Kitobni o'qish: «Занимательная смерть. Развлечения эпохи постгуманизма»
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
Наверное, трудно представить себе понятие, которое было подвергнуто большей дискредитации, чем гуманизм. За многовековую историю его существования в него вкладывались разные смыслы, что дало возможность его критикам – прежде всего Марксу и Ницше – называть его «лживым», «буржуазным» и «лицемерным». Их критика «ложного гуманизма» в значительной степени узаконила эксплуатацию этого понятия тоталитарными режимами – фашизмом и сталинизмом. Приспешники Гитлера говорили о том, что они строят общество «истинного гуманизма», а изобретенное Горьким в 1934 году понятие «пролетарского гуманизма» стало мощным подспорьем Сталину и его подручным в легитимизации массового террора, из которого позднее выполз «развитый социализм».
Большинство из тех, кто прочтет эту книгу на русском языке, имеют личный опыт жизни в обществе, в котором попрание основ гуманизма остается национальной традицией. В этом постсоветское общество органично связано с советским, взращенным на отрицании индивидуальности, свободы и человеческой жизни как высшей ценности. И ничто не свидетельствует об этом полнее, чем попытки дискредитировать это понятие нынешними ново-евразийцами. Эти поклонники Ивана Грозного и Сталина, поборники кастового общества и автократической монархии, пропагандисты опричнины и террора, ратующие за упразднение всех демократических свобод, и прежде всего – свободы слова, жаждут припасть к «истокам гуманизма» по пути к своему «экзистенциальному Средневековью».
Все труднее верить, что настанет день, когда слова Белинского перестанут звучать как несбыточная надежда:
Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и неволе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение.
Ибо гуманизм несовместим с любыми формами авторитаризма, в том числе и с религиозным диктатом в обществе, на который сегодня в России снова претендует православная церковь.
Но в этой книге речь идет не столько о гуманизме, сколько о его противоположности – об антигуманизме. Под антигуманизмом я понимаю философские и эстетические идеи, направленные на отрицание уникальной ценности человека и человеческой жизни, характерные, в частности, для Французской теории, постгуманизма, трансгуманизма, движения борьбы за права животных, а также для радикального экологизма. Его другой формой являются разнообразные попытки закрепощения и порабощения людей, за которое агитируют защитники «традиционных ценностей».
Эпоха антигуманизма приходит на смену эре постмодернизма, призвавшей покончить с человеком как с предметом познания, философским субъектом и автором-творцом. Новая эпоха превращает виртуальную мучительную смерть в самое распространенное развлечение наших дней. Ничем не оправданное насилие над персонажами-людьми и их гибель от рук вампиров, зомби, серийных убийц и каннибалов – если ограничиться только самыми популярными из этих культовых героев – предстает наиболее последовательным развитием постмодернизма как культурного проекта.
В центре моего внимания находится коммодифицированный антигуманизм – а именно антигуманизм, превращенный в ходовой массовый товар развлекательной индустрии. Эта книга предлагает ответ на вопрос о том, чем можно объяснить беспрецедентную притягательность виртуального насилия в современной популярной культуре, и о том, каким образом потребление виртуального насилия влияет на изменения, происходящие в социальных и культурных практиках.
Фильмы и романы, главными героями которых являются монстры-убийцы и у которых миллионы поклонников, – вот предмет моего анализа. Они часто приветствуются левой критикой как проявление протеста против пороков капитализма. Как Немо у Бродского, они верят в то, что чудовищного осьминога можно вырастить «как протест против общества». Такой взгляд мешает оценить гораздо более важное и непосредственное значение этого тренда популярной культуры, а именно его античеловеческий, а вовсе не освободительный характер. Ведь насилие, направленное против людей, никогда не может быть просто метафорой: его прямой смысл и есть его единственное и главное значение.
Поскольку эстетика неотделима от политики, то вопрос о том, как меняются наши представления о людях – как индивидуумах – и политических субъектах под влиянием медийного насилия, сегодня является крайне важным. И, конечно, это глобальный вопрос, который никогда не будет способна решить цензура и единственным ответом на который являются общественные дебаты, столь необходимые для переосмысления современной культурной и политической ситуации.
Эта книга, написанная по-английски в Атланте, ушла в печать, когда президентом США был Барак Обама, и многим – в том числе и мне – казалось невозможным вообразить возврат расизма и консерватизма в американскую политику. В этом новом политическом контексте – и американском, и мировом, в котором Россия играет все более и более «готическую» роль – особенно тревожно наблюдать, что виртуальное насилие, став главным развлечением масс, повседневно изображает людей жертвами произвола и крайней жестокости.
Я рассматриваю коммодификацию антигуманизма как проявление кризиса демократии. Ибо с понятием гуманизма неразрывно связано представление об уникальном месте и роли человека среди других живых существ, и об уникальной ценности человеческой жизни и индивидуальности, которые в полной мере могут быть реализованы только при демократическом строе. Именно эти ценности – в частности, антропоцентризм – сегодня поставлены под вопрос и ультаправыми, и ультралевыми.
Ошибка считать, что культура, благодаря которой стали возможны идеи гуманизма и демократии – неизменная данность, разлитая в природе. Ее хрупкость сегодня ощущается везде, но особенно остро – в России.
БЛАГОДАРНОСТИ
Размышления о роли, которую играют образы вымышленной насильственной смерти в современной культуре, тесно связаны с вопросом о том, как память об ужасах ХХ столетия влияет на современное общество. Интерес к этой теме возник у меня благодаря моим исследованиям исторической памяти. Семинары Пьера Нора в Школе высших социальных исследований в Париже, и его труд «Места памяти», части из которого я перевела на русский язык1, оказали на меня большое влияние. Его советы были важны для реализации замысла этой книги.
Встреча с Габриэль М. Шпигель в 1993 году на конференции в Сантьяго-де-Компостела и ее доклад «Речи мертвых, молчание живых» были для меня очень значимыми. Ее подход к теме исторической памяти позволил мне понять, что мое личное восприятие трагедий прошлого может стать основой для научного поиска. В процессе работы над этой книгой меня очень ободряли беседы с Джеффом Бруксом. Советы Джеффа и Габи очень помогли мне – спасибо им за дружескую поддержку.
Кэрил Эмерсон, Дайана Хикс, Мелвин Коннер, Джон Криге, Жюльетт Степанян-Апкарян и Кэрол Сенф сделали важные замечания по различным разделам моего исследования. Я с большой радостью выражаю им здесь свою искреннюю благодарность.
Я очень многим обязана друзьям и коллегам – Владимиру Береловичу, Алену Блюму, Мариэтте Чудаковой, Михаилу Эпштейну, Борису Гаспарову, Елене Глазов-Корриган, Cтюарту Гольдбергу, Гансу Ульриху Гумбрехту, Катрионе Келли, Франсуа Артогу, Натали Эйник, Наталье Ивановой, Тамаре Кондратьевой, Нине Кехайян, Сабине Лорига, Кевину Ф. М. Платту, Ирине Прохоровой, Уильяму Дж. Розенбергу, Роналду Григору Суни, Лорану Тэвено, Хайдену Уайту и Ричарду Утцу.
Я благодарна анонимным рецензентам издательства Мичиганского университета, а также Эллен Бауэрль за поддержку моего проекта. Лив Блисс взялась отшлифовать мой стиль, но она стала для меня другом и интеллектуальным партнером, чьи советы выходили далеко за рамки стилистики. Замысел этой книги появился во время моего пребывания в Коллегиуме Хельсинкского университета (2009–2012 гг.). Я благодарна его бывшему директору Сами Пильстрому, а также Джеки Ройстер, декану Айвэн Аллен Колледжа Технологического института Джорджии, за исследовательский отпуск весной 2014 года и за Почетную премию декана Айвэн Аллен Колледжа. Возможность прочесть лекции в Школе высших социальных исследований в Париже в качестве приглашенного профессора в 2016 году позволила мне обсудить мои идеи с французскими коллегами, и я благодарна EHESS и Центру изучения народов России, Кавказа и Центральной Европы.
Катя Копосова предложила множество замечательных трактовок современных литературных произведений и кинофильмов, которые я использовала в этой книге, и ее интеллектуальный вклад в мою работу трудно переоценить.
Подобно моим предыдущим публикациям, эта книга никогда не увидела бы свет без советов и критических замечаний Николая Копосова. Он терпеливо участвовал в многочисленных обсуждениях, оказывал психологическую поддержку во время частых творческих кризисов и стоически перечитывал рукопись, идеи которой обязаны ему столь многим. Спасибо моим родным за то, что они помогли мне пережить работу над этой книгой о смерти.
ВВЕДЕНИЕ.
ПАРАДОКСЫ СМЕРТИ
В этой книге вниманию читателей предлагается исследование вопроса о причинах популярности виртуального насилия и того нового отношения к воображаемой насильственной смерти, которое выкристаллизовалось в западной культуре в конце 1980‐х – 1990‐х годах. Тридцать лет назад Хэллоуин не соперничал с Рождеством; «черный туризм» еще не превратился в стремительно развивающуюся индустрию; похоронные обряды были значительно менее экстравагантными, Santa Muerta («Священная Смерть») была малозначительным ритуалом, а отнюдь не культом международного масштаба. Тогда «шикарный труп» и стиль «череп» не являлись частью дешевой моды, готика, ужасы, садистское порно еще не сделались привычным развлечением, а вампиры, зомби, каннибалы и серийные убийцы не стали любимыми героями публики от мала до велика.
Мне представляется, что танатопатия (от греческого θάνατος – смерть, и πάθος – страсть, тяга), как я предлагаю назвать этот культ виртуальной насильственной смерти в современной культуре, связана с разочарованием в идеалах гуманизма и человечности, и это делает монстров столь привлекательными. Танатопатия знаменует собой отказ от идеи человеческой исключительности и коренится в длительной традиции критики гуманизма. Эти философские идеи проникли в популярную культуру, утратили свой критический потенциал и превратились в товар массового потребления. Танатопатия говорит больше об изменившемся отношении к людям, нежели о смерти как таковой.
Хотя немало исследований было посвящено завороженности современной популярной культуры смертью, насилием и изображениями нелюдей, у нас нет убедительных объяснений все возрастающей потребности публики в развлечениях такого рода, так же как и драматичным переменам в обрядах, связанных со смертью. И отсутствие такого объяснения не удивляет: для того чтобы оно появилось, необходимо представить различные проявления танатопатии – и в социальной сфере, и в виртуальной реальности – как единое культурное движение. Основная задача этой книги состоит в том, чтобы впервые проанализировать это движение современной культуры и те специфические культурно-исторические условия, которые создали предпосылки для широкого распространения танатопатии в наши дни.
Невероятная притягательность насильственной смерти как развлечения характерна не только для западного мира; определенно, это феномен глобального масштаба. Тем не менее в этой книге внимание сосредоточено преимущественно на культурной ситуации в Америке и России. Главными объектами изучения являются англо-американская и российская беллетристика, кинофильмы и телесериалы, в которых сцены насильственной смерти занимают центральное место, а всякого рода монстры идеализируются (например, «Сумерки», «Дневники вампира», «Настоящая кровь», «Ночной дозор», книги о Гарри Поттере). Я анализирую эти фильмы и романы в контексте революционных перемен, происходящих в обрядах и практиках, которые имеют отношение к смерти. Сопоставление американского и российского подходов к торжеству занимательной смерти в нашей повседневности позволит обозначить и схожие моменты, и различия этих культур.
Несказанная смерть
В самом деле, почему сейчас, когда мы являемся свидетелями беспрецедентной продолжительности жизни, навязчивая озабоченность смертью приводит к радикальным изменениям в ритуалах и практиках, связанных со смертью? Почему сейчас, когда по сравнению с предшествующими эпохами мы сталкиваемся со смертью крайне редко, одежда с изображением скелета с косой стала шиком и для младенцев, и для стариков? Почему вампиры, зомби и прочие нелюди пользуются такой удивительной популярностью? По какой причине сцены насильственной смерти в фильмах и книгах превратились в неотъемлемую часть нашей повседневности?
Мы, люди начала третьего тысячелетия, имеем хорошие шансы прожить дольше, чем любое из предшествующих поколений. Технологии и научный прогресс в области медицины развиваются настолько стремительно, что средняя продолжительность жизни постоянно возрастает. Так, в США этот показатель поднялся с 77 лет в 2000 году до 79 лет в 2013 году. В Евросоюзе показатель в 80 лет был превзойден уже в начале ХХI столетия, и за последние пятьдесят лет продолжительность жизни в Европе возросла примерно на десять лет. Даже в таких не слишком процветающих странах, как Россия, средняя продолжительность жизни может достигать 70 лет2. Главное – качество жизни пожилых людей, в особенности на Западе, существенно улучшилось, а период их нормальной активности стал гораздо продолжительнее.
Чтобы полностью оценить значение этих цифр, достаточно знать, что накануне Первой мировой войны (то есть чуть больше ста лет назад) средняя продолжительность жизни в США, Европе и России составляла не более 40–49 лет. Однако по сравнению с предшествующей демографической ситуацией эти показатели можно было бы считать достижением. В преддверии XVIII столетия люди отправлялись в мир иной в среднем возрасте 30–35 лет. Почти каждый четвертый новорожденный умирал на первом году жизни, и лишь половина детей имела шансы достигнуть брачного возраста3. Только в XIX веке наступила новая демографическая эпоха: в результате революционных сдвигов в промышленности и сельском хозяйстве, а также успехов в медицине детская смертность значительно снизилась. Именно тогда были заложены основы для продления жизни последующих поколений.
Столь успешное наступление жизни на смерть, которая перестала так резко бросаться в глаза в повседневной жизни, казалось бы, должно было бы уменьшить повседневный страх смерти. Однако стремление избежать всяких разговоров о смерти – своей или других – типично для наших современников по обе стороны Атлантики.
Джеффри Горер предпринял одну из первых попыток проанализировать отрицание смерти как исторический и социологический феномен. Так, в эссе, озаглавленном «Порнография смерти», Горер утверждает, что в современном обществе понятие «смерть» сменило понятие «секс» в качестве абсолютно табуированной темы, стало тем, о чем «не говорят в приличном обществе». Он показал, что, например, в Великобритании в период правления королевы Виктории отношение к смерти было совершенно иным – «обыденным домашним делом»4.
В 1974 году книга Эрнеста Бекера с характерным названием «Отрицание смерти» (1973) была удостоена Пулитцеровской премии5. Ее автор утверждал, что отрицание смерти представляет собой важный механизм выживания, позволяющий нам справиться со смертельными страхами. По мнению Бекера, прогресс культуры и цивилизации есть не что иное, как стратегия человечества, направленная на то, чтобы минимизировать страх перед неизбежным. Его концепция отрицания смерти стала существенной чертой той эпохи.
В вышедшей в 1977 году книге «Человек перед лицом смерти» Филипп Арьес показал, что отрицание смерти стало результатом колоссального переворота, происшедшего в отношении к смерти в XIX веке. Арьес изучил отношение к смерти в западном обществе от Средневековья до 70‐х годов XX века и пришел к выводу, что массовое общество, возникшее на рубеже ХХ века, восстало против смерти и стало отрицать само ее существование. В отличие от предыдущих эпох, когда обряды и ритуалы, связанные со смертью, были просто повседневной реальностью и это, по его мнению, помогало «укротить смерть», современное общество старается просто окружить ее молчанием. В результате смерть становится «неукротимой», а следовательно, еще более ужасающей, чем прежде:
Прежнее отношение, когда смерть была привычной и близкой, не вызывая особого ужаса или смятения, представляет собой яркий контраст по сравнению с веком нынешним, когда даже само упоминание о ней представляется кошмарным6.
В конце книги Арьес задает вопрос – может ли западный мир вновь укротить смерть? Судя по всему, особых надежд на этот счет автор не питал. В наши дни ответ на этот вопрос мог бы быть только категорически отрицательным.
Демографы и антропологи считают, что со второй половины ХХ века западное общество, включая США и Россию, старается всячески избегать любых упоминаний о смерти как о неизбежном конце жизни. В Америке, несмотря на некоторые попытки возобновить общественные дискуссии на эту тему в 1960‐е годы, смерть воспринимается как нечто «неизвестное», «противоестественное» и даже «чуждое».
Сама по себе смерть остается для нас табуированной темой; мы затрагиваем ее в дискуссиях абстрактного или философского характера. Как правило, публичные обсуждения сводятся к анализу последствий для общества таких мер, как смертная казнь и эвтаназия. <…> Американцы явно избегают разговоров, касающихся собственно процесса ухода из жизни; они предпочитают не говорить умирающему о том, что надежды остаться в живых нет7.
Иностранных абитуриентов, планирующих обучение в американских университетах, предупреждают о том, что в традициях местной культуры смерть представляет собой неуместный предмет для обсуждения. Даже в компактной брошюре, описывающей некоторые особенности американской жизни, можно найти упоминание о нежелании местных жителей разговаривать на эту тему: «Американцы известны своим особо настороженным отношением к реалиям, имеющим отношение к смерти; иногда они просто уклоняются от подобных разговоров, а порой дают понять, что в приличном обществе об этом не говорят»8. Подобного рода табу оказало свое воздействие на изучение американских ритуалов, связанных со смертью. «Не только рядовые американцы дистанцируются от усопших; профессиональные исследователи располагают весьма скудной информацией по части похоронных обрядов в США и Канаде»9.
Отрицание смерти и нежелание признать ее неизбежность четко отображены в недавних социологических исследованиях: пожилые американцы (семидесяти пяти лет от роду и старше) говорят, что они практически не задумываются о том, как именно они могут умереть10. В США врачи и все те, кто по роду деятельности имеет непосредственное отношение к теме смерти, подтверждают подобное положение вещей: «На фоне достижений современной медицины смерть представляется скорее как возможность, а не как неизбежность <…>. Отныне в американском обществе принято воспринимать летальный исход как медицинскую ошибку, в то время как он является естественным завершением жизненного пути»11. Таким образом, смерть не воспринимается как «естественное, но неизбежное зло. Людям кажется, что это как полиомиелит или корь, болезнь, которую можно предотвратить»12. Такой чересчур «медицинский» подход рядовых американцев приравнивает смерть к заболеванию; главное – это своевременная и адекватная терапия. Предположение о том, что жить можно вечно, если бы не болезни, находит свое отражение в свидетельствах о смерти, в которых преклонный возраст не указывается как причина летального исхода13. В современном обществе процесс расставания с жизнью, представляющий собой в социальном плане некую «разделенную систему представлений об отношениях между умирающими индивидами и теми, кто о них заботится», утрачивает свое символическое значение14. Замалчивание темы смерти трансформируется в одиночество в момент расставания с жизнью15.
И в Америке, и далеко за ее пределами идеализация молодости представляет собой один из тактических приемов, характерных для феномена «навязчивого отрицания смерти»:
В культурологическом плане наша одержимость молодостью может восприниматься как глобальное и всеобщее наваждение – отрицание смерти. Люди не просто скрывают смерть своих родственников в лечебных учреждениях, они также пытаются закрыть глаза на свой собственный конец жизни, замаскировать процесс старения при помощи краски для волос, подтяжки лица…16
Феномен отрицания смерти настолько масштабен, что порой он воспринимается как уникальная черта американской культуры. Вместе с тем, как показывают сравнительные исследования, нежелание считать смерть естественным жизненным финалом в целом типична для жителей западных стран: «Жители Запада, равно как и других индустриально развитых стран, пытаются игнорировать понятие „смерть“»17.
Россия не является исключением из этого правила18. Россияне тоже стремятся избегать обсуждения этой болезненной темы, считая ее «неудобной». По наблюдениям социологов, в России стараются не только не говорить на эту тему, но и не произносить само слово «смерть». Говоря о чьей-либо недавней смерти, россияне склонны использовать эвфемизмы, схожие с теми, что употребляют в подобных ситуациях в США: имярек «ушел из жизни» или просто «покинул нас». Упоминать в присутствии родственников усопшего такие слова, как «покойник» или «тело», немыслимо. Принцип отрицания смерти считается также составной частью медицинской профессиональной этики. «Преданные родственники» стараются держаться до самого конца; считается, что лучше солгать, чем признать, что положение больного безнадежно.
Смерть отнесена в беспамятность. Вопрошать о времени своей смерти не принято, врачи же сообщают печальные диагнозы только родным, а смертельно больные, догадываясь о лживости утешительных слов врачей и медсестер, чаще всего предпочитают им верить: «надежда умирает последней». Дело, как мне кажется, и в том, что многие, узнавшие о часе своей смерти, могут по слабости своей либо впасть в иссушающее уныние, либо в чрезмерный разгул («напоследок погуляем!»). И первое, и второе вредно во всех отношениях, и справедливо замечено на Востоке: «знающий свое будущее вычеркнут из книги живых»19.
Даже взрослые дети не могут обсуждать темы, связанные с уходом из жизни их родителей: задавать вопросы о завещании или о похоронном ритуале считается проявлением бессердечности. Как результат, многие россияне умирают, так и не оставив завещания.
По сравнению с американцами стремление россиян замолчать тему смерти впечатляет еще больше. Если вспомнить факты недавней истории России, особенно первой половины ХХ века, то смерть должна была бы быть в центре общественных дискуссий20. Первая мировая война, большевистский террор, Гражданская война, сталинские репрессии, коллективизация, Великая Отечественная война обескровили страну. По приблизительным подсчетам, Вторая мировая унесла 27 миллионов жизней советских людей; примерно 10 миллионов стали жертвами массовых репрессий всего два поколения назад21. Даже в наши дни в России показатели детской и подростковой смертности выше, чем в любой западной стране22, а средняя продолжительность жизни почти на десять лет меньше по сравнению со стандартами Запада. Не случайно в 1990‐е годы тема низкой продолжительности жизни вылилась в горячие дебаты23. Но, несмотря на это, тема смерти в России остается табуированной – как и в США.
Смерть как развлечение
Изгнанная из общественной жизни по обе стороны Атлантики и не упоминаемая в повседневных разговорах, смерть торжествует в виртуальной реальности. Зрители наслаждаются ее жуткими образами, ее чудовищные описания захватывают читателей. Этот явный парадокс – в реальной жизни естественная смерть замалчивается, в то время как вымышленная мучительная смерть, напротив, оказывается в центре внимания, – неоднократно привлекал внимание исследователей24. «Многие американцы испытывают навязчивую фиксацию на смерти, умирании и мертвецах. <…> В нашей поп-культуре этот парадокс особенно очевиден. Телепрограммы, фильмы, песни, пресса, игры, анекдоты, даже отдых – везде присутствует танатологический контент» – так формулирует свою идею Кейт Даркин в исследовании, посвященном отображению смерти в популярной американской культуре25. «Более того, вне всяких сомнений, такого рода феноменальное пристрастие характерно не только для зрительской аудитории Запада – оно глобально. Жестокость как развлечение притягивает представителей самых различных культур», – считает Долф Зиллман26. Конечно, увлеченность фильмами и романами, изобилующими сценами насильственной смерти, не в меньшей степени присуща и россиянам27.
Исследователи отмечают, что особенно сильно увлеченность насильственной смертью выросла за последнее десятилетие. По мнению Майкла Р. Леминга и Джорджа Э. Дикинсона, «хотя человечество не было равнодушно к теме смерти испокон веков, в последние годы мы наблюдаем ни с чем не сравнимую завороженность этой тематикой»28. С конца 1970‐х годов «ярко выраженной и неотъемлемой частью нынешней популярной культуры» стало так называемое «танатологическое шоу»29. И когда в 1980–1990‐е годы репортажи о насильственной смерти в средствах массовой информации стали частью обязательного дивертисмента30, эту тенденцию объясняли просто – новости отражают мрачные реалии жизни. Но постепенно стало очевидным, что эта тенденция обрела свою собственную динамику: например, исследования показали, что телеканалы США стали демонстрировать сцены насильственной смерти в прайм-тайм гораздо чаще, чем подобные трагедии происходят в реальной жизни31. Рост популярности фильмов, содержащих самые разнообразные сцены насильственного умерщвления людей, в середине 1990‐х стал вызывать недоумение критиков, констатировавших, что «садистские пытки и убийства на подъеме»32. К началу XXI века показ подобного рода сцен на телевидении достиг такого размаха, что исследователи стали говорить о смерти как «спектакле»33. Став важнейшим товаром, смерть начала доминировать в индустрии развлечений.
Если в 1990‐е готика и жанр ужасов пережили настоящий ренессанс, то к 2000‐м годам готика и хоррор перестали удовлетворять потребность аудитории в очередной дозе смертельных агоний, в результате чего «садистское» порно, БДСМ и «слэшеры» (slashers) с демонстрацией сцен экстремального насилия прочно обосновались на рынке развлечений. К середине 2000‐х годов они стали проникать в другие жанры, что не прошло незамеченным для критиков34. По мнению части критиков, речь идет о «чрезмерном смаковании насилия. Создатели кровавых „ужастиков“ концентрируют зрительское внимание на страхе потенциальной жертвы, натуралистично показывают момент нападения на нее и его последствия»35. Несмотря на то что исследователи расходятся во мнениях по вопросу о том, когда же именно насилие завладело индустрией развлечений, трудно оспаривать, что популярная культура стала сегодня гораздо более «кровавой»: «Если сравнить современные фильмы ужасов со старой киноклассикой или картины о гангстерах с аналогами 1930‐х годов, будет очевидно, что изображение насилия на экране стало более детализированным и ярким»36. Аналитики не переставали поражаться растущему числу сцен истязаний и насилия в кинематографе и литературе: «Можно говорить о настоящей эскалации сцен ничем не оправданной жестокости»37.
Эскалация насилия оказалась особо заметной в подростковой литературе, и в 1990‐е годы интеллектуалы, журналисты и исследователи, как левые, так и правые, не скрывали своего изумления тем, до какой же степени подростковая литература стала нарушать все этические стандарты, до сих пор казавшиеся незыблемыми. Например, в 1998 году в New York Times Magazine мог появиться следующий комментарий:
Сегодня вечером где-то в Америке, по излюбленному обычаю детства, подросток уютно устроится на стуле у окна или на диване и с головой погрузится в чтение романа для юношества… повествующего об убийствах, инцесте, изнасиловании и наркомании. Такие темы сейчас преобладают в романах, адресованных молодежи38.
Сегодня начинающие авторы подростковой литературы четко формулируют, в чем, на их взгляд, залог успеха у читателей. В списке «Восьми залогов успеха подросткового романа» особое место занимает принцип «Писать о мрачном – это хорошо!». Главная идея состоит в следующем: «Когда речь идет о подростковой литературе, нет никаких ограничений; авторы смело осваивают прежде закрытую территорию. Теперь в этой прозе есть место смерти, наркотикам, изнасилованиям, это черта всех жанров и стилей»39. Такой подход типичен для большинства писателей, подвизающихся на этом поприще. «Те аномалии, которые сорок лет назад считались не предназначенными для печати и на которые можно было лишь намекнуть, теперь предлагаются вниманию подростков с совершенно тошнотворными деталями»40, – отмечает Меган Кокс Гардон в статье, вызвавшей общественные дебаты об избытке насилия в подростковой литературе в 2010‐е годы в США.
Показательно, что увлеченность темой насильственной смерти, пользующейся спросом не только у молодежи, но и у аудитории любого возраста, выходит за пределы виртуального мира: культ знаменитых серийных убийц состязается в популярности с субкультурой вампиров, с так называемыми «вампирскими церквями», в которых поклонники вампиров справляют свои ритуалы. Общественные дебаты о насилии и в СМИ, и в подростковой литературе, об эстетизации насилия и о взаимосвязи между эскалацией насилия в индустрии развлечений и насильственных действий в реальной жизни идут и в Америке, и в России. В центре этих дебатов, естественно, стоит вопрос о цензуре. И если в США Первая поправка к Конституции запрещает полицейское регулирование культуры, то в России эта проблема постоянно используется как предлог для ужесточения контроля за обществом.
Итак, налицо три удивительных парадокса. Во-первых, увлеченность вымышленными образами насильственной смерти контрастирует с табу на упоминание о смерти в повседневном общении и в американской, и в российской культуре. Во-вторых, завороженность виртуальной смертью охватила общество в тот период, когда продолжительность жизни оказалась самой высокой за всю историю человечества – и она продолжает расти. И наконец, в демократических странах Запада защита прав человека и его жизни является важной составляющей политики, что, казалось бы, должно было бы послужить основой для преобладания гуманистической эстетики. Но вместо этого наблюдается разрыв между политикой и правовыми нормами демократического общества, с одной стороны, и эстетикой, зацикленной на насильственном умерщвлении людей, с другой. Что эти парадоксы говорят о состоянии современной культуры? И в чем причина растущей тяги к виртуальной насильственной смерти?
«Почему мы это смотрим?»
О причинах популярности насилия в современной культуре существует огромная литература, поэтому в этом обзоре я ограничусь только теми работами, которые рассматривают тему эскалации насилия в развлекательной индустрии. В первую очередь речь идет о показе насилия в популярной культуре, в особенности ориентированной на подростков, поскольку большинство романов и кинофильмов, которые я буду анализировать в этой книге, – это истории взросления, адресованные именно подростковой аудитории. Понятно, что большинство исследователей озабочены возможным социально-психологическим воздействием подобного рода развлечений. Главным для них является вопрос «Почему мы это смотрим?»41. Исследователи, занимающиеся этим вопросом, а также связанным с ним вопросом о цензуре, разделились на две противоположные группы. Одни склонны считать, что сцены насилия в развлекательной индустрии оказывают положительное воздействие, поскольку они обладают своего рода «терапевтическим» эффектом». Их оппоненты полагают, что и насилие в популярной культуре, и вымышленная жестокость разрушают психику и в конечном счете оказывают негативное влияние на общество42.
Распространенная «терапевтическая» трактовка увлеченности публики образами насильственной смерти исходит из следующей идеи: мы живем в обществе, отрицающем смерть; демонстрация смерти в кинофильмах и беллетристике компенсирует отсутствие этого реального опыта в нашей жизни. В обществе, отрицающем смерть, «мы испытываем информационный голод, и популярная культура помогает нам утолить его демонстрацией разнообразных сцен человеческой гибели»43. С тех пор как в 1998 году вышла в свет работа Вики Голдберг «Смерть уходит в отпуск», представление о том, что изображения насильственной смерти дополняют наш практический жизненный опыт, стало расхожим мнением. С точки зрения Голдберг, медийные изображения гибели людей, притом что они «несколько отдалены от реального опыта», все же «демонстрируют нам более или менее реалистические версии того, как именно мы покидаем этот мир»44. Внутреннее противоречие, присущее этой точке зрения, было не столь очевидно в конце 1990‐х годов, поскольку в то время всплеск демонстрации насилия – реального и вымышленного – был еще не столь глобальным, как в минувшее десятилетие. Сегодня смерть так же искусственно вытеснена из повседневного жизненного опыта, как и в 1998 году, когда Голдберг писала свою работу; тем не менее количество показов сцен насилия в популярной культуре продолжает нарастать в геометрической прогрессии и становится беспрецедентным. Однако неизменный фактор не может объяснить существенные перемены. Кроме того, эскалация насилия в развлекательной индустрии не может заменить «реальный опыт смерти, ухода из жизни» хотя бы потому, что естественная смерть, как правило, не сопровождается кровавыми ужасами, какой ее изображают приверженцы хоррора – писатели или кинематографисты. Тем более что в развитых странах Запада смерть все чаще наступает в стерильной обстановке больниц и хосписов, и так называемая паллиативная терапия обретает масштаб, который не снился ни одному из предшествующих поколений45. Поэтому непонятно, отчего же так необходим вид жутких агоний?
Существует точка зрения, что подобного рода сцены пробуждают в аудитории сочувствие, сострадание46. В соответствии с ней получается, что новостные репортажи об ужасах войны, убийствах и так далее хотя и являются развлечением для зрителей, но вместе с тем и ограничивают, «во имя уважения к страданиям», откровенный вуайеризм и даже способствуют поддержанию демократии47. Очевидно, что эта позиция глубоко противоречива. В своей книге «Усталость от сострадания: как СМИ преподносят болезни, голод, войну и смерть» Сьюзан Д. Меллер высказывает мнение, что присущий СМИ поверхностный и сенсационный подход в репортажах о зверствах делает зрительскую аудиторию бесчувственной48. Жажда сильных ощущений в условиях «монотонной повседневности» рассматривается как еще одна психологическая причина тяги к виду чужих страданий49. Но если бы запекшаяся кровь «понарошку», в фильмах и кино имела к этому отношение, то возрождение жанра готики и ужасов совпадало бы с мирными периодами в истории человечества, а это невозможно доказать.
Делались и другие попытки объяснить эскалацию насилия, например в подростковой литературе. Как самостоятельный жанр подростковая литература оформилась в 1970‐е50, когда ее основатели стали оспаривать прежний педагогический подход, главная идея которого состояла в том, что образование и культура призваны подавлять жестокость. Роальд Даль, основатель жанра, считал, что душевные переживания, порождаемые непредсказуемостью сюжета, гораздо в большей степени в состоянии «заворожить юных читателей», нежели морализаторские сказочки о «хороших детках».
Создавая атмосферу напряженности, писатель попросту манипулирует подсознательными мазохистскими инстинктами читателя. Автор мучает читателя. Если эта пытка применена мастерски, читатель возопит: «Это невыносимо, больше не могу терпеть ни одной минуты! Но как же это здорово!..» – и продолжит чтение51.
Даль оправдывал нагнетание подобной «жути» моральной карой, которой подвергнется злодей, и в 1980‐е это было действительно характерно для подростковой литературы.
Детям нравится, когда их пугают. <…> Покуда жуть забавна, это их радует. <…> Но ужасы, которые я описываю, никогда не остаются безнаказанными. Негодяи обязательно должны быть наказаны52.
Однако поскольку очевидно, что идеи Даля относительно моральной кары неприменимы к современной литературе для подростков, то еще одна логическая цепь аргументов в защиту насилия основана на том, что детям следует знать правду о мире, в котором они живут53. Авторы объясняют изобилие натуралистических сцен физических мучений, смерти и членовредительства тем, что благодаря этому «страдающий подросток как бы получает право голоса; для жертв насилия рассказ о том, как нечто подобное случилось с кем-то другим, является своего рода утешением»54. Возразить на это можно следующим образом: описание пыток, которым подвергаются молодые герои, загоняет юных читателей – и в особенности жертв насилия – в тупик, доказывая, что мы живем в мире, где насилие вездесуще и неизбежно, вместо того, чтобы рассказать о существовании другой повседневности и другой системы ценностей.
Аргументы в пользу того, что развлекательный материал, напичканный сценами насилия, имеет терапевтический эффект, весьма сомнительны. Согласимся на минуту с тем, что демонстрация виртуального насилия есть средство борьбы с насилием реальным (несмотря на то что не существует никакой достоверной статистики относительно взаимосвязи между снижением уровня преступности и чтением или просмотром произведений со сценами жестокостей). Тогда возникает вопрос – почему современное общество нуждается в такого рода «терапии», причем дозы этого «лекарства» необходимо постоянно повышать? Быть может, беспрецедентная эскалация насилия в развлекательной индустрии есть не что иное, как признак серьезного социального недуга?
Поборники идеи «терапевтического эффекта» виртуального насилия склонны считать, что не существует ярко выраженной корреляции между насильственным контентом и насильственными действиями в реальной жизни55. По мнению некоторых экспертов, несмотря на то что в последние десятилетия популярная культура явно не щадит зрительскую психику, уровень преступности (особенно молодежной) снизился.
С учетом того, что в начале 1990‐х насилие стало причиной гибели многих подростков в США, а в 2000‐е годы уровень молодежной преступности резко снизился, может показаться, что переизбыток насилия в популярной культуре способствовал уменьшению числа насильственных смертей, а развлекательная индустрия с акцентом на смаковании насилия обеспечивает психологическую разрядку и предотвращает рост преступности56. Следуя этой логике, танатологический контент «социально нейтрализует смерть» и тем самым доставляет вполне оправданное удовольствие57. Демонстрация смерти в популярной культуре, согласно этой точке зрения, призвана перебороть наш «врожденный страх». Коль скоро реальная смерть гораздо ужаснее, чем вымышленная, многие готовы согласиться с этим мнением. «Создается впечатление, что танатологическая тематика в популярной культуре является механизмом, помогающим людям смотреть смерти в лицо»58. Получается, что сцены насилия вызывают у зрителя или читателя катарсис, происходит высвобождение патогенных эмоций. В конце концов, зритель же ничем не рискует, сидя в уютном кресле – расслабляется и получает удовольствие59. Доктрина катарсиса, сформулированная Аристотелем, часто используется для оправдания жестокости в индустрии развлечений. Согласно этой идее, публика, становясь свидетелем страданий того или иного персонажа, получает моральный урок и приобретает важный эмоциональный, психологический и моральный опыт. И все же довольно трудно найти подтверждение этой теории в садистском порно или фильме ужасов, где маньяк-убийца режет своих жертв бензопилой. Ведь обычно катарсис понимается как моральная встряска, душевное очищение. Поэтому возникает следующий вопрос: если виртуальные мучения на экране есть не что иное, как просто развлечение, то значит ли это, что чувства тех, кто в той или иной степени симпатизирует кровожадным убийцам, ненастоящие? А может быть, удовольствие от лицезрения страданий жертвы представляет собой подлинную эмоцию?
Исследователи, считающие, что насилие в развлекательной индустрии порождает негативные эмоции, потенциально опасные для психики, полагают, что его избыток в популярной культуре является фактором риска и может вызвать рост насилия в реальной жизни60. По их мнению, «есть свидетельства того, что имеющая место за последние пятьдесят лет эскалация показа сцен насилия на телевидении, в кино, а также в компьютерных играх имеет пагубные последствия для общества. Потребитель подобной продукции может стать потенциальным преступником – как если бы он постоянно находился в атмосфере реального насилия»61. Просмотр сцен насильственной смерти способен порождать «злорадное удовольствие – плохо другим, не мне»62.
Согласно этой точке зрения, развлечения такого рода могут способствовать росту самоубийств, поскольку, несмотря на то что количество реальных случаев насилия в США снизилось, статистика самоубийств, совершенных лицами в возрасте 15–45 лет, а именно поколением, которое сформировалось под влиянием фильмов и книг, пропитанных насилием в последние десятилетия, весьма настораживает. Согласно данным Всемирной организации здравоохранения, каждый год фиксируется почти миллион самоубийств;63 иначе говоря, каждые сорок секунд человек по собственной воле кончает с собой. Существуют прогнозы, согласно которым число самоубийств к 2020 году будет происходить каждые двадцать секунд. Уже в 2012 году самоубийство в глобальном масштабе заняло вторую строчку в рейтинге смертей лиц в возрасте от пятнадцати до двадцати девяти лет64. Этот показатель значительно выше в развивающихся странах, чем в развитых, и, хотя никто не утверждает, что исключительно и только широкомасштабная демонстрация насилия в индустрии развлечений повинна в этом, в равной мере трудно счесть, что чувство безысходности, нагнетаемое произведениями такого рода, могло никак не повлиять на эту мрачную тенденцию.
Подытоживая эти рассуждения, можно сказать, что, конечно, страх смерти в том или ином виде всегда преследовал человечество. Поэтому объяснения психологов, при всей их важности, не помогут нам понять причину нарастающего интереса широкой публики к зрелищу мучительной смерти в наши дни, поскольку это конкретное культурное и историческое явление. У нас нет никаких причин считать, что современный человек должен испытывать больший страх перед лицом смерти, чем то, что переживали люди предшествующих эпох во время эпидемии бубонной чумы. По определению, неизменный психологический фактор – страх смерти – не может быть ни единственной, ни главной причиной исторических и культурных перемен.
Некоторые исследователи склонны считать, что изображение насилия является неотъемлемой составляющей чистого искусства, своего рода формой самовыражения. По их мнению, всплеск насилия в современной индустрии развлечений есть естественное выражение такого особого эстетического опыта. Приверженцы этого подхода возводят его к работе Томаса де Куинси «Убийство как разновидность изящных искусств», к антигероям классической литературы, к английскому готическому роману. Следуя этой логике, изображение сцен насилия в искусстве – это не что иное, как особая эстетика. Можно ли на этом основании сказать, что убийство – это разновидность искусства, а убийца – артист?65 Вместе с тем остается неясным, почему же спрос на подобный «эстетический опыт» так вырос именно в последние десятилетия?
При ответе на вопрос, чем вызван рост насилия в современной индустрии развлечений, наряду с трактовками психологического и эстетического характера нередко приводят доводы из области политики. Терроризм как явление (и, в частности, трагедия 11 сентября 2001 года применительно к американской культуре), как и другие политические события, может вызвать чувство тревоги, что пробуждает повышенный интерес к насильственному контенту66. Однако эта тенденция в развлекательном бизнесе восходит к рубежу 1970–1980‐х годов, к тому периоду, когда проблема терроризма и в США, и в мире воспринималась отнюдь не так остро, как в наши дни. Увлеченность танатологическими мотивами в искусстве носит поистине интернациональный характер и выходит далеко за рамки специфической политической ситуации в современной Америке. Кроме того, остается непонятным, каким образом просмотр сцен насилия может помочь преодолеть чувство беспокойства и неуверенности?
Среди других факторов называют проблемы, связанные с экономической ситуацией или с развитием технологий67. Но сколь бы серьезным ни было влияние этих факторов на «смертельные развлечения», ни экономическое, ни технологическое развитие само по себе не может объяснить выбор содержания развлечений. Даже если бы рост трат на украшения для празднования Хэллоуина совпадал с экономическим ростом, наступившим после кризиса 2008 года (притом что в реальности этой связи не существует – см. главу 2 этой книги), то все равно остается непонятным, почему те, кому удалось частично вернуть себе благосостояние, утраченное на волне финансового кризиса, предпочитают тратить деньги на приобретение устрашающих костюмов и пластмассовых скелетов, а не на что-нибудь другое?
Попытки соотнести эти новомодные тренды в развлекательном бизнесе с ростом скептицизма и секуляризации тоже неубедительны: секуляризация началась еще в XVIII веке и уже хотя бы в силу своей удаленности во времени не может быть рассмотрена как причина недавних и стремительных перемен. И наконец, если чрезмерная тяга к сценам насилия может иметь некоторое отношение к росту популярности такого явления, как викка (неоязыческая религия, основанная на почитании природы), то и это объяснение выглядит не до конца убедительным: развлечение жестокостями имеет несравненно большее число поклонников, нежели язычество.
Итак, несмотря на то что любой из перечисленных факторов может оказывать воздействие на эскалацию насилия, ни каждый из них в отдельности, ни все они вместе взятые не дают ответа на вопрос: почему это явление имеет место именно здесь и сейчас? Эти объяснения вызывают больше вопросов, чем ответов, потому что они не способны выявить особенности современной культурной ситуации.
За последние три десятилетия насилие в развлекательной индустрии не было единственным предметом научного интереса в связи со смертью. Огромное количество работ, рассматривающих смерть как явление реальной жизни, посвящено таким вопросам, как отношение к процессу умирания, траурные церемонии, ритуалы, типичные для разных культур, эвтаназия, влияние достижений современной медицины на физические, культурные и философские аспекты, связанные с уходом в мир иной. Даже просто количество таких исследований свидетельствует о значимости проблематики смерти для современной культуры. Изменения в похоронных обрядах, празднование Хэллоуина, культ «Священной Смерти», «черный туризм», популярность серийных убийц, а также вымышленной «нежити» – вампиров и зомби – все это было предметом научного интереса, и в следующих главах эти сюжеты будут рассмотрены более подробно.
Танатопатия
Мой подход отличается от исследований, упомянутых ранее. Завороженность виртуальной смертью я рассматриваю как историческое явление, возникшее в определенный момент под влиянием особой культурной, интеллектуальной и эстетической ситуации. Параллели с другими эпохами позволят мне определить ее особенности. В своем анализе я стремлюсь обнаружить те взаимосвязи, на основе которых сформировалась коммерциализация насильственной смерти в нынешней популярной культуре и появились предпосылки для современного размаха танатопатии68.
Для того чтобы обозначить место культа виртуальной смерти в истории, следует определить его отличия от традиционных культов мертвых. Исследователи, изучающие подобные культы, начиная с обрядов почитания предков в Древнем Риме и заканчивая мексиканским празднеством Дня мертвых, определяют их как систему верований, позволяющую объединить в одно сообщество как усопших, так и живых. Культ мертвых утверждает связь между миром живых потомков и умершими предками. Похоронные и траурные ритуалы призваны восстановить гармонию социального единства, нарушенную потерей одного из ее членов. Вот что отмечает по этому поводу Роберт Герц:
Когда человек умирает, для сообщества это утрата большего, чем просто одной из его составных частей: под сомнение оказывается поставлен его базовый жизненный принцип, вера в себя. <…> Сообщество чувствует себя потерянным или, по крайней мере, напрямую под угрозой воздействия антагонистических сил. Это событие потрясает самые основы его бытия69.
Укрепление чувства принадлежности к социальному целому и восстановление гармонии социальной организации являются главными функциями культа предков. Тогда как современное упоение виртуальным насилием никак не связано с памятью об усопших или с поклонением предкам. Танатопатия никоим образом не укрепляет единства реального или вымышленного сообщества. Ее подлинные герои – это фантастические монстры: вампиры, зомби и другие живые мертвецы, а вовсе не покойные родственники.
Несмотря на то что, как я показываю, современная танатопатия связана с памятью об ужасах ХХ века, она никак не является частью государственных ритуалов поминовения, которые побудили Пьера Нора назвать наше время «эрой коммемораций»70. В той же степени культ смерти никак не соотносится с понятием «героической смерти за Родину», равно как и с различными культами национальных героев, этим важным элементом политических или гражданских «религий», которые оказались столь значимыми для формирования государства-нации и идеологии национализма.
Феномен популярной культуры, танатопатия не имеет четко сформулированной сакральной или религиозной подоплеки, хотя почитание «Священной смерти» или вампиров может быть рассмотрено как одно из ее проявлений. В то время как иррациональный мистицизм играет важную роль в современной популярной культуре, культ смерти нельзя свести только к вере в волшебство71 и его нельзя объяснить секуляризацией общества.
Отношение к реальной смерти, являющееся предметом изучения в исследованиях смерти, антропологии, философии или в медийных исследованиях, интересует меня гораздо меньше, чем современная культурно-историческая ситуация, обусловленная коммерциализацией смерти в развлекательной индустрии72.
Я анализирую танатопатию сквозь призму концепции культурной индустрии и теории коммодификации культурных продуктов Теодора Адорно и Макса Хоркхаймера, которую я применяю к современным условиям73. Коммодификация идей, то есть превращение философских идей или произведений искусства в товар в ходе их присвоения индустрией развлечений, разрушает их автономию и обуславливает мутацию их значения74. Меня интересует, как двойное отрицание гуманизма и человеческой исключительности, которое изначально являлось комплексной философской стратегией, было присвоено популярной культурой и как этот процесс создал условия для возникновения танатопатии75. Понятие коммодификации позволяет выявить взаимосвязи между воображаемым миром и жизнью и понять, как сложилось это новое культурное движение. Я рассматриваю, как происходит переосмысление в светской системе ценностей76 таких понятий, как гуманизм и человечество, в контексте радикального пересмотра места человеческого рода среди других живых существ. Коммодификация насильственной смерти символизирует отрицание человеческой исключительности. Взгляд на современную популярную культуру сквозь призму антропоцентризма является центральным для моего анализа77.
Завороженность насильственной смертью в популярной культуре связана с переменами в социальных практиках, такими как погребальные ритуалы, праздники, язык, образование, туризм и коммерция. Я рассматриваю эти культурные и социальные факты сквозь призму глубоких сдвигов в изображении людей. Изменения в отношении к людям, нашедшие свое отражение в кино и литературе, помогают понять значение происходящих социальных и культурных перемен.
Вместе с тем само по себе насилие, а также сложная взаимосвязь между смертью и сексом (со времен Фрейда и Горера этой теме было уделено много внимания) не входят в круг проблем, которые интересуют меня в моем исследовании. Я считаю, что те сдвиги в популярной культуре и в социальных практиках, которые мы наблюдаем сегодня, вызваны переосмыслением места человека в ряду других биологических видов, а вовсе не новым витком сексуальной революции.
Подобно некоторым другим современным тенденциям в культуре, танатопатия не может быть описана в терминах существующих политических раскладов. Несмотря на попытки апроприировать некоторые аспекты танатопатии (так, например, левые считают, что изображение насильственной смерти, монстров или апокалипсиса есть проявление «революционного протеста» против капиталистической эксплуатации, гендерной и расовой дискриминации, а также американского империализма, тогда как по мнению консерваторов «культура смерти» есть результат многовекового «заговора либералов против христианства и традиционных национальных ценностей»), танатопатия находится за пределами «культурных войн» и в США, и в России. Чтобы быть адекватно понятым, танатопатия – важное культурное и историческое явление – должна быть проанализирована в своих собственных терминах.
Готическая эстетика
Для осмысления танатопатии я использую некоторые подходы, разработанные мной в предшествующих работах78. В этом разделе я кратко обрисую концепцию готической эстетики и поясню, почему предпочитаю именно этот термин, а не «готический жанр» или «жанр ужасов».
Вплоть до недавнего времени жанр ужасов использовался в основном как метафорическое понятие. Исследования хоррора подчеркивают, что в нем присутствуют готические элементы и что он «с трудом поддается классификации», а также попыткам объяснить причины растущей популярности его многочисленных проявлений79. Поэтому в жанр хоррора могут быть включены самые разнообразные тексты – кровавые натуралистические триллеры, вампирские саги, мистические фильмы ужасов и сумеречные фэнтези… Надо также учитывать, что за последнее десятилетие рамки этого жанра стали еще шире и многообразнее80. Что касается готического жанра, который берет начало в английском готическом романе XVIII века, то он ассоциируется с мрачными руинами, смертью, распадом, мраком, кошмарными видениями и преступлениями81. Исследователи отмечают роль, которую сыграли в формировании этого жанра интерес к разного рода чудовищным и сверхъестественным силам, желание проникнуть в глубины темной стороны человеческой психики и протест против рационализма82. Предпринималось много попыток дать определение готическому жанру, и в особенности отграничить его от хоррора. Например, Дэвид Пантер утверждал, что, в отличие от классического готического романа, современный готический жанр приобрел некоторые новые черты83. В этих произведениях «царит психическая общественная деградация», где «ключевые темы – это акты насилия, распад, изнасилования», а «основная черта – это молчаливое согласие с происходящим ужасом, что приводит к прогрессирующему безумию»84. Пантер делает акцент на том, что в современной культуре границы двух жанров – готики и хоррора – размыты, и он подчеркивает трудности, связанные с их разграничением85. В более поздних исследованиях Пантер также отмечает неопределенность как характерное свойство готического жанра86. Фред Боттинг, еще один исследователь современного готического жанра, добавляет к списку его основных черт «вычурный стиль, фрагментарность повествования», а также присутствие «таинственных злодеев и наличие старинного замка или поместья в качестве основного места действия»87. По его мнению, готический жанр подобен эпидемии, другими словами, он способен «заражать» прочие жанры88. Неопределенность границ этих жанров побудила, к примеру, Луиса Гросса говорить о страхе как о существенной черте современных готических произведений, хотя страх по праву можно считать отличительным свойством жанра ужасов89. Действительно, в последнее десятилетие смешение готики и хоррора стало предметом постоянного неудовольствия критиков. Столь широкая трактовка готики и хоррора делает их настолько расплывчатыми понятиями, что их трудно счесть полезными аналитическими орудиями.
Понятие жанра само по себе уже содержит в себе существенные ограничения применительно к моей аналитической задаче: оно обладает сильными формальными и техническими аспектами, ограничивающими его применение, когда речь идет о взаимосвязи между интеллектуальными влияниями, эстетическими принципами и социальными практиками90. Мне представляется, что понятие «эстетический тренд» помогает лучше соотнести особенности того или иного романа или кинофильма, с одной стороны, с соответствующим историческим и идеологическим контекстом его создания, а с другой – с теми общественными и культурными явлениями, на которые эти произведения оказали влияние.
Поэтому я предлагаю понятие «готическая эстетика», которое позволяет выделить произведения, важные для осмысления культа виртуальной насильственной смерти, но которые обычно причисляют либо к готическому жанру, либо к жанру ужасов. Готическая эстетика проявляется в литературе и кино благодаря сочетанию двух черт. Во-первых, главный залог коммерческого успеха и цель подобной книжной и кинопродукции – это способность погрузить аудиторию в атмосферу переживания кошмара. На пороге нового тысячелетия переживание кошмара стало весьма желанной эмоцией для миллионов читателей, зрителей и геймеров. Имитация страшного сна определяет структуру повествования, его художественные приемы и сюжеты91. Во-вторых, чудовище выступает в качестве рассказчика, ведущего повествование от первого лица. Монстр, представляющий собой недостижимый идеал, является главным героем, с которым, по замыслу авторов, аудитория идентифицирует себя. Человеческие персонажи уступили пальму первенства чудовищам еще и потому, что эти существа – идеальные главные действующие лица в художественной имитации кошмара92.
В отличие от жанра ужасов или готики, «готическая эстетика» не является бесконечно растяжимой категорией. Сколь бы ни был ужасающ кровавый триллер или мистический хоррор, насколько зверским бы ни стал киберпанк, если главными героями или рассказчиками не являются монстры-убийцы, а их действия не приводят к погружению аудитории в переживание транса кошмара, то они не принадлежат к «готической эстетике».
Сосредоточенность нарративов готической эстетики на монстрах может быть рассмотрена как часть более глобального подрыва идеи человеческой исключительности, если не прямого отказа от нее. Образ вампира в качестве центральной фигуры повествования олицетворяет собой новое отношение к человеческим персонажам. Когда вымышленные монстры не только убивают людей, но и питаются ими, это можно рассматривать как проявление радикальной разочарованности в человечестве как высшей ценности. Акт убийства сам по себе оказывается недостаточен для того, чтобы выразить отрицание уникальности человеческой жизни: человека надо принизить до уровня добычи и пищи, и в этом самый основной посыл готической эстетики. Она транслирует эти кошмарные эмоции своей аудитории, отрицая значимость человеческой жизни и популяризируя тем самым танатопатию.
Слепой мистицизм является важной особенностью готической эстетики; ее другой существенной чертой можно считать иррационализм. В наши дни вампиры или зомби не являются слугами дьявола или смертными грешниками, которых похоронили без соблюдения христианских обрядов, как обстояло дело с их литературными и кинематографическими предшественниками93. Готическая эстетика с одинаковой враждебностью относится к рационализму и религии; ее важнейший постулат состоит в том, что невозможно понять или объяснить корни зла ни с позиции религии, ни с рациональной точки зрения. Вымышленные адские создания христианской мифологии, которыми изобилует и западная, и русская литература, не имеют никакого отношения к готической эстетике, ибо их сущность полностью объяснима христианской догматикой. Они воплощают искушения, ниспосланные людям, классическим примером которых могут послужить образы Мефистофеля и доктора Фауста Гёте. Мефистофель, посланник преисподней, не имеет никакого отношения к идеализации различной нежити и не вносит никакого вклада в идеализацию монстров-нелюдей94.
Хотя нежить готической эстетики не имеет религиозного объяснения, она также не является результатом научных экспериментов: жанры научной фантастики и готической эстетики достаточно редко тесно соприкасаются. В начале 2000‐х годов на волне увлеченности вампирской тематикой было сделано несколько попыток внедрить эти существа в жанр научной фантастики и трактовать их происхождение как «естественное»95. Но такого рода попытки оказались слишком рациональными по меркам готической эстетики, и поэтому созданные на эту тему произведения остались маргинальными.
Готическая эстетика есть выражение разочарованности в религии и в вере, в рационализме и в науке. Чудовища-людоеды и рукотворные кошмары сыграли важную роль в коммодификации насильственной смерти.
Рукотворный кошмар как литературный прием
В наши дни трудно представить себе фильм ужасов или роман, в котором авторы не ставят перед собой цель максимально поразить свою аудиторию эффектом «кошмар наяву». Вот только некоторые примеры: сериал о Гарри Поттере, «Сумерки», «Ночной дозор», «Дневники вампира», «Настоящая кровь», «Белоснежка и охотник», «Зачарованные», «Ван Хельсинг», «Аватар», франшиза «Люди-Икс» и «Живые мертвецы». Таких фильмов и романов сотни, и всем им присущи некоторые общие черты в плане сюжетной структуры. Мы видим, как чудища преследуют главных героев; монстры демонстрируют невообразимую магическую мощь, а сами сцены погони изобилуют устрашающими подробностями насилия. Страшные пророческие сны становятся явью, воспоминания о прошлом ломают причинно-следственные связи, жуткие звуки и головокружение нарушают нормальное восприятие действительности. Нередко главный герой одурманен или в бреду, что лишь подчеркивает его психологическую нестабильность. Главное намерение авторов состоит в том, чтобы зритель или читатель потерял адекватное ощущение времени и пространства и утратил связь с реальностью.
Воспроизведение кошмарных снов – отнюдь не новое явление в западной литературе: многие авторы XVIII и XIX веков использовали кошмары в своих работах. Однако литературоведы почти не уделяли внимания этому творческому приему и тому месту, которое кошмар сыграл в развитии замыслов классиков. В книге «Кошмар: литература и жизнь» я проанализировала значение творческих экспериментов с кошмарами в произведениях таких писателей, как Чарлз Роберт Метьюрин, Николай Васильевич Гоголь, Федор Михайлович Достоевский и Томас Манн.
Для того чтобы передать и воссоздать атмосферу кошмара в беллетристике – а это ментальное состояние, с трудом поддающееся стандартным литературным приемам, – авторам потребовалось создать особые художественные способы его выражения. Я предложила использовать для описания этих приемов понятие «гипнотика». Это понятие нужно потому, что понятие «поэтика», употребляемое формалистами, и в особенности Михаилом Бахтиным в его «Поэтике Достоевского», предполагает, что автор не вполне (чтобы не сказать вовсе не) осознает, почему он пишет именно так, а не иначе и неосознанно выбирает те или иные литературные приемы. В отличие от поэтики, «гипнотика» указывает на сознательный выбор автором определенных литературных приемов для воссоздания в сознании читателя ощущения кошмара96.
Гипнотика представляет собой набор различных приемов, таких как описание чувства дурноты и головокружения, которое испытывает главный герой (и с кем, по идее, читатель себя идентифицирует); среди них важное место занимают вращения, образ засасывающей воронки или всматривания в бездну. Внезапные нарушения в логике и хронологии событий, появление двойников главных действующих лиц; многократные повторы слов, заклинаний и событий, дежавю; специальные описания игры света и тени, воздействующие на читательское внимание, – все эти средства гипнотики заставляют читателя ощутить «распад связи времен», снизить его способность критически оценивать нарратив и происходящие в нем события и поколебать его самосознание. Бегство, преследование, падение – повторяющиеся сюжеты наших страшных снов и литературных кошмаров – таков набор простейших образов, с помощью которых наше сознание рационализирует то, что происходит с ним во время кошмара. Недоверие к «реальному» и чувство презрения к «человеческому» создали за последние тридцать лет весьма благоприятную атмосферу для потребления кошмара в популярной культуре97.
ГЛАВА 1.
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫЕ ИСТОКИ ТАНАТОПАТИИ
Последний человек Французской теории
Современная увлеченность сценами вымышленной насильственной смерти знаменует собой новый этап длительной традиции отрицания гуманизма и человеческой исключительности. В этом разделе мы рассмотрим, как за несколько последних десятилетий критика гуманизма трансформировалась из философской концепции в продукт популярной культуры.
Со времен итальянских гуманистов и философов эпохи Просвещения понятие «гуманизм» предполагало, что человек обладает несколькими уникальными качествами – моралью, свободой воли и творческими способностями. Эти качества делают человека единственным существом, способным создавать общество, культуру, искусство. Гуманизм неразрывно связан с идеей человеческой исключительности: люди принципиально отличаются от всех других биологических видов и, следовательно, имеют право цениться выше всего живого. Конечно, рассмотрение многовековых дебатов о «гуманизме» не входит в мою задачу в этой книге98. Я остановлюсь здесь только на вопросе о том, как критика гуманизма привела к превращению антигуманизма в товар, что создало предпосылки для последующего расцвета танатопатии и идеализации монстров в популярной культуре. Анализ интеллектуальных истоков танатопатии позволит лучше понять ее значение в современной культуре.
Интеллектуальное влияние наследия Французской теории99 поистине трудно переоценить: отрицание человеческой исключительности во многом определило нынешний интеллектуальный климат. Активизация движения в защиту прав животных в Англии также способствовала созданию политической атмосферы, в которой радикальный отказ от антропоцентризма стал восприниматься как естественное положение дел. Стремление превзойти человека как биологический вид, опираясь на идеи трансгуманизма и постгуманизма, стало следующим логическим шагом на этом пути.
Наиболее влиятельные французские мыслители – Клод Леви-Стросс, Мишель Фуко, Ролан Барт, Жан-Франсуа Лиотар, Жак Деррида и Жан Бодрийяр – провозгласили «смерть человека» важным исходным условием критики современного общества. Философские и теоретические установки, следуя которым они стали подвергать гуманизм упорной критике, были связаны с их отрицанием понятий «трансцендентального субъекта» и дихотомий классической философии, подразумевающих такие противопоставления, как «человек или животное» и «культура или природа»100. Противопоставление «язык – разум», а также понятие «субъект» должны были исчезнуть из их концептуального багажа101. Понятия «субъект» и «индивидуальное мышление» были отринуты в пользу глубинной структуры языка102. По словам Жана-Франсуа Лиотара, «гуманистическое препятствие» должно быть устранено ради того, чтобы «сделать философию антигуманной»103. В силу этих причин главные фигуры Французской теории отвергли традиционное для гуманизма представление о различиях между человеком и другими живыми существами, что можно назвать одной из черт той общей платформы, которая объединяла их в остальном весьма различные философские системы. Хотя критика гуманизма была подчиненной задачей для сторонников Французской теории, для целей моего анализа именно их отношение к гуманизму имеет первостепенное значение.
Критикуя гуманизм, французские мыслители находились под влиянием Карла Маркса и Фридриха Ницше. По мнению Маркса, традиционный гуманизм был самым настоящим воплощением дегуманизации. Гуманизм объявлялся «фальшивым» и «буржуазным». Согласно марксистскому подходу, «лицемерному капиталистическому гуманизму» противопоставлялась идея классовой борьбы, имеющей целью революционное свержение класса эксплуататоров – лишь так можно было построить «подлинно гуманистическое общество», бесклассовое, без частной собственности и эксплуатации. В 1965 году Луи Альтюссер продолжил марксистскую критику гуманизма. Его книга «За Маркса» (1965 года) имела благодаря этому большой успех среди французских левых:
Вспомним Маркса, Энгельса и Ленина – как неустанно боролись они против идеалистически-гуманистических проявлений, идущих вразрез с теорией марксизма. В этой связи достаточно упомянуть категорическое неприятие Марксом гуманизма Фейербаха; полемику Энгельса с Дюрингом; продолжительную борьбу Ленина с российскими народниками, и так далее104.
Далее Альтюссер развивает марксистское понимание гуманизма со ссылкой на так называемый «пролетарский гуманизм»:
Итак, революционный гуманизм может быть исключительно «классовым гуманизмом», «пролетарским гуманизмом». <…> В течение более чем сорока лет в СССР в процессе колоссального противостояния «социалистический гуманизм» обрел форму классовой диктатуры. Свобода личности была отодвинута на задний план105.
Концепция «пролетарского гуманизма», фундаментальная для советской идеологии, была сформулирована «пролетарским писателем» Максимом Горьким. Статья Горького «Пролетарский гуманизм» была опубликована в двух центральных советских газетах – «Правде» и «Известиях» в мае 1934 года. Вот что он писал:
Нет нужды доказывать лживость и лицемерие буржуазного «гуманизма» в наши дни, когда буржуазия, организуя фашизм, сама вышвыривает свой гуманизм, как изношенную маску, которая уже не прикрывает морду хищного зверя, – вышвыривает потом, что поняла гуманизм как одну из причин своего раздвоения и гниения. <…> Этот революционный гуманизм дает пролетариату исторически обоснованное право на беспощадную борьбу против капитализма, право на разрушение и уничтожение всех основ буржуазного мира.
Далее Горький развивает свою мысль следующим образом:
Приближается время, когда революционный пролетариат наступит, как слон, на обезумевший, суетливый муравейник лавочников, – наступит и раздавит его. Это – неизбежно. Человечество не может погибнуть оттого, что некое незначительное его меньшинство творчески одряхлело и разлагается от страха перед жизнью и от болезненной, неизлечимой жаждой наживы. Гибель этого меньшинства – акт величайшей справедливости, и акт этот история повелевает совершить пролетариату. За этим великим актом начнется всемирная, дружная и братская работа народов мира, – работа свободного, прекрасного творчества новой жизни106.
Иосиф Сталин с энтузиазмом воспринял эту статью Горького и стал использовать идею «пролетарского гуманизма» в своих выступлениях107. Она способствовала легитимации грядущего Большого террора (1936–1938).
Хотя разочарование в советском коммунизме и сталинизме было важным опытом как для французских, так и для западных интеллектуалов в целом, – ХХ съезд КПСС в 1956 году только начал этот длительный процесс – концепция «пролетарского гуманизма», и особенно идея «ложного буржуазного гуманизма», пережила осуждение сталинизма и сохранила свое значение для французских мыслителей на стыке 1960–1970‐х годов108.
Другое направление критики гуманизма XIX века восходит к Фридриху Ницше, чье влияние на французских мыслителей также трудно переоценить. Его критика морали стала важным источником вдохновения, в частности, для Мишеля Фуко и Жака Деррида. Многозначное философское наследие Ницше и восприятие его критики морали приверженцами Французской теории давно и хорошо изучены, поэтому я не буду подробно останавливаться на этой теме и лишь вкратце напомню читателям основные направления его критики гуманизма, который Ницше считал надуманной и непродуктивной философской идеей. В «Генеалогии морали» он утверждал, что понятие «гуманизм» придумано для того, чтобы слабые могли понукать сильными. Такое положение вещей он считал абсолютно противоестественным. Вот его знаменитая философская формулировка, направленная против идеи человека в философии, столь созвучная Французской теории:
Чтобы хоть на время, друзья мои, защитить самих себя от двух злейших эпидемий, которые, может статься, уготованы как раз для нас, – от великого отвращения к человеку! от великой жалости к человеку!..109
Использование понятия «гуманизм» тоталитарными режимами не могло не сказаться на разочаровании в нем как в философской идее. Не только сталинский режим злоупотреблял этим понятием: Фидель Кастро также провозгласил Кубу «страной гуманизма», а на противоположной стороне политического спектра Муссолини и некоторые сторонники Гитлера характеризовали фашизм и нацизм как «новый гуманизм».
Для того чтобы оценить степень воздействия марксистской и ницшеанской критики гуманизма на основателей Французской теории, надо учесть тот факт, что во второй половине ХХ века было предпринято несколько попыток реабилитировать понятие «гуманизм». В работе «Гуманизм и террор» (1947) Морис Мерло-Понти размышлял о возможностях построения гуманистического общества, принципиально отличного от коммунистического тоталитаризма. Карл Ясперс стремился очистить гуманистическую идею от фашистских интерпретаций в «Предпосылках и возможностях Нового Гуманизма» (1952)110. Эти идеи, а также широкое обсуждение этой темы в поствоенный период создали, по мнению французских мыслителей, интеллектуальную атмосферу, пагубную для критического мышления, которой приверженцы Французской теории решили бросить вызов. Вот что говорил по этому поводу Мишель Фуко в интервью 1981 года:
Трудно представить, сколь глубоко мы погрязли в морализаторском болоте проповедей на тему гуманизма в послевоенный период. Кругом были одни гуманисты – Камю, Сартр, Гароди. И Сталин тоже… Все это не компрометирует гуманизм, но просто становится понятным, почему в то время я уже больше был не в состоянии мыслить в рамках этой категории111.
Полемика, разгоревшаяся между Жаном-Полем Сартром и Мартином Хайдеггером, стала своего рода поворотным событием, сделавшим гуманизм постоянной мишенью для апологетов Французской теории. Сартр отрицал «буржуазный гуманизм» и в статье «Экзистенциализм есть гуманизм» утверждал, что главное в экзистенциализме – это человек. Хайдеггер парировал Сартру в работе «Записки о гуманизме» (1947). Хайдеггер ссылался на Ницше, которого он считал одним из своих предшественников, в числе первых наметившим «новые начала для Запада»112. По его мнению, понятие «человеческая сущность» бездоказательно. Сторонники Французской теории рассматривали экзистенциализм в качестве основного соперника в борьбе за интеллектуальное доминирование в Париже. Они с большой симпатией относились к последователю философии Ницше Хайдеггеру. Пессимистический настрой Ницше и Хайдеггера относительно будущего западной цивилизации находил широкий отклик в среде парижских интеллектуалов, особенно после событий 1968 года113.
В борьбе с экзистенциализмом Клод Леви-Стросс сосредоточился на критике гуманизма как на важном пункте полемики с Сартром. Он считал, что «растворить человека» и его значение в качестве центрального предмета познания должно стать главной задачей гуманитарных наук. Анализируя корни критики гуманизма начиная с Жан-Жака Руссо, Леви-Стросс, по мнению некоторых исследователей его творчества, рассматривал гуманизм как «вредный в той степени, в которой он способствует распространению мифа об исключительной значимости человеческого достоинства, превознося человеческую природу над всеми прочими живыми существами»114. Леви-Стросс полагал, что выделение человека из природы, в результате которого люди сочли себя «абсолютными властелинами мира» и воздвигли барьер между «родом человеческим и миром животным», породило «порочный круг», приведший к противопоставлению между «собой» и «другим»: «Постоянно смещающаяся разграничительная линия служит для отделения одних индивидов от других и претендует – во благо незначительного меньшинства – на привилегию гуманизма, изначально извращенного тем, что эгоистический принцип положен в основу этого понятия»115. В эссе «Три гуманизма» Леви-Стросс выдвинул концепцию «демократического гуманизма». По мнению Марселя Энаффа, эта разновидность гуманизма хороша не только для «рода человеческого», но и для «всего живого на нашей планете»116. В своей полемике с Ж.-П. Сартром Леви-Стросс настаивал на том, что человеческие существа не должны пользоваться никакими привилегиями, которые могли бы отграничивать людей от прочих живых существ даже в качестве объекта научного исследования. «Я уверен, что конечная цель общественных наук не в том, чтобы обосновать роль человека, а в том, чтобы развенчать ее»117. Что особенно важно, в работе «Неприрученная мысль» Леви-Стросс предложил бросить вызов концепции уникальности человеческой цивилизации и культуры и «предпринять решительную трансформацию человеческого в нечеловеческое»118.
Мишель Фуко оспаривал представление о том, что понятия «человеческая природа», «человек» должны рассматриваться как своего рода краеугольный камень философии и морали119. Для деконструкции трансцендентального субъекта Фуко в равной степени были важны и марксистская критика гуманизма, и ницшеанская критика морали120. Как показывает Хайден Уайт, понятия «человечество» и «человек» в трактовке Фуко есть «гипостазирование фиктивного субъекта дискурса», который должен «неизбежно закончиться»121. Согласно Фуко, человек – это предмет, сформированный дискурсом в результате организации знания в предшествующие несколько столетий. Для всех периодов истории были характерны фундаментальные эпистемологические постулаты – эпистемы (то есть дискурсивные практики или парадигмы), определявшие научный дискурс как систему познания в духе конкретного периода времени122. Одна из таких парадигм и есть человек – она является не вневременной, но исторически обусловленной:
Тот способ бытия человека, который установился в современном мышлении, позволяет ему исполнять две роли: он одновременно является обоснованием всех позитивностей и вместе с тем присутствует на рядовом положении в стихии эмпирических вещей. <…> речь идет здесь не о сущности человека вообще, но просто о том историческом априори, которое с начала XIX века очевидным образом служит почвою нашей мысли…123
Таким образом, человек исчезнет как центр познания и мышления, и его место займет другая парадигма: «…новые и старые боги уже вздувают Океан будущего – человек скоро исчезнет»124. По мнению Фуко, идея одержимости смертью восходит к ницшеанской философии:125
…через филологическую критику, через биологизм особого рода Ницше достиг той точки, где человек и Бог сопринадлежны друг другу, где смерть Бога синонимична исчезновению человека и где грядущее пришествие сверхчеловека означает прежде всего неминуемость смерти человека. Тем самым Ницше, предрекая нам это будущее одновременно и как исход, и как цель, отмечает тот порог, за которым только и способна начать мыслить современная философия…126
Фуко многократно возвращается к идее «неминуемости смерти»127 человечества: «Человек, как без труда показывает археология нашей мысли, – это изобретение недавнее. И конец его, быть может, недалек». Человек «исчезнет, как исчезает лицо, начертанное на прибрежном песке»128. По мнению исследователей творчества Фуко, корни подобной историзации человека восходят к марксистской критике:129
Подобно Марксу, Фуко рассматривает гуманизм как некий случайный этап в истории западной цивилизации; этап, который себя почти изжил <…> Вслед за концом гуманизма последует «смерть Человека» или, скорее, распад «субъекта» на заранее обусловленные пристрастия и ответные реакции. При этом такие понятия, как «разум», «сознание» и «право», в гуманистическом понимании исчезнут130.
Критика гуманизма Фуко, которая нередко воспринимается метафорически, стала предметом острых дискуссий131. Некоторые критики всерьез относились к его антигуманистической позиции132, тогда как другие стремились противопоставить «раннего Фуко» и «Фуко позднего» и разграничить его философские подходы – «французский» (он же ницшеанский) и «американский» (то есть более либеральный, ориентированный на мультикультурализм и идентичность), как это, например, делал Ричард Рорти, который попробовал найти сходство во взглядах Фуко и Джона Дьюи133. Но никакие попытки затушевать ницшеанское наследие во взглядах Фуко не могут смягчить его нападки на гуманизм134.
Отрицание гуманизма является важной темой для творчества Ролана Барта, близкого друга Фуко. В эссе «Смерть автора» он символически отвергает понятия индивидуального мышления и креативности, которые в течение столетий признавались основой выражения человеческой исключительности и гениальности. По мнению Барта, конец субъективности автора необходим как гарантия интерсубъективного дискурса. Таким образом, авторская индивидуальность приносится в жертву анонимному читателю, олицетворяющему собой внеличностный, коллективный характер повествования.
…читатель – это человек без истории, без биографии, без психологии, он всего лишь некто, сводящий воедино все те штрихи, что образуют письменный текст. Смехотворны поэтому попытки осуждать новейшее письмо во имя некоего гуманизма, лицемерно выставляющего себя поборником прав читателя. Критике классического толка никогда не было дела до читателя; для нее в литературе существует лишь тот, кто пишет <…>. Теперь мы знаем: чтобы обеспечить письму будущность, нужно опрокинуть миф о нем – рождение читателя приходится оплачивать смертью Автора135.
Жертвенная смерть Автора требуется для того, чтобы смог начаться процесс интерпретации136.
Вдохновленный марксистской критикой капитализма, Жан Бодрийяр выдвинул принцип тотальной коммерциализации и, как следствие, эстетизации (имеется в виду попытка придать всему привлекательный торговый имидж) любого символа «западного капиталистического общества», включая и такие «антиимиджи», как смерть и насилие. В его работе «Символический обмен и смерть» содержится радикальная семиологическая критика капитализма137. Исходя из автореференциальной природы символов, автор утверждает, что в обществе, где доминирует логика цифрового кода, только смерть может избежать его потому, что только смерть может прервать обмен кодами и ценностями: «На более высоком уровне, чем код, пожалуй, оказывается одна лишь смерть, обратимость смерти. Один лишь бес-порядок символического способен прорваться в код»138. И далее:
Против тавтологической системы единственно действенной будет стратегия своего рода патафизики, «науки о воображаемых решениях» <…>, стратегия обратимой симуляции в рамках гиперлогики разрушения и смерти. <…> Нам остается одно лишь теоретическое насилие. Смертельная спекуляция, единственным методом которой является радикализация всех гипотез139.
Эта аргументация ведет к провозглашению специальной роли смерти в работе Бодрийяра «Фатальные стратегии»140. Смерть представляется единственным избавлением от жалкого существования потребителей и жертв всемогущей системы кодов капиталистического общества. Получается, что смерть – это единственный путь к свободе и единственный возможный осмысленный выбор. Отметим, что в другой своей работе – «Прозрачность зла» – Бодрийяр выступил в числе первых, кто уделил пристальное внимание растущему числу сцен насилия как в современной популярной культуре, так и в сообщениях средств массовой информации141.
Среди французских мыслителей Жак Деррида внес особый вклад в критику гуманизма, и к его воззрениям я вернусь позднее. Здесь замечу только, что в 1968 году Деррида представил доклад, озаглавленный «Конец человека».
В работе «История структурализма» Франсуа Досс отмечает, что французский структурализм представлял собой противоречивое движение:
Структурализм по сути своей был спорным и соответствовал определенному моменту в истории западной цивилизации. Он выражал некую степень ее ненависти к себе, отрицание традиций западной культуры и модернистское стремление к новым моделям142.
Психологическая и культурологическая мотивация отношения французских мыслителей к гуманизму может быть понята как их реакция на трагические события недавнего прошлого. В статье «Речи мертвых, молчание живых» Габриэль М. Шпигель указывает на взаимосвязь между противоречиями деконструктивизма и историческим опытом Холокоста.
Деконструктивизм нередко несправедливо обвиняют в нигилизме. Но поскольку эти идеи складывались на фоне смерти и истребления, то, возможно, они несут в себе подсознательный след их собственного отсутствующего начала <…>. По моему мнению, на фундаментальном уровне деконструкция – это философия разрыва и вытеснения. Поскольку знаковой фигурой постмодернистского мира является перемещенное лицо (думается, так оно и есть), то в глубинном смысле все мы перемещенные лица143.
Другими словами, современная концепция человека вступила в противоречие со зверствами XX века, повлиявшими на формирование Французской теории на глубоком психологическом уровне, превратив для ее приверженцев идею бескомпромиссной критики в интеллектуальное кредо. Следуя этой логике, можно предположить, что самоуспокоенность и самодовольство, свойственные буржуазному обществу в 1950‐е и 1960‐е годы, не могли не вызвать чувства протеста у сторонников Французской теории – тень Холокоста и Второй мировой войны омрачала солнечные пейзажи послевоенного процветания144. Как считает Тони Джадт, возрождение Европы в послевоенный период экономического роста145, известный как «славное тридцатилетие», базировалось на готовности предать забвению преступления, совершенные в годы Второй мировой войны. Возможно, подобный прагматичный подход, типичный для общества потребления, вызвал столь радикальную критику человека в среде французских интеллектуалов.
Катастрофические события первой половины ХХ века внушали мало поводов восхищаться человеческой природой. Осознание того, что недавние немыслимые зверства могут быть вычеркнуты из памяти без следа, предоставив последующим поколениям беззаботно наслаждаться жизнью и процветанием, может послужить объяснением причин, в силу которых интеллектуалы, представлявшие французский авангард, поставили своей целью развенчание человеческой исключительности. Критика эпохи Просвещения могла быть их способом выражения сильнейшего разочарования в идеалах, прославляющих человеческую природу. Ниспровержение человека как венца творения могло восприниматься как проявление интеллектуальной справедливости, как философское возмездие, а не как жест моральной безответственности146. Следует подчеркнуть, что в послевоенный период осуждение гуманизма превратилось в своеобразный троп – многие включили «смерть человека» в свою интеллектуальную повестку дня147.
Интеллектуальное наследие Французской теории оказало огромное влияние на гуманитарное знание по обе стороны Атлантики. Начиная с 1980‐х годов оно стало интеллектуальной основой для многообразных антигуманистических трендов в популярной культуре. Как только популярная культура освоила критику гуманизма как дополнительное средство для завоевания внимания публики, ее критический потенциал был утрачен. Франсуа Кюссе описывает эту трансформацию со ссылкой на реалии американской культуры:
Появилась тенденция протаскивания фрагментов теории в культурную индустрию, такую как пресса или кинематограф, – ради их эпатажного блеска или для интеллектуального оправдания, что в результате привело к полному оскудению их теоретического содержания и философского значения148.
Перестав быть критическим методом и превратившись в товар, антигуманизм обрел новую роль и получил новый культурный смысл.
Права животных после «Смерти человека»
В книге «Французская философия шестидесятых. Эссе об антигуманизме» (1985) Люк Ферри и Ален Рено задают саркастический вопрос:
Отчего это поколение шестидесятых решило, что валоризация человека должна быть разрушена и подвергнута осуждению? Вне сомнений, нападки философии образца 1968 года на понятие «гуманизм» никогда не означали намерения защищать варварство и бесчеловечность. Видимо, по причине предполагаемых катастрофических последствий (и для кого же, как не для человека?) гуманизм должен был превратиться во врага философии149.
В наши дни подобная постановка вопроса – «Для кого же, как не для человека?» – уже не столь очевидна, как для Ферри и Рено в 1980‐е годы. И в современных исследованиях, и в произведениях массовой культуры в центре внимания обычно оказывается не человек, а монстр или животное. В конце 1970‐х подъем движения в защиту прав животных резко усилил тенденции отрицания гуманизма. Для теоретиков этого движения идея преодолеть дуалистическое мышление и освободиться от таких «бинарных» противопоставлений, как «культура – природа», «человек – животное» и так далее, была столь же важной, как и для французских философов. Точкой соприкосновения для сторонников Французской теории и англоязычных защитников прав «братьев наших меньших»150 стало отрицание принципа человеческой исключительности. В одном случае главенствующая роль отводится представителям животного мира, в другом – монстрам. Деконструкция гуманизма, отказ от антропоцентризма, провозглашение «смерти человека» логически вели к восхищению монстрами.
Истоки такой взаимосвязи восходят к воззрениям Джереми Бентама (1748–1832), который подверг критике понятие человеческой исключительности. Простое ли совпадение, что именно он разработал идею знаменитого «Паноптикума» – образцовой тюрьмы, в которой заключенные находятся под постоянным контролем, своего рода прототип тоталитарного государства? Это название Бентам придумал, используя греческий термин Panoptes – «всевидящий», один из эпитетов стоглазого чудовища Аргуса из древнегреческой мифологии.
«Паноптикум» Бентама и образ чудовища занимают большое место в работах Мишеля Фуко. Понятие «монстр» оказалось весьма эффективным для разрушения идеи «человеческой исключительности» и, с тех пор как вышла в свет работа Фуко «Слова и вещи», стало важным орудием для преодоления так называемой «бинарности». Если движущей силой эволюции становится монстр, то резкое противопоставление между людьми и прочими существами преодолимо151. Согласно Фуко, монстры и ископаемые создают континуум между представителями рода человеческого и другими созданиями в общем контексте эволюции и разрушают оппозицию между ними. Различить этапы эволюционного развития непросто, так как «они образуют затемненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что определится в анализе как тождество, является еще лишь немой аналогией, а то, что определится как установленное и постоянное различие, является лишь свободной и случайной вариацией»152. Монстр рассматривается как некий гибрид человека и нелюдя, «двойное нарушение закона и природы»153, разрушающее барьер между человеком и животным. Эта концепция приобретает особое значение для анализа темы безумия в работах Фуко, начиная с его диссертации «Безумие и неразумие. История безумия в классическую эпоху», в которой он показывает, что европейское понятие «нормальности и нормы» базируется на жестокости и угнетении.
Работы Жака Деррида позволяют четко проследить взаимосвязь между Французской теорией и дискурсом о правах животных. Постоянная критика гуманизма в ранних трудах Деррида154 привела к тому, что он выдвинул концепцию «животности»155. В книге, посвященной творчеству Деррида, Патрик Ллоред показывает, что тема «животности» является центральным философским понятием и для Деррида, и для деконструктивизма в целом156. Особенно наглядно это проявляется в работах Деррида «Животное – вот кто я такой» (1997) и «Зверь и Суверен», сборник лекций и семинаров за период 2001–2003 годов в Высшей школе социальных исследований. Согласно Ллореду, ключ к пониманию концепции «животности» у Деррида заключается в двух понятиях – карнофалогоцентризме и представлении о том, что человек неотделим и неотличим от животного. По мнению Деррида, ни культура, ни философия не в состоянии с какой-либо долей точности определить, что есть «подлинно человеческое» – «либо потому, что некоторым животным присущи схожие с человеком черты, либо потому, что сам человек не обладает необходимым набором качеств с той очевидностью, с какой это обычно признается»157. Как считает Деррида, понятие «животное» является основополагающим и необходимым для определения всего, что связано с человеком – в философском смысле в том числе. Умерщвление и поедание животных есть не что иное, как «видоизмененный каннибализм», который, согласно Деррида, заложен в основе западного сознания. Таким образом, субъективность Запада, базирующаяся на умерщвлении животных, есть не что иное, как «бойня». Деррида – и это примечательно – не считает, что это есть общая эволюционная черта превращения человека в существо всеядное. Он полагает, что это типично исключительно для «Запада». Идея, что «на базовом уровне истоки угнетения человека человеком восходят к угнетению человеком животных», прочно укоренена в сознании как последователей Деррида, так и защитников прав животных158.
Приверженцы деконструкции заявляют, что для истории человечества очень типично нежелание признать одинаковый статус людей и зверей и что это нежелание «зиждется на человеческом тщеславии»159. Неотъемлемой частью таких рассуждений стали нападки на гуманизм. Их сторонники провозглашают, что «настал черед животных», и пишут «Звериные манифесты»160. Они обвиняют гуманизм в «упорной и заведомо ложной идее автономного индивида, обладающего свободой воли и способного на независимые поступки»161.
Защита прав животных, конечно, появилась не в 1970‐е годы. С тех пор как Джереми Бентам сформулировал вопрос «Могут ли они страдать?», защита животных вдохновлялась стремлением прекратить жестокость и насилие по отношению к «братьям нашим меньшим». Таким образом, защита прав животных рассматривалась как моральная позиция сознательных людей, стремившихся достичь утилитарной цели – «наибольшее благо для наибольшего числа». При этом приверженность идеям гуманизма и человеческой исключительности еще не воспринималась как аморальная позиция, которая, по словам историка Джоанн Бурке, оправдывает «систематическое насилие»162. Хотя, как и в случае с «Паноптикумом», она, безусловно, подсказывала метафоры, отрицающие ценность человеческой личности.
Главный аргумент философски настроенных защитников прав животных состоит в том, что человек не должен считать себя единственным живым существом, обладающим моральными правами. В 1970‐е годы сформировалась группа философов и интеллектуалов, в которую, в частности, вошли Ричард Хэйр и Ричард Райдер. Они заявили, что у животных тоже есть моральные права и поэтому нельзя ставить опыты на животных. Более того, члены этой группы стремились отстоять это мнение без опоры на гуманизм и гуманистические ценности. В отличие от Канта, осуждавшего жестокость по отношению к животным, ибо она негативно влияет на нормы человеческой морали, они не желали апеллировать к человеческим чувствам, человечности или проявлениям сентиментальности. Они стремились обосновать равенство людей и зверей даже на эпистемологическом уровне, тем самым утверждая, что люди в принципе неотличимы от животных163. Термин speciesism («претензия на видовую уникальность») был предложен Райдером с целью осудить человечество, возомнившее, что оно существенно отличается от прочих млекопитающих164.
Направленность подобных рассуждений можно проследить в творчестве философа Питера Зингера, чья книга «Новая этика отношения к животным: Освобождение» (1975) способствовала приобретению широчайшей политической поддержки движением в защиту прав животных. Зингер проводит сравнение между феминистским движением и программой освобождения животных, считая, что последняя есть следующий шаг в деле всеобщего освобождения. По его мнению, граница между миром животных и родом человеческим произвольна. Будучи приверженцем утилитаризма, Зингер уверен в том, что понятие исключительной ценности человеческой жизни устарело и является антинаучным. «Мы запуганы и совершенно некритично воспринимаем постулат, согласно которому любая человеческая жизнь имеет определенную ценность и достоинство»165. Вот как он дальше развивает свою мысль: «Мы должны признать, что если перед нами существо, которое является и человеком, и живым существом, то сам по себе этот факт вовсе не означает, что лишить его жизни было бы неправильно»166.
Стойко придерживаясь этих взглядов, Зингер выступает сторонником идеи иерархии человеческих жизней, которая основывается на презумпции, что есть объективная точка зрения, позволяющая установить, чья именно жизнь представляет больший смысл и, как следствие, чья жизнь более достойна того, чтобы ее сохранить167. Для Зингера не существует особой разницы между умерщвлением людей и зверей; он прямо проводит параллель, представляющуюся ему оправданной и законной, между Холокостом и массовым забоем домашней птицы:
ПИТА хочет подвести нас к выводу о том, что и Холокост, и массовое умерщвление животных на бойне одинаково ужасающи. Свободное общество должно быть открыто для обсуждения такого заявления168.
Это утверждение дает понять, насколько расплывчаты границы между воззрениями крайне левых и крайне правых, когда речь идет о понятии человеческой исключительности. Следует отметить, что исторически поддержка движения в защиту прав животных никак не является имманентной составляющей левого дискурса. Нацистский режим последовательно разрабатывал законодательство, призванное охранять права животных. В работе «Животные в Третьем рейхе» Бория Сакс демонстрирует, что забота о правах животных была одним из приоритетов для нацистов, начиная с закона 1933 года, регулирующего вопросы отношения к животным169. Ряд нацистских лидеров, включая Гитлера, были более или менее последовательными вегетарианцами, исключившими мясные блюда из своего рациона. Глава СС Гиммлер, в чьем ведомстве находилась система концлагерей, выступал против охоты на животных, называя это «убийством в чистом виде»170. Сакс убедительно демонстрирует, как при нацизме законодательная защита прав животных извращенным образом отразилась на отношении к людям. Эти законы способствовали отрицанию понятия человеческой исключительности и человеческой жизни как высшей ценности: «Намеренная размытость понятий „человек“ и „животное“ позволяла нацистам устанавливать жесточайший контроль над людьми, распоряжаться человеческими жизнями по своему усмотрению»171.
Нацистское законодательство обеспечивало более мягкое отношение к животным172, но, что более важно, оно помогало идеологам Третьего рейха относиться к людям как к нелюдям. Как отмечает Сакс, евреев, цыган и славянских пленных гитлеровцы перевозили в вагонах с надписью «Мясо» или «Животные»173. «Многие нацистские методы массового умерщвления людей привели к тому, что убийство их жертв выглядело так же, как убийство скота на бойне»174. История защиты прав животных не компрометирует саму идею законодательного запрета на жестокое обращение с животными. Но она показывает, какие потенциальные опасности заключает в себе подрыв идеи человеческой исключительности.
Bepul matn qismi tugad.