Kitobni o'qish: «От философии к прозе. Ранний Пастернак»
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Мне было пятнадцать лет. Я жила с бабушкой на Цветном бульваре в Москве. Папа дал мне на несколько дней первый машинописный вариант воспоминаний Зои Афанасьевны Масленниковой о Пастернаке, и я обратила внимание на фразу, которую Масленникова услышала от поэта: «Философия – это хребет рыбы, а в искусстве рыба плавает». Я была поражена этим образом, никак не думая, что когда-нибудь он станет столь значимым для меня. Как ни странно, этой фразы я потом не нашла ни в воспоминаниях Зои Афанасьевны, ни в других источниках. Полвека спустя мне иногда кажется, что эти строчки мне приснились, но я явственно помню тот осенний день, белые кружевные занавески на двух больших окнах комнаты, через которые я так любила смотреть во двор, когда о чем-то думала; помню, как спешила, читая рукопись, чтобы вовремя возвратить ее, и мое первое внимание к мыслям поэта, так сильно повлиявшего на меня сначала в юности, а потом на протяжении многих десятилетий.
В 1972 году папа был вынужден уехать из России. Я не хотела уезжать, но расстаться со своей семьей не могла: мы были связаны не просто узами родства, но общими интересами и любовью ко всему, в чем чувствовалось дыхание совести и вдохновенная мысль. Эти слова звучат несколько пафосно, но, как бы то ни было, их смысл определил все дальнейшее.
Моя глубочайшая благодарность всегда – Юрию Яковлевичу Глазову, моему отцу и любимейшему другу, столь рано ушедшему от нас, и моей приемной матери, мудрому собеседнику Марине Рафальской-Глазовой, человеку с уникальным литературным даром, – мы вместе идем по жизни. Они с отцом подарили мне целый круг своих московских друзей и, что не менее важно, двух братьев, Григория и Якова. Голос дружбы, нас всех связавшей, – «властный, как полюдье, плавит всё наперечёт».
Мир, который мы оставили в России и все же увезли с собой, влился в новую, западную действительность. Я мечтала стать филологом, научилась писать статьи и книги, но к тому, чтобы сказать что-то толковое о Пастернаке, шла много лет. Читатели этой книги будут, вероятно, удивлены тем, что я часто цитирую Кристофера Барнса, хотя уже существует много более поздних биографий поэта. Кристофер Барнс был моим учителем в Университете Торонто, и я бережно храню в памяти его увлеченность русской культурой и совестливое внимание к Борису Пастернаку. Моя самая искренняя благодарность этому замечательному ученому, с такой элегантностью рассказавшему англоязычному миру о жизни русского поэта.
Уже два десятилетия, как я живу в Америке и работаю в Университете Эмори. В этом городе, столь отдаленном от России, у нас постепенно сложился свой дружеский круг, для которого судьбы страны, где мы родились, никогда не уходят на второй план. Дружба с Верой и Олегом Проскуриными, Николаем Копосовым, Диной Хапаевой – радостная сторона нашего бытия. Особенно тепло я хочу поблагодарить Михаила Эпштейна и Марианну Тайманову. Их преданность миру мысли, разговоры с ними, книги, ими написанные или переведенные, стали необходимыми не только мне, но всей моей семье, и это включает моего мужа Кевина Корригана и наших четверых детей. Марианна – самая глубокая благодарность Вам. Сколько вариантов этой книги Вы перечитывали и правили! С какой настойчивостью Вы подчеркивали места, где текст «провисает», и с какой убежденностью советовали избегать повторов, которые я не всегда замечала. Если я упорствовала, на совет вызывался Михаил Эпштейн. Никогда Миша не жаловался, что мы прерываем его работу, но быстро, четко и доброжелательно разрешал наши споры. Восстанавливался мир – легкий, радостный.
Данное издание – расширенный вариант книги, вышедшей в Америке в 2013 году. Хочу искренне поблагодарить переводчиков Владимира Правосудова, Александру Глебовскую и Елену Дунаевскую, а также дизайнера обложки Дмитрия Черногаева. Самая искренняя благодарность Евгению Александровичу Шкловскому, выпускающему редактору издательства, а также Дмитрию Макаровскому, ответственному за верстку книги, и арт-менеджеру Андрею Черкасову, которые поразили меня своей профессиональной точностью и редкой доброжелательностью.
Работая над книгой на русском языке, я потеряла возможность советоваться с Кевином, самым ценным критиком моей прозы; но первый вариант книги, написанный по-английски, он знал досконально. Не могу не вспомнить, как радовался Кевин, когда я получила письмо от Ирины Прохоровой, главного редактора «Нового литературного обозрения», о том, что издательство собирается опубликовать эту книгу. НЛО неизменно дает возможность ученым из других стран дойти до широкого круга русских читателей. Пастернак сказал бы, что подобный мост должен быть особенно ярко освещен, и за этот свет или освещение – глубочайшая благодарность.
Я посвящаю эту книгу моим детям, выросшим удивительно быстро. В моих мальчиках, Джоне и Юрии, я часто вижу манеру держаться и черты моего отца. Главы о Жене Люверс были написаны с мыслями о моих дочерях, Марии и Саре. Есть в этих главах что-то неизбывно личное и вселяющее надежду на все доброе, что не исчезает из нашей жизни.
ВСТУПЛЕНИЕ
Перед любым исследователем Бориса Пастернака встает вопрос: в какой степени изучение философских тем, нашедших отражение в ранней прозе поэта, будет способствовать новому прочтению его творчества? На это трудно ответить однозначно. Общеизвестная усложненность ранних нарративов Пастернака и заявленное им впоследствии неприятие их экспериментаторского стиля выявляют, по сути, два творческих образа автора: ранний и несомненно загадочный Пастернак-авангардист и поздний Пастернак, автор «Доктора Живаго». Этот контраст сказался и на исследовании обоих периодов его прозаического творчества: благодаря их удаленности друг от друга, сегодня, когда политические бури, бушевавшие при его жизни, улеглись, автор «Доктора Живаго» предстает в глазах изощренных знатоков постмодернизма изученным до мелочей и едва ли не банальным сочинителем, тогда как загадочность его ранних рассказов и повестей остается необъяснимо оторванной от изучения остального его творчества.
При этом скудость новых возможностей интерпретации Пастернака-прозаика отнюдь не вызвана недостатком его популярности по обеим сторонам Атлантики. Через полвека после его кончины Пастернака по-прежнему читают по всему миру: он остается одним из немногих русских писателей ХХ века, который сумел стать частью западной культуры – и как автор «Доктора Живаго», и как много переводившийся стихотворец. История его жизни продолжает поражать (или как минимум занимать) читателей, на книжном рынке появляются все новые переводы его знаменитого романа, постоянно публикуются архивные материалы и биографии, а фильмы по «Доктору Живаго» и документальные фильмы о самом Пастернаке, «несоветском» советском писателе, выходят на экран с завидной регулярностью. Но даже если отсутствие новаторских критических подходов к исследованию прозы Пастернака не повлияло на его популярность среди читателей, оно заметно отразилось на энтузиазме исследователей его творчества и усложнило понимание его значения в глазах философов и культурологов. Как и над таинственным Цветковым, персонажем из «Детства Люверс», над Пастернаком нависла опасность стать «посторонним» не только для развития современного искусствоведения и литературоведения, но и для самой сути научного межкультурного дискурса, а именно – опасность остаться в стороне от связей между литературой, философией и психологией – тремя дисциплинами, которые несомненно привлекали писателя на разных этапах жизни. И хотя Пастернак всячески избегал разговоров о влиянии философии на свое мироощущение, нельзя забывать, что летом 1912 года его понимание как философской, так и психологической стороны неокантианства было настолько глубоким, что сам Герман Коген (и это Пастернак любил подчеркивать в своих воспоминаниях) видел в нем будущего философа и предложил остаться в Германии.
Биографические данные неоспоримы. Мы знаем, что в 1909/10 году молодой Пастернак приступил к изучению философии в Московском университете, а весной 1912-го, увлекшись, как и многие, неокантианством, отправился в Марбург, продолжить учебу у ведущих философов того времени Германа Когена и Пауля Наторпа (досконально изучив их работы). Более того, паломничество Пастернака в Марбург не было праздным развлечением, а преследовало крайне амбициозную цель: он намеревался сформулировать (ни много ни мало) теоретическое основание всех научных дисциплин и философии в целом, дабы объяснить эстетику тех, кто являлся менторами его поколения литераторов (Fleishman 1990, 29). Но для осуществления столь эпохальной задачи поездка в Марбург оказалась весьма недолгой: Пастернак отправился в Германию 21 апреля 1912 года и после углубленных занятий и нескольких очень успешных выступлений на семинарах пришел к решению оставить философию. Решение это было столь же стремительным, сколь и непреклонным: 5 июля он все еще собирался поехать в Берлин к Эрнсту Кассиреру, а 17 июля уже подтвердил в письме к другу Александру Штиху новость, которую сообщил родным и друзьям неделей ранее: «Я ставлю крест над философией» (VII: 124)1. Однако в течение следующего года Пастернак продолжал изучать философию в Москве, но уже без прежнего воодушевления, а потом ушел из философии навсегда.
И все же, несмотря на явное нежелание Пастернака обсуждать какие-либо последствия и долговременные влияния ранних философских интересов на будущее творчество, собранные исследователями архивные данные свидетельствуют о том, что увлечение философией было для него глубоким и по-настоящему серьезным2. Необходимо также отметить, что пропасть, разделяющую в глазах исследователей и читателей ранний и поздний периоды творчества Пастернака, легче переосмыслить именно теперь, в контексте новых научных подходов к Марбургской философской школе. Неокантианство Марбурга, сыгравшее важнейшую роль в формировании культуры Серебряного века, оказалось почти на век отодвинуто в тень философией Мартина Хайдеггера и Франкфуртской школой. Но поскольку этот период почти полного забвения Марбургской школы ушел в прошлое, к философскому багажу Пастернака теперь легче подступиться посредством новых исследований, посвященных философии Германа Когена. Существуют и другие причины, облегчающие подход к этой все еще малоизученной стороне творческого формирования Пастернака.
Опубликованные в 1996 году его студенческие конспекты времен учебы в Москве и Марбурге – двухтомник «Pasternaks Lehrjahre. Неопубликованные философские конспекты и заметки Бориса Пастернака»3 – приоткрывают завесу над этим «наиболее темным и загадочным периодом» его жизни (Lehrjahre I: 11). Иными словами, публикация собственноручных заметок Пастернака обеспечивает фактографическую сопоставительную базу, позволяя «ввести философские труды Пастернака в контекст напряженных идеологических баталий, которые велись в русской культуре Серебряного века» (Там же).
Насколько же важен этот ранний период занятий философией и сможет ли он оказать нам существенную помощь в осмыслении ранних прозаических произведений Пастернака? Издатели двухтомных «Неопубликованных философских конспектов» удерживаются от каких-либо категорических заключений и не считают возможным или даже желаемым установить прямые взаимосвязи между философскими заметками Пастернака и его литературным творчеством. Кроме того, издатели двухтомника оценивают крайне критически попытки предшественников отыскать в философии Канта, Бергсона, Когена и Гуссерля ключ к Пастернаку-писателю, называя подобные мнения однобокими или даже «ошибочными» (Там же: 13). Свою осторожность они объясняют следующим образом: эту сторону его увлечений нельзя полагать «механически, напрямую связанной с другим вопросом – вопросом о характеристике пастернаковского поэтического мироощущения. Философские чтения были лишь одним и, может быть, не самым главным компонентом этого целого» (Lehrjahre I: 13).
Данный вывод несомненно справедлив, но именно с такой же осторожностью следует подходить к абсолютно всем взаимоотношениям Бориса Пастернака с его наставниками и творческими предшественниками – это касается даже его безусловного восхищения немецким поэтом Райнером Марией Рильке4. Ни один из интеллектуальных интересов Пастернака, как задокументированных, так и выводимых умозрительно, нельзя «механически или напрямую» применять к его творчеству: как правило, любые прямые или косвенные сравнения его с другими литераторами и философами не становятся плодотворными для исследования. В 1923 году Евгений Замятин, прозорливый критик и блистательный литератор, прочитав «Детство Люверс», отметил, что даже среди других талантливых экспериментаторов Серебряного века Борис Пастернак остается «без роду и племени»5. Флейшман, собрав архивные материалы о социальном окружении Пастернака в 1920‐е годы, отмечает, что его творческая жизнь протекала в изоляции от конкретных событий литературной и культурной жизни того времени (Флейшман 1980, 7). Неоспоримая творческая самобытность раннего Пастернака подтверждается и сохранившимися воспоминаниями, которые свидетельствуют об эксцентричности его общения с окружающими. В изданной в серии ЖЗЛ биографии поэта Дмитрий Быков с удовольствием цитирует замечание Фазиля Искандера о том, что впечатление от лирики молодого Пастернака сильно напоминает общение с «очень пьяным, но интересным человеком» (Быков 2006, 57). И, подчеркнув эту особенность, Быков оценивает раннюю прозу как не заслуживающую серьезного внимания: она «и субъективная, и фрагментарная, и трудная подчас для понимания» (Там же: 434). К этому легко прибавляется вывод А. Жолковского о Пастернаке как «экстатической» личности: «На каждой странице у Пастернака – образы взлета, восторга, сверкания, великолепия» (Жолковский 1994, 283). Действительно, портрет Пастернака, и в особенности раннего Пастернака (равно как и оценка его ранней прозы), сложился уже давно: он предстает как необычно талантливый и пылкий литератор, с трудом понимаемый собеседниками: обычно он «гудел», причем все знакомые отмечали его интонацию – «диковатую, веселую, изумленную» (Быков 2006, 54).
Рассматривая философские мотивы в ранних произведениях Пастернака, я ставлю перед собой задачу переосмыслить этот устоявшийся портрет – воплощение восхищенной и эксцентрической несдержанности. При всей пылкости поэта невозможно не отметить явную уклончивость Пастернака в ответах на вопросы, как именно любимые им художники повлияли на него как литератора. Как замечают почти все его исследователи, не только Юрий Живаго, но и его автор «еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать» (IV: 66). Более того, упорная уклончивость Пастернака в том, что касалось влияний на его творчество, не исчезла и в послереволюционный период, когда Пастернак уже отказался от своего «веселого гудения» и начал избегать нарочитой усложненности6. Он, конечно, никогда не переставал указывать на всех мастеров, которым поклонялся, но на всем протяжении его творческого пути – вне зависимости от того, простым или сложным был его стиль, – концептуальная основа его произведений продолжает ставить нелегкие задачи и перед читателями, и перед критиками.
Как все вышеизложенное влияет на основной замысел нашего исследования, где работы Пастернака будут рассмотрены в свете философских тем? Поясним сразу: мы не намереваемся перечислять всех его предшественников-философов. Цель данной работы более масштабна: показать, что материалы, связанные с его учебой в Москве и Марбурге, помогают осветить один из самых сложных аспектов его поэтики – способность переосмысливать самым радикальным образом те идеи и представления, которые затронули его особенно глубоко. Для Пастернака ученичество – несомненная влюбленность, но всегда поиск нового видения. Так в 1930-e годы он писал в «Охранной грамоте» о цели нового, истинно оригинального искусства, в мире которого он сформировался как художник:
Какое же это было искусство? Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого, – передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать залпом, что было без страсти немыслимо, страсть же отскакивала в сторону, и таким путем получалось новое (III: 210).
Иными словами, занятия Пастернака философией будут рассматриваться нами как один из наиболее важных ключей к пониманию динамической напряженности его мышления – того, что он называл так прозаично и ненаучно «отскакиванием в сторону». Мы покажем также, что оригинальность его подхода к корневым положениям философии проследить легче, особенно после появления «Неопубликованных философских конспектов», чем его часто неуловимое взаимодействие с художниками, для него особенно близкими. Отметим также, что на первых страницах «Охранной грамоты» Пастернак охотно признается в том, что постоянно расширявшаяся пропасть между ним, его читателями и предшественниками возникала не из чистой случайности или по писательской мимолетной прихоти: эта пропасть являлась для него необходимым условием создания художественной прозы:
Ему [читателю] по душе места, дальше которых не простирались его прогулки. Он весь тонет в предисловиях и введеньях, а для меня жизнь открывалась лишь там, где он склонен подводить итоги. Не говоря о том, что внутреннее члененье истории навязано моему пониманью в образе неминуемой смерти, я и в жизни оживал целиком лишь в тех случаях, когда заканчивалась утомительная варка частей и, пообедав целым, вырывалось на свободу всей ширью оснащенное чувство (III: 150).
Сравнение собственного творчества с птицей, которая, налакомившись с тарелок прошлого, наконец вырвалась на волю, сопровождается здесь упоминанием о смерти, и это подчеркивает, что Пастернак воспринимает сам процесс принятия того или иного влияния как радикальную метаморфозу, которая видоизменяет или даже стирает разрозненные элементы прошлого. И, уже не удивляясь растерянности читателей, Пастернак как бы наслаждается своим тщательно спланированным побегом.
Любил ли Пастернак, став «артистом в силе», свою раннюю прозу или разочаровался в ней – для нашего анализа это менее важно, чем необходимость продемонстрировать, что настоящая проблема ранней прозы Пастернака – тщательно скрытые концептуальные корни его видения – отнюдь не тривиальна. Если в докладе «Символизм и бессмертие» в 1913 году Пастернак говорил о необходимости субъективного «взгляда» – «в субъективности мы поучаемся видеть нисколько не принадлежность личности, но свойство, принадлежащее качеству вообще» (V: 318), то, написав «Доктора Живаго», он определял свою роль в искусстве гораздо проще: «…жизнь – это большое заседание. Каждый на нем может сказать свое слово. Но нельзя же говорить вечно – надо уступить свое место другому. Я сказал свое слово – мысль о смерти меня не пугает…» (Ивинская 1978, 339). То есть при всем различии стиля и тона Пастернак никогда не отказывается от необходимости личностного видения, даже когда художник, по его определению, является частью индивидуального «качества» человечества или принят на «большое заседание» сказавших свое слово. Эта манера творческой работы сыграет важнейшую роль в его понимании роли художника в мире, где этические стороны поведения определялись уже новой и неприемлемой для него идеологией.
Будучи начинающим поэтом, Пастернак мечтал о поприще прозаика, и наше исследование направлено на изучение его художественных поисков именно в прозе, хранящей, как мы собираемся доказать, следы его несомненно глубокого увлечения философией. Из всех ранних прозаических опытов, написанных до 1918 года, только «Апеллесова черта», «Письма из Тулы» и «Детство Люверс» нашли издателя вскоре после их создания. Однако анализ этих произведений невозможен без обращения к более обширному корпусу прозаических работ, включая ранние художественные, критические и литературные статьи и, конечно, его философские заметки. Взаимоотношения поэзии и прозы предполагают отдельное исследование, и по этой причине в данной работе основное внимание будет уделено именно прозе, а разговор о поэтическом творчестве Пастернака, при всей его важности, будет сведен к минимуму. Основной замысел этой книги – показать, что, когда мы встречаем в текстах Пастернака увлечение тем или иным философом, писателем, поэтом, близким ему по духу и мировоззрению, дело не только во «взлете, восторге, сверкании» (Жолковский 1994, 92), но и в серьезном переосмыслении творчества его предшественников и собеседников, причем именно к такому искусству Пастернак всегда целенаправленно стремился.
Глава 1, О характере философских влияний в ранней прозе Пастернака, посвящена загадочному нежеланию Пастернака раскрывать источники в целом и философские влияния в частности; для этого проведено сопоставление его воспоминаний о марбургском периоде в «Охранной грамоте» с сохранившимися архивными материалами того периода.
Глава 2, Ассоциативные связи по сходству и по смежности: Борис Пастернак и Роман Якобсон, содержит анализ философских корней оппозиции метафора/метонимия, которую к прозе Пастернака в 1935 году впервые применил Роман Якобсон. Аналитический tour de force Якобсона, его мастерское использование теоретического и прикладного анализа, по-прежнему является определяющим для всех научных подходов к прозе поэта7, даже когда исследователи выражают несогласие с выводом Якобсона, что метафоры и символы в произведениях Пастернака не определяют «разработку и развитие лирической темы» (Якобсон 1987, 328). Теоретические открытия Якобсона подвергаются здесь сомнению ввиду того, что Пастернак в 1913 году первым предложил противопоставить ассоциации по смежности и сходству, позаимствовав эти термины у Дэвида Юма и расширив соответствующую проблематику в контексте критики Канта. Тщательно проанализировав философские заметки Пастернака, ранние рецензии и статьи, в том числе и «Вассерманову реакцию», столь важную для выводов Якобсона, мы приходим к заключению, что сам Пастернак никогда не рассматривал как жесткую оппозицию взаимоотношения между сходством и смежностью, а видел в этих понятиях полюса изменчивого континуума взаимоотношений с языком, считая данный континуум характерным для подлинного поэтического творчества.
Глава 3, «Апеллесова черта»: поэт, окруженный мраком, служит отправной точкой для литературоведческого анализа ранней прозы Пастернака. Глава посвящена рассказу, написанному в 1914 году, довольно трудному для анализа и понимания. Загадочный герой «Апеллесовой черты», Генрих Гейне, рассматривается нами не как странствующий поэт, носящий имя знаменитого немецкого поэта, а как вневременной «априорист лирики», вернувшийся из темной ночи блужданий в бескрайнем времени и пространстве, а потом вновь исчезнувший в ней, но при этом переиначивающий каждодневную реальность силой своей личности и таланта.
Глава 4, «Письма из Тулы»: Was ist Apperzeption? – средоточие основных тем книги. В ней предпринята попытка продемонстрировать способность Пастернака не просто аргументировать конкретные философские идеи, a превращать философский аргумент в художественное пространство со множеством взаимосвязей и образных оттенков. Здесь рассматривается непростой и на первый взгляд наименее интересный из его рассказов, «Письма из Тулы». Однако по ходу анализа мы подчеркиваем главенствующую роль кантовской теории апперцепции – предмета, которому Герман Коген, согласно воспоминаниям Пастернака о Марбургской школе в «Охранной грамоте», обучал своих студентов с особым рвением. Пересмотр Пастернаком идей Канта понимается в этой главе как ключ не только к структуре повествования; философский подтекст проливает свет на более широкое понимание Пастернаком преобразующей и всеинтегрирующей силы творческого видения. Здесь же рассматривается мотив роли «другого» в автономном развитии личности. Эта установка Германа Когена на роль «другого» трактуется нами как фундаментальный сдвиг философской парадигмы, который Пастернак осмыслил и применил в одном из самых смелых и недооцененных литературных экспериментов, по сути предвозвещающем художественные находки Хорхе Луиса Борхеса (писателя, на которого, кстати, повлиял другой студент из Марбурга, Хосе Ортега-и-Гассет).
Глава 5, Поиск интеллектуального контекста: от «Писем из Тулы» к «Детству Люверс», посвящена рассмотрению писем за 1918 год, дневников, а также отрывков, не включенных в повесть «Детство Люверс». Сравнивая в корне на первый взгляд различные концепции этих двух произведений, мы проследим, как интерес Пастернака перенаправляется с описания сознания поэта к сознанию взрослеющей девочки и, что не менее важно, к пониманию возрастной психологии в том ее варианте, в котором она была представлена у ближайшего соратника Когена – Пауля Наторпа. В этом же контексте мы рассмотрим незаконченное произведение Пастернака «Заказ драмы» (1910), где автор концентрирует внимание на трех ступенях развития музыкально одаренных детей. Разбор «Заказа драмы» позволяет предположить, что в композицию «Детства Люверс» включены именно три эти ступени (или уровни сознания), но в отличие от «Заказа драмы» Пастернак не акцентирует их столь отчетливо. Рассматривается здесь опять же и роль «другого», столь значительная для этики Германа Когена.
Глава 6, «Долгие дни» в «Детстве Люверс»: хронология восприимчивого сознания, посвящена анализу первой части повести. Структура повествования «Долгих дней» сравнивается с двумя первыми уровнями конструкции незаконченного раннего рассказа Пастернака «Заказ драмы». Из этого сравнения становится очевидным, как виртуозно Пастернак использует ряды ассоциаций по смежности, называемые Якобсоном приемами метонимии. Действительно, ассоциации по смежности помогают писателю показать процесс взросления маленькой девочки. В конце главы приведена таблица I «Проницаемые границы личности и хронология восприимчивого сознания».
В главе 7, «Посторонний» в «Детстве Люверс»: разрывы в хронологии и столкновение с другими мирами, рассматривается возникновение новых метафорических тропов, которые помогают представить становление и развитие творческой личности. Так растущая девочка начинает замечать то, что можно назвать духом времени, – подноготную событий, приходящих в ее жизнь как бы извне. Одновременно эта вторая часть повести может восприниматься как интертекстуальная реверсия сюжета лермонтовского «Демона». Здесь также прослеживается отражение влияния Александра Скрябина (и «сверхчеловеческого» духа его музыки) на становление раннего Пастернака. В конце главы приведена таблица II «Столкновение обитаемых и необитаемых пространств», в которой отражена трансформация метонимических отношений в метафорические тропы, сконструированные как более сложные и многомерные миры, не существующие друг без друга.
В заключении, Мир символов Пастернака: проза и философия, суммируются результаты исследования и феномен неприятия Пастернаком своей ранней прозы. Здесь мы подчеркиваем, что отказ Пастернака от ранних произведений связан не только с усложненностью их повествовательного стиля, но и с переоценкой духовной роли «другого». В молодости он воспринимал духовную интенсивность творческого сознания как отблеск высшего мира, который, проникая в повседневность, меняет ее, но поздний Пастернак не доверяет полностью этому юношескому видению, и мы наблюдаем его растущее сопротивление этим высшим личностям-духоносителям. Одновременно Пастернак также отходит от тем, основополагающих для эстетики кантианской и неокантианской школы. В поздней прозе Пастернака место носителей высокого априорного духа занимает природа, и понимание ee сущности влияет не только на человеческую судьбу или становление личности, но и на ход истории. Поэтому в первых главах «Доктора Живаго» не Цветков, Гейне или Скрябин, а метель стучится в окно и будит маленького Юрия Живаго, зазывая его в будущее. Это явное различие между ранним и поздним творчеством, более существенное, чем может показаться изначально, проливает свет на художественные искания писателя. Несомненно, подход Пастернака к судьбе человека, родившегося в тяжелейший период истории, потребует с годами нового видения и нового построения образов, и все же, как мы покажем в нашей книге, наиболее значимые концепции, метаморфозы и смыслы его творческих поисков нельзя выявить без внимания к его ранней прозе.
ГЛАВА 1
О ХАРАКТЕРЕ ФИЛОСОФСКИХ ВЛИЯНИЙ В РАННЕЙ ПРОЗЕ ПАСТЕРНАКА
Михаил Бахтин, которому так и не довелось побывать в Марбурге, говорил о Германе Когене как о мощнейшем факторе своего внутреннего становления: «Это был замечательный философ, который на меня оказал огромное влияние, огромное влияние, огромное» (Дувакин 1996, 36). У Пастернака мы нигде не находим отражения подобных чувств или любой четко обозначенной оценки философии Когена, и это несмотря на то что в «Охранной грамоте» предложение поехать на учебу в Марбург представлено как незабываемое событие, насыщенное множеством скрытых отсылок и смыслов. Если верить описанию в «Охранной грамоте», совет поучиться у Когена Пастернаку дает Дмитрий Самарин8 во время встречи в холодной, полузаброшенной кофейне Café Grec9. Слово «Марбург» произнесено, образ города обозначен, и почти сразу же после этого февральская метель начинает мести все сильнее и сильнее. Похожие на крупу снежинки, увлекаемые ветром, свиваются в восьмерки (или, если посмотреть под другим углом, в знаки бесконечности) – точно такими же движениями моряки наматывают трос и сворачивают сети… или возвещают о готовности юноши отправиться в судьбоносное странствие длиною в жизнь:
Погода переменилась. Поднявшийся ветер стал шпарить февральскою крупою. Она ложилась на землю правильными мотками, восьмеркой. Было в ее яростном петляньи что-то морское. Так, мах к маху, волнистыми слоями складывают канаты и сети. […] Я не мог позабыть о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как я думал, мне никогда, как ушей своих, не видать (III: 165–166).
После столь многозначительной и многообещающей увертюры отсутствие сколько-нибудь четких отсылок к философии Когена или прямого признания его интеллектуального влияния на автора – будь то в «Охранной грамоте» или же в других произведениях – заставляет теряться в догадках. Особенно странным это выглядит, если учесть, что в Марбурге Пастернак не просто изучал философию, а погрузился в нее с головой и в итоге получил самые высокие оценки (о чем сам не раз упоминал)10.
Разумеется, отсутствие прямых упоминаний о том, что именно привлекало Пастернака в неокантианстве Когена, является не единственным примером его нежелания истолковывать идеи, когда-то интересовавшие его в области философии, но от этого сам факт молчания не становится менее удивительным. Ни один исследователь ранней прозы Пастернака не стал бы отрицать влияния неокантианства на писателя, равно как и не забыл бы отметить важность его учебы в Марбурге. В то же время невозможно не обратить внимания на некоторую недосказанность в критических работах, предметом которых является поиск и установление философских основ творчества Пастернака11. В предисловии к публикации философских конспектов Пастернака Флейшман лаконично и убедительно отмечает, что попытки пролить свет на систему философских предпочтений, связанных с Марбургом, были пресечены самим поэтом: «В „Охранной грамоте“ он признавался в своем глубоком интересе к философии. Однако, описав свою учебу, Пастернак оставил читателей в неведении относительно того, в какой именно философской школе следует искать „философский ключ“ к его творчеству» (Lehrjahre I: 12).
И эта недосказанность оставалась присуща писателю на протяжении всей его жизни. Даже когда Пастернак создает в «Докторе Живаго» портрет философа, способного оказать сильное и продолжительное влияние на главного героя романа, он не забывает заверить читателя в том, что Николай Николаевич Веденяпин не принадлежит ни к одной из философских школ, что Толстой повлиял на него куда сильнее, чем Кант, и что даже в Московском университете того времени он держится особняком:
Скоро среди представителей тогдашней литературы, профессоров университета и философов революции должен был появиться этот человек, который думал на все их темы и у которого, кроме терминологии, не было с ними ничего общего. Все они скопом держались какой-нибудь догмы и довольствовались словами и видимостями, а отец Николай был священник, прошедший толстовство и революцию и шедший все время дальше. Он жаждал нового (IV: 10).
О каких бы то ни было определенно обозначенных философских истоках веденяпинской мысли в романе тщательно и решительно умалчивается.
Каковы же причины этой явно сознательной недосказанности, типичной для Пастернака при очевидном значении той роли, которую философия сыграла (или была должна сыграть) в его личностном становлении? В «Моем Пушкине» Цветаева говорит, что ей (как в искусстве, так и в жизни) нравятся влюбленные расставшиеся или расстающиеся12. Пастернак же в равной мере настойчиво описывает в виде череды расставаний и прощаний именно интеллектуальные и творческие влюбленности13. Большинству читателей Пастернака хорошо известны те отрывки из «Охранной грамоты», где он объясняет причины своего решения порвать как со Скрябиным, так и с Когеном; доступна и собранная фактологическая информация по этому вопросу. Однако ключ к пониманию мотивов писателя лежит не столько в поиске прямых объяснений в его воспоминаниях, сколько в восприятии этих текстов как хранилищ скрытых и довольно сложных загадок, тонких ускользающих намеков и ложных ориентиров.
В этой главе мы воспринимаем такую уклончивость Пастернака как прямой вызов, на который наше исследование должно найти ответ, чтобы яснее понять принципы и тропы, лежащие в основе его рассказа о сделанном выборе. Нашей целью становится анализ известных и все же загадочных решений: порвать с музыкой, а затем с философией, так детально (и не всегда правдиво) описанных в «Охранной грамоте» (разделы 1.1–1.2). По ходу анализа мы сравним страницы воспоминаний Пастернака с его философскими дневниками и архивными свидетельствами периода пребывания в Марбурге, а также с письмами родным и друзьям, написанными в столь важном для него июле 1912 года (раздел 1.3). Те фрагменты «Охранной грамоты», где Пастернак объясняет свое бесповоротное решение порвать как со Скрябиным, так и с Когеном, равно как и собранные по этому поводу факты, знакомы читателям Пастернака14. Однако суть нашего анализа заключается в том, чтобы подойти к его воспоминаниям не как к прямолинейным «лобовым» объяснениям, а как к примерам уклончивого и отчасти хитроумного лицедейства (раздел 1.4). Далее мы покажем, что тропами описаний этих событий руководит сложная нарративная стратегия, которую мы надеемся выявить при сопоставлении воспоминаний поэта с более однозначными архивными свидетельствами15.
1.1. «Охранная грамота»: прощание с музыкой и расправленные крылья души
Несмотря на то что в «Охранной грамоте» содержатся на первый взгляд непоследовательные и сбивающие с толку обоснования резких и бесповоротных решений, сопоставление двух моделей расставания – с музыкой и философией – все же позволяет понять ту роль, которую предстояло сыграть философии в творческой жизни Пастернака. Тщательнейшим образом исследовав «Охранную грамоту», Кристина Поморска приходит к выводу, что основные паттерны «инвариантов» отношений Пастернака будь то с композитором Александром Скрябиным, философом Германом Когеном или, позднее, с поэтом Владимиром Маяковским остаются удивительно устойчивыми: «Всё […] оборачивается неудачей» (Pomorska 1975, 66). Но так ли это? Даже если неудачи представляются очевидными при поверхностном рассмотрении этих событий, неизменно связанных с расставанием, Пастернак выстраивает повествование таким образом, чтобы дать понять: его решения, пусть и кажущиеся излишне жесткими или беспорядочными16, свидетельствуют о глубоких внутренних процессах, непостижимых для любого стороннего наблюдателя, но при этом как бы полускрывающих осознание личной победы и даже торжества. Более того, представления о будущем, выстраиваемые поэтом в момент прощания с музыкой, а затем с философией, ни в коей мере не идентичны. Скорее наоборот, различия между ними, пусть и очерченные как бы вскользь, формулируют часть ключевых тем творчества Пастернака17 – а именно манеру его взаимодействия с предшественниками. Иными словами, речь далее пойдет о том построении повествования, в которое облекаются его признания или, скорее, сокрытия влияний со стороны кого бы то ни было.
Так, решение Пастернака бросить музыку сопровождается рядом образов, в высшей степени характерных для его творчества, включая обращение к «окрыленной воле». Описывая свою растерянность и трудность выбора, Пастернак указывает – как бы мимолетно – на готовность к полету и на рождение свободного «я», не сковываемого и не унижаемого наложенными на самого себя ограничениями18:
Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке (III: 153; курсив мой. – Е. Г.).
Вольный прорыв души не столько декларируется, сколько угадывается в описании настроения, с которым Пастернак покидает дом Скрябина: само событие плотно упаковано в один стремительно прочитываемый абзац, который именно в силу своей краткости и сдержанности звучит столь убедительно. В первую очередь, Пастернак нарочито подчеркивает яркость переживаний: «Как ни возбуждала весть, которую я нес домашним, на душе у меня было неспокойно» (III: 156). При этом благодаря тщательному подбору слов, акцентирующих повторяющееся слово «душа», сам процесс принятия решения подразумевает не столько крушение былых стремлений (хотя боль от крушения прошлого несомненна)19, сколько формирование нового внутреннего душевного состояния. И эта как бы вдруг родившаяся возбужденность начинает влиять на окружающий мир. Если сразу после встречи со Скрябиным перемена ощущается только Пастернаком, само решение, пока еще глубоко личное и сугубо внутреннее, ищет выход во внешнее пространство, и душевное беспокойство уже пронизано предчувствием будущей победы над окружающим миром – Москвой, родным городом Пастернака20:
Но все больше походило на радость сознанье, что именно этой грусти мне ни во чьи уши не вложить и, как и мое будущее, она останется внизу, на улице, со всей моею, моей в этот час, как никогда, Москвой (III: 156).
Способность души растворяться в окружающем пространстве всепоглощающим вибрирующим эхом (троп, характерный для Пастернака21) уверенно, но при этом как бы мельком обозначается поэтом в ходе инстинктивно совершаемого поворота к его подлинному призванию. Его будущее как поэта на этом этапе еще скрыто: после прощания со Скрябиным Москва демонстрирует свое независимое и уравновешенное «единодушие московской ночи» (Там же). Но уже чуть позднее Москва меняется, обещая победу в не столь далеком будущем, и сам город становится соучастником нового состояния поэта. В то же самое время старый «мир» рушится и преобразуется: «Совершенно без моего ведома во мне таял и надламывался мир, еще накануне казавшийся навсегда прирожденным»22 (III: 155).
«Окрыление воли», традиционный образ освободившейся души, впервые появляется в «Охранной грамоте» в форме быстро мелькнувшего видения будущего победного завоевания Москвы23, но отголоски этого образа постоянно встречаются у Пастернака, когда речь идет о роли поэзии в его жизни. Радость, вызываемая полетом, находит отражение в названиях (равно как и в самих стихотворениях) его первых поэтических сборников «Близнец в тучах» (декабрь, 1913) и «Поверх барьеров» (1914–1916). Образ расправленных крыльев, как своего рода вызов, брошенный смерти, появляется в знаменитых «программных» стихотворениях Пастернака, написанных в самые разные периоды его творческой деятельности. Это и «Рослый стрелок, осторожный охотник» (1928), и «Ночь» (1956). Та же тема присутствует в последней строфе «Августа» (1953): «Прощай, размах крыла расправленный, / Полета вольное упорство» (IV: 532). Чувство падения свысока – это стремительное прекращение полета длиною в жизнь – вложено в одно из последних его стихотворений, «Божий мир» (1959): «Я ведь тоже упал с облаков» (II: 195). В том же стихотворении Пастернак размышляет о том, что настало время, когда не он сам, а его книги будут продолжать полет по странам и континентам. Самому же ему, потерпевшему крушение и упавшему на землю, остается лишь ходить «по кошачьим и лисьим следам» – очевидная отсылка как к царству зверей, так и к управляемому инстинктами поведению других писателей, соседей Пастернака по Переделкину (и, вполне вероятно, к его собственной, проявившейся на инстинктивном уровне, как бы прирученной и одновременно зверино-дикой способностью выжить в катастрофе и прожить еще немного):
По кошачьим следам и по лисьим,
По кошачьим и лисьим следам
Возвращаюсь я с пачкою писем
В дом, где волю я радости дам.
Горы, страны, границы, озера,
Перешейки и материки,
Обсужденья, отчеты, обзоры,
Дети, юноши и старики (Там же).
Итак, тяга, порыв к свободному полету, то есть обращение к поэзии и погружение в нее, наглядно присутствует в этом первом автобиографическом произведении Пастернака, когда решение бросить музыку оказывается связанным с внутренним пробуждением, с душевным ростом и с совершенно сознательным пониманием потенциальной властной энергии этого решения.
1.2. Ви́дение философии «во плоти»
Не менее примечательным представляется то, что образ распростертых в свободном полете крыльев, несмотря на всю очевидность его отсылок как к Платону, так и к Владимиру Соловьеву24, не дает никаких подсказок относительно отъезда Пастернака из Марбургского университета, где ранее он записался на два семинара: по Готфриду Лейбницу – к Николаю Гартману и по Канту – к Герману Когену25. Скорее, уход от философии, описанный в «Охранной грамоте», предлагает читателю абсолютно новый собирательный образ, тщательно выстроенный из нарративных загадок и уловок, являющихся при этом искуснейшим описанием интеллектуальной пропасти, лежавшей между двумя философскими школами, занимавшими мысли Пастернака в Марбурге.
На первый взгляд содержание его занятий кажется скрытым за противоречиями повествования, и читатель переживает настоящее потрясение, когда Пастернак с поразительным равнодушием сообщает о решении прекратить посещать оба семинара, прервать обучение у Когена (о котором он с таким восторгом и увлеченностью отзывался не только в «Охранной грамоте», но и в письмах, написанных буквально за пару дней до столь неожиданного решения)26. Количество загадок, связанных с этим ключевым для судьбы Пастернака решением, увеличивается по нарастающей, если мы обратимся к новым исследованиям, указывающим на его несомненную увлеченность философией27. Более того, в описаниях своего неожиданного выбора пути в «Охранной грамоте» поэт как бы старается убедить читателей, что он решил сменить специальность и вообще род занятий из‐за – ни больше ни меньше – беспорядка в его комнате, образовавшегося вследствие его полнейшего погружения во всезахватывающую работу.
Действительно, пастернаковское описание комнаты отражает атмосферу полной сосредоточенности, но невозможно не заметить, что он связывает книжный хаос с подчеркнуто некантианской концепцией мышления, которое начинает жить своей растительной жизнью – независимой ни от целей приезжего студента, ни от его логических умственных построений, ни даже от упорядоченной обстановки дома, в котором молодой человек снимает комнату:
Я переживал изученье науки сильнее, чем это требуется предметом. Какое-то растительное мышленье сидело во мне. Его особенностью было то, что любое второстепенное понятье, безмерно развертываясь в моем толкованьи, начинало требовать для себя пищи и ухода, и когда я под его влияньем обращался к книгам, я тянулся к ним не из бескорыстного интереса к знанью, а за литературными ссылками в его пользу. Несмотря на то, что работа моя осуществлялась с помощью логики, воображенья, бумаги и чернил, больше всего я любил ее за то, что по мере писанья она обрастала все сгущавшимся убором книжных цитат и сопоставлений. А так как при ограниченности срока мне в известную минуту пришлось отказаться от выписок, взамен которых я просто стал оставлять авторов на нужных мне разгибах, то наступил момент, когда тема моей работы матерьялизовалась и стала обозрима простым глазом с порога комнаты. Она вытянулась поперек помещенья подобьем древовидного папоротника, налегая своими лиственными разворотами на стол, диван и подоконник (III: 182–183).
Так, несмотря на всю странность решения бросить философию из‐за необычно сильного увлечения ею, ярко выраженного во множестве раскрытых книг, в этом описании довольно четко кристаллизуется троп, обладающий стратегической значимостью: описание органического, интертекстуального, разнонаправленного мыслительного процесса, который подрывает, пусть на данном этапе имплицитно, неорганические принципы кантианской и посткантианской философии разума.
Раскинувшийся подобно грозному дракону, это новое комнатное растение, «древовидный» книжный папоротник постоянно расширяющихся научных интересов, разрастается, пускает извивающиеся корневые побеги, ищущие питательную среду, и «материализует», по словам Пастернака, «тему его научной работы», в которой нечто похожее на лейбницевское «органическое тело» – «всякое органическое тело живого существа […] своего рода божественная машина, или естественный автомат, который бесконечно превосходит все автоматы искусственные» (Лейбниц 1982, 423), – противостоит логическому миру философии Канта и Когена. Иными словами, комната отражает не просто изучение философии, а описание интеллектуальных составляющих двух семинаров, на которые Пастернак записывается в Марбурге. И в таком случае возникает неизбежный вопрос: не рисует ли здесь Пастернак, пусть бегло, сам процесс размышлений как разрастающееся живое органическое тело, требующее питания и ухода и представляющее угрозу абстрактной и логической деятельности разума?
Заметим, что этот как бы скрытый и одновременно явно обозначенный контраст между «лиственными разворотами» книг и неорганическим мышлением, характерным для философии Канта и его последователей, навсегда сохранится в произведениях Пастернака. Даже беглое и самое поверхностное знакомство с его образной системой позволяет сделать вывод о том, что он предпочитает не противопоставлять, а объединять мир природы и неорганические формы мысли, рассматривая их в рамках единого органического процесса и отказываясь проводить различия между ними28. Так, в ранних стихотворениях 1913 года «Эдем» и «Лесное» голос поэта можно услышать в разговорах леса29: «Я историческим лицом вошел в семью лесин» (I: 64)30. И он с полной уверенностью заявляет, что сам является непосредственным выразителем изначально беззвучных процессов в природе31, поскольку даже сырость травы и густота листвы в непроходимом лесу живут и обретают свой голос через его творчество:
Лишенный слов – стоглавый бор
То – хор, то – одинокий некто…
Я – уст безвестных разговор,
Я – столп дремучих диалектов (I: 327).
В его поздней прозе мы продолжаем видеть то же ясное и четкое сопоставление процессов умственного труда с созреванием природных сил. Мы припоминаем, например, что любовь Юрия Живаго к Ларе становится еще пронзительнее благодаря ее способности читать «так, точно это не высшая деятельность человека, а нечто простейшее, доступное животным» (IV: 291). И, именно это потенциальное единство между реальностью, доступной разуму, и живой природой предстает в «Охранной грамоте» как объяснение ухода от философии Марбурга. И несмотря на незавершенность этого (словно наскоро) эскизно намеченного образа, мы уже видим зарисовки «ризомы» Делёза и Гваттари – понятия, которое эти современные философы, оппонирующие Канту, сформулируют гораздо позднее, как «победное вторжение растительного в нас» (Deleuze, Guattari 1987, 12).
Иначе говоря, мы начинаем различать довольно необычную черту в образной системе пастернаковской прозы. С одной стороны, автор заставляет нас поверить в некую эксцентричность, даже нелепость своего темперамента, характеризуя себя как человека, запутавшегося в объяснениях и уверяющего читателя, что занятия философией были брошены по причине воцарившегося в комнате хаоса. Но одновременно, завладев вниманием читателя через это несуразное объяснение, он дает четкий прообраз предстоящего ему как писателю при помощи одной-единственной фразы, брошенной как бы невзначай: «И когда дорогой я видел в воображении мою комнату, я, собственно говоря, видел во плоти свою философию и ее вероятную судьбу» (III: 183). Так, создавая видимость себя как рассказчика, пребывающего в беспечном неведении относительно противоречий в собственных воспоминаниях, Пастернак рисует будущее своей творческой судьбы, увиденное разом «во плоти», и слова эти не обязательно истолковывать исключительно как повод для полного разрыва с философией. Образ раскрытых книг с «лиственными разворотами», которые тянутся «за литературными сносками», может оказаться и рассказом об открытии нового пути в философии, требующего, однако, ухода от университетских занятий и от прежней лояльности неокантианству.
Именно это прочтение представляется более правдоподобным, если вспомнить о том, что увиденное растение из раскрытых книг является воплощением постоянных перекрестных связей между философскими идеями, развиваемыми «с помощью логики, воображенья, бумаги и чернил» и литературными текстами, не имеющими ничего общего с логикой: «Когда я […] обращался к книгам, я тянулся к ним не из бескорыстного интереса к знанью, а за литературными ссылками в его пользу» (III: 182–183). Инстинктивно ощущаемая правильность этого нового пути поддерживается и вполне очевидным лингвистическим каламбуром или созвучием между пастернаковским «растительным мышлением», «сидящим в нем», и «овощными» коннотациями его собственной фамилии32. Но, скорее всего, этот папоротник из книг можно интерпретировать как отображение непосредственного осознания, что бурный вегетативный рост «философии во плоти» обладает всеми природными свойствами вида и будет упорно, по-дарвиновски, бороться за выживание, не позволяя поэту полностью отвергнуть философию: просто его занятия примут иную, в высшей степени индивидуальную форму существования, свойственную лишь ему и абсолютно чуждую для других.
Иными словами, описание беспорядка из разрастающихся книг представляется своего рода образной декларацией, заявляющей о новом способе существования в ареале философской мысли33, скрытой, пожалуй, даже в многозначной игре со словом «лист». Веер листьев-страниц, раскинувшихся по пути от философии к литературе, в равной мере пропитан и сокрыт буйством жизни, привычками и интересами, смятением и видением будущего. Но при этом растущая «вегетативная» книга-растение34 представляет собой тщательно продуманный вызов неокантианству Марбурга и его подчеркнуто логической методологии, оторванной от вторжения природы в мысленные процессы человека. Образ этого вызова и его отзвуков в глубокой древности, с ее драконами и живыми ветвями могучих растений, занимает место рядом с представлениями о туго спеленатых крыльях души, настойчиво требующих свободы в тех фрагментах текста, которые посвящены музыке и сокрушительному великолепию Скрябина35.
1.3. Между Лейбницем и неокантианством. Архивные материалы и неопубликованные философские конспекты
Поскольку в объяснении отъезда из Марбурга имплицитно прослеживается философская дилемма единства и противоположности природы и разума, Пастернак, по всей видимости, осознавал, что предпосылок у этого древа познания гораздо больше, чем листьев и страниц у «древовидного» растения, разлегшегося в его комнате. В неполный список входят неоплатоническое представление о том, что созерцание природы можно дополнить интеллектуальным осмыслением36, кантовское исследование многопричинности через образ древесных листьев37, и еще более четко – исследование природы и инстинктов у Спинозы и Лейбница38, столь важное для мыслителей-романтиков39: в первую очередь, сюда относятся «натурфилософия» Шеллинга и «Опыт объяснения метаморфозы растений» Гете. Но для Пастернака в этом образе отразился еще и более конкретный интеллектуальный контекст, имеющий непосредственное отношение к семинарам по Лейбницу и Канту.
Еще до Марбурга Пастернак должен был ощущать нестыковки между погружением в неокантианство40 и своим прежним восхищением Лейбницем и «Натурфилософией», интерес к которым в нем пробудил его московский преподаватель Густав Шпет41. Был Пастернак и прекрасно осведомлен о философских спорах, касавшихся возможной преемственности или отсутствия таковой между умственной деятельностью и жизнью природы. В этом смысле его письма из Марбурга за июнь и июль 1912 года весьма красноречивы: во-первых, они проясняют, что его решение уехать из Марбурга созрело самым буквальным образом между его двумя выступлениями с рефератами на семинарах: первый был зачитан 27 июня на семинаре Гартмана, где Пастернак говорил о Лейбнице (VII: 113), а последний, посвященный этике Канта, встретил на семинаре у Когена 8 июля особо теплый прием (VII: 117), когда почти сразу же, несмотря на успех, решение об отъезде было принято.
Как подчеркивает Флейшман, самые тягостные переживания Пастернака не были напрямую связаны с курсом Когена. Скорее всего, их источником были «отрицательные впечатления» от семинара Николая Гартмана о Лейбнице (Lehrjahre I: 83). Но поскольку Гартман в 1912 году был ярым приверженцем неокантианства и Марбургской школы, раздражение Пастернака свидетельствует не только о резкой антипатии к Гартману, но и о довольно серьезном разочаровании в самом подходе Марбургской школы к философским истокам романтизма. Так, в письме к Александру Штиху, датированном 27 июня, то есть сразу после своего первого выступления, Пастернак ставит под сомнение подход Гартмана и хвалит свое «старое» московское понимание Лейбница, еще раз повторяя, что более всего он сам согласен с прочтением, предложенным именно Гербартом, – оно куда правильнее, чем трактовка Гартмана:
О Лейбнице я прочел. Сложно: проф. не дал мне развить тех мест, где я если не оригинален, то, во всяком случае, стараюсь восстановить тонкое и единственно правильное понимание Лейбница, которое в свое время дал Гербарт (VII: 113).
Хотя остается непонятным, в каких именно местах Пастернак считал себя особенно осведомленным, «Неопубликованные философские конспекты» за 1910 и 1911 годы (когда его интерес к Лейбницу был особенно интенсивным42) проясняют многое. Вслед за Гербартом43 Пастернак увлекся духовным раскрытием идей, идущим через материальное содержание природы и развивающимся посредством агрегации монад. Соответственно, изучая интерпретацию Лейбница через Гербарта, Пастернак прежде всего интересовался динамической последовательностью, даже прогрессией, духа и души в нашем физическом «организме»:
Л<ей>бн<и>ц – монист. Монады духовн<ые> непротяж<енные> единицы, которым присуще внутр<енние> состоян<ия>: способн<ость> пр<е>дст<а>вл<ения>. […] Монады – духовн<ые> атомы. Организм наш = комплекс монад с иерархич<еским> отношением. Монада души господствует. Мон<ада> души – прост<ая> субстанция – неразрушима.
Гербарт: реалии. Одна из реалий душа (Lehrjahre I: 174)44.
Уже в студенческих «конспектах», говоря о Лейбнице и иллюстрируя прогрессивный континуум проникновения духовной эссенции в физическую материю посредством конгломерации монад, Пастернак создает замечательную картину разноголосого и разнонаправленного взаимодействия существ и сущностей в иерархическом развитии природы. По сути, его образы уже предвещают книжный папоротник в марбургской комнате:
Мир – совокупн<ость> воль различн<ой> степени сложности […]. Отс<юда> природа —самораскрытие духа: внешн<яя> стор<она> космич<еского> мира – материя; внутренн<яя> – чувств<а>, влечен<ия>, духовн<ое> тв<орче>ство. […]
Природа = дух сознающий, достигающ<ий> самосознания в человеке. Различие сложности межд<у> отд<ельными> волев<ыми> единицами. […] Цель жизни – реализация духовности в творчестве, распростран<ение> духовности, превращение природы в субстрат для достиж<ения> духовн<ых> целей (Там же: 185–186).
Сходство между содержанием этих московских заметок (с их изображением мира как «совокупн<ости> воль различн<ой> степени сложности») и образом комнаты в Марбурге перевоплощается в «Охранной грамоте» в еще один образ – во вневременной непрекращающийся разговор, в течение которого многочисленные авторы на открытых листьях-листах уже беседуют как друг с другом, так и с учеником-неофитом.
По мнению ученых, которые анализировали отношение Канта к Лейбницу, Кант в своей «Критике чистого разума» высказывает особо сильное неприятие лейбницевского организованного континуума, его «подчеркнутого пристрастия к понятию бесконечности или бесконечно малых систем, организованных в функционально дифференцированные группы»; более того, Кант начисто отвергал как «невозможное» представление Лейбница о том, что процесс этой организации может продолжаться до бесконечности (Grene, Depew 2004, 95). Можно ли сделать из вышеизложенного вывод, что Пастернак решил согласиться с лейбницевским пониманием континуума между природой и разумом и в этой связи отошел от неокантианства?45 И возможно ли, что обида на Гартмана была оборотной стороной реакции Пастернака на неприятие Марбургом лейбницевской модели природы как «духа сознающего, достигающего самосознания в человеке» – модели, которой придавали такую важность Шеллинг, Гете и другие романтики.
Дело, конечно, не в философии Лейбница, хотя весьма вероятно, что в спорах о взаимоотношениях между природой и разумом Пастернак склонялся на сторону Лейбница и романтиков46. Например, в письме Штиху от 8 июля, написанном сразу после выступления у Когена, Пастернак использует образы, в которых легко увидеть разочарование в неокантианстве. Расхваливая друга и стиль его письма, Пастернак объединяет ботанику, литературу и жизнь в одно органическое целое, способное к бесконечному делению: «Так, твое письмо – ботанический сад, от которого отделилась жизнь – со всем парным налетом природы» (VII: 117). Здесь живая отделившаяся клетка, соединяя природу и умственную деятельность, продолжает делиться на новые, самостоятельные и все же взаимосвязанные единицы. То есть сразу после семинара у Когена Пастернак в письме говорит о своем отношении к природе и к естественному росту, которые в совокупности дают начало человеческой жизни и мысли.
Впрочем, присутствие Готфрида Лейбница ощущается не только в тоне и образности этого важнейшего письма от 8 июля. Пастернак, по сути, здесь прямолинеен и однозначен: что касается его будущего и его пока еще не написанных стихов, привязанность и предпочтения явно остаются с Лейбницем. Принимая решение уехать из Марбурга, он подчеркивает, что попал к Когену слишком поздно, но при этом, описывая свое согласие пойти к Когену на ужин, заявляет, что, если когда-нибудь ему удастся опубликовать свои стихи, он посвятит их «философу инфинитезимальной методы». Для большинства исследователей «философ инфинитезимальной методы» здесь – неоспоримая отсылка к Когену и его работе «Принцип инфинитезимального метода и его история» (1883)47, а расставленные в письме акценты говорят будто бы о том, что мысли Пастернака всецело заняты Когеном. Однако довольно странно, что, собираясь уйти от Когена, Пастернак говорит о его книге, написанной тридцатью годами раньше:
Это досадно, – что поздно. Я не буду его учеником. Но я пойду к нему на ужин. А если бы я когда-нибудь издал стихи – я посвятил бы их философу инфинитезимальной методы; и ради этого, за неимением собственных – я пошел бы даже на кражу во всей противоречивости этого словообразования. Десять лет назад у него учились Гавронский, Hartmann, etc. etc. Я мог бы стоять среди них. Теперь я пойду ужинать к нему. Ничего, ничего. Это досадно (VII: 118; курсив мой. – Е. Г.).
Но стоит ли пастернаковедам проходить мимо того факта, что философ, куда более широко известный как изобретатель инфинитезимального метода48, – это Лейбниц, открывший исчисления «бесконечно малых» величин, и именно к Лейбницу Коген постоянно обращался в вышеупомянутой книге. Таким образом, отсылка в письме Пастернака в высшей степени неоднозначна: здесь преданность Когену, у которого надо было учиться гораздо раньше, связана с тем аспектом когеновского видения, в котором он ближе всего к Лейбницу.
Помимо этого, уже в следующем абзаце письма Пастернак противопоставляет объективный метод философской самодисциплины творческому духу романтизма. Его истинное «я», пишет он Штиху, не в Марбурге; оно было отброшено в 1910 году, в конце того знаменательного августа, когда он запретил себе «романтический» подход к творчеству и вместе с этим свободу воображения49:
Как же увеличивается досада, когда… Марбург… Коген… 1912… – когда, говорю я, это сочетание входит в непредвиденную – запоздавшую связь с… августом 1910… в Спасском… после Петербурга… с проектом коренного «самоперевоспитания» для сближения с классическим миром Оли и ее отца etc. Отдаление от романтизма и творческой и вновь творческой фантастики – объективизация и строгая дисциплина – начались у меня с того комического решения. Это была ошибка (VII: 118).
Для Пастернака крайне характерно то, что роль Лейбница, первого философа инфинитезимальной методы, отца романтизма и натурфилософии, не обозначена прямо. Как и безымянные авторы книг в марбургской комнате Пастернака, «инфинитезимальное» влияние Лейбница–Когена преломляется через призму других голосов и подходов. Речь тут идет не о философии Лейбница как таковой, а о непрекращающемся влиянии и жизненном значении Лейбница в творчестве поэтов и философов-романтиков – о «романтизме и творческой и вновь творческой фантастике». Мы не знаем, сможет ли такое влияние послужить для Германа Когена доказательством того, что литература способна стать достойной собеседницей философии. Однако для Пастернака подобный путь не только возможен, но и инстинктивно-органичен.
1.4. Многоголосие философских тем в поисках литературной пищи
Тема взаимозависимости разума и природы была всегда в высшей степени характерна для Пастернака, став его своеобразным творческим автографом, и он хранил ей верность с самого своего возвращения из Марбурга в Москву – в город, где поэты могут быть философами, а философы – поэтами50. Позднее в статье «Несколько положений» (1918) Пастернак сравнивает рождение «книги» с шумом множества древесных вершин, беседующих друг с другом. В этой программной статье Пастернак утверждает, что рукопись его мечты рождается вместе с самой жизнью и бесконечная книга, мерещащаяся ему столь постоянно, составлена из множества разных голосов и наблюдений. Зарождаясь как «лесной шум», книга провозглашает свою «укорененность» в природном инстинкте и продолжается в неистребимых интеллектуальных и духовных порывах человека:
Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы. Ее не было у обезьян.
–
Ее писали. Она росла, набиралась ума, видала виды, – и вот она выросла и – такова. […] Жизнь пошла не сейчас. Искусство никогда не начиналось. […] Ни у какой истинной книги нет первой страницы. Как лесной шум, она зарождается Бог весть где, и растет, и катится, будя заповедные бредни, и вдруг, в самый темный, ошеломительный и панический миг, заговаривает всеми вершинами сразу, докатившись (V: 24–25).
Характерное слияние разума, природы и мира прошлого и будущего проявится через много лет в «Докторе Живаго». Например, в описании библиотечного зала в Юрятине Пастернак, по сути, помещает в новую обстановку более ранние тропы заговоривших древесных вершин из «Нескольких положений» и книги-папоротника из «Охранной грамоты». Вобрав в себя множество голосов, личностей и реальностей разной степени проявленности и напряженности, юрятинская библиотека наполняет пространство «скрещением» не только открытых книг и мыслей, но также и солнца, домов, улиц, жизней и людей, реальных и воображаемых, находящихся рядом и вдали:
И когда на его глазах зал постепенно наполнялся юрятинскими жителями, садившимися то поодаль от него, то совсем по соседству, у Юрия Андреевича являлось чувство, будто он знакомится с городом, стоя на одном из его людных скрещений, и будто в зал стекаются не читающие юрятинцы, а стягиваются дома и улицы, на которых они проживают (IV: 287).
С еще более полной силой пастернаковское представление о взаимосвязи природных, растительных, интеллектуальных и духовных процессов выражено в «толстовских» фрагментах «Доктора Живаго»51, особенно в тех главах, где Юрий Живаго подчеркивает, что история, пребывающая в постоянном движении, развивается в своей тяге вверх согласно зачастую не видимым законам «растительного царства»:
Он снова думал, что историю, то, что называется ходом истории, он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства. […] Весной в несколько дней лес преображается, подымается до облаков, в его покрытых листьями дебрях можно затеряться, спрятаться (IV: 451; курсив мой. – Е. Г.).
В свете столь очевидных отсылок к «натурфилософии» и ее темам уклончивость Пастернака при упоминании философских истоков выглядит уже не такой озадачивающей. «Жизнь пошла не сейчас. Искусство никогда не начиналось. […] Ни у какой истинной книги нет первой страницы» (III: 25), – отмечает Пастернак в «Некоторых положениях» в 1918 году. И в «Докторе Живаго» герой Юрий, вернувшийся в 1918 году с войны, рассуждает о колоссальном масштабе предстоящих событий, подчеркивая, что и у них нет ни единой причины, ни единственного автора. Как и большинство важнейших жизненных явлений, процессы истории являются многопричинными и в этом опять же подобны первобытному лесу или облакам в небе:
Все же истинно великое безначально, как вселенная. Оно вдруг оказывается налицо без возникновения, словно было всегда или с неба свалилось.
[…] Наставший порядок обступит нас с привычностью леса на горизонте или облаков над головой (IV: 180–181).
Судя по всему, представления Пастернака о преемственности между мышлением и природой шли рука об руку с основной творческой задачей, которую он перед собой поставил: изобразить взаимосвязь между идеями, чувствами, стремлениями и действиями как развивающийся процесс, порожденный многообразием причин и влияний, поколениями мыслителей, природными явлениями и историческими событиями. Иными словами, примеры из его художественных текстов, основанные на философских темах, не стремятся прояснить четкие контуры его взаимоотношений с философией. Их цель – показать постоянно растущее число участников этого разговора.
Соответственно, Пастернак уехал из Марбурга не для возвращения к Готфриду Лейбницу, а вырваться из тенет определенной философской школы. Листы книжного папоротника в марбургской комнате открылись среди текстов, количество которых не подлежало исчислению, и привлекательность такого видения не зависела от способности отсылать читателей к страницам некой философской школы. Вместо этого вокруг писателя собирался целый живой мир переменчивых собеседников. Подобным же образом влияние дяди-философа Николая Веденяпина на Юрия Живаго подарило последнему – в отличие, например, от Миши Гордона – свободу мысли, а не верность определенному подходу: «Юру дядино влияние двигало вперед и освобождало, а Мишу – сковывало» (IV: 67). То есть обращение Пастернака к искусству в 1912 году стало прежде всего «освобождающей» реакцией на философию – открытием литературной формы как разговора с множеством адресатов, вовлеченных в непрекращающийся диалог и с самого начала помещенных в широчайший круг философских вопросов.
Значит ли это, что четкие данные, содержащиеся в его философских конспектах, уводят читателей в чуждые Пастернаку-писателю обсуждения определенных и четко намеченных философских вопросов? Скорее наоборот: огромная ценность «Boris Pasternaks Lehrjahre», философских конспектов московского и марбургского периодов, заключается в том, что они дают нам доступ ко все более пространным беседам между Пастернаком, ушедшим от философии, но понимавшим целый ряд философски поставленных вопросов, и Пастернаком-литератором52. Помимо того, издание этих студенческих записей помогает объяснить, чему Пастернак-писатель научился в период занятий философией, что заимствовал и от чего отошел.
В последующих главах будет предложено новое прочтение рассказов Пастернака, написанных до 1918 года. Мы, конечно, помним, что 1918 год воссоздан в «Докторе Живаго» в части, названной «Московское становище», где Россия прошлого сходит со сцены, но не без последнего значимого разговора между Юрием, публикующимся поэтом, уже мечтающим о поприще прозаика, и его дядей-философом Николаем Веденяпиным. Встретившись на важнейшем историческом перекрестке, они ведут разговор, явно необходимый им обоим, и их встреча подчеркивает сходство между двумя основополагающими силами – литературой и философией. И, как и всегда у Пастернака, при всей важности встречи мы не можем определить четких очертаний философских вопросов, так сильно занимавших собеседников; здесь пересечения, смывая узы родства, открыты для целого ряда подходов и размышлений:
Встретились два творческих характера, связанные семейным родством […] но едва лишь речь зашла о главном, о вещах, известных людям созидательного склада, как исчезли все связи, кроме этой единственной, не стало ни дяди, ни племянника, ни разницы в возрасте, а только осталась близость стихии со стихией, энергии с энергией, начала и начала. […]
Оба поминутно вскрикивали и бегали по номеру […] потрясенные доказательствами взаимного понимания (IV: 176–177).
Возможно, что в этом фрагменте есть и автобиографические штрихи. К 1918 году Пастернак уже мог похвастаться значительными достижениями в написании прозы, которая, как мы покажем далее, представляла собой пылкий диалог между литературой и философией. Однако, как и разговор Юрия Живаго и Николая Николаевича, подход Пастернака к философии, представленный в его ранних художественных нарративах, не предполагает отдельных и дискретных частей или четко определяемых микротем, искусственно насаждаемых в интеллектуальное пространство его прозы. Акцент, поставленный на множественности голосов и «лабиринте листьев», свидетельствует о том, что философские темы функционируют здесь как масштабные нарративные рамки – в форме сюжетообразующих идей и вопросов, даже если указывает на эту художественную стратегию лишь некая эксцентричность изложения. Так, глубинные процессы, которыми сопровождалось расставание Пастернака с музыкой, обозначены лишь мимолетным упоминанием расправленных крыльев в постоянно меняющемся «единодушии московской ночи», а беспорядок, созданный множеством раскрытых книг, как философских, так и литературных «ссылок», предлагается в качестве объяснения его отъезду из Марбурга.
По сути, ранние нарративы Пастернака уникальны именно тем, что теряют расплывчатость в широком поле текстуальных перекличек, куда входит и философский субстрат. Как будет показано в главе 2, подход нашего исследования идет вразрез с утверждением Якобсона, что попытки Пастернака использовать метафоры придают его нарративам «банальность цитат», когда «в теоретических отступлениях автор объявляет себя поборником общих мест» (Якобсон 1987, 335). Скорее, проза Пастернака бросает серьезный вызов литературоведам, которые не всегда способны расслышать в его художественных образах полифонию философских голосов и литературных перекличек.
ГЛАВА 2
АССОЦИАТИВНЫЕ СВЯЗИ ПО СХОДСТВУ И ПО СМЕЖНОСТИ
БОРИС ПАСТЕРНАК И РОМАН ЯКОБСОН
В «Охранной грамоте» Пастернак приводит довольно любопытный список философов, которые занимали его мысли в годы университетской учебы в Москве и Марбурге: «Вместе с частью моих знакомых я имел отношение к „Мусагету“. От других я узнал о существовании Марбурга: Канта и Гегеля сменили Коген, Наторп и Платон» (III: 159). Платон поставлен в этом ряду на последнее место (почетное, но не соответствующее хронологии, даже с точки зрения учебной программы Пастернака)53, и, что характерно, больше в «Охранной грамоте» он не упоминается. Впрочем, и другие философы, например Дэвид Юм – хотя ему и посвящен семинарский реферат Пастернака «Психологический скептицизм Юма», начатый в 1910 году, – в этот ряд не попали вообще54. В данном случае эта недоговоренность Пастернака имеет четкие политические причины: в 1930 году, невзирая на восторжествовавший тогда идеологический материализм, Пастернак подчеркивает свое юношеское увлечение идеалистической философией55, утверждая, что «Мусагет»56, Гегель, Кант, неокантианство и Платон оказали на него в дореволюционные годы определяющее влияние. Как будет показано дальше, речь идет не просто о мимолетном воспоминании.
Ряд аспектов, характерных для подхода Пастернака к использованию философских теорий, был озвучен по ходу дебатов в связи с программной статьей Якобсона, по мнению которого лирические темы Пастернака определяются отнюдь не метафорами и, пожалуй, даже не символами, а «системой метонимий»: «Его лиризм, в прозе или в поэзии, пронизан метонимическим принципом, в центре которого – ассоциация по смежности» (Якобсон 1987, 329). Суждение Якобсона часто ставят под сомнение, однако никто еще не оспорил его в теоретическом поле, и этот несомненно увлекательный анализ продолжает задавать вектор всему изучению творчества Пастернака, ввергая при этом критиков в серьезные затруднения57.
Необходимо здесь учесть и тот факт, что метонимия, по мнению Якобсона, предполагает ослабление роли персонажа-человека58: «Но предпочтительный его прием – упоминание какого-нибудь рода деятельности вместо самого действующего лица; какого-то состояния, выражения или свойства, присущего личности, на месте и вместо самой этой личности – и такие абстракции имеют тенденцию, развиваясь, объективироваться и приобретать автономность» (Якобсон 1987, 330). Как в таком случае соотнести этот факт с тем, что стиль Пастернака с его обилием метонимических конструкций контрастирует с основным предметом его философских исследований – выявлением личности и самосознания (Fleishman 1990, 29)?
Федор Степун, один из виднейших членов «Мусагета» (упомянутый Пастернаком по имени в «Охранной грамоте»), был убежден, что Пастернак в своей прозе создает не «отдельного эмпирического человека, а как бы человека с большой буквы, носящего у Канта название „трансцендентального субъекта“, у Фихте – абсолютного „я“, у Гегеля – абсолютного духа, а у Пастернака – образа Человека, который больше человека» (Степун 1962, 48). Разглядеть взаимосвязь между этим суждением и метонимическим мировоззрением не так-то просто. При этом позиция Степуна полезна тем, что позволяет Пастернаку, мастеру метонимии59, встать рядом с Пастернаком-символистом60. Иными словами, соглашаясь с мнением Якобсона, Степун тем не менее настаивает на том, что Пастернак «ощущает каждую метафору не как свое изобретение, а как некое обретение таящейся в мире истины» и повторяет этим «мысли ивановской теории религиозного символизма» (Степун 1962, 48).
Здесь нельзя забывать и еще об одной проблеме: в целом теоретический посыл, представленный в статье Романа Якобсона 1935 года, сильно напоминает проведенное самим Пастернаком различие между ассоциативными связями по сходству и по смежности в «Вассермановой реакции»61, его довольно раздраженной рецензии на стихи Вадима Шершеневича. Поскольку в Советской России при жизни автора эта полемическая статья, написанная в 1914 году, не переиздавалась, исследователи и читатели многие десятилетия не подозревали о любопытной взаимосвязи между теоретическими заявлениями самого Пастернака и высказанными позднее теоретическими наблюдениями Якобсона; а когда они наконец обнаружили эту взаимосвязь, то не спешили отметить влияние статьи Пастернака на Якобсона. Так, английский филолог Ливингстон, прибегая десятилетиями к понятию метонимии, указывает на прямое влияние Пастернака на Якобсона только в 2008 году, что свидетельствует о возникающем научном консенсусе: «Различие, которое Пастернак проводит между метафорой, основанной на смежности, с одной стороны, и метафорой, основанной на сходстве предметов и идей, с другой, подхватил Роман Якобсон, а вслед за ним и еще ряд исследователей, которые считали, что для собственных стихов Пастернака характерна метонимия» (Livingstone 2008, 70).
Таким образом, не Якобсон, а Пастернак постепенно становится первоисточником парадигмы «метафора – метонимия», хотя писатель никогда не говорил о метонимии, а только об ассоциативной связи по смежности. Якобсон же в своей статье, по сути, ставит знак равенства между ними. Но при этом введение Пастернака в качестве основного источника в самую гущу спора о метафоре/метонимии сильно видоизменяет суть дискуссии: речь теперь идет о прямой взаимосвязи между теоретическими выкладками Пастернака, связанными, вполне возможно, с его знаниями философии, и его пониманием поэтической практики. Флейшман, например, предпочитает характеризовать «метонимическое» мировоззрение Пастернака как свидетельство его приверженности феноменологии, а также влиянию Гуссерля (Флейшман 1977, 19–21); позднее он называет в качестве другого вероятного источника Эрнста Кассирера62. Но при этом издатели «Lehrjahre» все же подчеркивают отсутствие четких философских предшественников, способных пролить свет на проведенное самим Пастернаком различие между ассоциацией по смежности и сходству (Lehrjahre I: 132–133).
Рассматривая в данной главе эти темы как у Якобсона, так и у самого Пастернака, я попытаюсь доказать, что акцент на важности «ассоциативной связи по смежности», сделанный Пастернаком в статье «Вассерманова реакция», основан на куда более широком философском контексте, чем представляется большинству исследователей (см. раздел 2.1). Прежде всего здесь необходимо отследить основные параллели между терминологией Пастернака и знаменитой классификацией, предложенной Дэвидом Юмом, то есть тремя принципами ассоциативного мышления: законами сходства, смежности во времени и пространстве и причинностью (раздел 2.2). Юм нигде не применяет эти философские постулаты к поэтической теории, тогда как Пастернак, двигавшийся от философии к поэзии, со всем пылом найденного призвания перенаправляет свои философские познания в новое русло. В то же время характерный для Пастернака упор на особую важность для поэта «умения видеть» был наверняка подкреплен (если не навеян изначально) утверждениями Юма, для которого идеи производны от ощущений и впечатлений, то есть постериорны по отношению к силе увиденного и личному опыту: «Каждая идея, которую доставляет воображение, впервые появляется в виде соответствующего впечатления» (Юм 1996, I: 148). Помимо прочего, отношение Пастернака к Юму также определялось не менее знаменитыми понятиями «априорных категорий», то есть возражением Юму со стороны И. Канта – классической точкой соприкосновения материализма и идеализма в современной философии (раздел 2.3). «Этот априорист лирики» (V: 14) – так Пастернак охарактеризовал поэта-футуриста в статье «Черный бокал», написанной примерно в то же время, что и «Вассерманова реакция»63. Это определение поэтического воображения – явная отсылка к Канту, который, возражая Юму, утверждал, что не все идеи возникают апостериорно как производные от наблюдения и опыта; определенные сегменты ощущений времени и пространства возникают априорно и опыту предшествуют.
Как будет показано далее, этот терминологический резонанс в полемических статьях Пастернака 1913–1914 годов не случаен. Сводя воедино принципиально разные философские позиции – в данном случае скептицизм Юма и идеализм Канта (а в более широком смысле – идеализм всей классической философской традиции, восходящей к Платону), Пастернак ставит перед собой задачу подчеркнуть зависимость поэзии от каждодневных ощущений, но при этом сохраняет ее связь с априорными прозрениями. С его точки зрения, сама задача сведения воедино апостериорных и априорных ощущений в поэтическом творчестве не поддастся решению, если не учитывать важности для поэзии связей по смежности, и он формулирует этот теоретический контекст со всей юношеской запальчивостью, излагая свою трактовку философских понятий так, словно это самоочевидные и всем понятные факты. Его манера переводить познания из области философии в литературно-полемический дискурс ставила в тупик многих исследователей, но она вдохновила Романа Якобсона на знаменитое рассуждение об оппозиции между метонимией и метафорой, хотя стоявший за этим конфликт между Юмом и Кантом важного значения для знаменитого теоретика не имел. Но поскольку наша задача – изучить полуутраченные теоретические основания ранних полемических статей Пастернака, мы не сможем уйти от прояснения различий между его представлением об «ассоциативной связи по смежности» и «метонимическим принципом» Якобсона (раздел 2.4).
2.1. «Лирический деятель, называйте его, как хотите, – начало интегрирующее прежде всего»
На первый взгляд «Вассерманова реакция» представляет собой воинственный выпад против Вадима Шершеневича за его полное пренебрежение «ассоциативной связью по смежности» и за его приверженность метафорам, которые, как настаивает Пастернак, диктуются обывателем и рынком. Стиль этой полемической рецензии Пастернака динамичен, но при этом сумбурен и уклончив64. Только в заключительных абзацах автор однозначен, когда он проводит наконец четкую оппозицию между смежностью и сходством – или, по его собственным словам, между «ассоциацией по смежности» и метафорой. С помощью этих заключительных размышлений можно суммировать аргументацию его основных выводов следующим образом:
а) только обыватели считают, что метафоры и символы составляют суть стихосложения, и Шершеневич принял их сторону: «Фигуральная образность, вот что связывалось всегда в представлении обывателя с понятием поэзии» (V: 10);
б) создание ассоциативных связей по смежности является обязательной частью поэтической работы, поскольку только она позволяет добиться интенсивности, необходимой для дальнейшей деятельности по преображению образов;
в) метафоры «оправданы» в поэтической работе, когда они возникают из интенсивного брожения творческих сил, вызванного динамизмом ассоциаций по смежности;
г) метафоры, не обусловленные ассоциативной связью по смежности, являются продуктами рынка;
д) ассоциативные связи по смежности, плоды поэтической наблюдательности, вызывают потребность в метафорах, и без этого взаимоотношения настоящее стихотворчество невозможно.
Хотя стиль Пастернака может показаться переусложненным, его представление о рыночных метафорах, то есть образах, отражающих исключительно экономические и социальные коды, значительно опередило свое время. Подобный подход к метафоре, являвшийся однозначно новаторским в 1914 году, превратился с 1970‐х в одну из основ литературоведческого анализа65. Однако в отличие от современных литературоведов и лояльных последователей постструктурализма Пастернак настаивает на существовании поэтического процесса, в рамках которого метафоры могут быть обновлены (то есть «оправданы»), но это возможно только в том случае, когда они окажутся частью вдумчивого осмысления явлений, непосредственно окружающих поэта, – иными словами, явлений близкого или «смежного» характера:
Однако и строй метафоры Шершеневича таков, что не кажется она вызванною внутренней потребностью в ней поэта, но внушенною условиями внешнего потребления. […]
Факт сходства, реже ассоциативная связь по сходству и никогда – по смежности – вот происхождение метафор Шершеневича. Между тем только явлениям смежности и присуща та черта принудительности и душевного драматизма, которая может быть оправдана метафорически. Самостоятельная потребность в сближении по сходству просто немыслима. Зато такое и только такое сближение может быть затребовано извне (V: 10–11).
Весь строй аргументации в «Вассермановой реакции» ведет к выводу, что метафора должна отражать явления, схваченные изначально непосредственным восприятием поэта, – то есть должна быть обусловлена прежде всего интенсивностью «ассоциаций по смежности» – «лирик[ой] замысла, согретого интимностью лично взлелеянного приема» (V: 6). В случае Шершеневича метафоры не опираются на непосредственно увиденное и «взлелеянное», а указывают прежде всего на влияние моды, для которой поэзия является побочным продуктом, подпитывающим вкусы обывателей: «Ключи от Шершеневических затворов – в руках любителей из толпы» (V: 11).
Резкость этого полемического выпада следует трактовать как часть куда более масштабной картины, поскольку, по мнению Пастернака, связи по смежности и сходству в поэзии не должны являться противоположными ассоциативными принципами, существующими независимо друг от друга66. И если роль ассоциаций по смежности заключается в том, чтобы увидеть то, что рядом, метафора, возникающая благодаря процессу интеграции увиденного, является почти магическим процессом – это «узорчатый замóк» от самых потайных покоев (V: 9), где различные элементы зрительного и прочего опыта подвергаются преображению. В результате именно процесс интеграции имеет величайшую ценность, а все остальные ступени поэтической работы, преображающей увиденное, – лишь необходимая подготовка к этому синтезу, в результате которого рождается метафора:
Лирический деятель, называйте его, как хотите, – начало интегрирующее прежде всего. Элементы, которые подвергаются такой интеграции или, лучше, от нее только получают свою жизнь, глубоко в сравнении с нею несущественны.
[…] [M]етафору хочется сравнить с тем узорчатым замкóм, ключ от коего хранит один лишь поэт, да и то – в худших случаях с замком, сквозь скважину67 которого разве только подсмотришь за таящейся в stanz’е затворницей (V: 9–10).
Несколько таинственный образ «затворницы» (со сносками на Данте) заставляет читателя призадуматься и кое-что вспомнить. Например, Юм неоднократно писал, что хотя идеи, несомненно, возникают из впечатлений, сам процесс этого преображения остается загадочным или даже непонятным:
Каждая идея, которую доставляет воображение, впервые появляется в виде соответствующего впечатления. Эти более поздние восприятия являются настолько ясными и очевидными, что не допускают никаких споров, хотя многие из наших идей настолько темны, что точно охарактеризовать их природу и состав почти невозможно даже для ума, который образует их (Юм 1996, I: 180; курсив мой. — Е. Г.).
По сравнению с Юмом Пастернак усиливает ощущение таинственности, поскольку при рождении стихов мы имеем дело не просто с возникновением идей, как у Юма, а с поэтическим процессом. И если в «Вассермановой реакции» поэтическая строфа названа «обителью таинственных преображений», то в более поздних произведениях Пастернака слово «затворница» будет почти неизменно ассоциироваться с присутствием чего-то неизмеримого или бесконечного. Затворница – это либо душа, «пленница лет» (I: 84), как, например, в стихотворении «Душа» (1915), либо знак присутствия Муз (как в «Люверс», где три дамы в черном заставляют девочку вспомнить «слово „затворница“ в песне» (III: 54)68, либо запретное будущее, все еще не оформившееся и потайное69, или предвкушение возможности найти время для художественной работы: «Прикинул тотчас я в уме, Что я укроюсь, как затворник» (II: 176). Соответственно, вне зависимости от того, какие неопределенные коннотации выражают образы «затворниц», «затвора» и «затворников» в более поздних произведениях Пастернака70, в 1914 году роль «таящейся в stanz’е затворницы» (V: 10) заключается в том, чтобы указать на существование процесса противоположного созданию конъюнктурных образов для рынка.
Таким образом, «Вассерманова реакция», при всей своей полемической браваде, с первого же абзаца направлена против рыночной атмосферы современности, где мода диктует упаковку и сборку поэтических образов подобно изготовлению и поставке продуктов на конвейере, заставляя наблюдателей (а также читателей поэзии) отказаться от вех «седой старины» – и любых примет сакральности, еще сохранившейся в языке прошлого. Именно с этих утверждений и начинается «Вассерманова реакция»:
В наш век… демократизма и техники понятия призвания и личного дара становятся вредными предрассудками. «Laisser faire, laisser passer» проникает и в область художественного производства. […] К седой этой старине нужно отнести и такие смысла лишившиеся выражения, как талант, feu sacré, и т. п. […]
Как и всегда, знак был подан с рынка. У читателя нет потребности в сношениях с деятелем Dei gratia, как не занимает его вопрос о том, задуман ли узор его сукна ланкастерским сукноделом или безымянно подкинут машиною (V: 6–7).
Так в самом начале полемики (и под прикрытием внешнего фанфаронства поэта-жизнелюба) вводятся в разговор трансцендентные смыслы, проникая в текст вместе с французскими и латинскими терминами, брошенными как бы мимоходом («feu sacré и т. п.» и «Dei gratia»). Эти термины тем не менее вкупе с загадочной «затворницей», «спрятанной за метафорическим замком» (V: 9–10), создают сеть имплицитных связей, отстаивающих право поэта на интуитивные прозрения, даже когда миром владеет рынок, в равной степени охвативший политику и искусство. Соответственно, речь в «Вассермановой реакции» идет не просто о нападках на Шершеневича, а о возникновении нового общественного порядка, при котором из поэтического призвания откровенно изымается самое потайное – и именно такой вариант футуризма Пастернак яростно отрицал с самых первых своих шагов на поэтическом поприще71.
2.2. «Аналитическая зоркость Дэвида Юма»
Юм полагал, что существуют только три принципа связи между идеями: сходство, смежность во времени или пространстве и причинность. Судя по студенческим дневникам и письмам Пастернака, важность ассоциаций не только по сходству, но и по смежности, основывающихся на главенствующей роли перцепции, произвела на молодого Пастернака сильнейшее впечатление. В философских заметках за 1910 год Пастернак подробно фиксирует процесс генерации идей посредством впечатлений и отмечает, что воображение, основываясь на перцепции, идет дальше «простых впечатлений» и осуществляет сложную интеграцию взаимоотношений сходства и временных или пространственных связей:
Фантазия (вообр<ажение>) стремится из простых perceptions образовать комбинации ideas, не соответствующие impressions, по определенному принципу. Эти принципы: отношения сходства, времен[н]ой, пространственной и причинной связи. В этом совпадают воображение и память; обе деятельности связывают простые восприятия по тем же трем принципам (Lehrjahre I: 209; курсив мой. – Е. Г.).
В тех же записях, посвященных Юму, Пастернак рисует схему, с подписями по-английски, где изображает «развилку» от перцепций к впечатлениям и идеям, дополняя ее размышлениями по поводу причинно-следственного перехода от впечатлений к простым и сложным идеям:

«Ideas» в причинной зависимости (?) от impressions; первое появление каждой idea обязательно impression; простые и сложные, прост<ые> вызываются, простые ideas соответствуют прост<ым> impressions, сложные не соответствуют (Там же).
Более того, в университетских дневниках он не скрывает своего восхищения философией Юма: «Аналитическая зоркость Юма не знает ничего равного себе» (Там же: 222).
Не прошел Пастернак мимо и крайне спорного утверждения Юма в «Трактате о человеческой природе» о том, что впечатления, идущие от перцепции, обладают сильнейшей энергией, но, превращаясь в идеи, бледнеют и ослабевают:
Те восприятия, которые входят [в сознание] с наибольшей силой и неудержимостью, мы назовем впечатлениями, причем я буду подразумевать под этим именем все наши ощущения, аффекты и эмоции при первом их появлении в душе. Под идеями же я буду подразумевать слабые образы этих впечатлений в мышлении и рассуждении […] (Юм 1996, I: 55).
В «Вассермановой реакции», как мы видели выше, Пастернак объявляет, что мир, воспринятый через перцепцию, то есть через ассоциации по смежности, является обязательной предпосылкой для создания метафор. И не влияние ли Юма прослеживается в июле 1914 года, когда Пастернак утверждает в письмах к родителям, что поэтический дар – это прежде всего умение не столько мыслить, сколько «видеть»72: «Мне кажется, художественное дарование заключается вот в чем: надо роковым, инстинктивным и непроизвольным образом видеть так, как все прочие думают, и наоборот, думать так, как прочие видят» (VII: 185).
Разумеется, не стоит рассматривать заметки и письма студенческих лет как точный аналог взглядов Пастернака в 1914 году, но все же нельзя отрицать, что эти записи дают возможность проследить общую суть философских влияний. К тому же эти материалы особенно важны, поскольку Пастернак никогда не следует слепо ни за какими философскими позициями и любой фактологический материал, включая дневниковые записи и мысли, изложенные в письмах, помогает увидеть более четко, как философские концепции видоизменяются в его творчестве.
2.3. Идеи как копии впечатлений и априорность времени и пространства
На основе перекличек между философскими постулатами Юма, с одной стороны, и заметками, письмами и ранними статьями Пастернака, с другой, можно предположить, что, низводя метафору на уровень зависимости от ассоциаций по смежности, Пастернак бросает вызов традиционному пониманию поэзии, воспроизводя на свой манер вызов, брошенный Юмом традиционным понятиям классической философии. Юм, как мы видели, фактически переворачивает представления, идущие от Платона, о том, что материальная реальность является копией «идей»73; для Юма, наоборот, идеи – копии впечатлений, полученных через опыт и наблюдения:
Сперва какое-либо впечатление поражает чувства и заставляет нас воспринимать тепло или холод, жажду или голод, удовольствие или страдание того или иного рода. С этого впечатления ум снимает копию, которая остается и по прекращении впечатлений и которую мы называем идеей. Эта идея удовольствия или страдания, возвращаясь в душу, производит новые впечатления – желание и отвращение, надежду и страх, которые, собственно, могут быть названы впечатлениями рефлексии, так как извлечены из последней. Эти впечатления снова копируются памятью и воображением и становятся идеями, которые, быть может, в свою очередь дадут начало другим впечатлениям и идеям (Юм 1996, I: 55).
И если Юм отказывается от представлений о примате идей, свойственном идеалистической философии, то Пастернак следует за ним, когда во всеуслышание отказывается от представлений о центральной роли метафор и заявляет, что только «обыватели» видят в метафорах суть поэзии.
Но не только философия Юма прослеживается в «Вассермановой реакции» и особенно в эссе «Черный бокал». Для Юма, как для Локка и для всех эмпириков, любая мысль начинается с перцепции, что, конечно, подмечено Пастернаком, когда он цитирует фразу, сформулированную в Средние века Фомой Аквинским: «Nihil est in intellectu, quod antea fuerit in sensu»74 (Lehrjahre II: 51). И все же если идеи у Юма, будучи бледными копиями опыта, по сути своей «постериорны», то Кант настаивает на существовании априорных категорий, которые предшествуют постериорным аспектам познания. По знаменитому утверждению Канта на первых страницах «Критики чистого разума», именно априорные принципы, лежащие в основе перцепции, имеют сильнейшее воздействие на сознание:
Но хотя всякое наше познание и начинается с опыта, отсюда вовсе не следует, что оно целиком происходит из опыта. Вполне возможно, что даже наше опытное знание складывается из того, чтó мы воспринимаем посредством впечатлений, и из того, чтó наша собственная познавательная способность (только побуждаемая чувственными впечатлениями) дает от себя самой […].
Поэтому в дальнейшем исследовании мы будем называть априорными знания, безусловно независимые от всякого опыта, а не независимые от того или иного опыта. Им противоположны эмпирические знания, или знания, возможные только а posteriori, т. е. посредством опыта (Кант 1994, 31–32).
Согласно Канту, мы не способны были бы воспринимать время и пространство в каждый конкретный момент, не обладай они априорной реальностью, не зависящей от нашего восприятия:
Пространство не есть эмпирическое понятие, выводимое из внешнего опыта. […] Пространство есть необходимое априорное представление, лежащее в основе всех внешних созерцаний. Никогда нельзя себе представить отсутствие пространства, хотя нетрудно представить себе отсутствие предметов в нем (Там же, 49–50).
Время не есть эмпирическое понятие, выводимое из какого-нибудь опыта. В самом деле, одновременность или последовательность даже не воспринимались бы, если бы в основе не лежало априорное представление о времени (Там же, 53–54).
Как следует из студенческих дневников Пастернака, философия неокантианства обернулась для него средоточием понятий о синтетическом характере восприятия (и перцепции), в чьих рамках явления апостериорных и априорных представлений сливаются воедино. Но и в множестве заметок, сделанных Пастернаком еще до Марбурга, характеристика времени и пространства указывает на четкое понимание, что пространство и время для Канта имеют не только имманентную, но и априорную сущность, отделенную от чувственного восприятия75:
Пространство и время <имеют> имманентную, свойственную самой сущности созерц<ательной> деятельности закономерность. П<ространство> и в<ремя> – конститутивные принципы кажд<ого> отдельн<ого> восприятия. Когда мы освобождаем их, в абстракции, от всего чувственного содержания, мы только приводим в сознание ту закономерность, кот<орая> действительна в генезисе каждого восприятия (Lehrjahre II: 12).
Как известно, процессы апперцепции (то есть установка на синтетическое объединение апостериорных и априорных аспектов познания внутри трансцендентального субъекта) ставились в основу философской традиции Марбургской школы. И Пастернак, отдавая дань работам Германа Когена о синтезе, представляет в «Охранной грамоте» педагогический подход знаменитого марбуржца как драматичную схватку между идеалистической философией, предшествующей Канту, и Юмом. Разыгрывая напряженность этой борьбы, Коген, по мысли Пастернака, приготавливал студентов к Канту и к теме синтетического мышления:
Уже я знал, как в другом каком-нибудь случае, вкрадчиво подъехав к докантовой метафизике, разворкуется он, ферлякурничая с ней, да вдруг как гаркнет, закатив ей страшный нагоняй с цитатами из Юма. Как, раскашлявшись и выдержав долгую паузу, протянет он затем утомленно и миролюбиво: «Und nun, meine Herrn…» И это будет значить, что выговор веку сделан, представленье кончилось и можно перейти к предмету курса (III: 175).
Заметим также, что все ощущение Марбурга в «Охранной грамоте» представлено как эксперимент по синтезированию временных и пространственных последовательностей, идущих через непосредственное восприятие, но при этом связанных с чем-то неизмеримым. Даже город показан лежащим в «низине», которую впервые обнаружила святая Елизавета по ходу своих легендарных ночных блужданий, когда эксцентричная женщина направляла свои стопы к «недостижимым» основаниям Марбурга и в процессе как бы разметила и интегрировала высоту и глубину городского пространства:
С тех пор город, расположившийся по пути ее ночных вылазок, застыл на возвышеньи в том виде, какой принял к середине шестнадцатого столетья. Низина же, растравлявшая ее душевный покой, низина, заставлявшая ее нарушать устав, низина, по-прежнему приводимая в движенье чудесами, шагала в полную ногу с временем (III: 174).
Согласно этому описанию, город продолжает функционировать в соответствии с его организацией, установленной неугомонной святой; то есть в городском пространстве Марбурга интегрируются не только возвышенности и низины, а также хронологическое и нехронологическое время, «приводимое в движение чудесами».
Студенческие заметки Пастернака по поводу книги Когена «Kants Theorie der Erfahrung» («Теория опыта у Канта») также свидетельствуют о крайне увлеченном осмыслении всевозможных значений вневременного слоя впечатлений. Как Пастернак отмечает, корни трансцендентализма Канта, по мнению Когена, – платонические, и, следовательно, кантианские принципы априорности взаимосвязаны напрямую с платоновским миром идей76. Таким образом, идеи априорны и столь же независимы от субъективных впечатлений, как и законы математики и географии77:
Начало истории критики познания лежит в Платоновском различии восприятия, кот<орое> не призывает научного рассмотрения, от такого восприятия, кот<орое> дает повод к мышлению чисел и созерцанию геометрич<еских> тел. Это – ἐγερτικὰ – разума, они отвращают от чувственного, направляя на созерцание сущего […] Такое восприятие есть ὁλκὸν ἐπὶ τὴν οὐσίαν ἢ παρακλητικὰ τῆς διανοίας78 […] Систематичность этой философии роднит Платона с Кантом (Lehrjahre II: 41).
Мы можем предположить, что представление об априорном существовании трансцендентальных принципов и их мощной энергии – «созерцание сущего» и форм внутреннего и внешнего интуитивного постижения времени и пространства79 – является важнейшей составляющей художественного ви´дения молодого Пастернака с его идеалистическими и даже метафизическими обертонами, которые неизменно подчеркиваются и столь же неизменно маскируются и затушевываются80. Так, принципы априорности «сущего», которые присутствуют в виде имплицитного подтекста в «Вассермановой реакции» (например, «feu sacré и т. п.» и «Dei gratia»), всплывают еще более отчетливо в «Черном бокале», статье, опубликованной во втором номере «Центрифуги», сразу после «Вассермановой реакции».
Если в «Вассермановой реакции» Шершеневич, как сбившийся с пути футурист, подвергается критике за то, что он использует лишь малую толику арсенала, необходимого для переработки поэтических образов, то в «Черном бокале» упор на взаимоотношения между перцепцией и ассоциациями по смежности как бы отброшен в сторону. Но при этом центральный образ «Черного бокала» – перемещающиеся из века в век «летающие сундуки» – подразумевает ту же самую «ассоциацию по смежности», но только не в пространстве, а во времени: плотно упакованное «добро» в этих сундуках – плоды поэтических прозрений, собранные по всему временному пространству и подвергшиеся тесному сближению в воображении поэтов. И футуристы, «эти априористы лирики», должны быть способны, в отличие от Вадима Шершеневича, мгновенно «собирать и упаковывать добро» в максимально плотное соседство:
Искусство импрессионизма – искусство бережливого обхождения с пространством и временем – искусство укладки; момент импрессионизма – момент дорожных сборов, футуризм – впервые явный случай действительной укладки в кратчайший срок. […] Вообще, движения всех скоростей, наблюдаемых нами, представляют собою одну из многоразличнейших статей всего предназначенного к этой укладке добра.
[…] Позвольте же импрессионизму в сердцевинной метафоре футуризма быть импрессионизмом вечного. Преобразование временного в вечное при посредстве лимитивного мгновения – вот истинный смысл футуристических аббревиатур.
[…] Но только с сердцем лирики начинает биться сердце футуриста, этого априориста лирики (V: 13–14; курсив мой. – Е. Г.).
Иными словами, статья «Черный бокал», местами несомненно сумбурная, пронизана прямыми отсылками к априорным реалиям, названным сутью футуризма, поскольку, по утверждению Пастернака, именно в мире футуристов можно найти «истинн[ую] лирик[у], это поистине априорное условие возможности субъективного» (V: 14; курсив мой. – Е. Г.). Вместе с тем, как и следует из названия этого движения, футуризм является прежде всего экспериментом с априорными и постериорными категориями во времени, поскольку эти «импрессионисты вечного» ищут свои метафоры через «преобразование врéменного в вечное при посредстве лимитивного мгновения» (V: 13). Так полемический накал, отражающий жаркие споры в кругах русских модернистов, наводит Пастернака на мысль, что интеграция идей Дэвида Юма с идеями Иммануила Канта может произойти именно в поэзии – в мире таинственных процессов, почти не замеченных в споре философов.
2.4. Связи по смежности: Роман Якобсон и ранняя проза Пастернака
В статье Якобсона «Заметки о прозе поэта Пастернака» (1935), изначально написанной как послесловие к переводу «Охранной грамоты» на чешский язык, говорится, что в прозе Пастернака «образы внешнего окружения оказываются отброшенными бликами, метонимическими выражениями лирического „я“ (Якобсон 1989, 329). Сам Пастернак никогда не пользовался словом «метонимия», однако его представления об ассоциативных связях по смежности безусловно перекликаются с примерами метонимии, приведенными Якобсоном, что, конечно, замечено критиками81. Но у Якобсона метонимия является прежде всего приемом пространственных реалий, под которые подпадают окружение, пейзаж, материальные объекты, природные явления и сам человек – и все они сливаются через ассоциации по смежности с лирическим лицом, наблюдающим окружающий мир. При этом Якобсон прошел мимо экспериментов Пастернака со временем, будучи также абсолютно безразличным к принципам кантовской внешней и внутренней интуиции (усложняющей предложенное Юмом деление идей и впечатлений по принципу сходства, смежности и причинности).
Влияет ли это упущение не только на качество анализа, проведенного Якобсоном, но на его теоретические выводы? По мнению Вулетич, Якобсон в своем анализе самых частотных случаев метонимии в прозе Пастернака выделяет следующие метонимические отношения: а) предметы, представленные через другие предметы; б) предметы, представленные через их состояния; в) люди, представленные через предметы; г) люди, представленные через действия; и д) целое, представленное через часть и наоборот (Vuletić 2004, 485). Действительно, с точки зрения Якобсона, герои Пастернака живут в единственном временнóм слое, и одушевление окружающего мира, как и «разодушевление» персонажа-человека – вся цепь ассоциаций по смежности, – развертывается в одной и той же временнóй плоскости:
Его лиризм, в прозе или в поэзии, пронизан метонимическим принципом, в центре которого – ассоциация по смежности. […] Так обстоит дело в стихах Пастернака и еще больше в его прозе, где совершенно откровенный антропоморфизм захватывает мир неодушевленных предметов: бунтуют уже не герои, но окружающие вещи; неподвижные очертания кровель любопытствуют; дверь затворяется с тихой укоризной; повышенный жар, происходящий от усердия и преданности ламп, говорит об их радости по поводу семейного сбора; и, когда поэт получил отказ возлюбленной, «гора выросла и втянулась, город исхудал и почернел» (Якобсон 1987, 328–329).
В результате для Якобсона поэтическое «я» Пастернака, равно как и его персонажи, становится неотделимой частью пейзажа, который определяется этим же «я» и одновременно включает в себя окружающий мир:
Покажи мне, где ты живешь, и я скажу, кто ты. Нам представлена среда существования героя, героя с метонимическими контурами, разбитого на куски синекдохами, отъединяющими его свойства, реакции, душевные состояния: мы видим, каковы его привязанности, чем он обусловлен, какова будет его судьба (Там же, 334).
Метонимические протагонисты, как правило, заняты наблюдением, а не активными действиями: «Пастернак в своей лирической прозе любит – как формулу перехода – путешествие по железной дороге: здесь его протеический герой в огромном возбуждении и вынужденном бездействии претерпевает перемену мест» (Там же). Иными словами, при всей точности и меткости анализа изложение Якобсоном основных стилистических свойств ассоциативных соотношений у Пастернака на удивление ограниченно, поскольку в прозе поэта существует и ярко выраженная система временных и вневременных взаимоотношений, осложняющих мир пространственных ассоциаций.
Начнем с того, что, говоря о пространстве и времени как о категориях локальных, Пастернак выстраивает свои пейзажи таким образом, что метонимические образы, постигаемые через наблюдения, постоянно пронизываются отзвуками бесконечного пространства и времени, и именно эта манера видения навсегда останется художественной особенностью Пастернака. Примечательно, что в 1956 году, возвращаясь к ранним поэтическим наброскам 1912 года, он подчеркивает, что даже в его самых начальных опытах зрительная картина, при всей силе реального впечатления, не отражала только наблюдаемую действительность. Образы стихов как бы прорастали внутрь в расширяющееся пространство мысли:
Я ничего не выражал, не отражал, не отображал, не изображал. […]
Совсем напротив, моя постоянная забота обращена была на содержание, моя постоянная мечта, чтобы само стихотворение нечто содержало, чтобы оно содержало новую мысль или новую картину. Чтобы всеми своими особенностями оно было вгравировано внутрь книги и говорило с ее страниц всем своим молчанием и всеми красными строками своей черной, бескрасочной печати (III: 325).
Однако, настаивая в воспоминаниях на том, что стихотворение должно обострять и углублять открытые для восприятия чувства, Пастернак все же отходит в сторону от того, что Юм считал самыми важными элементами впечатлений, – яркость увиденного и наблюдаемого. У Пастернака непосредственное восприятие усложняется, распространяясь за пределы наблюдения, ограниченного пространственными и временными рамками. И поэтому, когда Пастернак объясняет свое состояние в этих ранних стихотворных опытах и вспоминает свое стихотворение «Венеция», как будто бы связанное напрямую с реальной поездкой по Италии, он говорит о картине города не только как о зарисовке удлиняющихся рядов зданий, предметов или полученных от них впечатлений и даже не об их «копиях» на воде: он подчеркивает постоянно разрастающееся число взаимосвязей, интенсивность которых затмевает материальность города, уходя в многочисленные формообразования «на горизонте» за пределами непосредственного пейзажа82. Образ «восьмерки отражений», включенный как бы невзначай, подчеркивает здесь не только расходящиеся круги в воде, но и напоминает о знаке бесконечности:
Например, я писал стихотворение «Венеция» или стихотворение «Вокзал». Город на воде стоял передо мною, и круги восьмерки его отражений плыли и множились, разбухая, как сухарь в чаю. Или вдали, в конце путей и перронов, возвышался, весь в облаках и дымах, железнодорожный прощальный горизонт, за которым скрывались поезда и который заключал целую историю отношений, встречи и проводы и события до них и после них (Там же).
Как бы вспоминая, пусть уже совсем отдаленно, то, что Юм назвал яркостью реальных впечатлений83, Пастернак движется в направлении противоположном не только юмовскому отрицанию силовой интенсивности идей, но и тому поэтическому приему, в котором, по Якобсону, заключается основная черта его поэтики – метонимическая картина мира или преимущество связей по смежности.
Иными словами, знаменитый вывод Якобсона все же не принимает во внимание важные художественные средства поэта: лирический герой Пастернака не просто наблюдатель мира, на который спроектированы его непосредственные чувства, когда он «рассыпается на ряды деталей и подробностей, замещается цепью объективных состояний и действительных объектов – одушевленных и неодушевленных, которые его окружают» (Якобсон 1987, 333). Дело еще в том, что Пастернак постоянно разрушает рамки так называемых «объективных состояний». Возможно, что «Детство Люверс» (по крайней мере, первая часть повести), описывая рост ребенка, может служить подтверждением предложенной Якобсоном трактовки метонимии у Пастернака. Но хотя Якобсон часто ссылается именно на эту повесть, его статья непосредственно связана с другим текстом – с «Охранной грамотой».
Заметим прежде всего, что «Охранная грамота» изобилует фрагментами84, ставящими под сомнение утверждение теоретика о том, что элементы пейзажа и сам человек сливаются и могут быть взаимозаменяемыми. Первый же персонаж «Охранной грамоты», Райнер Мария Рильке85, садится в тот же поезд, что и другие пассажиры, и говорит на широко распространенном языке могучей европейской нации, но при этом он является обитателем неведомого мира, не связанного по смежности ни с кем из смертных86:
[H]езнакомец же говорит только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал. Поэтому тут, на людном перроне между двух звонков, этот иностранец кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще невымышленности (III: 148).
К тому же приему Пастернак прибегает при описании Германа Когена87, философа, чей разум существует в мире мыслей, которые контрастируют и даже конфликтуют с непосредственной временнóй повседневностью Марбурга 1912 года:
Этот университетский профессор в широком сюртуке и мягкой шляпе был в известном градусе налит драгоценною эссенцией, укупоривавшейся в старину по головам Галилеев, Ньютонов, Лейбницев и Паскалей (III: 191–192).
С другой стороны, личная трагедия Маяковского показана как судьба могучего таланта, способного достигать «со средневековой смелостью» самых древних слоев лирики и говорить «языком почти сектантских отождествлений»88 (III: 223). Исключительность этого дара дает Маяковскому возможность войти во временны´е слои, недоступные его современникам, но, испугавшись своего одиночества в современности, он выбирает для себя – по мнению Пастернака, совершенно сознательно – соседство и слияние с «другой традицией», отождествившись с непосредственным «местным» миром и его «карликовыми» обитателями:
[O]н так же широко и крупно подхватил другую традицию, более местную.
Он видел под собою город, постепенно к нему поднявшийся со дна «Медного всадника», «Преступления и наказания» и «Петербурга», город в дымке […]. Он обнимал такие виды и наряду с этими огромными созерцаньями почти как долгу верен был всем карликовым затеям своей случайной, наспех набранной и всегда до неприличья посредственной клики (III: 223).
«Покажи мне, где ты живешь, и я скажу, кто ты», – суммирует Якобсон пространственные метонимии Пастернака (Якобсон 1987, 334). Но что же делать тогда с утверждениями Пастернака в «Охранной грамоте», что он никогда не чувствовал себя как дома в своем непосредственном окружении. В молодости это отчуждение распространялось даже на Московский университет, где он ощущал неудержимую тягу к некоему вневременному полюсу, призывающему к себе еще не созревшего прозаика. Этот же полюс перетягивал «в свой поселок» с почти магнетической силой и обитателей совсем иных миров:
Вот отчего ощущенье города никогда не отвечало месту, где в нем протекала моя жизнь. […] Там также сотнею аудиторий гудел и замирал серо-зеленый, полузаплеванный университет.
[…] Покажись я тогда врачу, он предположил бы, что у меня малярия. Однако эти приступы хронической нетерпеливости лечению хиной не поддавались. […] Объединяя их в какое-то поселенье, среди них мысленно высилась антенна повальной предопределенности. Лихорадка нападала именно у основанья этого воображаемого шеста. Ее порождали токи, которые эта мачта посылала на противоположный полюс. Собеседуя с далекою мачтой гениальности, она вызывала из ее краев в свой поселок какого-то нового Бальзака (III: 160–161).
Итак, возникает поразительное несоответствие между многочисленными зарисовками людей, не вписывающихся, по мнению Пастернака, в свое непосредственное окружение, и утверждениями Якобсона, что герой пастернаковской прозы чаще всего является наблюдателем и частью пространства, в котором он «в огромном возбуждении и вынужденном бездействии претерпевает перемену мест» (Якобсон 1987, 334).
Но вернемся к сопоставлению исходных точек в «Вассермановой реакции» Пастернака и «Заметках» Якобсона. Ассоциации по смежности, названные Якобсоном метонимией, в применении которых Пастернак, несомненно, мастер, весьма характерны для его прозы, но все же приемы метонимии не являются идеальным инструментом для анализа тех случаев, когда в повествование вводятся персонажи, способные жить на соседней улице, но при этом быть частью мира89, уходящего во вневременные дали интересов и взаимоотношений. Даже если основная бинарная оппозиция в статье Якобсона – метонимические и метафорические полюса поэтического мышления – точна и четко очерчена, в ней не учитывается тот факт, что Пастернак экспериментировал с ассоциациями по смежности не только в пространственных, но и во временны´х соизмерениях. И знакомство Пастернака с философией апостериорности и априорности восприятия, пусть объясняя только определенное и ограниченное направление в его творчестве, все же помогает раскрыть важные аспекты его образного мышления.
В этом контексте крайне полезно рассмотреть еще один документ – письмо, написанное Пастернаком в декабре 1913 года своему дяде Михаилу Филипповичу Фрейденбергу, русскому ученому и изобретателю. Это письмо содержит не только обсуждение причин отъезда будущего поэта из Марбурга, но и набросок замыслов о личности будущих персонажей. Пастернак пишет, что сильнее всего он мечтает «жизненно или художественно запечатлеть» тот тип человека, рядом с которым время и пространство могли бы раскрыть смысл своих бесконечных категорий. Далее из письма следует, что дядя служит для него примером именно такой личности – человеком, который не определяется соседством неодушевленных предметов из своего окружения. Михаил Филиппович, утверждает Пастернак, наделен «даром времени», и его впечатления способны вызвать (или даже материализовать) «дух» города и пригласить глубинные слои времени и пространства занять место у его «станков», заполнив своим магнетизмом все окружающие предметы:
Люди захвачены настоящей минутой, которая никому не принадлежит и обнимает их общей бесцветною средою данного времени – действительности. […]
Однако я встретил несколько личностей, которые как бы дышат своим собственным временем, у которых показанья их часов, может быть, только – уступка общественному порядку. Что это означает? Это означает, во-первых, некоторую черту бессмертия, проникающую их движения. И затем это говорит о какой-то одинокой их близости со своей судьбой. […]
В таких выражениях трудно дать об этом представление. Гораздо счастливее была бы попытка жизненно или художественно запечатлеть свой энтузиазм перед ними. И если бы такая задача была по силам мне, я неизменно думал бы о Вас.
Я думал бы о том, как невозмутимо и с каким странным неведением об этом завладеваете Вы тем хаотическим и близким к грезе впечатлением, которое оставляет по себе Петербург, как город-дух.
И о том, как […] фантазируете Вы над своими станками, вечером, с бескровною пустотой за спиной.
И о том, как заражается этой, драматически разыгранной Вами жизнью мир предметов вокруг, вся эта тайна обстановки и комнат (VII: 157).
Это письмо, с его акцентом на появление вневременного «города-духа» и также на способности мыслящего «я» намагничивать драматической интенсивностью целый мир окружающих предметов, показывает довольно отчетливо, что Пастернак сохранил многое из того, что влияло на него во время изучения философии. Как станет видно из его будущих замыслов, кантовские априорные принципы времени и пространства никогда не уйдут бесследно.
Внимательные читатели могут различить в тексте этого декабрьского письма образы времени и пространства, которые предвосхищают не только будущие портреты Рильке, Скрябина, Когена и (с определенными оговорками) Маяковского, но также и поэзию доктора Живаго – его «Магдалину», которую по ночам у стола ждет вечность90 и «[в]се мысли веков, все мечты, все миры» (IV: 538), в стихотворении «Рождественская звезда».
Отголоски интересов молодого поэта мы видим и в стихотворении «Гефсиманский сад»: в кровавом поту Христос пытается в последний раз зацепиться за клочок земли, но он уже окружен непроницаемыми и необитаемыми провалами вечности, подступившими к нему столь ужасающе близко:
Простор вселенной был необитаем,
И только сад был местом для житья.
И, глядя в эти черные провалы,
Пустые, без начала и конца,
Чтоб эта чаша смерти миновала,
В поту кровавом он молил отца (IV: 547).
Но, может быть, мы забежали слишком далеко вперед и нам следует вернуться к таинственному страннику Генриху Гейне: выхваченный из своего непосредственного времени и пространства, он появляется в начале 1915 года во тьме города Пизы в первом опубликованном рассказе Пастернака «Апеллесова черта».
Bepul matn qismi tugad.