Kitobni o'qish: «Маньяк с главной улицы»

Shrift:

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ТУМАН НА УЗКОЙ УЛИЦЕ

Глава 1. Мастерская на углу Кэртри-лейн

Ноттингем в ноябре — это город, который забывает собственное имя. Туман, поднимающийся с берегов Трента, ползёт по узким улицам старого района, как серая кошка, что живёт под навесом мясной лавки на Шериф-стрит. Он забирается под двери, оседает на оконных стёклах мелкой холодной росой и превращает каждый силуэт в тень, каждую тень — в намёк, каждый намёк — в ложь.

Гильберт Финч любил этот туман. Не за красоту — за честность. В тумане всё становится неясным, и это, по его мнению, было единственно верное состояние мира. Гильберт чинил часы. Он делал это тридцать один год — с того дня, как его отец, старый Артур Финч, кашлянул последний раз в спинку дубового кресла и оставил сыну мастерскую, долг по аренде и жестяную коробку с долгами. Гильберт тогда было двадцать три. Теперь — пятьдесят четыре, и спина его уже не гнулась над верстаком с той лёгкостью, что в молодости, но пальцы — пальцы оставались точны. Пальцы — это всё, что нужно часовщику. Пальцы и терпение.

Мастерская помещалась на углу Кэртри-лейн и переулка, который не имел официального названия, но все называли Мёртвым — потому что он упирался в кирпичную стену склада и заканчивался тупиком, где подмастерья с соседних лавок мочились по пятницам после получки. Над дверью мастерской висел жестяной щит с нарисованными часами — стрелки показывали десять минут третьего, и Гильберт никогда их не поправлял. Он говорил: «Время идёт одинаково для всех. А эти часы показывают, что пора уже зайти».

В то утро — двенадцатого ноября тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года — Гильберт сидел за верстаком и перебирал механизм старых каминных часов, которые принесла ему вдова Парнелл с Лоув-стрит. Часы были немецкие, начала века, с кукушкой, которая давно потеряла голос — пружина лопнула, и кукушка застряла внутри деревянного домика, как узник в темнице. Гильберт вытащил её, повертел в пальцах — фигурка была вырезана из липы, с крошечными глазками-точками и распростёртыми крылышками. Жалкая птица. Он положил её на бархатную подушечку и взялся за пружину.

За окном туман загустел до состояния молочного супа. Гильберт видел не дальше фонарного столба на углу — а фонарь был потушен, потому что фонарщик Тобиас напился накануне и не вышел на работу. Так что мастерская висела в жёлтом свете двух масляных ламп, как корабль в туманном море, и Гильберт чувствовал себя его единственным пассажиром.

Дверной колокольчик звякнул в половине десятого.

— Открыто, — сказал Гильберт, не поднимая головы. Он привык к тому, что люди заходят и стоят у двери, пока не обратят на них внимания. Он считал это проявлением робости, которой страдают все, кто переступает порог чужого мастерства. Люди боятся мастеров. Мастер знает то, чего не знают они, и это знание — как маленькая власть.

— Мистер Финч, — голос был женский, тонкий, с хрипотцой, — мне сказали, вы чините всё, что тикает.

Гильберт поднял глаза. У стойки стояла женщина лет тридцати — может, чуть меньше, но старый район старил людей быстрее, чем время. Она была одета в тёмно-синюю шаль поверх серого платья, и волосы её — каштановые, выбившиеся из-под чепца — были влажны от тумана. Лицо было узкое, с высокими скулами и ртом, который казался слишком большим для такого лица — словно она хотела сказать что-то и забыла, но рот остался открытым. Глаза — серые, быстрые, с той особенной настороженностью, какую Гильберт видел у кошек, живущих у доков: они всегда готовы бежать, но не бегут, потому что любопытство сильнее страха.

— Всё, что тикает, — подтвердил Гильберт. — А что не тикает — тоже чиню, если это сделано из металла и не больше стула. Стулья я не чиню. Стулья — это к Хендерсону на Брод-стрит.

Женщина чуть улыбнулась — одной стороной рта, как будто вторая сторона была занята другой мыслью.

— Меня зовут Лиззи. Лиззи Барель. Я живу на Мейн-стрит — дом четырнадцать, над пекарней. У меня есть часы — карманные, отцовские. Они остановились в августе и с тех пор не идут. Я носила их к мистеру Питеру на Уикенд-стрит, но он сказал, что механизм слишком старый и запчастей не найти. А мне сказали, что вы можете всё.

Гильберт протянул руку. Лиззи вынула из кармана шали небольшой предмет, завёрнутый в синий лоскут. Она развернула его с осторожностью, которая показалась Гильберту чрезмерной — словно внутри было что-то живое. Часы были серебряные, в корпусе с гравировкой — вьющийся цветок, похожий на незабудку, — и монограммой «Е.В.». Внутри — механизм английский, конца восемнадцатого века, хорошей работы, но изношенный до предела. Камни были стёрты, пружина ослабла, балансир качался с дрожью, как старик с лихорадкой.

— Отец купил их в сорок восьмом году, — сказала Лиззи, пока Гильберт разглядывал механизм через лупу. — Он был моряк. Ходил в Индию, привозил чай и ткани. Когда он выходил в море, мама держала эти часы в руках и слушала — тик-тик-тик — пока они не остановились. Она говорила, что когда часы останавливаются, значит, папа в порту. Когда он вернулся в последний раз, часы остановились на суше. Мама сказала: «Значит, он больше не уйдёт». И он не ушёл. Он умер через три месяца — от лихорадки, которая пришла не из моря, а из сточной канавы за домом.

Гильберт молчал. Он знал этот обычай — вдовы моряков рассказывали истории своих часов так, словно оправдывались перед кем-то. Он не перебивал. История была частью механизма — без неё часы стоили не больше серебра в корпусе, а с ней — были чьей-то жизнью.

— Я починю, — сказал он. — Через неделю. Приходите в пятницу.

— Сколько я должна?

— Два шиллинга. Запчасти есть у меня, я делаю их сам.

Лиззи кивнула, положила на стойку два шиллинга и медный полупенни сверху — «за честность», как она сказала. Гильберт взял монеты и проводил её взглядом до двери. Когда колокольчик звякнул второй раз, он заметил, что на полу остался мокрый след от её башмаков — след вёл от двери к стойке и обратно, как тонкая линия, нарисованная ребёнком. Он смотрел на него минуту, потом встал и вытер пол тряпкой.

Он не знал тогда, что видит Лиззи Барель в последний раз, когда она ещё была жива.

Глава 2. Первое тело

Через три дня — пятнадцатого ноября, в четверг — Гильберта разбудил стук в дверь. Не в дверь мастерской — в дверь его жилища, которое помещалось над мастерской и состояло из комнаты, кухни и чулана, где хранились жестяные коробки с деталями и жестяная же коробка с письмами матери, которых он никогда не перечитывал. Стук был настойчивый, грубый, неуёмный — такой стук мог произвести только кулак человека, который либо очень зол, либо очень напуган.

Гильберт накинул халат и спустился. За дверью стоял мальчишка лет двенадцати — босой, в куртке на голое тело, с лицом, на котором туман и ужас оставили одинаковый след: всё было серым, и только глаза — огромные, карие — были живыми.

— Мистер Финч! — закричал мальчишка. — Там, на Мёртвом переулке! Там баба лежит! Мёртвая!

Гильберт смотрел на мальчишку. Потом надел ботинки, пальто и вышел.

Мёртвый переулок — тот самый тупик, который упирался в стену склада — был в тридцати шагах от его двери. Там уже стояли двое: мужчина в рабочей блузе и женщина в переднике — они стояли неподалёку от тела, не подходя ближе, как зрители у клетки с диким зверем. Гильберт подошёл.

Тело лежало у стены склада, на булыжнике, на спине. Это была женщина — молодая, лет двадцати пяти, не больше. Она была одета в тёмное платье, и платье это было задрано до колен, а на шее — на шее было то, от чего Гильберт отступил на шаг. На шее была верёвка — не грубая пеньковая, а тонкая, плетёная, из тех, какими перевязывают посылки. Она была затянута узлом — тугим, маленьким, аккуратным, как будто тот, кто её затягивал, знал толк в узлах. Лицо женщины было синим, и язык — длинный, тёмный — вывалился изо рта, как у марионетки, которую дёрнули за неправильную нитку.

Гильберт стоял и смотрел. Он не чувствовал тошноты — тридцать один год работы с механизмами научил его смотреть на вещи, которые перестали функционировать, с тем отстранённым вниманием, с каким врач смотрит на больной орган. Но здесь было другое. Часы не чувствуют боли. Часы не синие. У часов не вываливается язык.

— Кто это? — спросил он у мужчины в блузе.

— Не знаю, — мужчина не смотрел на тело, он смотрел на стену склада, словно искал на ней что-то, что объяснило бы происходящее. — Я шёл на работу — к семи — и увидел. Она уже была холодная.

Женщина в переднике — повариха из таверны «Подкова», как узнал позже Гильберт — заплакала тонко и тихо, как собака, которой наступили на лапу.

Гильберт присел на корточки. Он не трогал тело — он уже знал, что трогать нельзя, потому что в Ноттингеме, хоть и не было своего сыщика, но был полицмейстер, и полицмейстер не любил, когда граждане портили ему улики. Он разглядывал. Верёвка. Узел. Платье. Башмаки — стоптанные, с заплатой на левом. Руки — сложенные на животе, как у спящего. Это показалось ему странным. Если женщина была задушена — а она была задушена, в этом не было сомнений — то как её руки оказались сложены? Мёртвые не складывают руки. Их складывает кто-то другой.

— Кто-то положил ей руки, — сказал Гильберт вслух.

Мужчина в блузе посмотрел на него с тем выражением, с каким смотрят на человека, сказавшего что-то одновременно верное и неуместное.

— Вам лучше уйти, мистер Финч, — сказал он. — Приедет полиция.

Гильберт кивнул и вернулся в мастерскую. Он закрыл дверь, сел за верстак и попытался продолжить работу — но пальцы не слушались. Они дрожали — впервые за тридцать один год. Он смотрел на свои руки и думал: эти руки чинят часы, они возвращают время, они делают тик-тик-тик снова, но они не могут сделать тик-тик-тик для той женщины в Мёртвом переулке. Часы можно починить. Человека — нет.

Он сидел так, пока колокольчик на двери не звякнул снова, и в мастерскую не вошёл полицмейстер Гардон.

Глава 3. Лиззи Барель

Прежде чем продолжать, нужно рассказать о Лиззи Барель — потому что без неё ничего не случилось бы. Не было бы ни тумана, ни верёвки, ни дрожащих пальцев Гильберта, ни всего того, что последовало. Лиззи была не причиной — она была ключом. А ключ, как знает любой часовщик, — это маленькая вещь, без которой большой механизм не открывается.

Лиззи Барель было двадцать восемь лет. Она родилась в Ноттингеме, в доме четырнадцать по Мейн-стрит, и в этом же доме умерла — хотя в день её прихода в мастерскую Гильберт об этом не знал. Она была дочерью моряка Эдварда Бареля и швеи Марты Барель, урождённой Кросс. Эдвард утонул — не в море, а в Лент-канале, когда Лиззи было одиннадцать. Он возвращался из паблиgoro дома, оступился на мостках и упал в воду, которая была глубиной по колено, но он был настолько пьян, что не смог встать. Марта Барель нашла его утром — он лежал лицом в ил, и ноги его торчали из воды, как два бревна, выброшенных приливом. Она не закричала. Она сняла башмаки, вошла в воду и вытащила его. Потом сидела на мостках и держала его за руку, пока не пришла полиция. Лиззи это помнила — она смотрела из окна спальни.

После смерти отца Лиззи и мать жили тем, что Марта шила. Она шила всё — платья, передники, саваны. Саваны были самым надёжным доходом — в старом районе люди умирали регулярно, как часы, и каждому нужен был саван. Лиззи помогала — она резала ткань, подшивала края, пришивала пуговицы. У неё были руки швеи — тонкие, быстрые, с наколотыми пальцами — и лицо, которое в пятнадцать лет было красивым, а в двадцать — уже нет, потому что красота требует еды, сна и покоя, а у Лиззи не было ни того, ни другого, ни третьего.

Когда Марта умерла — от чахотки, в восемьдесят шестом году, — Лиззи осталась одна. Она не вышла замуж, хотя могла бы: в старом районе незамужняя женщина в двадцать шесть лет — это уже почти позор, и соседи шептали, что «Лиззи Барель, видимо, слишком хороша для нас, раз ни один мужчина ей не глянется». На самом деле Лиззи никому не отказывала — просто никто не спрашивал. Мужчины в старом районе были либо женаты, либо пьяны, либо то и другое сразу. Лиззи держала пекарню на первом этаже дома четырнадцать — ту самую пекарню, над которой жила. Она пекла хлеб — простой, ржаной, с отрубями — и булочки с изюмом по субботам. Хлеб был тяжёлым, как камень, и таким же серым, как туман, но люди покупали его, потому что он был дёшев, а другого поблизости не было.

Лиззи была женщиной тихой. Не молчаливой — именно тихой: она говорила негромко, двигалась плавно, и даже когда злилась — а она злилась, потому что тихие люди злятся сильнее громких, просто внутри — даже тогда её голос не повышался. Она злилась на туман, на сырость, на хлеб, который не поднимался в сырой печи, на соседей, которые не платили вовремя, и на себя — за то, что осталась одна, и не знала, кого в этом винить.

Гильберт увидел её трижды. Первый раз — в тот день, когда она принесла часы. Второй — два дня спустя, когда она зашла спросить, не нужно ли Гильберту заказать хлеб, потому что «хлеб — это как часы, мистер Финч, — если он есть, всё работает, а если нет — всё стоит». Гильберт заказал. Третий раз — он видел её из окна, когда она шла по Кэртри-лейн с корзиной, и туман обнимал её, как серый плащ, и на миг ему показалось, что она не идёт, а плывёт — беззвучно, бесшумно, как призрак, который ещё не знает, что он призрак.

А через день после этого её нашли.

Глава 4. Полиция

Полициймейстер Эдвард Гардон был человеком крупным — не жирным, а именно крупным, как шкаф: широкий, с тяжёлыми плечами и шеей, которая уходила в воротник, как stump в землю. Ему было сорок шесть лет, и двадцать из них он прослужил в полиции Ноттингема — начиная констеблем на рын-площади и кончив полицмейстером старого района, что было не повышением, а скорее ссылкой, потому что старый район считался неперспективным: ни денег, ни престижа, ни перспектив. Но Гардон не жаловался. Старый район подходил ему, как старый костюм — нигде не жало, нигде не тянуло, и карманы были достаточно глубоки для того, чтобы класть в них то, что класть не следовало.

Гардон был нечист на руку. Это знали все — от булочника на Мейн-стрит до приходского священника в церкви Святой Марии — и никто не говорил вслух, потому что в старом районе говорить вслух о вещах, которые знаешь, — значит нажить неприятности, а неприятностей у всех было достаточно и без того. Гардон брал. Брал понемногу, регулярно, со всех — с владельцев лавок за «охрану», с возчиков за «разрешение», с пабов за «неинспекцию». Он не был жаден — жадность требует страсти, а Гардон был слишком тяжёл для страсти. Он был просто последователен: если можно взять — нужно брать, потому что если не возьмёшь ты, возьмёт кто-то другой, а ты останешься дураком с чистыми руками и пустыми карманами.

В мастерскую Гильберта он вошёл без стука — впрочем, дверь была не заперта, и колокольчик звякнул, но Гардон, казалось, не заметил его. Он снял фуражку, провёл рукой по коротким жёстким волосам — серым, как проволока — и сел на стул для посетителей, который скрипнул под его весом.

— Гил, — сказал он. Гардон звал Гильберта «Гил» — не потому что они были друзья, а потому что Гардон всех звал сокращённо, как будто полное имя требовало слишком много дыхания. — Ты видел.

Это не было вопросом. Гардон знал, что Гильберт видел — в старом районе новости передаются не почтой, а взглядами. К тому времени — а было около полудня — уже пол-улицы знало о теле в Мёртвом переулке.

— Видел, — ответил Гильберт.

— Не трогал?

— Нет. Только смотрел.

— Что видел?

Гильберт рассказал. Верёвка — тонкая, плетёная. Узел — маленький, тугой. Руки — сложенные на животе. Башмаки — стоптанные. Гардон слушал, наклонив голову, как собака, которая слышит незнакомый звук. Когда Гильберт упомянул руки, Гардон поднял бровь.

— Сложенные?

— Сложенные. Как у спящего.

Гардон помолчал. Потом достал из кармана трубку, набил её, закурил. Дым смешался с туманом, который просачивался через щели в окнах, и воздух в мастерской стал серо-голубым, как вода в канале.

— Женщину зовут — звали — Марион Дрисколл. Жила на Снейнтон-роуд. Швея. Сорок лет, вдова. Последний раз видели её вчера вечером — шла из таверны «Корона» домой. Одна.

— А узел? — спросил Гильберт.

— Что — узел?

— Узел на верёвке. Он был не обычный. Он был морской.

Гардон посмотрел на Гильберта с выражением, которое Гильберт не мог прочитать — то ли удивление, то ли настороженность, то ли то и другое.

— Морской?

— Я чиню часы, Эдвард. Но мой отец был моряком — до того, как стал часовщиком. Он учил меня узлам. Это был «восьмёрка» — морской узел, который используют моряки для закрепления тросов. Его не вяжут женщины. Его вяжут те, кто был в море.

Гардон затянулся трубкой. Дым вышел из его ноздрей двумя ровными струями, как из трубы паровоза.

— Может, совпадение, — сказал он.

— Может, — согласился Гильберт. — Но руки сложены. Кто-то заботливо сложил ей руки на животе. Это не похоже на ограбление и не на насилие. Это похоже на ритуал.

— Ритуал, — повторил Гардон. Слово ему не понравилось — Гильберт видел это. Ритуал — это что-то сложное, что-то, что требует расследования, а расследование — это работа, а работа — это то, чего Гардон не любил, если она не оплачивалась.

— Я разберусь, — сказал Гардон и встал. Стул вздохнул с облегчением. — Ты, Гил, не лезь. Это дело полицейское. Ты — часовщик. Чини свои часы.

Гильберт кивнул. Гардон надел фуражку и вышел. Колокольчик звякнул за ним, и в мастерской стало тихо — так тихо, что Гильберт услышал тиканье шестнадцати часов, которые стояли на полках, висели на стенах и лежали на верстаке. Шестнадцать голосов времени, каждый со своим темпом, каждый со своим тоном. Он слушал их, как слушал всегда, когда нужно было думать.

Bepul matn qismi tugad.

7 057,99 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
02 oktyabr 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
70 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar