Kitobni o'qish: «Сапер. Панцирная пехота»
Пролог
Гауптман Эрих Хальм не любил, когда его торопили, и за три года войны почти отучил начальство это делать.
Способ был простой. Если его торопили, он останавливался совсем.
Садился на подножку машины, доставал блокнот и начинал считать в столбик — молча, не поднимая головы, покамест торопивший не уходил. Дважды на него писали рапорт. Оба раза дело кончилось ничем, потому что после Хальма мосты не восстанавливались по три месяца, а дороги не открывались до весны, и это умели ценить.
Сейчас торопил обер-лейтенант Кребс из дивизионного штаба, и торопил уже двадцать минут.
— Господин гауптман, у меня приказ, — напомнил он. Дивизия начинает отход в ночь на двадцать первое. К этому времени всё должно быть закончено.
Хальм смотрел на реку.
Место было хорошее. Небольшая, метров сорок, речка с илистым дном, и через неё — деревянный мост на четырёх сваях, поставленный, судя по всему, ещё до той войны и с тех пор трижды чиненный.
Мост был плох. Они разрушат его сами, при отходе, и русские наведут переправу за сутки. Они это делают быстро, и в этом вопросе им нужно было отдать должное.
Интересен был не мост.
Интересна была дорога, которая к нему подходила. С востока она шла по низине, и на протяжении двухсот метров перед мостом её нельзя было объехать ни справа, ни слева. Справа болото. Слева обрыв.
Двести метров, где всё, что едет, едет по одной колее.
— Господин гауптман, — не отставал тот.
— Я вас слышу, Кребс, — отозвался Хальм, не поднимая головы.
— Так что мне доложить? — не отставал он.
Хальм достал блокнот и открыл на чистой странице.
— Доложите, что я осмотрел объект и что мост будет разрушен в срок.
Кребс переступил с ноги на ногу. Ему было двадцать три года, он был в этой должности пятую неделю и до сих пор не понимал, зачем при дивизии держат человека, который не подчиняется никому в дивизии.
— А… остальное? — растерялся обер-лейтенант.
— Остальное вас не касается, — отрезал Хальм, а затем присел на корточки и потрогал грунт у обочины.
Песок с глиной. Держит. Не оплывает.
Он представил себе, как это будет.
Мост взорвут в ночь на двадцать первое, и русские наведут понтонную переправу — числу к двадцать четвёртому, если у них есть парк. К двадцать шестому, если парка нет и придётся везти. Потом по этой дороге пойдёт то, что идёт всегда: сперва боевые части, за ними артиллерия, за артиллерией — тылы.
И вот тылы поедут по одной колее, потому что объехать негде.
Он открыл блокнот и стал чертить.
Двести метров. Заряды не в полотно, а под, с обочины, подкопом, так, чтобы сверху земля осталась нетронутой. Три группы по три. Первую группу — на сто двадцатом метре, где дорога слегка проседает и где всякий, кто проверяет, обязательно замедлит шаг и остановится.
Он подумал и приписал сбоку: «Ложные: четыре, по обочине, на 40–90 м. Обнаружить легко».
Потом остановился.
И зачеркнул.
Кребс, стоявший в трёх шагах, увидел это и удивился: гауптман Хальм никогда ничего не зачёркивал.
— Господин гауптман, что-нибудь не так? — насторожился Кребс.
Хальм не ответил.
Он смотрел на зачёркнутую строчку и думал о том, о чём думал уже третий месяц.
В июле, на участке южнее, что-то изменилось.
Он это заметил не сразу. Сперва был хутор — объект, на который он потратил девять дней в марте и который они вскрыли за шесть суток, из них двое суток не работали вообще. Он тогда решил, что это случайность.
Потом был скат под деревней, где он девять дней строил всё против человека, ищущего укрытие, а они прошли по открытому.
Потом был проход в заграждении, из которого разведка вышла живой, обойдя его закладку вплотную по левой кромке — то есть человек, который вёл, вернулся и проверил собственный проход.
А потом ему принесли русскую печатную книжечку, снятую с убитого сержанта.
Двадцать страниц. Без риторики, без обычных их лозунгов. Разделение операций между номерами расчёта. Обязательная схема поля с привязкой к постоянным ориентирам. Учебное поле, тридцать часов на человека.
И таблица в конце: две тысячи четыреста против ста девяноста.
Хальм читал её дважды и на второй раз понял главное.
Эту книжечку писал не штаб. В штабе не считают в таких единицах — в штабе считают выполнение плана. Так считает человек, который сам стоял на поле и сам писал письма матерям.
Он тогда впервые за войну испытал то, для чего у него не нашлось слова. Ближе всего было — облегчение.
Полтора года он строил против людей, которые его не видели. Они гибли, а никто из них до последней секунды не понимал, на чём именно.
А теперь на той стороне появился кто-то, кто может его «увидеть».
— Кребс, скажите мне одну вещь.
— Слушаю, господин гауптман.
— Вы когда-нибудь играли в шахматы по переписке? — поинтересовался он.
Обер-лейтенант растерялся. За пять недель гауптман Хальм заговорил с ним не по делу впервые.
— Никак нет, — растерялся тот. — У меня отец играет.
— Отвратительная игра, — поморщился Хальм и закрыл блокнот. — Ход идёт две недели. Пока он идёт, ты успеваешь передумать про своего противника всё, что можно передумать про живого человека. К тридцатому ходу ты знаешь его лучше, чем собственную жену, и при этом не знаешь, как он выглядит.
Он поднялся и отряхнул колени.
— И вот однажды приходит открытка, и по одному ходу становится ясно, что он тебя тоже читал. Всё это время.
Кребс молчал, потому что не понимал ни слова.
— Ложных не будет, — обронил Хальм, глядя на дорогу. — На этом объекте — ни одной.
— Простите, я не понял.
— Запишите себе, если вам интересно, чем я тут занимаюсь. Приманки ставят для того, чтобы противник нашёл, успокоился и доложил. Это работает против человека, который ищет, где может лежать.
Он пошёл к машине.
— А против человека, который ищет, где он сам решил, что лежать не может, приманка работает наоборот, — прибавил он через плечо. — Он найдёт четыре штуки и после этого не успокоится, а насторожится. И станет искать вдвое внимательнее. Я ему помогу, если поставлю.
Кребс поспешил следом.
— Господин гауптман, а если он всё-таки найдёт? — не отставал Кребс.
Хальм остановился у дверцы.
— Тогда двести метров дороги будут открыты на девять дней позже, — обронил он. — И это тоже результат, обер-лейтенант. Просто его никто никогда не считает.
Он сел в машину и раскрыл блокнот на коленях.
Водитель — ефрейтор Штайнер, возивший его с сорок первого и научившийся не задавать вопросов, — молча развернулся на узкой дороге в три приёма.
Хальм в это время думал не про мост.
Он думал о том, что за последние два месяца впервые за войну стал делать глупости.
Три сообщения на кирпичной кладке — это была глупость. Профессиональная, объяснимая, но глупость. Инженер, который оставляет подпись на объекте, перестаёт быть инженером и становится человеком, которому нужно, чтобы его прочли.
Он это понимал совершенно отчётливо.
И знал, что напишет четвёртое.
Пока водитель разворачивался, гауптман Эрих Хальм успел написать ещё одну строчку — не про этот объект, а в конце тетради, где у него шли записи не по службе.
«Он не отвечает.
Я оставил ему три сообщения. Первое в марте, второе в июле, третье в августе, в Орле. Ни одного ответа.
Это, вероятно, самое неприятное из всего, что я о нём знаю».
Глава 1
Полуторка шла на север третьи сутки.
Это была не дорога, а перемешанная тысячами колёс глина, и от Орла до Брянска мы тащились столько, сколько до войны поезд шёл от Москвы до Крыма.
Я сидел в кузове на своём вещмешке, привалившись к борту, и смотрел как мимо проползает то, что осталось от Орловской области.
А осталось немного.
Деревни стояли трубами. Не одна и не две — все подряд, километр за километром, по обе стороны. Чёрные печные столбы в бурьяне, по три-четыре десятка на село, и между ними натоптанные заново тропинки.
Потому что люди вернулись.
Они жили в погребах и в землянках, вырытых на месте огородов. Из ям торчали жестяные трубы, из труб шёл дым. На третьи сутки я насчитал за один час одиннадцать таких дымков, а затем бросил это занятие.
У обочин стояли бабы и менялись.
Не продавали — менялись. Варёная картошка на махорку, махорка на соль, соль на что придётся. Когда колонна вставала, они подходили к бортам и глядели снизу вверх, и одна на второй день спросила у меня, не из-под Ливен ли я и не встречал ли Николая Прошина, тридцать девятого года призыва.
Я сказал, что не встречал.
Она кивнула и отошла — так, будто ждала именно этого ответа, так как получала его уже сотый раз.
А через полверсты у обочины стоял покосившийся столб с прибитой поперёк доской, и на ней углём, крупно, было выведено: «Мама я жив ищи Веру у тёти Поли». Ни фамилии, ни числа.
Таких досок я потом за три года насмотрелся на всех дорогах от Орла до Германии.
— Слышь, сапёр, — обернулся ко мне шофёр на очередной остановке. Он был пожилой, с рыжими прокуренными усами, и всю дорогу разговаривал сам с собой. — А ты чего один едешь? Тебя чего, наказали?
— Перевели меня, — честно ответил я.
— Это куда ж тебя?
— В бригаду. Штурмовую инженерно-сапёрную.
Шофёр помолчал, разглядывая меня через плечо.
— Это которые в железе ходят? — уточнил он.
— Говорят, в железе, — кивнул я.
— Ага, — он сплюнул в глину и полез в кабину. — Ну, езжай. Я их видал под Кромами, в июле. Они там дот брали, я мимо проезжал.
— И как оно вышло?
— Да никак, — отмахнулся шофёр. — Взяли и взяли, — он захлопнул дверцу и высунулся в окно. — Только их туда двадцать два человека пошло, а обратно я насчитал одиннадцать. Я, конечно, мог обсчитаться, я на ходу это делал, — добавил он, но я почему-то был уверен, что именно так все и было.
***
Бригада стояла в лесу под Карачевом, и первое, что я увидел, был турник.
Не палатки, не машины, не часовой. Турник.
Он был вкопан прямо у въезда, на утоптанной до каменной твёрдости площадке, из двух ошкуренных сосновых столбов и куска водопроводной трубы, отполированной ладонями до зеркального блеска.
Под перекладиной в глине была вытоптана канавка — от тех, кто спрыгивал. Не ямка, а именно канавка, в два сапога шириной. Значит, прыгали сюда сотнями и не первую неделю.
На нём висел человек и подтягивался.
Медленно, ровно, без рывка, с полной паузой внизу. Пока полуторка разворачивалась и я слезал через борт, он сделал восемнадцать раз, спрыгнул, встряхнул кистями и пошёл прочь, ни на кого не глядя.
— Тебе куда? — окликнул боец у шлагбаума.
— В штаб, по предписанию, — отозвался я.
Он оглядел мою скатку, вещмешок, медаль на гимнастёрке и, кажется, остался чем-то недоволен.
— Иди прямо, потом налево, землянка с трубой, — объяснил он. — Только ты не спеши радоваться.
— А чего мне радоваться? — не понял я.
— Дык медали, — буркнул он и отвернулся.
***
Штаб был в землянке.
Писарь взял предписание, прочитал его дважды, отложил и не глядя потянулся за журналом.
— Ковалёв. Первый батальон, третья рота. Комиссия завтра в восемь.
— Какая ещё комиссия? — не понял я.
Он поднял голову, и на лице у него появилось выражение, которое я потом видел в этой бригаде раз двести: смесь сочувствия и любопытства.
— Обыкновенная, — пояснил он. — Врачебная.
— Я по предписанию, — напомнил я. — По именному.
— Все по предписанию, — не поднял головы писарь. — Комиссия завтра в восемь, палатка у медпункта. Голым по пояс, портянки перемотай свежие. Вчера одного за портянки завернули и обратно отправили, я сам бумагу выписывал.
Ночевал я в палатке на двадцать человек.
Спали на нарах в два яруса, было тесно и душно, пахло сапогами, махоркой и ружейным маслом. Всю ночь кто-то в дальнем углу кашлял, глубоко и надсадно, и всю ночь никто ему не сказал ни слова, из чего я понял, что он кашляет тут не первую неделю.
Я лежал на верхних нарах, у самого брезента, и слушал.
Разговоры были не такие, как в двести тридцать пятом.
В батальоне говорили про еду, про дом, про то, кого куда перевели и кто чего слышал про наступление. Тут говорили про полосу.
— …я тебе говорю, через ров он с полной не сиганёт.
— Сиганёт, куда денется, — не уступал первый.
— С нагрудником-то? — усомнился второй.
— С нагрудником, положим, не сиганёт, — согласился первый голос. — Только он его и не наденет. Он его снимает и в зубах несёт, я сам видал в среду.
— Так это ж не считается! — возмутились в темноте.
— А ты Луконину скажи, что не считается. Ты подойди и скажи.
Кто-то в темноте хмыкнул.
Я лежал у брезента и думал про то, что мне девятнадцать лет.
Точнее, что телу моему девятнадцать лет.
Тело это досталось мне четырнадцатого июня, и с тех пор я его кормил чем придётся, спал в нём по четыре часа и таскал на нём ящики. Оно окрепло: на руках появилось что-то похожее на мышцы, ладони задубели, я перестал задыхаться на подъёме и мог теперь пройти двадцать километров и не сдохнуть.
Но роста в нём было метр шестьдесят восемь, и весило оно, я думаю, килограммов пятьдесят пять.
А человек на турнике, которого я видел днём, весил килограммов восемьдесят, и все восемьдесят были из мяса.
***
Комиссия была короткая.
Врач — усталый капитан медслужбы с седой щетиной и красными веками — послушал, простукал, велел присесть двадцать раз, посмотрел зубы, посмотрел глаза, помял живот.
Потом взял мою карточку и стал в неё что-то писать.
Писал долго.
— Товарищ капитан, у меня что-то не так?
Он положил карандаш и откинулся на табурете.
— Вес у тебя, — уронил он. — Пятьдесят четыре килограмма, — перечислил врач. — Рост сто шестьдесят восемь. Возраст девятнадцать.
— И что с того, товарищ капитан?
— Ковалёв, вы вообще понимаете, куда вы приехали?
— В штурмовую бригаду, товарищ капитан.
— В штурмовую бригаду, — согласился врач. — А знаете, сколько весит выкладка штурмовика?
Я не знал и сказал об этом.
Капитан загнул палец.
— Нагрудник — три шестьсот. Автомат с боекомплектом — шесть. Гранаты — четыре, а бывает и шесть. Заряд — от восьми до двенадцати, смотря какой. Плюс лопата, ножницы, кошка, шнур, фляжка и всё то, что человек по дурости берёт с собой сверх положенного.
Он разогнул пальцы.
— Двадцать пять — тридцать килограммов. Постоянно, а не на переходе. И с этим надо бежать четыреста метров, прыгать через ров и лезть в окно на высоте двух метров.
— Понял вас, товарищ капитан.
— Ничего вы не поняли, — он отодвинул карточку. — У вас это половина собственного веса. У Луконина, для сравнения, треть. Разница не в том, что ему легче. Разница в том, что вы через восемь минут упадёте, а он через сорок.
Я стоял.
Он поглядел на меня и вздохнул.
— Ограниченно годен, — подытожил он. — Я вам так и напишу. А дальше решать не мне, и, честно скажу, я вам не завидую.
Из палатки медпункта я вышел с карточкой, на которой стояло «ограниченно годен», и с полным пониманием, что это конец.
***
Я стоял перед палаткой минут пять.
Есть такое состояние, которое я в первой жизни знал по служебным разбирательствам, а тут узнал заново: когда решение уже принято не тобой, и сделать ничего нельзя, и от этого наступает странная лёгкость.
Я сел на ящик у медпункта и стал думать, что буду делать, когда меня отправят обратно.
И понял, что мне некуда возвращаться.
Двести тридцать пятый уходил на переформирование. Панкратов оставался при штабе. Прохоров уехал к Северцеву. Гурьев принял мой взвод. Прокудин, ливенские, Тагир — все они были при деле, и место моё там было занято.
А тут меня не хотели.
— Не сиди на железе.
Я поднял голову.
Надо мной стоял тот самый капитан медслужбы. Он вышел покурить и держал папиросу в кулаке, по фронтовой привычке, хотя стояло утро и прятать огонёк было не от кого.
— Простыну, что ли?
— Не простынешь, — он затянулся. — А привычка дурная. Ты потом на морозе так сядешь.
Он поглядел на карточку у меня в руках.
— Ты, старший сержант, вот чего не думай, — успокоил он. — «Ограниченно годен» — это не приговор, это моя подпись под моими цифрами. Я тебе взвесил и померил, а решать будет Гурьянов, и он на мои бумаги плюёт с высокой колокольни.
— И часто плюёт?
— Через раз, — усмехнулся врач. — Он у меня в июле одного взял, у которого одна почка. Я на него рапорт написал, а он мне ответил, что человек с одной почкой прошёл полосу за семь двадцать, а я за сколько?
Он усмехнулся и бросил папиросу.
— Так что ты не хорони себя раньше времени. Ты полосу пройди.
— Я её не пройду, товарищ капитан.
— Знаю, — не стал спорить капитан. — Ни один новый её с первого раза не проходит. Тут вопрос не в том, пройдёшь ты или нет. Тут вопрос в том, как ты будешь не проходить, — добавил он, и смерив меня слегка насмешливым взглядом, вернулся в палатку.
***
Решал майор Гурьянов.
Он вызвал меня в тот же день, после обеда, и я нашёл его не в землянке, а на пне у входа, где он сидел и чистил ППШ.
Комбат был высокий, сухой, лет тридцати пяти, с бритой головой и длинным белым шрамом через всю левую кисть. Я потом узнал, что это не осколок, а собственная лопата.
— Ковалёв? Садись, чего стоять.
Я сел на второй пень.
Он не поднял головы. Прогнал ершом ствол, посмотрел на свет, отложил.
— Двести тридцать пятый отдельный сапёрный. Тринадцатая армия. Курская дуга, Орёл.
— Так точно, товарищ майор.
— Медаль за что?
— За разминирование объекта в июне, — доложил я.
Гурьянов протёр затвор ветошью и осмотрел его с обеих сторон.
— Что за объект?
— Дорога через хутор. Под полотном был заложен погреб.
— И сколько там было?
Я назвал.
Комбат перестал протирать затвор.
Поднял голову — впервые за разговор — и посмотрел на меня. Глаза у него были светло-серые и очень неподвижные.
— Это ты нашёл?
— Нашёл я, — уточнил я. — Снимал капитан Северцев из инженерного отдела армии.
— А ты что делал?
— Держал фонарь и подавал.
Гурьянов положил затвор на колено.
— Врач написал «ограниченно годен».
— Так точно.
— Ты знаешь, что я с такими бумагами делаю?
— Не знаю.
— Отправляю обратно, — он щёлкнул затвором. — У меня укомплектованность батальона шестьдесят один процент. Мне некогда возиться с ограниченно годными, у меня их и так двое, и оба на кухне.
Он поднял автомат и приложил к плечу, проверяя.
— А тебя не отправлю.
— А меня почему оставляете?
— Потому что тебя мне прислали не по разнарядке. Тебя мне прислали именной бумагой из инженерного управления фронта, и в бумаге стоит подпись, которую я до сегодняшнего дня видел один раз в жизни.
Он опустил автомат и повернулся ко мне всем корпусом.
— Так что ты за птица, старший сержант?
Я подумал, что ответить.
— Я сапёр, товарищ майор, — отозвался я.
Гурьянов усмехнулся — одним углом рта, коротко.
— Тут все сапёры, — отрезал он. — Тут, Ковалёв, тысяча четыреста сапёров, и у каждого второго награда. Ты мне другое скажи: ты через ров с полной выкладкой прыгнешь?
— Не знаю, товарищ майор. Врать не стану.
Он помолчал.
— А вот это, — произнес он. — Вот это мне в тебе понравилось. Что ты не сказал «прыгну».
Он поднялся, закинул автомат на плечо и отряхнул колени.
— Полоса завтра в шесть, — распорядился он. — Пойдёшь со всеми. Не пройдёшь — пойдёшь послезавтра. Не пройдёшь через неделю — отправлю обратно, и никакая именная бумага тебе не поможет, я на неё отпишусь в двух строчках.
— Есть пройти полосу, товарищ майор.
— И вот ещё что.
Он остановился и оглянулся.
— У меня во втором взводе третьей роты нет командира. Убило двадцать восьмого, на занятиях, при подрыве.
— На занятиях?
— На занятиях, — подтвердил Гурьянов ровно. — У меня за месяц формирования девять человек. Это, если тебе интересно, ниже среднего по бригадам.
Он пошёл к землянке.
— Взвод примешь после полосы. Если пройдёшь, — произнес он, и еще раз посмотрел на меня, а затем хмыкнул и покачал головой.
***
Нагрудник мне выдали вечером.
Старшина роты — огромный дядька с рябым лицом и с ключами на поясе, вытащил из ящика две железные пластины, соединённые ремнями, и бросил на стол.
Пластины грохнули.
— Мерь на себя.
Я взял.
Он был тяжелее, чем я думал.
Не по весу — по ощущению. Три с половиной килограмма — ерунда, я ящики по двадцать таскал. Но эти три с половиной висели спереди, на плечах и на груди, и центр тяжести уходил вперёд и вверх, и от этого сразу менялось всё: как стоишь, как поворачиваешься, куда девать руки.
Верхняя пластина закрывала грудь и живот. Нижняя, на шарнирах, — низ живота.
— Затягивай ремни, — распорядился старшина. — Туже. Ещё туже, не жалей. Он должен на тебе сидеть, а не болтаться, а то он тебе на бегу все рёбра пересчитает.
Я затянул.
— Теперь присядь.
Я присел. Нижняя пластина упёрлась в бёдра и не пустила.
— Так и должно, — он обошёл меня кругом, подёргал за верхний ремень. — Теперь ложись.
Я лёг на дощатый пол.
И понял, во что вляпался.
На животе в нём лежать нельзя.
То есть можно — но грудь оказывается поднятой над полом сантиметров на восемь, и ты лежишь не плашмя, а на железном коробе, как перевёрнутая черепаха. Прижаться к земле не получается. Локти разъезжаются.
А ползти я не смог вообще.
Попробовал раз, второй, третий. Пластина скребла по доскам и зарывалась передним краем.
— Товарищ старшина, а как в нём ползать?
— Чего-о?
— В нём же не поползёшь.
— А ты не ползай, — отрезал он и забрал у меня ремни.
— Я сапёр. Мне ползать положено.
Старшина сложил нагрудник в ящик и захлопнул крышку. Ключи на поясе звякнули.
— Ползают сапёры, — согласился он. — А тут, сынок, штурмовая. Тут не ползают, тут бегают. Ползать будешь, когда обратно переведут.
Он поглядел на меня и, кажется, пожалел о сказанном.
— Ты не серчай, — уступил он. — Я тут третий месяц, я уже привык. Ты, главное, полосу пройди, а там разберёшься.
***
Ужинали мы в тот вечер в темноте, потому что кухня опоздала.
Я сидел на бревне у палатки, ел пшёнку из котелка и разглядывал бригаду.
Разглядывать было что.
Первое, что бросалось в глаза, — здесь никто не сидел просто так.
В двести тридцать пятом человек, у которого выдалось свободных полчаса, ложился. Это был закон, и это было правильно: ложись, покуда дают, потому что через полчаса погонят.
А тут не ложились.
Двое у соседней палатки перебрасывались учебной гранатой — деревянной болванкой с ручкой, — перебрасывались молча и очень быстро, стоя шагах в пяти друг от друга. Один ронял — и оба начинали заново, не говоря ни слова.
Трое у костра вязали узлы. На верёвке, на ощупь, с закрытыми глазами. Тот, у кого выходило медленнее, отдавал второму папиросу.
А у турника, который я видел днём, в полной темноте кто-то подтягивался, и слышно было только, как поскрипывает труба.
Я доел, вытер котелок хлебной коркой и подсел к тем, кто вязал узлы.
Они подвинулись, не спросив, кто я.
— Слышь, — окликнул тот, что постарше. — А ты откуда прибыл-то?
— Из-под Орла. Двести тридцать пятый отдельный сапёрный.
— Дивизионный, что ль?
— Армейского подчинения.
Он покивал, накидывая петлю.
— Понятная история. У нас тут таких половина, все из дивизионных да армейских, — он затянул узел и подёргал. — Ты вот чего, друг, послушай доброго совета, покамест тебя никто не слышит.
— Слушаю тебя внимательно.
— Ты про свою прежнюю службу тут не рассказывай.
— А почему не рассказывать?
— А потому, что тут все были где-то, — он распустил узел и начал сызнова. — Тут, знаешь, у каждого второго Сталинград, у каждого третьего Ржев, а у Луконина, говорят, вообще финская, хотя по годам не сходится. Начнёшь рассказывать — тебя слушать не станут, а начнёшь молчать — сами спросят.
— А если не спросят?
— Значит, и рассказывать не о чем, — заключил он и передал верёвку соседу.
Я потом много раз вспоминал этот разговор.
Потому что за первые три недели в бригаде меня не спросил никто.
***
Полоса была на восьмистах метрах.
Я потом узнал, что её строил сам Гурьянов и что она копировала не полосу вообще, а конкретный немецкий опорный пункт, взятый бригадой в июле под Спас-Деменском. С теми же размерами, с той же высотой стенки, с той же шириной рва.
Ров. Проволока в три кола. Стенка два двадцать. Окно в кирпичной кладке на высоте плеча. Труба. Насыпь. Траншея. И в конце — дзот с амбразурой.
Шли по четверо, с интервалом.
Мою четвёрку вёл сержант Луконин.
Тот самый, с турника.
Ему было года двадцать три, и он был на голову выше меня, широкий в плечах и очень красивый — из тех, кого на фотографиях ставят в центр. Из разведки. Два ордена.
Он оглядел меня перед стартом сверху вниз, не торопясь, как оглядывают лошадь.
— Ковалёв, что ли? — оглядел он меня. — Ты, говорят, минёр.
— Сапёр, а не минёр.
— Один хрен, — он поправил нагрудник и подёргал за нижний край. — Слушай сюда, — предупредил он. — Чтоб потом обид не было. Идёшь последним. За мной не гонись, я тебя ждать не стану. Упал — вставай сам, руки не подам.
— А если не встану?
Луконин посмотрел на меня и, кажется, слегка удивился.
— Тогда тебя подберут, — уронил он. — После нас всегда кто-нибудь идёт и подбирает.
Он натянул на голову каску, постучал по ней костяшкой и подёргал ремешок под подбородком — коротко, двумя пальцами, как проверяют подпругу.
— Слышь, минёр. Ты, главное, на рву не гордись.
— Это как?
— А так. Все новые на рву гордятся, — Луконин поглядел вперёд, туда, где под низким утренним небом чернела полоса. — Он три с половиной метра. Ты его с первого раза не возьмёшь, никто не берёт. И вот тут человек начинает разбегаться в третий раз, в четвёртый, в пятый, покамест не сдохнет.
— А надо как?
— А надо спуститься и вылезти, — произнес он. — Это двадцать секунд потери. А пятая попытка — это три минуты и отбитые рёбра.
Он повернулся к остальным.
— По местам. Ждём свисток.
Глава 2
Свисток.
Первые сто восемьдесят метров я шёл наравне со всеми.
Не потому, что был силён, — потому что на первых ста восьмидесяти метрах полосы нет ничего, кроме утоптанной земли и трёх воронок, которые обегаются справа. Тут решает не сила, а дыхание, а дыхание за лето я себе поставил: два месяца по ночам на четвереньках учат дышать лучше всякого спорта.
Луконин ушёл вперёд метров на пятнадцать и больше не оглядывался.
Второй, здоровенный парень с обгорелой шеей, держался за ним. Третий шёл в трёх шагах передо мной и на бегу поправлял нагрудник, который у него съезжал.
А вот за всем этим был ров.
Он открылся сразу, из-за бугра, — три с половиной метра поверху, полтора глубиной, с водой на дне и с отвесной глиняной стенкой на той стороне.
Луконин перелетел его так, будто рва не было.
Он не прыгал — он его перешагнул, вытянувшись в воздухе всем корпусом, и на той стороне сразу пошёл дальше, не потеряв ни шага.
Второй перелетел тоже, с запасом.
Третий зацепился грудью за край, повис на локтях, дёрнулся раз, дёрнулся два и вылез, обдирая нагрудником глину.
Я разбежался.
И не долетел метра.
Ударился нагрудником о край, отбил всё, что можно отбить, и съехал вниз по глине, в воду.
Вода была по колено, глинистая и холодная. Я встал, попробовал вылезти по стенке — стенка была отвесная, глина мокрая, а на мне висело тридцать килограммов.
Я лез четыре минуты.
Сверху на меня смотрели.
Не смеялись — вот что. Ни один человек не засмеялся. Стояли десятка полтора из следующих четвёрок и глядели молча, и это было хуже любого хохота.
Вылез я сам, с третьей попытки, вбив в глину нож и подтянувшись на нём.
И вот тут я вспомнил Луконина.
«Все новые на рву гордятся. Ты не гордись, ты спустись и вылези».
Он мне это сказал за минуту до старта, и я его не послушал. Я разбежался и прыгнул, потому что прыгнуть — это восемь секунд, а спуститься и вылезти — двадцать.
Я потратил четыре минуты.
Дальше пошло веселее.
Проволоку в три кола я прошёл первым из всей четвёрки, потому что там надо было работать ножницами, а ножницами я работал лучше их всех вместе взятых. Пока Луконин где-то впереди возился с трубой, я успел сократить разрыв метров на двадцать.
А стенку два двадцать не взял.
Совсем. Ни с разбегу, ни с подсадкой — потому что подсаживать было некому, четвёрка ушла.
Я стоял под этой стенкой, мокрый, в глине, с разбитым носом, и понимал, что мне на неё не залезть ни сегодня, ни завтра, ни через неделю.
Стенка была сложена из брёвен, ошкуренных и притёртых, и наверху её обили доской, чтоб не цеплялась.
Обили нарочно.
Я это понял, когда пощупал: доска была гладкая, свежеструганая, без единого сучка. Гурьянов не хотел, чтоб люди цеплялись за неровности. Он хотел, чтоб брали в паре, потому что в паре берут и настоящую.
Внизу, у самого основания, глина была выбита до твёрдого — сотнями подошв, которые тут отталкивались.
А на высоте моего плеча в бревне торчал обломок ножа.
Кто-то до меня втыкал его в дерево, чтоб подтянуться, и лезвие сломалось у самой рукояти, и обломок так и остался в бревне — тёмный, обточенный дождями.
Обошёл по краю, как разрешалось новым, и потерял ещё полторы минуты.
Финиш я пересёк на двадцать первой минуте.
Норматив был восемь.
Гурьянов стоял у финиша с секундомером. Он ничего не сказал — записал что-то в блокнот и повернулся к следующей четвёрке.
После полосы я минут двадцать не мог отдышаться.
Сидел на земле у финиша, привалившись к столбу, и глядел, как проходят следующие четвёрки.
Проходили они красиво.
Я в первой жизни насмотрелся на всякую подготовку, в том числе на очень хорошую, и скажу так: этих людей учили с умом и учили недавно. У них не было ни одного лишнего движения там, где движение отработано.
Ров они брали тремя разными способами — во всяком случае я так насчитал и каким пользоваться выбирали по тому, как шёл разбег.
Стенку брали в паре, и пара работала как одно тело.
В трубу — она была метров восьми, из бетонных колец, и в неё надо было лезть с автоматом — первый входил головой, второй ногами вперёд, и я минут пять соображал зачем, покамест не понял: второй так может стрелять назад, если что.
Такому не научишь за месяц. Это делали люди, которые уже воевали.
И вот тут я в первый раз всерьёз задумался о том, что Луконин, пожалуй, прав.
Не в том, что мне тут не место. А в том, что я тут пока никто.
В двести тридцать пятом я был человеком, который знает то, чего не знает никто. Тут я был человеком, который не может залезть на стенку.
Вечером я сидел на бревне за палаткой и разматывал портянки.
Ноги были стёрты. Рёбра справа отзывались на каждый вдох. Нос я умыл, но кровь всё равно шла тонкой струйкой, и я закладывал ноздрю бумагой.
Подошёл Луконин.
Сел рядом, достал кисет, свернул самокрутку и протянул мне. Я мотнул головой.
— Не куришь?
— Не приучился, — отказался я.
— Правильно. Дыхалку садит, — он прикурил и с полминуты молчал. — Двадцать одна минута.
— Двадцать было, я слышал.
— Двадцать одна, — поправил он. — Я по часам смотрел. Ты, когда финиш проходил, я стоял с хронометристом.
Он затянулся и стряхнул пепел себе под ноги.
— Слышь, Ковалёв. Я тебе скажу как есть, а ты не обижайся.
— Говори, чего уж.
— Тебе тут не место.
Я домотал портянку и стал натягивать сапог.
— Я не в обиду, — продолжал Луконин. — Я по делу. Ты, я слышал, орденоносец и в сводках был. Значит, не трус и не дурак. Значит, поймёшь.
Он показал самокруткой в сторону полосы, где в темноте угадывалась стенка.
— Мы туда пойдём в октябре. Не на полосу — по-настоящему. И там будет то же самое, только с той стороны станут стрелять. И у тебя будет полторы минуты от рва до амбразуры.
— Сколько-сколько?
— Полторы минуты. Девяносто секунд, — он поглядел на меня. — А ты нынче один ров четыре минуты вылезал.
Я молчал, потому что возразить было нечего.
— Езжай обратно, — посоветовал Луконин. — У тебя именная бумага, тебя отпустят и слова не скажут. Ты, я так думаю, в своём деле хорош, а тут ты помрёшь на второй минуте и людей с собой заберёшь.
Он бросил окурок и растёр каблуком.
— Я не со зла говорю, — уточнил он. — Я в июле у себя двоих таких похоронил.
***
Взвод мне дали на следующее утро.
Гурьянов построил третью роту, вывел меня перед строем и произнёс ровно шесть слов:
— Второй взвод, — объявил он. — Командир — старший сержант Ковалёв.
И всё.
Я стоял перед двадцатью шестью людьми, которые накануне видели, как я четыре минуты вылезал из рва.
Никто ничего не сказал. Никто не переглянулся, не хмыкнул, не отвёл глаза. Они смотрели прямо перед собой, как положено в строю.
Но я в первой жизни командовал людьми одиннадцать лет и знаю, как выглядит строй, который тебя не принял.
Он выглядит именно так. Идеально.
— Вопросы к командиру взвода есть? — спросил Гурьянов.
— Никак нет, — отчеканил строй.
— Ковалёв, принимай, — распорядился он.
Он отошёл.
Я стоял и молчал секунд пять.
Первый порыв был — сказать что-нибудь. Про три месяца на дуге, про хутор, про станцию, про то, что я не с неба свалился и не по блату сюда попал.
Я в первой жизни таких речей наслушался досыта. Их произносят люди, которым нечего предъявить, кроме прошлого.
— Взвод, — обронил я. — Сегодня занятия по расписанию. Веду не я.
Строй чуть шевельнулся. Едва заметно, но шевельнулся.
— Веду не я, — повторил я. — Кто у вас вчера прошёл полосу лучше всех?
Молчание.
Потом кто-то из второй шеренги отозвался:
— Сержант Луконин. Только он не наш, он из первого взвода.
— А из наших?
— Ефрейтор Ткаченко.
— Ткаченко, два шага вперёд.
Вышел парень лет двадцати, коренастый, с обгорелой левой щекой и белой полоской шрама через бровь.
— Сегодня занятия ведёшь ты, — распорядился я. — Я иду в строю, как все.
Ткаченко посмотрел на меня и не поверил.
— Товарищ старший сержант, я ж ефрейтор, — растерялся он.
— Сегодня ты за меня. Выполняй.
Он потоптался, оглянулся на строй, будто ища поддержки.
— А вы?
— А я буду смотреть, — обронил я. — Двое суток.
По строю прошло движение — на этот раз настоящее, с шепотком.
— Товарищ старший сержант, — подал голос кто-то из третьей шеренги. — А чего смотреть-то? На нас глядеть неинтересно, мы одно и то же делаем.
Я нашёл глазами, кто сказал.
Молодой, курносый, с белыми выгоревшими бровями.
И у меня на секунду перехватило горло — не от лица, лицо было чужое. От того, как он спросил.
— Фамилия твоя как?
— Рядовой Ерохин.
— Вот это, Ерохин, я и хочу поглядеть, — объяснил я. — Как вы одно и то же делаете.
— А потом?
— А потом скажу.
Двое суток я ходил в строю.
Бегал последним, отставал на полосе, не залезал на стенку, дважды свалился в ров и оба раза вылезал сам.
И смотрел.
Смотреть в этой бригаде было на что.
Они были быстрые. По-настоящему быстрые, не так, как в двести тридцать пятом. Каждый из них по отдельности делал всё вдвое лучше, чем сделал бы я.
Ткаченко за первый день провёл занятия так, что мне поправлять было нечего. Он знал полосу наизусть, он объяснял коротко и по делу, и его слушались.
И при этом взвод терял время.
Я это увидел не сразу. Первые полдня я просто уставал и ничего не соображал, а к вечеру начал считать.
Считать я умею — за лето научился.
К концу вторых суток у меня в тетради было девять записей.
Вот три из них.
«На стенку 2,20 идут по двое: первый подсаживает, второй лезет. Потом первый прыгает и цепляется за руку второго.
На это уходит 14–19 секунд. Из них 6–8 — на то, что второй наверху разворачивается и ищет глазами, кому подать руку.
Он ищет каждый раз заново, потому что не знает, кто пойдёт следующим».
«Заряд к амбразуре несёт третий номер. Заряд у него в мешке за спиной, мешок завязан узлом. У амбразуры он снимает мешок, развязывает, достаёт.
11 секунд. Из них 7 — на узел».
«Никто не считает вслух. Каждый считает про себя. Поэтому четвёрка расходится по времени уже на втором препятствии и дальше идёт вразнобой».
Я сидел с этой тетрадью на бревне за палаткой, и у меня понемногу складывалось то, о чём я тогда ещё не мог сказать словами.
Они всё делали быстро.
И при этом на восьмистах метрах теряли, по моему счёту, около сорока секунд на пустом месте.
Сорок секунд из четырёхсот восьмидесяти.
Гурьянов вызвал меня на третье утро.
Он снова сидел на пне у своей землянки, но на этот раз ничего не чистил. Перед ним лежал раскрытый блокнот.
— Ковалёв, ты двое суток ходишь в строю и не командуешь.
— Так точно.
— Взводом командует ефрейтор.
— Так точно.
Гурьянов постучал карандашом по блокноту.
— Мне вчера Луконин доложил, — продолжал он. — Не по злобе, он мужик прямой, он мне в лицо говорит то же, что за спиной. Доложил, что новый командир второго взвода занятиями не руководит, а ходит с тетрадкой и записывает.
— Записываю.
— Что?
Я протянул ему тетрадь.
Он взял. Полистал. Остановился на странице и читал минуты две, шевеля губами и один раз вернувшись назад.
Потом закрыл и положил на колено.
— Сорок секунд.
— Около того. Я считал грубо, на глаз, без хронометра.
— На чём?
— Товарищ майор, там всё написано.
— Я читаю, — обронил Гурьянов. — Ты мне скажи словами. Я хочу услышать, как ты это выговоришь.
Я подумал.
— На неопределённости, товарищ майор, — доложил я.
— Поясни мне это словами.
— Каждый раз, когда человек на полосе должен решить, что делать дальше, он тратит от двух до восьми секунд. Он всё умеет, у него всё отработано, руки сами. Но он каждый раз решает заново: кому подать руку, каким узлом развязать, кто идёт первым в трубу.
Гурьянов молчал.
— Эти секунды не видны, — продолжал я. — По отдельности их нет. Две секунды — это не потеря, но они складываются.
Комбат постучал карандашом по колену.
— И что ты предлагаешь?
— Пока ничего, — признал я. — Мне нужно ещё двое суток.
— Двое суток у тебя нет, — отрезал он.
Он поднялся и застегнул планшет.
— Бригада получила боевое распоряжение. Сегодня ночью, я в четыре был у комбрига.
Он поглядел на часы.
— Двадцать шестого сентября бригада должна быть в районе сосредоточения на Днепре. Это двадцать один день.
Он подобрал с земли секундомер и подбросил его на ладони.
— За двадцать один день я должен привести твой взвод к нормативу.
— К какому?
Гурьянов нажал кнопку.
Секундомер щёлкнул.
— Девяносто секунд. От рва до амбразуры, на всё про всё.
Он вернул мне тетрадь.
— Ковалёв, ты вот чего пойми, покамест мы одни. Я твою тетрадку прочитал и понял, что ты человек не глупый. Только это тут третье дело.
— А первое?
— А первое — успеть.
Он сел обратно на пень.
— Двадцать шестого мы будем на Днепре. Днепр — это не речка, это полкилометра воды. Правый берег стоит стеной сорок метров, и на нём сидит немец, который там с весны копает.
Он поглядел на меня снизу вверх.
— И меня туда пошлют не потому, что я хороший, а потому, что я штурмовая бригада и меня для этого держат. И у меня будет ровно столько людей, сколько я перевезу на тот берег живыми.
Он помолчал.
— Так что ты со своими сорока секундами приходи ко мне не с бумагой, а с людьми, которые их не теряют. И приходи не в октябре, а через две недели.
Взвод я построил в тот же день после разговора с Гурьевым.
— Ткаченко, сними мешок.
Он снял.
— Теперь развяжи.
Он развязывал, пока я все это время смотрел на часы.
— Семь и две.
— Чего это семь и две?
— Семь секунд две десятых ты развязывал мешок.
Ткаченко поглядел на завязку, потом на меня.
— Ну так узел же, — не понял он.
— Какой узел?
— Обыкновенный, — пожал плечами Ткаченко. — Как все вяжут.
— А почему все так вяжут?
Он открыл рот и не нашёл, что ответить.
Взвод стоял вокруг и слушал, и я видел по лицам, что вопрос кажется им дурацким и что они это терпят из вежливости.
— Дык мешок, — выговорил наконец Ткаченко. — Он так завязывается.
— Он так завязывается, когда в нём портянки, — я взял у него мешок. — Чтоб не вывалились по дороге. А у тебя в нём заряд, и тебе с ним лежать под амбразурой.
Я развязал, вытряхнул, уложил обратно.
И завязал по-другому: одной петлёй, с выпущенным свободным концом, обмотанным вокруг лямки.
— Теперь дёрни.
Ткаченко дёрнул.
Мешок раскрылся сразу.
— Полторы секунды, — объявил я и показал циферблат. — Одна и пять.
Сзади кто-то отчётливо хмыкнул.
— Пять секунд с человека, — подытожил я. — В четвёрке — двадцать. В штурмовой группе из двенадцати — минута.
Я вернул мешок Ткаченко.
— Ерохин, ко мне.
Курносый вышел из строя.
— Вяжи так же. Потом покажешь остальным и проверишь у каждого.
— Есть, — Ерохин взял мешок и стал вязать, высунув от старания кончик языка, и перевязал трижды, покамест не вышло с первого раза.
Я отвернулся.
Взвод принимал меня туго.
Не бунтовал — тут бунтовать было не принято, — а именно туго: делал, что велено, и не делал ни на волос больше.
Я это чувствовал по мелочам.
Когда я приходил, разговор не смолкал — он становился на полтона тише и о другом. Когда я объяснял, кивали. Когда я спрашивал, не поняли ли чего, отвечали, что поняли.
За первую неделю мне не задали ни одного вопроса, кроме тех, что задавал Ерохин.
А Ерохин задавал их потому, что был молодой и ещё не выучился молчать.
Перелом случился на четвёртый день, и случился он не от моих слов.
Мы отрабатывали стенку. Ткаченко подсаживал, второй номер — здоровенный парень по фамилии Черкас — лез наверх, и всё шло как надо, покамест Черкас не сорвался.
Сорвался он глупо: рука соскользнула по мокрой глине, и он ухнул вниз с высоты в человеческий рост, спиной, прямо на нагруднике.
Упал он плашмя.
И не встал.
Взвод замер. Я подбежал первым и увидел, что он дышит, но дышит плохо — коротко, часто, с присвистом.
— Не подымайте, — распорядился я. — Никто его не трогает.
— Дык надо ж… — растерялся кто-то.
— Не трогать. Черкас, ты меня слышишь?
Он моргнул.
— Пальцами на ногах пошевели, — велел я.
Он пошевелил, и я выдохнул.
— Теперь ремни, — распорядился я. Ткаченко, режь ремни на нагруднике. Не расстёгивай, а режь, у него грудь зажата.
Ткаченко достал нож.
Через полминуты нагрудник сняли, и Черкас задышал ровнее, и через пять минут сел, а через десять уже ругался.
Отделался он двумя треснувшими рёбрами и синяком во всю спину.
А вечером ко мне подошёл Ткаченко.
Подошёл сам, без вызова, и стоял, переминаясь.
— Товарищ старший сержант, разрешите спросить.
— Спрашивай.
— Вы откуда знали, что ремни резать?
— У него нагрудник при падении вверх съехал и в горло упёрся. Он не мог грудь расширить.
— Дык это ж… — начал Ткаченко и замолчал и потрогал свой шрам на брови.
— У нас в июле так один задохнулся, — выговорил он наконец. — Под Спас-Деменском. Мы его вытащили, а он уже. И никто не понял отчего, на нём же ни царапины.
Он поглядел на меня.
— Вы это где видели?
— Нигде не видел, — признал я. — Сообразил.
— Ага, вон оно как, — обронил Ткаченко.
И ушёл.
А наутро взвод стал задавать вопросы.
Не все и не сразу — трое или четверо. Но с того дня, когда я спрашивал, поняли ли, мне уже не отвечали «поняли», а переспрашивали.
Второе, что я сделал, заняло два дня и все прошло не так так, как я планировал из-за Луконина.
Он приходил к нам на занятия — не по службе, а сам, вставал в стороне и смотрел. Я знал зачем: посмотреть, как я буду позориться, и потом доложить Гурьянову, что я позорю взвод.
— Не понимаю, — признался он на второй день.
— Чего именно?
— Ну вот стенка. Первый подсаживает, второй лезет. Второй наверху подаёт руку первому. — Он показал ладонью. — Так?
— Так.
— Ну и всё. Чего тут назначать заранее?
— Кому он подаёт руку?
— Первому и подаёт.
— А если первый отстал?
Луконин подумал.
— Тогда тому, кто подошёл, — уступил он.
— Вот, — обронил я. — А чтобы понять, кто подошёл, ему надо развернуться, посмотреть вниз и найти глазами человека.
— Ну и что? — не уступал он. — Секунда.
— Шесть, — поправил я. — Я мерил четырнадцать раз, у меня записано: от четырёх до восьми, в среднем шесть.
Луконин посмотрел на меня, и что-то у него в лице поменялось.
— Ты с секундомером за нами ходил? — не поверил он. — Все четырнадцать раз?
— Все четырнадцать, — подтвердил я.
Он покачал головой.
— Ну ты и зануда, — обронил он, и в голосе у него не было ни насмешки, ни злости, а было что-то третье, чему я тогда не подобрал названия.
Я развернулся к взводу.
— Слушать сюда, — объявил я. — С сегодняшнего дня в четвёрке порядок жёсткий. Первый номер подсаживает и идёт третьим. Второй лезет и принимает. Он не смотрит вниз. Он протягивает руку туда, где должен быть третий, и рука должна встретить руку.
— А если не встретит? — спросил Ерохин.
— Значит, вы плохо отработали, — отрезал я.
— А если он убитый? — не отставал Ерохин.
Взвод затих.
Вопрос был правильный. Хороший, злой, ровно тот самый, который я и сам себе задал накануне ночью и на который у меня не было ответа.
— Тогда второй считает до двух и лезет дальше один, — ответил я. — И четвёрка идёт втроём по тому же порядку. Это тоже надо отработать.
— А если двоих? — не отставал Ерохин.
— Тогда вдвоём.
— А если…
— Ерохин, до одного, — отрезал я. — До одного, который дойдёт и положит заряд. Мы это отработаем всё, по порядку: вчетвером, втроём, вдвоём и одному.
Взвод молчал.
— И начнём с одного, — прибавил я. — Потому что вчетвером вы и так умеете.
Ерохин моргнул.
— Как это — отработать, что кого-то убило? — не понял он.
— Так же, как всё остальное, — отозвался я.
Он постоял, соображая.
— Дык это ж… — выговорил он наконец. — Дык это ж как будто мы его хороним заранее.
— Ерохин, слушай сюда.
— Слушаю, товарищ старший сержант.
— Мы его не хороним. Мы делаем так, чтоб остальные трое дошли.
Он потоптался и вернулся в строй, и по лицу его было видно, что он не согласился, а только замолчал.
Луконин, стоявший в стороне, дождался, пока взвод разойдётся, и подошёл.
— Ковалёв, погоди.
— Чего тебе?
— Вот про это ты хорошо придумал. Про «убит — считай до двух».
— Не придумал, — поправил я. — Вспомнил.
— Откуда вспомнил-то?
Я не ответил.
Луконин постоял, поковырял носком сапога землю.
— У меня в июле, — произнес он. — Второй номер наверху остался. Один. Он там минуты полторы простоял, руку тянул и звал. А потом полез обратно вниз, за нами.
— И что?
— И там его положило, внизу, — договорил он. — А наверху бы не положило.
Он повернулся и пошёл.
— Ты не думай, что я тебе поверил, — бросил он через плечо. — Я к тебе теперь ходить буду. Каждый день, покамест не разберусь.
— В чём разобраться-то?
Луконин остановился.
— В том, откуда у тебя это, — произнес он. — Ты, минёр, ров вылезаешь четыре минуты. Ты стенку не берёшь. Ты, извини за прямоту, самый слабый человек в моём батальоне.
Он поглядел на меня.
— А порядок, который ты вчера ввёл, я в июле придумать не мог. И никто не мог, а мы это два месяца на своих шкурах пробовали.
Он поправил ремень.
— Вот я и хожу, — добавил он и ушел.
***
Луконин пришёл на следующий день.
И на следующий тоже, и потом ещё восемь дней подряд, и я к концу первой недели перестал понимать, чего он ходит.
Он не мешал. Стоял в стороне, курил, изредка задавал вопрос — и вопросы у него были неудобные.
— Ковалёв, а вот у тебя второй номер считает вслух, — начал он.
— Считает, верно.
— А если он голос сорвёт? Или если рядом рванёт и его оглушит?
Я остановился.
Об этом я не думал.
— Тогда считает третий, — нашёлся я.
— А он знает, что он третий?
— Будет знать.
— Ага, — Луконин сплюнул. — А если и третьего оглушит?
— Луконин, ты чего добиваешься? — не выдержал я.
Он затянулся и поглядел на полосу, где Ткаченко в третий раз гонял четвёрку через стенку.
— Ничего не добиваюсь, — отмахнулся он. — Я тебе слабое место показываю, а ты обижаешься.
— Я не обижаюсь, — возразил я.
— Обижаешься, — не принял он возражения. — У тебя ноздри белеют, я вижу.
Он бросил окурок.
— Ты, минёр, вот чего пойми. Я на нейтралку четвёртый год хожу. Я у тебя порядка твоего не оспариваю, порядок хороший. Я тебе про другое говорю: всякий порядок в бою ломается на третьей минуте.
— И что тогда делать? — уточнил я.
— А вот это ты у меня и спроси, — усмехнулся Луконин. — Ты ж у нас записываешь.
Я записал.
В тот же вечер, в тетрадь, отдельной строчкой:
«Порядок ломается на третьей минуте. Значит, нужен порядок для сломанного порядка».
***
К двенадцатому сентября взвод проходил полосу за шесть сорок.
Норматив был восемь. До меня они ходили за семь двадцать.
Гурьянов пришёл с секундомером, отстоял два захода и ушёл, ничего не сказав.
Вечером вызвал.
— Шесть сорок. Как ты это сделал?
— Убрал лишние решения, товарищ майор, — доложил я.
— Поясни.
Я рассказал. Про узел, про очередь, про то, что теперь в четвёрке считает вслух второй номер и все идут по его счёту, а не каждый по своему.
Гурьянов слушал, не перебивая, и один раз что-то отметил в блокноте.
— Значит, ты убрал у них думалку, — произнес он, когда я кончил.
— Так точно, отобрал.
— И это хорошо?
— На полосе — хорошо, — уточнил я. — Думать надо было раньше. На полосе поздно.
Гурьянов усмехнулся.
— Складно излагаешь.
Я вздрогнул.
Ровно это слово, ровно с этой интонацией мне сказал в июле майор Зотов, за шестьсот километров отсюда и, кажется, в другой жизни.
— Ковалёв, ты чего дёрнулся?
— Ничего, товарищ майор.
Он поглядел на меня, но настаивать не стал.
— Шестнадцатого выходим на Кобылинский узел, — объявил он. — Это настоящий немецкий опорный пункт, брошенный в августе. Три дота, ходы сообщения, проволока, остатки полей.
— С боевыми?
— С боевыми, — не стал смягчать комбат. — Заряды настоящие, огонь сверху настоящий, из станкового, с фланга.
Он захлопнул блокнот.
— Ковалёв, я тебе объясню, почему так, а ты объяснишь своим.
— Слушаю вас.
— Отработать штурм на деревяшках нельзя. У учебного заряда другой вес и другая посадка, и человек, который сто раз ставил деревяшку, на настоящем начинает дрожать.
Он поднялся.
— За месяц формирования я на этом потерял девять человек, — напомнил он. — И я тебе честно скажу: потеряю ещё.
Он поглядел мне в глаза.
— И ты потеряешь. Ты, я вижу, из тех, кто себе этого не простит. Так вот, привыкай сейчас, а не двадцать шестого на воде.
— Товарищ майор, разрешите вопрос.
— Валяй, спрашивай.
— А почему бригаду ставят на Днепр? Мы же штурмовая. Нас же для дотов держат, а не для переправы.
Он молчал около минуты, глядя куда-то мимо меня, на сосны.
— Хороший вопрос, Ковалёв, — обронил он наконец. — Я его сам в штабе задал, в июле. Знаешь, что мне ответили?
— Не знаю.
— Что штурмовая бригада — это единственное соединение, где все умеют плавать.
Он усмехнулся, и усмешка вышла нехорошая.
— Понимаешь механику? У них есть тысяча четыреста человек, отобранных по здоровью, обученных лазать и не боящихся воды. И у них есть река. И вот они складывают одно с другим и получают ответ.
— А доты?
— А доты будут после, — он поднялся. — Ты, главное, до них доживи.
Он пошёл к землянке и у двери обернулся:
— И вот ещё что. Ты своим про это не рассказывай.
— Про что?
— Про то, что нас на переправу берут не потому, что мы штурмовая, а потому, что мы плавать умеем, — сказал мне Гурьянов. — Оно, знаешь, правда, а от такой правды у людей руки опускаются, — добавил он. — Все, свободен.
Глава 3
Кобылинский узел стоял в двенадцати километрах от лагеря, на голом безлесном бугре, и первое, что я про него подумал, — до чего же неудачно он поставлен.
Через час мое мнение в корне поменялось.
Немцы держали тут высоту с февраля. Три дота по гребню, ходы сообщения между ними, два ряда проволоки, минные поля по скатам. В августе они ушли сами, без боя, когда фронт обошёл их севернее, — и ушли аккуратно, забрав всё, что можно унести, и оставив всё, что нельзя.
Бригаде его отдали под занятия.
Это, если вдуматься, было редкое везение. Тренироваться на макете и тренироваться на настоящем — вещи разные. На макете человек знает, что стенка сколочена из брёвен и что за ней ничего нет. А тут за амбразурой была темнота, и в темноте стоял чужой запах.
Мы приехали шестнадцатого, к обеду, на трёх полуторках.
Дорога шла по стерне, и всю дорогу справа тянулось поле, которое так и не убрали.
Рожь стояла осыпавшаяся, побуревшая, полёгшая от дождей, и по ней ходили грачи. Убирать было некому: деревня, к которой поле относилось, стояла в трёх километрах, и от нее осталось четыре двора.
Гладышев всю дорогу глядел на это поле и молчал, а под конец не выдержал:
— Пропадёт ведь хлеб.
— Уже пропала, — произнес Ткаченко.
— Дык её и сейчас можно, — не уступал Гладышев. — Она осыпалась, а зерно-то в земле лежит. Его собрать — и на муку.
— Кто собирать станет? — усомнился Ткаченко.
— Бабы бы собрали, — Гладышев не отрывался от борта. — У нас в деревне в тридцать шестом град побил, так мы после града неделю по полю ползали и собирали. По зёрнышку.
Он помолчал.
— Тут работы на две недели и на двадцать баб, — заключил он. — А хлеба выйдет дворов на десять до весны.
Никто ему не ответил.
А я подумал, что этот здоровенный молчаливый парень за всю дорогу сказал больше, чем за предыдущую неделю, и что сказал он про хлеб.
Пока разгружались, я обошёл дот номер два, который достался нашей роте.
Обошёл кругом, потом полез в ход сообщения, потом вылез и обошёл ещё раз.
— Ковалёв, ты чего кружишь? — не выдержал Ткаченко.
— Смотрю, как оно тут устроено.
— Дык он же наш уже месяц. Тут все ходили, тут вон и окурки лежат.
— Вижу окурки.
Я и правда их видел — целую россыпь у входа в ход сообщения, наших, из газеты, за месяц накопилось.
И это меня успокаивало ровно наполовину.
Потому что окурки лежали там, где люди курили, а курили они там, где им было удобно сидеть, а сидели они в трёх местах из тридцати.
***
Гурьянов собрал командиров взводов у входа в дот.
Стояли впятером: комбат, я, командир первого взвода лейтенант Сомов — недавно из училища, командир третьего сержант Мыкола Гнатюк, здоровенный и молчаливый, и Луконин, которого позвали, хотя он был из другого батальона.
— Слушать сюда, — распорядился Гурьянов. — Работаем с боевыми. Заряды настоящие, огонь настоящий, из станкового, с фланга, поверху. Кто не понял — переспросите сейчас, потом будет поздно.
Никто не переспросил.
— Задача на завтра. Комбинированный штурм дота номер два. Две группы: первая от рва, справа, подавляет амбразуру. Вторая слева, по ходу сообщения, работает вход.
Он присел на корточки и стал выкладывать на земле камешки.
— Вот амбразура. Вот вход. Между ними двадцать шесть метров по прямой.
Он положил два камешка и провёл между ними черту.
— Теперь главное, и я это говорю каждой паре групп перед каждым выходом. Оба заряда рвутся одновременно, на девяносто второй секунде. Между ними двадцать шесть метров.
Он поглядел на нас снизу вверх.
— Понимаете, что это значит?
— Что уходить надо вовремя, — обронил Сомов.
— Нет, — Гурьянов поднялся и отряхнул колени. — Это значит, что уходить надо не «вовремя», а по одному счёту. Твоё «вовремя» и его «вовремя» — разные. А счёт один.
Он показал на бойца с секундомером, стоявшего в стороне.
— Хронометрист, — показал он. — Он не кричит, он поднимает флажок. Красный — сорок пять. Белый — восемьдесят пять. После белого на площадке никого.
— А если кто задержится? — спросил Гнатюк.
— Тогда его накроет соседним зарядом, — не стал смягчать комбат. — У меня так в июле двоих сложило под Спас-Деменском. Одного своим, второго чужим.
Он оглядел нас.
— Луконин, ты первую группу, — распорядился он. — Ковалёв — вторую.
Луконин кивнул.
Я тоже.
— Ковалёв, — прибавил Гурьянов. — Ты у нас человек новый и любишь подумать. Так вот, думай сегодня. На объекте счёт не твой.
***
Вход в дот был засыпан.
Не завален — присыпан: немцы при отходе обрушили верхний накат над тамбуром, и вход был забит грунтом на полметра, а сверху лежали три обгорелых бревна.
Я осмотрел его вечером, часов в семь, когда солнце уже ушло за бугор и тени легли длинные.
И увидел то, что видел на дуге сто раз.
Свежая земля у левого косяка.
Не осыпь — насыпь. Осыпавшийся грунт лежит конусом и оплывает по краям, а этот лежал плоско, с прижатым верхом, и трава сквозь него не проросла, хотя вокруг проросла везде.
Я присел и потрогал.
Земля была слежавшаяся, но не осевшая. Между этими двумя вещами разница в том, что осевшая земля садится сама, а слежавшуюся кто-то придавил.
— Гурьянов где? — спросил я у первого встречного.
Комбат сидел у машины с планшетом на коленях и правил завтрашний график.
— Товарищ майор, разрешите доложить.
— Докладывай, чего у тебя.
— Вход трогали, товарищ майор, — доложил я.
Он поднял голову.
— Кто трогал?
— Не знаю. Но грунт у левого косяка не оседал, а насыпан и придавлен. И трава сквозь него не проросла.
Гурьянов отложил планшет.
— Ковалёв, дот брошен в августе, — напомнил он. — Через него за месяц полбригады прошло, там окурков как в пепельнице.
— Так точно, — не отступил я. — И всё-таки.
— Что «всё-таки»?
Я подумал, как это сказать, чтоб не прозвучало как каприз.
— Товарищ майор, я три месяца снимал немецкие поля. У них есть привычка: они уходят и оставляют вход так, будто он завален пожаром или обстрелом. И почти всегда что-нибудь кладут.
— Почти всегда?
— В четырёх случаях из пяти. Я считал.
Гурьянов побарабанил пальцами по планшету.
— И что ты хочешь?
— Разрешите перед постановкой заряда прощупать площадку у входа, — попросил я.
— Сколько времени?
— Минуты полторы. Может, две.
Он поглядел на меня.
И вот тут — я это потом прокручивал сотни раз — он мог сказать «нет».
Он мог сказать: сходи и прощупай сейчас, пока светло. Он мог сказать: возьми людей и разбери завал до утра. Он мог сказать: отставить, объект проверен месяц назад.
Он сказал другое.
— Полторы минуты, — произнес он. — Уверен?
— Я успею, — заверил я. — Я себе на подход дал шестьдесят секунд, а хожу за сорок восемь.
Гурьянов помолчал.
— Смотри сам, — уступил он. — Но счёт не твой, Ковалёв.
— Так точно.
***
Вечером у костров случился разговор, который я потом вспоминал не раз.
Кострами тут не увлекались — жгли по одному на роту, в яме, и над ямой натягивали плащ-палатку, чтоб не было видно сверху. Но шестнадцатого немецкой авиации над нами не было третьи сутки, и старшина роты разрешил.
Сидели человек двадцать.
Разговор шёл про завтрашнее, и он был такой, какой всегда бывает накануне: вроде бы про дело, а на самом деле ни про что.
— …ты мне про амбразуру не рассказывай. Я в амбразуру в июле заряд клал.
— Дык он же не в амбразуру кладёт, — вставил кто-то. Он под неё кладёт, снизу.
— А это одно и то же, — не уступал первый.
— А вот и не одно! Ты снизу положишь — у тебя свод вниз пойдёт. А в саму амбразуру закинешь — оно наружу выхлестнет и тебя же и накроет.
Гладышев, здоровый и обычно молчаливый, вдруг подал голос:
— А чего его вообще подрывают? — подал голос Гладышев. — Его можно огнемётом. Один человек подошёл, пустил струю — и всё.
— В роте огнемёт есть, а во взводе нету, — обронил Ткаченко. — И покамест до тебя огнемётчик добежит, тебя три раза положат.
Он поглядел на меня через костёр.
— Товарищ старший сержант, а вот у вас как было? В сапёрных.
Взвод притих.
Я понял, что это первый вопрос про мою прежнюю службу за три недели, и что задают его не из вежливости.
— У нас дотов не было, — отозвался я. — У нас были поля.
— Дык поля-то полегче, — заметил кто-то. -Там же в тебя не стреляют, там тихо.
— Тихо там, верно, — не стал спорить я.
Я подумал, как ответить, чтоб не вышло похвальбы.
— За июнь в моём батальоне выбыл сорок один человек, — выговорил я. — Из них немец взял одиннадцать. Остальных тридцать взяла работа.
У костра стало тихо.
— Тридцать человек? — не поверил кто-то.
— Тридцать. И это не бой. Это ночью, на своём поле, без единого выстрела.
Ерохин, сидевший ближе всех к огню, поднял голову.
— Товарищ старший сержант, а как это — работа взяла?
— Так, что человек торопится.
— И всё?
— И всё, Ерохин, — подтвердил я. — Больше ничего не надо.
Он подумал.
— Дык это ж… — выговорил он. — Дык это ж выходит, что можно вообще без немца помереть, — договорил он.
— Можно и так.
Ткаченко подбросил в яму ветку.
— У нас так же, — обронил он. — У нас за месяц формирования девять человек, и все девять — на занятиях.
— Восемь, — поправили из темноты. — Девятый в госпитале помер, он уже не считается.
— Девять, — не уступил Ткаченко. — Он у нас помер, а не в госпитале. В госпитале он только доехал.
Никто не стал спорить.
Ночевали мы у машин, под открытым небом, потому что сентябрь стоял сухой и тёплый.
Я не спал.
Лежал на плащ-палатке, глядел в очень чистое звёздное небо и в третий раз перебирал завтрашнее.
Ход сообщения — тридцать один метр, я его вчера прошёл дважды и вымерил шагами. Дно ровное, обвалов два, оба обходятся справа. На выходе к тамбуру поворот, и за поворотом три метра открытого места.
Заряд несёт Ерохин, третьим номером. Мешок с моим узлом, полторы секунды.
Ткаченко второй, считает вслух.
Гладышев, здоровый молчаливый парень из-под Вологды, замыкает.
Я первый.
И полторы минуты на площадку у входа, из которых полторы уйдут на щуп.
Всё сходилось.
Всё сходилось так хорошо, что я под утро всё-таки заснул и проспал часа два без снов.
***
Пошли в шесть двенадцать.
Утро было холодное и очень ясное — первое по-настоящему осеннее утро в том году. Трава лежала в инее, и от дыхания шёл пар, и я подумал, что двадцать шестого на Днепре будет уже совсем холодно.
Над головой работал станковый.
Настоящий, длинными, с фланга, метрах в трёх над бруствером. В первый раз человека от этого звука вжимает в землю намертво, и это не трусость, так оно было устроено.
Мои не вжимались. Мы это отрабатывали шесть дней подряд.
Ход сообщения прошли за тридцать одну секунду.
Я слышал, как сзади считает Ткаченко — ровно, вполголоса, не сбиваясь:
— Тридцать… тридцать пять… сорок…
На сорока пяти впереди справа поднялся красный флажок. Я его увидел краем глаза через бруствер.
Значит, Луконин на подходе.
Значит, всё идёт по счёту.
Мы вышли к тамбуру на пятьдесят второй.
Я лёг у левого косяка и достал щуп.
Не сапёрный — обрезок, сантиметров сорок, с деревянной ручкой. Я его сделал себе сам в первую же неделю и таскал в голенище, за что надо мной смеялась вся рота: сапёрам в штурмовой бригаде щуп не положен, у них другая работа.
— Ткаченко, счёт, — велел я.
— Пятьдесят четыре, — откликнулся он.
Я вогнал щуп под углом.
Грунт был мягкий, свежий, шёл легко.
— Пятьдесят восемь.
Сдвиг. Ещё.
— Шестьдесят два.
И на шестьдесят третьей секунде щуп упёрся.
Твёрдо и коротко.
Я замер.
Есть такая секунда. Она у всех разная по длине, но она есть у каждого, кто этим занимается. Ты уже понял, что упёрся, и ещё не понял, во что. И в эту секунду в голове наступает абсолютная стерильная тишина.
— Шестьдесят пять, — обронил Ткаченко.
Я убрал щуп и полез руками.
Пальцами, по щепотке, сверху вниз, вокруг, никогда — на самоё.
— Семьдесят прошло.
Под пальцами хрустнуло. Дерево.
Плоское, с ровным краем.
— Товарищ старший сержант. Семьдесят пять.
— Тихо ты, не сбивай.
Я снимал землю.
Она шла хорошо — сырая, ночная, не пылила и не осыпалась обратно. Пальцы находили край доски и вели по нему, и я успел подумать, что доска необычно тонкая для немецкого ящика.
Слева, из хода сообщения, тянуло холодом и погребом.
Сверху, метрах в трёх, шла очередь — длинная, на весь диск, и по звуку было слышно, как пулемётчик ведёт стволом слева направо и обратно.
Ткаченко считал ровно, не сбиваясь ни на десятую.
И вот тут я хочу сказать про себя одну вещь, которую понял только через двое суток.
Я в тот момент не думал ни про счёт, ни про Луконина, ни про двадцать шесть метров.
Я в тот момент был тем самым человеком, который в июне лежал в подвале под сгоревшим хутором и который в июле сидел на скате под сурепкой. У меня в голове было одно: под моими пальцами лежит вещь, а рядом трое.
Три месяца меня учили, что это единственно правильная мысль.
Три месяца это была единственно правильная мысль.
— Восемьдесят ровно.
Я расчистил угол.
Ящик.
Деревянный, немецкий, присыпанный на две ладони, с уцелевшей верёвочной ручкой сбоку.
Пустой.
Я это понял костяшкой — стукнул, и он отозвался гулко, — и по тому, как легко он подался, когда я нажал.
Обыкновенный порожний ящик из-под чего-то, брошенный при отходе и присыпанный обвалившимся накатом.
Кто-то из наших, из тех, кто ходил тут за месяц, спихнул его к косяку, чтоб не мешал, и притоптал сверху сапогом.
Вот и вся насыпь.
Вот и весь придавленный грунт, из-за которого трава не проросла.
Я держал в руках пустой ящик из-под немецких консервов и в течение полутора секунд был совершенно, невероятно счастлив — потому что там ничего не было и потому что мы все живы.
— Восемьдесят пять!
Я поднял голову.
И увидел, как справа, над бруствером, поднимается белый флажок.
Дальше было четыре секунды.
Я их помню все четыре, по отдельности, и буду помнить всегда.
Первая: я понял.
Вторая: я заорал «Назад!» и рванул Ткаченко за плечо.
Третья: Ерохин, который лежал у самого тамбура с уже развязанным мешком — с моим узлом, с одной петлёй, полторы секунды, — начал вставать.
Четвёртая: он встал.
Он встал в полный рост, потому что за шесть дней я его научил: если сказано «назад», ты не ползёшь, ты идёшь. В нагруднике не ползают.
Он выпрямился, и в этот момент в двадцати шести метрах справа сработал заряд Луконина.
Меня не задело совсем.
Вот что надо сказать сразу, потому что это и есть главное.
Я лежал у левого косяка, на животе, ниже всех — снимал землю руками и был вжат в грунт настолько, насколько позволял нагрудник.
Ткаченко лежал в двух метрах, за поворотом хода сообщения.
Гладышев был у бруствера, тоже лёжа.
Ерохин стоял.
Двадцать шесть метров и земляная насыпь между — этого хватило бы всем нам, если бы все были внизу.
Я поднялся через несколько секунд.
Сперва не понял, почему в ушах так тихо. Потом сообразил, что не тихо, а наоборот — что там сплошной ровный звон и что я в нём сижу, как в вате.
Ткаченко шевелился и беззвучно кричал.
Гладышев лежал на боку, поджав ноги, и держался за бедро.
Ерохин лежал в четырёх шагах от тамбура, лицом вниз, там, где его положило.
Я подполз.
Дальше не буду.
Скажу только, что нагрудник на нём был целый. Вообще целый, без единой вмятины. Осколки, которые прошли, шли выше — там, где брони нет, потому что там шея и лицо.
Я снял с него нагрудник.
Зачем — не знаю. Потому что надо было что-то делать руками.
Потом сел рядом и просидел, пока не пришли.
Гладышева увезли в медсанвзвод, и он выжил.
Потерял часть бедренной мышцы и до конца жизни хромал, но выжил, и я потом получил от него два письма — одно в сорок четвёртом и одно в шестьдесят третьем, из Череповца.
Ткаченко контузило. Он отлежался за пять суток и вернулся в строй.
Ерохину Ивану Петровичу было девятнадцать лет. Родом он был из Тамбовской области, призван в марте, в бригаде с июля.
Столько же, сколько мне по бумагам.
Про то, что было между взрывом и разбором, я помнил кусками.
Помнил, как ко мне подошёл Луконин.
Он подошёл первым, раньше санитаров, раньше Гурьянова, — он бежал двадцать шесть метров и добежал за несколько секунд, что при его весе и в нагруднике вообще-то невозможно.
Остановился, посмотрел на Ерохина, потом на меня.
И ничего не сказал.
Постоял, повернулся и пошёл обратно к своей группе — очень прямо, не оглядываясь.
Помню, как кто-то принёс плащ-палатку.
Помню, как сидел на бруствере и держал в руках нагрудник Ерохина — целый, чистый, без единой вмятины, и как ко мне подошёл санитар и попытался его забрать, а я не отдал.
Отдал через полчаса, старшине роты.
Тот принял его, повертел в руках, поглядел на просвет — зачем-то, будто там могла быть трещина, — и вздохнул.
— Целый нагрудник-то.
— Целый, ни вмятины.
— Оно, завсегда так, — обронил старшина, укладывая нагрудник в кузов. — Он от осколка держит, а осколок в него не попадает. Он в шею идёт или в лицо.
Он поправил ключи на поясе.
— Мы про это комбригу второй месяц пишем. Чтоб воротник какой сделали или подшлемник железный. А нам отвечают, что образец утверждён и менять не положено.
Он захлопнул борт.
— Ты руки-то разожми. У тебя костяшки белые.
Ерохина хоронили в тот же день, к вечеру, у подножия бугра, вместе с бойцом из первого батальона, который погиб накануне на другом доте.
Копали в три лопаты, в глине, и копали долго.
Гурьянов сказал четыре фразы — коротко, по-уставному, без единого лишнего слова.
Он, я потом узнал, говорил над каждым и говорил всегда одно и то же, слово в слово, потому что считал, что подбирать слова тут нечестно: у одного выйдет складнее, у другого хуже, а лежат они одинаково.
Столбик поставили сразу, ещё до того, как засыпали, — сколоченный из доски, с жестянкой от консервной банки, на которой чем-то острым были нацарапаны фамилия, инициалы и две даты.
Царапал старшина роты. У него это выходило быстро и ровно, и я потом сообразил, что он это делает не в первый раз и что жестянки у него, вероятно, заготовлены впрок.
Взвод стоял.
Я стоял с краю, потому что был уже не командир взвода, а никто, и место мне было с краю.
После, когда все разошлись, ко мне подошёл Ткаченко.
Он ещё качался после контузии и держался рукой за колесо полуторки.
— Товарищ старший сержант.
— Я тебе не товарищ старший сержант, — поправил я. — Я в распоряжении начштаба.
— Ну а как?
— Никак. Просто говори.
Он потоптался.
— Взвод просил вам передать.
— Что передать?
— Что взвод не считает, что вы виноваты.
Я поглядел на него.
Он стоял, держась за колесо, бледный, с обгорелой щекой и с новой ссадиной через лоб, и говорил явно заготовленное — не своё, а составленное сообща, у костра, пока я сидел на бруствере.
— Ткаченко, скажи взводу спасибо. И скажи, что они неправы.
Он моргнул.
— Дык мы ж…
— Я его послал за вешками по проверенной полосе, — обронил я. — Тьфу. Не так.
Я остановился, потому что сказал не то.
Никаких вешек тут не было, и полосы не было. Это было в июле, за шестьсот километров отсюда, и того мальчишку звали Гриша.
А этого звали Ваня.
— Я велел ему «назад», — выговорил я заново. — И я же его перед тем шесть дней учил, что «назад» — это идти, а не ползти. Он выполнил то, чему я его научил.
Ткаченко долго молчал.
— Так это ж правильно, — обронил он наконец. — В нагруднике не ползают.
— Правильно, не поспоришь.
— Так а как надо было?
И вот тут я не нашёл что ответить.
Потому что ответа не было. Ползти в нагруднике нельзя. Лежать под чужим зарядом нельзя. Оставаться на площадке после белого флажка нельзя.
Всё, что можно было сделать, надо было сделать за четырнадцать часов до этого.
— Никак не надо было, — обронил я. — Надо было вчера.
***
Разбор был в тот же день, в четырнадцать ноль-ноль.
Гурьянов вызвал троих: меня, Луконина и хронометриста.
Мы стояли в его палатке. Он сидел.
— Хронометрист. Доложи.
Боец — молодой, с мокрым лбом — стал докладывать по своим записям.
Красный флажок — сорок пять ровно. Белый — восемьдесят пять ровно. Луконин на площадке был с пятьдесят восьмой по семьдесят восьмую секунду. Подрыв — девяносто две и три десятых.
— Луконин. Твои претензии?
— Никаких, товарищ майор, — отчеканил Луконин.
— Ты ушёл вовремя?
— На семьдесят восьмой, — доложил он. — За семь секунд до нормы.
— Свободен, Луконин.
Луконин не двинулся.
— Товарищ майор, разрешите остаться, — попросил он.
Гурьянов кивнул.
— Ковалёв. Во сколько ты был на площадке?
— В пятьдесят две, — доложил я.
— Во сколько должен был уйти?
— В восемьдесят пять.
— Во сколько ушёл?
Я молчал.
— Во сколько ушёл, старший сержант?
— Не ушёл, товарищ майор, — признал я.
Гурьянов положил обе ладони на стол.
— Что ты делал с шестьдесят третьей секунды по восемьдесят пятую?
— Снимал грунт у левого косяка, — доложил я.
— А зачем ты его снимал?
— Щуп упёрся во что-то твёрдое, и я стал разбирать.
Я почувствовал, как немеет лицо.
— Во что упёрся?
— В пустой ящик, — выговорил я.
— Громче говори, я не слышу.
— В пустой ящик из-под немецкого имущества, присыпанный обвалившимся накатом.
Гурьянов не изменился в лице.
— Ты его вскрыл?
— Так точно.
— На восьмидесятой секунде.
— Так точно.
— И на восемьдесят пятой ты был на площадке с тремя людьми.
— Так точно.
Он помолчал.
— Ковалёв, ты вчера вечером мне доложил про этот грунт.
— Так точно.
— Что ты мне сказал?
— Что вход трогали. Что грунт у левого косяка не оседал, а насыпан и придавлен.
— А я что сказал?
— Что дот брошен в августе и через него прошло полбригады.
— А ты?
— А я попросил разрешения прощупать перед постановкой.
Гурьянов кивнул.
— Перед постановкой, — повторил он. — То есть в шесть часов двенадцать минут утра шестнадцатого сентября. На объекте. Под работающим станковым. В девяноста секундах.
Он наклонился вперёд.
— А почему не вчера вечером?
Я стоял.
Вот об этом я не думал.
За те восемь часов, что прошли с подрыва, я передумал очень много всего. Я разложил эти девяносто секунд по одной и знал, где потерял каждую. Я знал, что надо было орать раньше на три секунды. Я знал, что надо было велеть Ерохину лежать, а не «назад».
А вот этого простого вопроса я себе не задал ни разу.
— Не знаю, товарищ майор.
— Знаешь ты, Ковалёв.
Я молчал.
— Ты вчера в девятнадцать ноль-ноль стоял у этого входа, — обронил Гурьянов. — У тебя было светло. Тихо. Никто по тебе не стрелял. Никакого счёта не было вообще.
Он поднял руку и загнул палец.
— Сколько времени тебе надо было, чтоб вскрыть этот ящик вчера?
— Минут двадцать, — прикинул я.
— У тебя было четырнадцать часов.
Он откинулся на табурете.
— Ты не медленный, Ковалёв. Ты просто выбрал делать медленно в единственные девяносто секунд за сутки, когда этого делать нельзя.
Я стоял и понимал, что он прав.
И что это, наверное, самая точная вещь, которую мне сказали за обе жизни.
— Товарищ майор, разрешите.
— Говори, слушаю.
— Я думал, что проверять надо перед работой. Я так работал три месяца. Перед тем как ставить — проверь.
— И что дальше?
— И я не сообразил, что «перед работой» и «на работе» — это теперь разные сутки.
Гурьянов долго на меня смотрел.
— Вот, — обронил он. — Вот теперь ты сказал.
Он поднялся.
— Приказом по батальону с сегодняшнего числа отстраняешься от командования взводом. Взвод примет ефрейтор Ткаченко, когда отлежится. Ты поступаешь в распоряжение начальника штаба батальона.
— Есть сдать взвод.
— Оружие сдавать не будешь, это не арест.
— Понял вас.
— Свободен, иди.
Я вышел.
Луконин догнал меня у сосны.
Он остановился передо мной — на голову выше, с двумя орденами, — и на лице у него не было ничего. Совсем ничего.
— Я вышел на семьдесят восьмой.
— Я знаю.
— Я всё сделал правильно.
— Я знаю, Луконин.
— Так какого… — он замолчал. Отвернулся. Постоял, глядя куда-то на бугор, где стоял дот номер два. — У меня третий. Третий за войну, кого я своим зарядом.
Он повернулся ко мне.
— Ты понимаешь, что я теперь буду про это думать? Всю жизнь. Хотя я всё сделал правильно.
— Понимаю, Луконин.
— Ни хрена ты не понимаешь.
Он пошёл прочь.
Прошёл шагов пять, остановился и вернулся.
— Ковалёв, ты давно в этом деле?
— С июня. Три месяца.
Луконин уставился на меня.
— Три месяца, — повторил он. — А до июня ты кем был?
— Никем. Ящики таскал.
Он постоял, разглядывая меня так, будто увидел впервые.
— И ты за три месяца дошёл до того, что вход щупаешь, покамест все мимо ходят? И четвёрку по номерам разложил?
— Выходит, дошёл.
Луконин потёр лоб ладонью.
— Знаешь, чего я не пойму? — произнес он. — Я не пойму, как у человека может быть три месяца стажа и при этом тридцать лет привычек.
Он поглядел на меня.
— У тебя, минёр, руки старые. Я это на второй день заметил, а сообразить не мог.
Я молчал.
— Ладно, — заключил Луконин. — Не хочешь — не говори. У нас тут половина чего-нибудь не говорит.
Он снова пошёл.
На на пятом шаге вновь обернулся
— Ковалёв. Ты вчера правильно проверял.
— Чего правильно?
— Вход. Ты правильно, что полез. У нас в июле под Спас-Деменском в таком же тамбуре сидело двенадцать кило, и мы его вскрывали двое суток.
Он сплюнул.
— Всё правильно, — обронил он. — Только не тогда.
Глава 4
В распоряжении начальника штаба батальона я пробыл девять суток.
Начальником штаба был капитан Ляшко — маленький, круглый, вечно потный человек лет сорока, который никогда не повышал голоса и никогда никому не смотрел в глаза.
Он принял меня в первый же день, поглядел куда-то поверх моего плеча и обронил:
— Ковалёв? Ага, — не поднял он глаз. — Ну, вы пока… — Он пошевелил пальцами. — Вы пока при мне.
— Какие будут указания, товарищ капитан? — уточнил я.
— Указания будут, — пообещал Ляшко и полистал бумаги на столе, явно не читая. — Указания будут. Вы пока не мешайте.
Так я и не мешал девять суток.
Практически это означало, что я таскал ящики, чинил полосу, дважды ездил на станцию за имуществом и один раз двое суток караулил склад с двумя новобранцами, которые всю ночь спрашивали меня, страшно ли на войне.
Я отвечал, что страшно.
Они мне верили, потому что у меня была медаль.
На третий день ко мне пришёл Луконин.
Пришёл на полосу, где я в тот час менял доску, встал рядом и минут пять молча смотрел, как я работаю.
— Тебе помочь? — предложил он. — Дай хоть гвозди подержу, а то ты их в зубах таскаешь.
Он взял горсть гвоздей и стал подавать по одному, и мы минут двадцать работали молча, и это было первое молчание с ним, которое меня не раздражало.
— Ковалёв, я к Гурьянову ходил, — признался он.
Я перестал стучать.
— Зачем ходил-то?
— Просил, чтоб он тебя вернул, — признался он.
Я поглядел на него.
Луконин глядел на доску и подавал гвозди.
— Ты чего? — обронил я. — Ты ж мне сам говорил, что мне тут не место.
— Говорил, было дело, — не отрёкся он.
— И что переменилось?
— Ничего не переменилось, — он подал очередной гвоздь. — Тебе тут не место, ты через ров не прыгаешь и на стенку не лезешь. А порядок ты завёл правильный, и его теперь Ткаченко ведёт, а Ткаченко его не придумывал и через месяц упростит.
Он поглядел на меня.
— Люди завсегда упрощают то, чего не придумывали, — подытожил он.
— И что тебе Гурьянов ответил?
— Послал, — усмехнулся Луконин. — Вежливо. Сказал, что решение принято и что не моё дело.
Он высыпал оставшиеся гвозди мне в ладонь.
— Я, знаешь, чего к нему пошёл? — продолжил он.
— Не знаю, Луконин.
— Мне мой второй номер снится, — обронил он. — Который в июле наверху остался. Он мне почти каждую ночь снится, и во сне он руку тянет.
Он вытер ладони о штаны.
— А ты придумал, что делать, чтоб он её не тянул. И я хочу, чтоб это осталось.
Он повернулся и пошёл.
— Луконин, погоди.
Он остановился.
— Ты его как звал-то? Второго номера.
— Пашкой звали, — уронил он. — Павел Ерёмин, из Саратова. Двадцать четвёртого года, — произнес он и ушёл больше не сказав ни слова.
***
Полосу я чинил один, и это оказалось лучшим из всего, что со мной случилось в те девять дней.
Полоса требовала починки постоянно: ров осыпался, стенка расшатывалась, доски трескались. Раньше этим занималась хозяйственная команда по остаточному принципу, а теперь занимался я, потому что мне было всё равно чем.
И на третий день я поймал себя на том, что чиню её не так, как она была.
Я подравнял осыпь у рва — и понял, что теперь его края держат хуже.
Я поставил новую доску на трубе — и понял, что она на палец толще прежней и что в трубу теперь входить чуть неудобнее.
Я поправил проволоку — и, поправляя, сдвинул один кол на полметра.
Ни одно из этих изменений не было нарочным. Все три были следствием того, что чинил не тот, кто строил.
А потом я стоял и смотрел, как через эту полосу идёт четвёрка первого взвода.
И трое из четверых на трубе сбились.
Не упали, не задержались надолго — сбились. На секунду, на две, потому что вход стал на палец уже и потому что они шли по памяти, а память была от старой доски.
Я сел на бруствер и просидел час.
Взвод со мной здоровался.
Вот что было самое поганое: они здоровались нормально. Не отворачивались, не сторонились, не переходили на другую сторону.
Ткаченко, вернувшись из медпункта, зашёл ко мне первым делом и доложил, будто я всё ещё командир: взвод принял, порядок счёта менять не будет, потому что порядок хороший.
Они меня не винили.
Я потом много думал, почему, и, кажется, понял: они видели своими глазами, что я лез в тамбур руками, лёжа, на восьмидесятой секунде, и что я вылез оттуда последним.
Для них это закрывало вопрос.
Для меня не закрывало ничего.
На четвёртый день я пошёл на Кобылинский узел.
Пошёл один, без разрешения, — впрочем, разрешения мне и не требовалось: я был никто и мог ходить где угодно до вечерней поверки.
Двенадцать километров туда, двенадцать обратно. Вышел в пять утра, дошёл к семи.
Дот номер два стоял на месте.
Амбразура была разворочена — Луконин своё дело сделал, и сделал чисто: свод просел внутрь, как и должен был. Вход у тамбура я вчетверо расширил своим ковырянием, и там теперь была яма, а рядом валялся тот самый ящик, выброшенный кем-то наверх.
На ящике сидела ворона.
Она поглядела на меня, но не улетела, а только отодвинулась на другой край.
Я сел на бруствер и стал смотреть.
Смотрел я часа три.
Утро было такое, каких в сентябре выпадает штук пять на весь месяц: без ветра, с высоким белым небом и с тем особенным светом, при котором было лучше видно, что творилось далеко, нежели в вблизи.
С бугра открывалось вёрст на двадцать.
Внизу лежала бывшая нейтралка — полоса метров в четыреста, заросшая бурьяном по грудь, с проволокой, свёрнутой в ржавые мотки, и с воронками, которые за месяц уже начали оплывать по краям.
За ней стояла деревня без крыш.
Ещё дальше — лес, и над ним, у самого горизонта, поднимался дым: там что-то жгли или что-то горело само, и дым стоял ровным столбом, потому что ветра не было.
А вокруг меня по всему бугру росла полынь.
Она проросла везде: по брустверу, по ходам сообщения, по осыпавшимся стенкам траншеи. За полтора месяца, что тут никого не было, полынь взяла эту высоту обратно, и от неё шёл такой густой горький дух, что к третьему часу у меня заболела голова.
И вот на этом бугре, в полыни, я и понял главное.
И постепенно во мне стало складываться то, ради чего, наверное, всё это и было.
Я думал так.
Я знал про этот вход всё. Я видел насыпанный грунт шестнадцатого в семь вечера. Я знал, что немцы при отходе минируют входы, потому что три месяца только этим и занимался. Я знал даже, где именно смотреть, — у левого косяка, потому что правый косяк был обрушен и туда никто не полезет.
Я знал всё, что нужно, за четырнадцать часов до штурма.
И применил это знание на восьмидесятой секунде.
Почему?
Потому что у меня в голове сидел порядок из другой жизни.
В той жизни, на минном поле, «перед работой» и «на работе» — это одно и то же место и одно и то же время. Ты пришёл на поле, лёг и работаешь, и вся твоя осторожность живёт внутри. Ты можешь остановиться в любую секунду, потому что никто тебя не считает.
А тут работа длится полторы минуты.
Полторы минуты — это не время. В полторы минуты ничего нельзя обдумать, проверить и решить. В полторы минуты можно только сделать то, что уже решено.
Значит, вся осторожность должна быть вынесена наружу.
Значит, думать надо не медленно, а заранее.
Я сидел на бруствере разбитого дота и повторял это про себя разными словами, потому что чувствовал, что нащупал что-то очень простое и очень большое, и боялся, что оно ускользнёт, как ускользает утренний сон.
Ворона слетела с ящика и села в трёх шагах.
— Ну да, — обронил я ей. — Ну да, конечно. Четырнадцать часов.
Она наклонила голову и поглядела на меня одним глазом — тем особенным вороньим взглядом, в котором всякий человек читает то, что ему нужно.
— Ты не гляди так, — прибавил я. — Ты, поди, тут всё видела.
Ворона переступила лапами и осталась.
Я потом три года вспоминал этот разговор и каждый раз стыдился, потому что разговаривать с вороной на бруствере разбитого дота — это, если поглядеть со стороны, довольно скверный признак.
А тогда мне было всё равно.
Обратно я шёл двенадцать километров и всю дорогу разговаривал сам с собой, и один раз меня обогнала подвода, и ездовой оглянулся на меня с явным сомнением.
Вернулся затемно и всю ночь писал.
Писал в тетради, кривым своим почерком, при огарке, лёжа на нарах и мешая соседям.
К утру было четыре страницы.
«Штурмовая группа не может работать осторожно. У неё нет времени на осторожность. Всё, что она делает, она делает по решению, принятому заранее.
Следовательно, качество штурма определяется не тем, что происходит на объекте, а тем, что происходило до него.
Отсюда: главная работа командира группы делается не в бою, а за неделю до боя.
Что должно быть решено заранее:
— порядок номеров и кто кого сменяет при выбытии;
— все узлы, застёжки, крепления — так, чтобы ни один не требовал взгляда;
— точка постановки заряда на каждом типе объекта;
— что делает группа, если объект оказался не таким, как в задаче.
Последнее — главное и никем не отработано».
Тут я остановился и минут двадцать грыз карандаш.
Потом дописал:
«На Кобылинском узле у меня был неопознанный предмет во входе. У меня не было ни одного заранее принятого решения на этот случай. Я стал решать на месте, потому что человек всегда решает на месте, если ему нечего вспомнить.
Вывод: группе нужен не только порядок действий. Группе нужен порядок для случая, когда порядок не подходит.
Как этому научить: не рассказом. Рассказ забывается на второй день. Нужен объект, на котором можно ошибиться сто раз и остаться живым».
Последнюю фразу я подчеркнул дважды.
И под ней написал одно слово:
«Макет».
Утром я его перечитал и понял, что этого мало.
Потому что макет у нас был. Полоса на восьмистах метрах и была макетом, и очень хорошим макетом, скопированным с настоящего опорного пункта.
И толку от него оказалось ровно столько, сколько было.
Я лежал на нарах, глядел в брезент и думал.
И вспомнил трубу.
Ту самую, на которой трое из четверых сбились, потому что я поставил доску на палец толще.
Они прошли эту трубу двести раз. Они знали её наизусть. И именно поэтому одна доска в палец толщиной сбила троих.
Я сел на нарах так резко, что сосед выругался.
Я понял одну простую вещь.
Макет не должен быть точным.
Скорее даже наоборот. Он должен быть неточным. Причём каждый по-разному каждый раз.
Потому что на настоящем объекте не будет ни одной вещи такой, как на макете. Там будет другая высота, другая ширина, другой грунт, другой вход и обязательно что-нибудь, чего вообще никто не предусмотрел.
И группа, вымуштрованная на точной копии, споткнётся о первую же несовпадающую доску.
А группа, привыкшая, что всё несовпадающее, — не споткнётся.
Я слез с нар и пошёл искать Гурьянова.
***
Была половина шестого утра.
Комбат нашёлся у машин.
С ночи шла погрузка — я про это не знал, потому что писал и не выходил, и машины стояли в две колонны вдоль просеки, и по просеке ходили злые невыспавшиеся люди с ящиками.
Гурьянов стоял у первой полуторки, небритый, с планшетом под мышкой, и от него пахло бензином.
— Товарищ майор, разрешите обратиться, — окликнул я.
Он обернулся на ходу.
— Ковалёв, ты отстранён, — напомнил он.
— Так точно, — не стал спорить я. — Я не по службе.
Он остановился.
— Ну?
— Мне нужен лес.
Гурьянов моргнул.
— Чего тебе надо?
— Лес. Кругляк, горбыль, жерди. И земляные работы.
— Сколько тебе всего этого?
— Двести человеко-часов. Может, триста.
Он очень медленно повернулся ко мне всем корпусом.
— Ты соображаешь, что просишь? — обронил он. — Мы через сутки снимаемся. У меня укомплектованность шестьдесят один процент, у меня половина людей не спала три ночи, и у меня приказ быть на Днепре двадцать шестого.
— Так точно, соображаю.
— И ты у меня просишь триста человеко-часов на дрова?
— Не на дрова, — возразил я.
— А на что?
Я протянул ему тетрадь, раскрытую на последней странице.
Он взял её левой рукой, а правой придержал планшет, и стал читать стоя, у машины, при сером утреннем свете.
Читал минуты три.
Я видел, как он дошёл до подчёркнутой фразы, потому что он остановился и вернулся к ней глазами.
Потом поглядел на одно слово внизу.
— Макет чего именно? — уточнил он.
— Того, что будет на правом берегу, — отозвался я.
— А что там будет?
— Я не знаю, товарищ майор. Никто не знает. Но когда узнаем — надо будет строить и лазить, а не рассказывать.
Гурьянов закрыл тетрадь и подержал её в руке.
— Ковалёв, — обронил он. — Ты понимаешь, что я тебя девять дней назад снял с взвода?
— Понимаю, товарищ майор.
— За то, что ты у меня человека положил.
— Так точно.
— И ты сейчас приходишь ко мне и просишь роту людей и лес.
— Так точно.
Он поглядел на просеку, где грузились машины.
Потом на тетрадь. Потом на меня.
— Пойдём-ка со мной, — велел он.
Мы отошли шагов на двадцать, за штабель ящиков, где было потише.
— Садись, разговор будет.
Мы сели на ящики.
Гурьянов открыл тетрадь снова, нашёл нужное место и постучал по нему пальцем.
— Вот тут ты пишешь: «группе нужен порядок для случая, когда порядок не подходит». Растолкуй.
Я растолковал.
Про то, что на объекте никогда не будет так, как в задаче. Про доску на палец толще. Про то, что человек, обученный точной копии, спотыкается о первое же несовпадение и тратит на него четыре секунды, а четыре секунды в штурме — это половина потерь.
Гурьянов слушал не перебивая.
— И что ты предлагаешь строить?
— Не копию, — отозвался я.
— А что?
— Кусок берега, — пояснил я. — Просто кусок. Обрыв, осыпь, наверху траншея. И чтоб его можно было переставлять между заходами.
— Как переставлять?
— Сегодня ступенька в осыпи на полутора метрах. Завтра на полметра левее и выше. Послезавтра её нет вообще. И никто не знает заранее.
Гурьянов долго молчал.
— Так это нечестно, — не принял он наконец.
Я потом эту фразу услышал раз тридцать, от разных людей, слово в слово. От Луконина, от Ткаченко, от всех троих командиров отделений.
От Гурьянова я её услышал первым.
— Нечестно будет там, товарищ майор, — возразил я.
Он поглядел на меня.
— Ковалёв, а ты понимаешь, что я тебя за это могу под трибунал отдать?
— За макет?
— За то, что ты мне через сутки перед выходом предлагаешь ломать боевую подготовку.
Он захлопнул тетрадь.
— У меня всё расписано. У меня на двадцать один день график, утверждённый комбригом, с подписью. У меня в графике полоса, полоса и ещё раз полоса, и мы к двадцать шестому выходим на шесть двадцать.
— На шесть двадцать вы выйдете, — обронил я. — А на правом берегу это не пригодится.
Гурьянов не ответил.
Он сидел на ящике, положив планшет на колени, и глядел на просеку.
Мимо прошли двое с ящиком, споткнулись, чуть не уронили и обложили друг друга шёпотом.
— Ковалёв, — обронил комбат. — Я тебе сейчас расскажу, а ты слушай и не перебивай.
— Слушаю вас.
— В июле, под Спас-Деменском, мы брали опорный пункт. Мы к нему готовились одиннадцать дней, у нас был макет в натуральную величину, мы по нему прошли сорок раз. Сорок, Ковалёв. Я лично считал.
Он потёр бритую голову.
— И мы пошли, и всё сломалось на второй минуте.
— А почему сломалось?
— Потому что у них перед дотом была канава. Обыкновенная водоотводная канава, метр глубиной. Её не было на аэрофотоснимке, потому что она заросла, и её не было на макете.
Он поглядел на меня.
— Люди в неё попадали. Все двенадцать человек, один за другим, потому что бежали по счёту и смотрели вперёд. Они там пролежали восемнадцать секунд.
— И что дальше?
— И восемнадцати секунд хватило, чтоб пулемёт перенёс огонь, — Гурьянов положил ладони на планшет. — У меня из двенадцати вышло четверо.
Он помолчал.
— Одна канава. Метр глубиной. После сорока заходов по точной копии.
Он поднялся.
— Сколько тебе надо времени?
— Три недели, — прикинул я.
Комбат поглядел на часы.
— У тебя пять дней, — отрезал он.
— Товарищ майор…
— Пять дней, Ковалёв, — отрезал он. — И не тут. Тут мы через сутки снимаемся.
— А где?
— На месте сосредоточения. Мы приходим двадцать шестого, а переправа не раньше первых чисел октября — пока подтянутся, пока разведают, пока средства подвезут. Вот тебе окно.
— Товарищ майор, разрешите ещё вопрос.
— Валяй, спрашивай.
— А почему вы соглашаетесь?
Гурьянов приподнял бровь.
— Ты меня отговариваешь, что ли?
— Никак нет. Я понять хочу.
Он поглядел на просеку, где грузилась третья рота.
— Оттого, что я про эту канаву третий месяц думаю, — ответил он. — Каждую ночь. И додумался ровно до одного: надо было её предвидеть.
— Её нельзя было предвидеть.
— Вот именно, — он повернулся ко мне. — Вот в этом всё и дело, Ковалёв. Её нельзя было предвидеть, и я это знаю, и мне от этого не легче, а тяжелее. Потому что выходит, что я всё сделал правильно и восемь человек всё равно легли.
Он помолчал.
— А ты мне вчера ночью написал, что предвидеть и не надо. Что надо приучить людей к тому, что будет непредвиденное.
— Так точно.
— Это, знаешь, первая мысль за три месяца, от которой мне легче.
Он сунул мне тетрадь.
— Людей дам после прибытия. Столько, сколько смогу оторвать от работ, а работ там будет много: нам ещё лодки конопатить.
— Есть, товарищ майор.
— И вот ещё что.
Он остановился.
— Взвод я тебе обратно не отдам.
Я молчал.
— Не потому, что не верю, — обронил Гурьянов. — А потому, что ты им сейчас нужен не как командир. Командиров у меня хватает, у меня Ткаченко хороший. А человек, который вот это придумывает, у меня один.
Он поглядел на меня.
— Так что ты, Ковалёв, у меня теперь при штабе. Официально.
— В какой должности?
— А ни в какой, — заключил комбат. — В штате такой должности нет. Ты у меня будешь тот, кто строит и портит.
В тот же день, к вечеру, я нашёл Ткаченко.
Он сидел у палатки и подшивал воротничок — медленно, неловко, левой рукой помогая правой, потому что после контузии у него ещё дрожали пальцы.
— Ткаченко, поди сюда.
— Товарищ старший сержант.
— Сядь и не вставай. У меня к тебе разговор не по службе.
Он опустился обратно и отложил гимнастёрку.
— Взвод у тебя, — произнес я. — И останется у тебя, я обратно не приду.
— Дык это ж…
— Ткаченко, слушай. Порядок, который мы завели, ты через месяц упростишь.
Он вскинулся.
— Не упрощу! — вскинулся он.
— Упростишь. Не со зла, — я сел на землю напротив. — Ты его не придумывал, значит, ты не знаешь, зачем в нём каждая мелочь. И когда тебе станет некогда, ты выкинешь то, что покажется лишним.
— А чего покажется лишним?
— Счёт вслух, — обронил я. — Он всегда первым кажется лишним. Потому что люди и так знают, кто где, и потому что вслух считать неудобно и голос садится.
Ткаченко подумал.
— А зачем он тогда нужен? — не понял Ткаченко.
— Затем, что на третьей минуте ты перестанешь знать, кто где, — пояснил я.
Он молчал.
— И вот тебе просьба, — прибавил я. — Не как командиру, а по-человечески. Когда решишь его выкинуть — сперва попробуй один заход без него и засеки время.
— И всё?
— И всё, — подтвердил я. — Больше ничего не прошу.
Ткаченко поднял гимнастёрку, повертел её и положил обратно.
— Товарищ старший сержант, а можно я спрошу?
— Спрашивай.
— Вы почему обратно не приходите? — не отставал он. — Взвод же вас ждёт.
Я поглядел на него.
Он спрашивал искренне — на лице у него не было ни укора, ни жалости.
— Потому что Гурьянов прав, — признал я. — Я вам сейчас нужен не как командир.
— А как же тогда?
— Как тот, кто строит. Чего строить — пока не знаю, узнаю на месте.
***
Снялись в ночь на восемнадцатое.
Колонна вышла из леса под Карачевом в час пятнадцать и до рассвета шла на запад с погашенными огнями.
Я сидел в кузове второй машины, между ящиками, и глядел, как в темноте проползают деревни.
Их было не разглядеть — только угадывались по запаху. Горелым пахло на подъезде к каждой.
К утру рассвело, и я увидел то, к чему за лето не привык и не привыкну никогда.
Деревни стояли трубами.
Я это уже видел под Орлом, и на дороге к Брянску, и теперь снова — то же самое, только гуще. Мы шли по местам, где немец простоял два года и уходил в этом августе, не торопясь, с толком.
Трубы, ямы, натоптанные тропинки, дым из-под земли.
На третьем часу пути колонна встала — впереди чинили мост, и к машинам сразу подошли бабы.
Они несли варёную картошку в тряпицах и меняли её на что придётся: на соль, на махорку, на нитки.
К нашему борту подошла одна, лет тридцати, в мужском пиджаке, подпоясанном верёвкой.
— Соль есть, сынки? — окликнула она.
— Нету соли, мать, — отозвался Гладышев. — Была, да вышла.
— А спички найдутся? — не отставала она.
— Спички дам, — откликнулся Гладышев.
Он полез в карман, достал коробок, отсыпал половину в подставленную ладонь и половину оставил себе.
Баба сунула ему в руки узелок с картошкой, и он взял, потому что не взять было нельзя.
— Мать, — окликнул Ткаченко. — А немец давно ушёл?
— В августе, — отозвалась она. — Двадцатого числа.
— И как уходил?
Она подумала.
— Тихо уходил, — припомнила она. — Мы думали, они жечь станут, у нас соседи говорили, что в Городище всё пожгли. А эти не жгли.
— Совсем не жгли?
— Совсем. Только колодец засыпали, а больше ничего. Мы уж радовались.
Я перегнулся через борт.
— Мать. А колодец у вас один был?
Она подняла на меня глаза.
— Один, — подтвердила она. — Он у нас на всю деревню один, ещё дедами копанный.
— И его засыпали?
— Засыпали. Землёй и камнями, доверху. Мы теперь на речку ходим, а до речки полторы версты.
Я слез с борта.
— Ковалёв, ты куда? — окликнул Ткаченко.
— Погоди минуту.
Я подошёл к бабе.
— Мать, вы его откапывать не пробовали? — насторожился я.
— Дык пробовали, — развела она руками. — Мужиков нету, — вздохнула она. — А мы вчетвером неделю копали и бросили. Он глубокий, там саженей шесть.
— И далеко успели?
— Аршина на два, не больше, — призналась она. — Земля-то мёрзлая не мёрзлая, а слежалась, и камни там, здоровые. Мы вчетвером неделю, а потом Дарья спину сорвала, и мы бросили.
Она поглядела на меня.
— А что?
Я поглядел на деревню — четыре двора и трубы.
— Мать, — выговорил я. — Вы туда больше не лазайте.
— Это отчего же?
— Оттого, что немцы колодцы просто так не засыпают, — объяснил я.
Она смотрела на меня, не понимая, и по лицу её было видно, что она уже прикидывает, не порченый ли я и не отойти ли подальше.
А я стоял и понимал совершенно отчётливо: колодец на всю деревню один, деревня без воды не живёт, и человек, который засыпал этот колодец, знал ровно две вещи.
Что его будут откапывать.
И что копать будут долго, потому что мужиков нет.
— Ткаченко! — окликнул я. — Пошли двоих к капитану Ляшко. Пусть доложит: в деревне засыпанный колодец, требуется проверка сапёрами.
— Дык мы ж уходим!
— Значит, пусть передаст по команде. Пусть оставят кого-нибудь из хозяйственной команды с запиской.
Я повернулся к бабе.
— Как деревня-то называется? — окликнул я.
— Малые Дворики, — отозвалась она. — Мы к Городищенскому сельсовету приписаны.
— Запомнил, мать. Малые Дворики.
Колонна тронулась через двадцать минут.
Я записал название в тетрадь — на последней странице, где у меня шли записи не по службе.
А ниже приписал:
«Он засыпал колодец, зная, что бабы станут откапывать.
Значит, он думает не про то, кто придёт с оружием.
Он думает про то, кто придёт с лопатой».
Про Малые Дворики я потом узнал в декабре, из письма.
Но об этом позже.
А в тот день мы прошли ещё сорок километров и к вечеру вышли к железной дороге.
Тут кончались Малые Дворики, кончался тыл и начиналось то, к чему нас везли.
Железная дорога была разрушена.
Не разбита бомбами — разрушена, методически, специальной машиной, которую немцы таскали за паровозом. Шпалы лежали переломанные точно посередине, все до одной, версту за верстой, а рельсы валялись рядом, изогнутые как проволока.
Колонна встала у переезда, пропуская встречный поток, и я слез размять ноги и прошёл вдоль полотна метров триста.
Триста метров — и ни одной целой шпалы.
Шум здесь был странный: на полотне работала команда, человек сорок, и они выдирали обломки ломами, и по всей насыпи стоял скрип и стук.
Работали в основном женщины.
Я постоял, поглядел, потом подошёл к пожилому мужчине в железнодорожной шинели, который что-то отмечал в тетради.
— Отец, а долго вам тут работы? — окликнул я.
Он поднял голову.
— До Гомеля, — уронил он.
— Это сколько вёрст?
— Двести с гаком, — прикинул он.
Я поглядел вдоль насыпи, где до горизонта тянулись переломанные шпалы.
— И все так?
— Все так, сынок, — подтвердил он. — Все двести с гаком.
Он захлопнул тетрадь.
— Оно, знаешь, обидно чего, — прибавил он. — Не то, что сломали. Ломать оно всякий дурак умеет. А то, что ломали с умом.
— Это как с умом?
— А так, что шпалу можно пополам, а можно на треть, — он показал руками. — Ежели на треть — её ещё поправить можно, обрезать да поставить. А ежели ровно посередине — она уже никуда, только на дрова. И они, паразиты, все ровно посередине бьют. Все двести вёрст.
Он поглядел на меня.
— Это ж кто-то сидел и думал, — подытожил он. — Кто-то сидел, считал и решил: бить посередине. Чтоб мы новые везли.
Я стоял и смотрел на переломанные шпалы.
И думал о том, что человек, который засыпал колодец в Малых Двориках, и человек, который велел бить шпалу посередине, — это, вообще говоря, один и тот же человек.
Не в смысле фамилии.
В смысле устройства головы.
Bepul matn qismi tugad.