Kitobni o'qish: «Красный берег»

Shrift:

© Ермаков Д. А., 2023

© Машьянова А. А., иллюстрация на обложке, 2023

© Издательство «Родники», 2023

© Оформление. Издательство «Родники», 2023

Когда началась эта река? Бог знает… Из болота лесного, гиблого – ручьём сочится. Вот уже и речушка. Вот и река – в берегах дремучих, где высоких, а где пологих. Небольшая, да и немаленькая. Название оканчивается на «га», как и у сотен ближних рек и ручьёв.

Несёт река свою воду, отражает берега и небо, как положено, вливается в другую реку, а та – ещё в другую, а та уже в студёное океан-море…

Когда осели на её берегах люди? Река не скажет, а люди не помнят. Люди живут. Люди пашут и строят. Люди ловят рыбу и бьют зверя. Люди любят и ненавидят. Люди оплакивают своих мертвецов и свои умершие деревни. И снова строят, и пашут, и любят, и умирают… Всему есть место на берегах реки. Вода её – время. Небо, отражённое водой, – вечность…

Глава первая

1

Сначала, с грохотом сшибаясь на излуках, уплыли громоздкие льдины, потом ещё долго проплывали серые ноздреватые льдины-оскрёбыши…

Тяжёлое серое небо придавило землю и воду.

И по большой, плоской, придавленной небом воде увозили бабушку…

Снега в ту зиму выпало много, он таял, река разбухала, заливала берега. Теперь уж до следующего льда – из Ивановки, с Красного Берега, в большой мир – лишь в объезд, крюк десять вёрст до моста, либо на лодках и плотах.

А говорят, что и мост снесло…

Васятка стоял на берегу, смотрел, как удаляется плот, посреди которого – гроб. Плот качался, мужики с трудом выгребали поперёк течения. Казалось, гроб вот-вот соскользнёт в воду, и бабушка утонет. За мужиков он не боялся – они живые.

От берега отчалили ещё три лодки, в одной из которых и мама. Все едут прощаться с бабушкой. Там, на том берегу, у церкви, её зароют в землю. И в подтверждение этой неизбежности с того берега, от колокольни, плывёт тягучий печальный звук.

Голые вички затопленных ив торчат из воды, как вешки. Лодки плывут между ними, направляемые гребцами, отяжелелые молчаливыми людьми в тёмной одежде.

– Пойдём-ко, Васятка, домой. Не ровён час – продует, заболеешь, – по-взрослому говорит сестра Полина, ради него оставленная дома.

По грязной, размокшей, истолчённой десятками ног дороге возвращались они к родной избе…

Ивановка – три десятка домов. Пять из них – вдоль реки, остальные двумя рядами уходят вглубь берега. Серебристые, будто инеем подёрнутые, стены бань и сараев; тёмные, высокие, в одной связи с обширными дворами избы с полукруглыми поверху окнами, со скупой резьбой наличников и застрех; драночные чёрные крыши… Всё сейчас хмурое и тяжёлое, как небо…

Снег ещё кое-где остался в тени кустов, под глухими стенами амбаров и бань, но всё в природе уже готово к новому кругу, ждёт сокровенного мига… А бабушка их, Аграфена Ивановна Игнатьева, ушла в другой мир, в ту неведомую жизнь, в которую и верила, и будто бы уже прозревала незрячими в этом мире глазами…

…Бабушка уже давно, сколько он помнил, ничего не видела. Она сидела в своём уголке за печкой, там и спала на лавке, рассказывала сказки да «про прошлую жизнь» сперва внучке Полине, а когда та подросла и всё чаще стала уходить из дома на взрослую уже работу, либо вечерами, с прялкой, к кому из подружек, стала бабушка внуку Васе те же побасёнки бухтить… Ещё песни пела – очень хорошо, и на праздниках, бывало, просили её особо и слушали все сидевшие за длинным столом…

В тот день никого в избе не случилось – отец у них на войне, Полина по своим девичьим делам где-то, мать со скотиной обряжалась. Бабушка сидела тихо и как-то особенно, что-то творилось в ней… Позвала: «Васятка, иди-ко сюда, милой…» Он подошёл, думая, что бабушка расскажет сказку, но она молчала, только гладила его по голове твёрдой сухой ладонью. «Бабушка, а спой песню». – «Не до песен мне сегодня, милой». – «А хочешь, я тебе стопочку налью?» – спросил Васятка. Он знал, где стоит у матери бражка, а стопка в доме одна – серебряная, с надписью по кругу: «Выпить пора – ура!». Отцовская, вернее, дедовская ещё, подаренная ему воздвиженским барином в старые годы за что-то… «А и то! Налей-ка мне, Васятка… Больше-то не пивать». Он уже знал действие браги. На праздниках, когда просили бабушку спеть, всегда перед тем наливали.

И бабушка выпила.

– Про Мальвину, бабушка! – попросил Васятка.

– Балладу-то… ну, давай, балладу…

Песня та странная, не крестьянская, и называли её почему-то «баллада». А бабушка её ещё по молодости под окном барской дочки пела – любила та. А научила той песне повариха из Петербурга привезённая… Всё это тоже рассказывала она внучке и внуку…

Бабушка упёрлась обеими руками в край лавки, будто вглядываясь во что-то невидящими глазами, негромким ровным голосом запела, чуть покачиваясь…

 
Бедный лыцарь всё стремился
Ко Мальвине молодой,
А Мальвину обряжали,
Жертву бедную, к венцу.
– Вы, подружки, подождите,
Дайте сердцу погрустить,
Вы, любимые, скажите,
Как мне лыцаря забыть?
Что же делать?.. Дам я руку,
С кем родитель повелел…
В церкви всё было готово,
Их священник ждал давно…
 

Голос бабушки креп, набирал силу, и расправлялась её давно, казалось, навечно согнутая спина, и она будто не здесь уже была, а там – в песне…

 
В замке что за освещенье?
Лыцарь к замку прискакал.
На нём шлем надет пернатый,
Меч на ленте голубой.
Поздно, поздно, гость незваный,
 
 
Поздно, лыцарь молодой.
– За измену – нет, не поздно!
Лыцарь саблю обнажил…
И блестящая – взвилася!
С плеч скатилась голова…
Вся толпа заговорила,
Что Мальвина умерла.
 

– Мать, да ты что? – Васяткина мать вернулась. – Что это бабушка-то у нас?..

– Верка, посылай за попом, пора мне… – тихо ответила бабушка, тяжело легла и больше уже не встала…

…Дома Полина дала Васятке кусок пирога с картошкой, налила в чашку кипятка. Села у окна за пяльцы. А Васятка уплёл пирог, влез на тёплую печку и там лепил из прихваченного с улицы кома глины фигурки – человека, собаку, кошку…

После полудня вернулись с того берега (уплывали-то совсем рано утром). Полина выставила кутью, приготовила посуду. Среди приехавших был и жандармский, кажется, офицер. Молоденький и какой-то, хоть и при форме, невоинственный, может из-за очков, которые всё время сползали с переносицы, или из-за смешно подкрученных, не идущих ему усов…

Впрочем, жандармский ротмистр, Иван Андреевич Сажин, приехал, конечно, не ради поминок древней незнакомой ему старухи. Но подвернувшейся оказией в Ивановку воспользовался. Он приезжал в село Воздвиженье, в гости к подполковнику Зуеву, и для разговора и пригляда за местным священником отцом Николаем, организовавшим в селе «крестьянскую чайную» и яростно боровшимся с пьянством среди своих прихожан. А в Ивановке хотел проведать ротмистр Сажин ссыльного поселенца Потапенко.

И тут, в Ивановке, выяснилось, что ссыльного никто не видел уже два дня…

В дом Игнатьевых заходили соседи – выпивали рюмку, заедали кутьёй. «Земля пухом и вечная память», – говорили либо что-то подобное и уходили – не принято на поминках рассиживать… Мужиков мало, тех, кто в силе да возрасте, война призвала, уже третий год как. Остались недоростки, переростки да негодные к службе, как отцов брат дядя Михаил, с покалеченной, перебитой ещё по молодости и неровно сросшейся, усохшей левой рукой.

– Васька, а ты чего там забился-то? – захотел, видно, приободрить дядя племянника, отдернув занавеску, глянул на печь. – Ну, ты чего, спишь?..

– Нет, божатко…

– Верка, глянь парня-то, не заболел ли? – Что-то насторожило Михаила Игнатьева в Васяткином голосе.

Ротмистр Сажин тоже выпил рюмку за помин души новопреставленной и, разместившись в отведённой ему горенке, вызвал через хозяйкину дочь старика Кочерыгу.

Тот одиноко жил в кособокой избёнке на отшибе – рыбак и охотник, к которому относились все, с одной стороны, шутливо-презрительно, чему подтверждением и неблагозвучное прозвище, за то, что он не работал на земле; с другой стороны – уважительно, потому что в своём деле, охоте и рыбалке, в знании реки и леса он был главный знаток во всей краснобережной округе.

– Здравствуй-здравствуй, Егор Емельянович, – повеличал его Сажин, привычно подкручивая концы усов и поправляя очки в тонкой оправе. – Скажи-ка мне, куда и каким образом ушёл ссыльный Потапенко?

– Дак, ваше благородие, – старик почесал бороду большой чёрной ладонью, вроде как задумался и неторопливо продолжил, – сам же знаешь, только по воде. А потому как лодки ничьи не пропали…

– На плоту… Рисковый человек.

– Отчаянная голова, – подтвердил охотник.

– А вот, я слышал, он с тобой любил поговорить, даже и на охоту хаживал?

– Говорить особо не говорили, он молчун, да и я болтовню не люблю. На охоту пару раз брал. Да разве ж то охота – баловство…

– Так, может, скажешь и докуда поплыл?

– Опять же, ваше благородие – сам знаешь. На чугунку ему надо – стало быть…

– Я-то знаю, а ты почему хотя бы старосте не донёс?

– Я за ссыльным не надсмотрщик. А что он пропал – только сегодня от вашего благородия узнал, – гордо вздёрнув пегую бородёнку, ответил Кочерыга.

– Ну, ладно-ладно… Слушай-ка, белки есть у тебя, ну, шкурки? Только чтоб хорошей выделки. Мне на шапку, жене.

– Есть, – на этот раз с явной заинтересованностью ответил старик.

– Ну, мне бы поглядеть. Принесёшь?

– Отчего ж не принести. Принесу. А выделка у меня, сами знаете, наипервейшая…

– Ну, давай, давай. Я хорошо заплачу.

И ротмистр, в ожидании охотника со шкурками, выпил ещё чаю и распорядился готовить постель. Торопиться поимкой ссыльного не имело смысла, он, наверняка, уже подъезжал к Петрограду…

Утром Сажин опять выпил в избе стакан чаю. Кликнул Васятку:

– Покажи-ка мне, малец, где ссыльный-то жил…

Мать, тронув лоб Васятки тыльной стороной ладони и ничего не сказав, пошла на двор кормить скотину. Полина ради гостя была ещё дома.

Мальчишка шмыгнул носом и, видимо, переборов опаску, взглянул прямо на офицера, спросил:

– А у тебя там наган есть? – кивнул на пристёгнутую к портупее кобуру.

Полина, услыхав от печи разговор, опасливо окликнула:

– Васятка…

Сажин, усмехнувшись, поправил очки, молча достал из кобуры револьвер:

– А ты как думал? – и убрал оружие. – Не бойся, барышня, – подмигнул он Полине.

– Я и не боюсь! – вспыхнув щеками, откликнулась девушка. – Только нельзя ему, с вечера чуялось – заболеет.

– Ничего я, Поля, и не заболею, – отвечал Васятка, уже натягивая сапожонки, запахивая вытертый короткий тулупчик и напяливая шапку. – Провожу дяденьку, да и всё, ничего я не болею…

И Васятка повёл офицера к старой куликовской бане, где и обитал за небольшую плату ссыльный Потапенко.

Впрочем, было в бане довольно чисто. В предбаннике пусто, лишь обтрёпанный голик в углу, дальше, в моечной, переделанной в жилую комнату – банная печка с котлом, обложенным камнями; стол перед окошечком с мутным стеклом, широкая лавка с набитым сеном матрасом, на столе пустая деревянная солонка и какая-то мятая книжка, вырванная из переплёта… И ещё чувствовался запах табака – ссыльный много курил.

– Слушай-ка, как тебя… Васятка? – окликнул мальчишку Сажин, убирая книжку, забытую ссыльным, в полевую офицерскую сумку.

– Угу, – опять шмыгнув носом, подтвердил мальчишка, опасливо заглядывавший через порог в бывшую баню.

– Васятка, а где-то тут у вас есть какой-то Марьин камень?

– Угу.

– Можешь показать?

– А стрельнуть дашь? – на этот раз, не задумываясь, спросил Васятка.

– Дам, – просто ответил ротмистр.

Сажин зачем-то ещё заглянул под лавку, выпрямился, оправил портупею, привычно надвинул указательным пальцем правой руки очки на переносицу и вышагнул в предбанник.

По раскисшей дороге вышли за деревню. Слева были поля, и сразу бросались в глаза полосы озимых в зеленоватой дымке, по ним деловито расхаживали грачи, как заведённые, опускали головы к пашне и сразу поднимали, и снова опускали… Густо пахло навозом… Справа от дороги – пологий спуск к реке, с клочками жухлой прошлогодней травы и пробивавшимися кое-где зелёными волосками травы нынешней. Дорога потянула вверх, началось мелколесье, кустарник. Тропка свернула с дороги влево круто в гору. Васятка бежал впереди, бойко шлёпая растоптанной обуткой по лужам. Сажин тоже особо уже не выбирал дорогу – бесполезно, только старался не смотреть на свои хромовые сапоги.

Тропу обступили высокие деревья – берёзы, ели. Наконец, выбрались на макушку угора – голую полянку с огромным камнем-валуном посредине.

С трёх сторон поляну охватывал негустой лес, а чётвертая была распахнута на реку и заречное село Воздвиженье, раскинувшееся вдоль реки и вглубь берега. Воздвиженский храм с колокольней белел стенами, тянулся крестами к небу прямо напротив угора.

– Вот он и есть, Марьин камень, – сказал Васятка, шмыгнул опять носом и с интересом уставился на Сажина, думая, наверное, «и чего это офицеру тут надо?»

Ротмистр оглядел камень – древний, кое-где покрытый бело-зелёным лишаем, с чётким чашеподобным углублением в верхней части. Камень явно был когда-то специально поднят на эту гору от реки, берега которой изобиловали подобными валунами, правда, меньшего размера. Сажин и размер прикинул, достав из сумки моток бечёвки – диаметр и высоту узелками отметил. Васятка увлеченно помогал ему…

– Дяденька, – спросил, – а ты зачем камень меряешь?

– Это, брат, похоже, непростой камень. Не всегда ведь и мы, русские, христианами были. Молились вот на таких горках у таких камней своим богам… твои предки… Напишу в книжке про ваш камень.

Сажин, действительно, уже предвкушал, как возьмётся за статью об этом камне для губернского археологического сборника, готовящегося к изданию в этом году и для губернской газеты.

Иван Андреевич Сажин был активным членом кружка любителей археологии и краеведения.

Васятка мало что понял из его объяснения, но не забыл про пистолет.

– Ну, давай, пробуй. – Сажин неторопливо протёр стёкла очков платком, достал оружие, взвёл курок, встал позади мальчишки, револьвер вложил в его руки, но и сам придерживал, помог навести на разлапистую сосну, кора которой была похожа на чешуйчатый, местами растрескавшийся панцирь. Грохнул выстрел. Пуля, смахнув попутно макушку молодой берёзки, плотно влепилась в сосновый ствол. А из кроны вдруг сорвалась большая круглоголовая птица и проплыла над мужчиной и мальчиком, опахнув их широкими крыльями…

…Впереди шёл высокий седой старик, облачённый в длинную, до колен, белую рубаху, перехваченную по поясу зелёным кушаком в какой-то сложной вышивке. На подоле, на рукавах, широких и длинных, и на горловине рубахи – тоже вышивка. Длинные седые пряди перехвачены кожаным ремешком, опирается старик на резной посох с навершием в виде круглоголовой птицы с расправленными широкими крыльями. За ним под руки ведут девушку в венке из луговых цветов, в длинной, до пят, рубахе. Идёт она, будто бы в полусне, с прижмуренными глазами и на губах её – смутная улыбка. Ведут её две старухи, сгорбленные, косматые… За ними толпа мужиков, баб, детей… Но у рощицы перед угором все останавливаются. Тут девушка оборачивается, говорит что-то, кланяется до земли, и все люди кланяются ей… Все что-то говорят или поют, но ничего не слышно. Звуки не проходят сквозь уплотнённый воздух. Дальше, на угор, где лежит камень, идут лишь старик-волхв и девица, ведомая старухами… И застилает всё туман, а когда рассеивается – открываются огромные костры вокруг камня, девушки и парни прыгают через огонь, и убегают они в черноту ночи от костров под угор, к реке… И опять туман заклубился, и откуда-то из далека, из дымки туманной, идут люди с неразличимыми лицами в белых одеждах – женщины в рубахах до земли, мужчины в подпоясанных рубахах и портках. Идут, идут на него, Васятку (он как будто бы очнулся, осознавал, что это он всё видит и понимает), и вдруг, остановившись, кланяются ему низко, разворачиваются и уходят, уходят в дымку, в туман, не видны уже…

Мальчишка очнулся, попытался встать – не смог. Сажин подхватил его.

– Что ты, брат, что ты… – и снова шлёпнул его по щекам.

Васятка потряс головой, стряхивая с себя морок, и, отстраняясь от офицера, встал на ноги.

– Пойдёмте домой, – твёрдо, по-взрослому, сказал.

– Ну, пойдём, пойдём. Напугал ты меня…

В доме Сажин расплатился за постой с Верой Егоровной и пошёл к Кочерыге, с которым ещё с вечера сговорился о перевозе в Воздвиженье…

…И уже лежит Васятка, внутренним жаром горя, что-то шепчут его губы, и он всё скидывает с себя отцовский тулуп. А мать тулуп поправляет, приподнимает голову, даёт питьё. Зовёт Полину:

– Послушай, чего он бормочет-то, ничего я дак не разберу.

Полина садится рядом с братом (он сейчас лежит на той самой лавке за печью, на которой доживала свои дни бабушка), тоже оправляет на нём тулуп, силится понять слова.

– Это я… из-за меня… Из-за меня…

Поняла сестра, вспомнив рассказ матери о последней бабкиной «стопочке»:

– Себя он винит. Жалеет бабушку.

– Ой, мило-ой… – вскидывается, будто для плача, мать, но сама себя осекает.

Ночью уж, в темноте, спускается Полина с печи к Васятке (мать спит на кровати), трогает горячий его лоб, касается вялой сухой ладошки и, вдруг перекрестившись торопливо, прикрыв глаза, положив снова ладонь на лоб ему, шепчет то, что слышала от бабушки, когда та выхаживала её, Полину, больную: «В океяне-море пуп морской, на том пупе – бел-горюч камень Олатырь, на бел-горюч камне Олатыре сидит белая птица, залетала тая белая птица к рабу Божиему Василию и садилась на буйну голову, на самое тимя, золотым клювом выклёвывала, серебряными когтями выцарапывала, белыми крыльями отмахивала привороты и наговоры, и всяку немочь за сине океян-море, под бел-горюч камень, под морской пуп! Так тому и быти, аминь!» И губами к горячему лбу его приложилась и крестом осенила…

Восемь дней лежал Васятка в бреду и не знал о том.

…Очнувшись, он сперва не понял, где он и что с ним… Лежал он на той же лавке за печкой. В доме было тихо, и было даже слышно, как на дворе перестукивает копытцами телёнок… Где были сестра и мать, Васятка не знал. Приподнялся, увидел рядом с лавкой, на табуретке, чашку, попил. Квас. Покачиваясь, встал и пошёл на крыльцо. Солнечный свет ослепил, опьянил воздух. Васятка едва снова не потерял сознание…

2

Иван Алексеевич Потапенко – потомственный питерский пролетарий с малороссийскими корнями, побывавший и членом гапоновской организации, и эсером, с 1912-го – член РСДРП.

В тот вечер он старался всё сделать так, как подсказал ему старик Кочерыга.

Плот на воду столкнул уже в темноте, сначала вёл его вдоль самого берега, а за первым поворотом стал править через реку, именно здесь, по словам старого рыбака, нужно было переплыть к другому берегу. Длинный шест почти весь уходил в воду, но всё же доставал до дна даже на середине – не соврал старик. Отчаянно толкаясь от дна, он пересекал реку, второй, запасной, шест лежал у ног и всё же соскользнул в воду при опасном наклоне плота. Весь небогатый скарб беглеца в заплечном мешке – даже если Потапенко свалится в воду, мешок при нём останется… Но не свалился, вытолкал плот на спокойную воду у противоположного берега, теперь вдоль него поплыл.

Мост был построен в узкой горловине, сейчас лишь сваи торчали из воды, сжатой высокими берегами, бурлившей, бесившейся… Потапенко понял, что здесь не пройти на плоту. (Вспомнил слова Кочерыги: «Как к тому-то берегу переплывёшь – всё гляди вперёд, увидишь часовенку и приставай, дальше негде будет – расшибёт о сваи». Вон часовня-то совсем рядом уже…) Пытался прибиться к берегу, но не смог, плот садануло о сваю, и необоримая сила скинула Ивана Потапенко в ледяную воду. Он сперва всё же ухватился за склизкую сваю, успел оценить своё положение – берег рядом, но крутой, обрывистый, ухватиться не за что – не выбраться, и, глянув вперёд, Иван Алексеевич оттолкнулся, отдался течению. Его чуть не пронесло мимо отмели на излуке реки, из последних сил выгреб он к плоскому берегу, на карачках выполз на глинистую землю, лёг. Но сразу поднялся, заставил себя сначала идти, а потом и бежать, чтобы не простудиться… Темно было, небо туго затянуто тучами – ни звезды… Он продрался сквозь прибрежные хлёсткие кусты. Перед ним было поле, слева – чёрной стеной лес, а справа, вниз по реке, почудились очертания домов, и он побежал в ту сторону. Вот уж и крайняя изба видна, и свет тусклый лучинный в окне чуется. Потапенко не стал искать калитку – под жердину огорода подлез. «Хорошо, собаки нет», – подумал, поднялся по скользким ступеням крыльца, на верхней оскользнулся, ударился коленом, встал. Стукнул несильно в дверь, потом ещё – посильнее, услышал шаги.

– Кто там? – спросил грубый женский голос.

– Откройте, пожалуйста. Мне бы обсохнуть. Я заплачу.

Послышался звук сдвигаемого засова…

…Месяц пролежал Иван Потапенко в доме Ульяны Шаравиной. Похоронку на мужа получила она ещё в конце четырнадцатого. Жила со старухой-матерью и двухлетним сынком. У зятя и свекрови не осталась. Не любили они невестку за то, что Пётр их взял её самочинно, да и бесприданную. Как получила похоронку, отгоревала положенный срок и в материн дом вернулась.

Месяц выхаживала она Ивана, строго наказав матери никому не говорить. Да та по немощи и не выходила из избы, но за внучком как-никак приглядывала. Всё хозяйство, хоть и не ражее, на Ульяне было.

…Иван выплывал из жаркого марева… Радужные круги разбегались в глазах… Усилием воли он будто утвердился на твёрдой почве, остановил это покачивание… Он увидел глаза, любопытные, озорные и испуганные одновременно, уставившиеся на него. Мальчонка, кроха совсем, в рубашонке до пола. И Потапенко, усмехнувшись через силу, выдавил из себя:

– Здорово, пострел… Где мамка-то?..

Глазёнки округлились в удивлении. И вдруг мальчонка ткнул в него пальчиком:

– Тятя!..

Тут и Ульяна вошла. Потапенко сейчас будто впервые увидел её. Помнил из той ночи, когда явился сюда, только голос, сильные руки, да ещё, как коснулась его щеки выбившаяся из-под платка прядка…

– Здравствуй, хозяйка… Извини уж…

И вдруг откуда-то из невидимого угла – хриплый старушечий голос:

– Ульянка, ожил, чё ли?

– Ожил.

Иван Потапенко, переболевший, как сам понял, воспалением лёгких, благодаря Ульяниным заботам – травяным отварам да тёплой печке, был здоров, но покидать дом не торопился. Да и она не гнала…