один другому: обусловленный и нормативный, или, говоря иначе, на порядок необходимости и порядок свободы (внутри которого находятся необусловленные действия автономных нравственных существ). Поэтому нет ничего странного в том, что кантовская концепция свободы обычно служит философским основанием разных определений свободной воли действенного субъекта. Этот подход мы встречаем позднее, к примеру, у Толкотта Парсонса (Parsons, 1964: 159), когда тот выделяет два измерения, в которых действует каждый индивид: нормативный порядок и эмпирический порядок.
С социологической точки зрения свободная воля наверняка не может отождествляться с произвольностью или абсолютной необоснованностью собственных действий. Факторами, сдерживающими эту произвольность, являются уже упоминавшиеся аспекты субъектной действенности, т. е. опыт, целесообразность действий и их оценка в прагматических и нравственных категориях. К этому надо добавить мысленно представленные в воображении реакции lebenswelt (жизненного мира, мира живого опыта) (если воспользоваться хабермасовской формулировкой), о которых индивид догадывается и которые учитывает, когда принимает решение по поводу выполнения определенного действия (или его прекращения). С другой стороны, свободная воля – это вовсе не только узкая тропинка возможности между разнообразными жизненными необходимостями, поскольку определение внешних ограничений в фаталистических категориях неотвратимых необходимостей тоже формируется не только опытом, вынесенным из прошлого, и не только случайными обстоятельствами, сопровождающими то или иное действие в настоящем, но также силой убежденности в шансе переломить эти внешние обусловленности даже вопреки тому опыту, который существовал до сих пор. Именно такого рода убежденности бывают источником переломов в науке, спорте, искусстве, политике или религии (например, возникновения христианской религии, которая перешагнула через каноны иудаизма).
Если бы не существовала относительно автономная действенная субъектность, если бы, одним словом, все человеческие действия в публичной сфере подчинялись ригоризму строгого, сурового детерминизма и только в его рамках поддавались объяснению и предсказанию, то – как уже упоминалось – понятие гражданства было бы идеологической фикцией. Потому что субъектность является необходимым условием функционирования в роли гражданина, тогда как реальные последствия реализации этой субъектности в публичной жизни должны приводить к появлению отличия этого положения дел от того положения, в котором указанная субъектность не реализуется. Следовательно, это должна быть действенная субъектность. Если субъектности нет, если все поведение человека удается полностью свести к структурной обусловленности, то достаточно всего только манипулировать структурными условиями, чтобы «граждане» (словно роботы или собаки Павлова) стали вести себя в соответствии с ожиданиями манипулирующего ими патрона. Если же субъектность сохранена (поскольку ее существование либо отсутствие не зависит от воли патрона, а представляет собой атрибут индивидов или социальных групп), но ее реализация безразлична с точки зрения последствий для публичной жизни (поскольку, например, воля граждан не принимается во внимание, как это часто случается в авторитарных режимах), то тогда понятие гражданства тоже является пустым, ибо отсутствие действенности (или как минимум чувства действенности) ограничивает либо даже элиминирует смысл субъектности. Следовательно, субъектность (если мы хотим сохранить ее существовавшее до сих пор понимание) не может носить потенциального характера, потому что она существует лишь настолько, насколько реализуется и проводится в жизнь.
Bepul matn qismi tugad.