Kitobni o'qish: «Державный плотник»
Сидение Раскольников в Соловках
Историческая повесть из времени начала раскола на Руси в царствование Алексея Михайловича
I. БУРЯ НА БЕЛОМ МОРЕ У СОЛОВОК
По Белому морю, вдоль Онежской губы, по направлению к Соловецкому острову медленно плыла небольшая флотилия из кочей, наполненных стрельцами. Кочи шли греблей, потому что на море стояла невозмутимая тишь, наводящая одурь на мореходов. Весна 1674 года выдалась ранняя, теплая, и вот уже несколько дней солнце невыносимо медленно от зари до зари ползло по безоблачному небу, почти не погружаясь в море даже ночью и нагоняя на людей тоску и истому. Марило так, что казалось, и небо было раскалено, и от моря отражался жар, и груди дышать было нечем. Кругом стояла такая тишина, что слышен был малейший плач морской чайки где-то за десятки верст, хотя самой птицы и не было видно, да и ей в эту жарынь не леталось. Весла гребцов медленно, лениво, неровно опускались в морскую лазурь и блестели на солнце спадавшими с них алмазными каплями, а с самих гребцов по раскрасневшимся лицам катился пот, смачивая разметавшиеся и всклокоченные пряди волос и бороды.
На переднем, на самом большом из всех кочей судне, у кормы, под натянутым на снасти положком сидит старый монах и, водя грязным толстым пальцем по развернутой на коленях книге, читает, гнуся и спотыкаясь на титлах да на длинных словах. На трудных словах особенно трясется его седая козелковая бородка:
– «И от Троицы князь великий поеде и с великою княгинею и с детьми в свою отчину на Волок Ламской тешитися охотою на зверя прыскучаго и на птица летучая. И тамо яко некоим от Бога посещением нача немощи, и явися на позе его знамя болезненно, мала болячка на левой стране на стегне, на изгиби, близ нужного места, с булавочную голову, верху у нея нет, ни гною в ней нет же, а сама багрова. И тогда наипаче внимаше себе, яко приближается ему пременение от маловременнаго сего жития в вечный живот»...
– «От маловременного сего жития в живот вечный»... вон оно что! А все никто как Бог, – рассуждал монах, переводя дух и поправляя на голове скуфейку. – Уж и теплынь же, воевода.
– Что и говорить, тепла печка Богова, – отвечал тот, кого назвали воеводою, сидевший тут же под холстовым напястьем.
А с задних судов доносился говор и смех, но как-то вяло, лениво. По временам кто-то затягивал песню, другой подхватывал – и лениво, монотонно тянули:
Сотворил ты, Боже, да и небо-землю.
Сотворил же, Боже, весновую службу.
Не давай ты, Боже, зимовые службы,
Зимовая служба молодцам кручинна.
Молодцам кручинна, да сердцу неусладна...
– Али в экое пекло лучше! – протестует чей-то голос.
– «...И посла по брата своего по князя Ондрея Ивановича на потеху к себе. Князь же Ондрей приехал к нему вскоре. Тогда князь великий нужею выеха со князем Ондреем Ивановичем на поле с собаками», – продолжал гундосить монах под пологом.
...Ино дай же, Боже, весновую службу,
Весновая служба молодцам веселье.
Молодцам веселье и сердцу утеха.
– ...А я в те поры был у его, у Стеньки, в водоливах на струге, как он гулял с казаками. А она, полюбовница ево, царевна персицка, сидит на палубе, на складцах, словно маков цвет, изнаряжена, изукрашена, злато-серебро на ей так и горит. А Стенька выпил-таки гораздо, да и ну похваляться перед казаками: мне, говорит, все нипочем, всего добуду и Москву достану. Да и подходит это к своей полюбовнице, берет ее на руки, словно дитго малую, подносит к борту да и говорит: «Ах ты, Волга-матушка, река великая! Словно отец с матерью ты меня кормила-поила, златом-серебром, славой-честию наделила, а я тебя ничем не одарил... На ж тебе, возьми!» Да так, словно шапку, и махнул в воду свою полюбовницу.
– Что ты, братец ты мой! И утопла?
– Как топор ко дну.
Это ведут беседу стрельцы, сидя на носу передового судна. Судно это наряднее всех остальных кочей. Нос и корма его украшены резьбой и расписаны яркими цветами. На вершине мачты, над вертящимся кочетком, водружен восьмиконечный крест. Пониже, в неподвижном воздухе висит на натянутой снасти красный флаг с изображением Георгия Победоносца. Это судно воеводское. Несколько чугунных пушек поблескивает на солнце, выглядывая за борт.
– ...Что ж, воевода, говоря по-божьему, их, старцев, дело правое, – говорил монах, – двумя персты все мы от младых ногтей маливались, и я, и ты. Вон и в этой книге, гляди-тко, изображен старец, видишь? Вон у его перстики-то два торчат, аки свечечки, а большой перст пригнут.
И монах тыкал пальцем в изображение на одной странице книги.
– Так-то так, я и сам не больно за три персты-то стою, – нехотя отвечал воевода, – да они за великого государя не хотят молиться: еретик-де.
– Ну, это дело великое, страшное: об ем не то сказать, а и помыслить-то, и-и! Спаси Бог!
Они замолчали. Молчали и стрельцы, только гребцы медленно и лениво плескали веслами да назади тянули про «весновую службу»:
А емлемте, братцы, яровы весельца,
Да сядемте, братцы, в ветляны стружочки.
Да грянемте, братцы, в яровы весельца,
В яровы весельца – ино вниз по Волге.
– Вон и они про Волгу поют. Хороша река, вольна, – снова заговорил стрелец.
– Как же ты с Волги сюда попал, коли у Разина служил?
– Да у него-то я неволей служил... Допрежь того служба моя была у воеводы Беклемишева, и там, как Стенька настиг нас на Волге да отодрал плетьми воеводу...
– Что ты! Воеводу! Беклемишева?
– Ево, да это еще милостиво, диви что не утопил... Ну, как это попарил он нашего воеводу, так и взял нас, стрельцов, к себе неволей. А после я и убег от него.
– И ноздри тебе на Москве не вырвали?
– За что ноздри рвать? Я не вор.
– А ты видел, как потом Стеньку-то на Москве сказнили?
– Нет. В те поры мы стояли в черкасских городех, потому чаяли, что етман польской стороны, Петрушка Дорошонок, черкасским людям дурно чинить затевал.
– А я видел. Уж и страсти же, братец ты мой! Обрубили ему руки и ноги, что у борова, а там и голову отсекли, да все это – на колья... Так голова-то все лето на колу маячила: и птицы ее не ели, черви съели, страх! Остался костяк голый, сухой: как ветер-то подует, так он на колу-то и вертится да только кости-то цок-цок-цок...
На западе, ближе к полудню, что-то кучилось у самого горизонта в виде облачка. Да то и было облачко, которое как-то странно вздувалось и как бы ползло по горизонту, на полночь.
– Никак, там заволакивает аер-от...
– И впрямь, кажись, облаци Божьи. Не разверзет ли Господь хляби небесны? – крестится монах.
– А добре бы было, страх упека.
Воевода расстегнул косой ворот желтой шелковой рубахи, зевнул и перекрестил рот.
Облачко заметно расползалось и вздувалось все выше и выше. Казалось, что в иных местах серая пелена, надвигавшаяся на юго-западную половину неба, как бы трепетала. Старый помор-кормщик, сидевший у руля воеводского судна, зорко следил своими сверкавшими из-под седых бровей рысьими глазками за тем, что делалось на горизонте и выше. Жилистая, черная, как сосновая кора, рука его как-то крепче оперлась на руль.
Слева, по гладкой, почерневшей поверхности моря прошла полосами змеистая рябь. Неизвестно откуда взявшаяся стая чаек с плачем пронеслась на восток, к онежскому берегу, которого было не видно. Душный воздух дрогнул, и кочеток заметался и заскрипел на верху воеводской мачты. Что-то невидимое затрепетало красным полотном, на котором изображен был Георгий, прокалывающий змия с огромными лапами.
– Ай да любо, ветерок! Теперь бы и косым паруском можно, – послышалось откуда-то.
– Напинай, братцы!
– Стой! Не моги! – раздался энергичный голос старого кормщика-помора.
Вдали, на западе, что-то глухо загремело и прокатилось по небу, словно пустая бочка по далекому мосту. Солнце дрогнуло как-то, замигало, бросило тени на море и скоро совсем скрылось. Высоко в воздухе жалобно пропискнула, как ребенок, какая-то птичка, и скоро голос ее затерялся где-то далеко в неведомом шуме.
– Не к добру, – проворчал старый кормщик, вглядываясь во что-то по направлению к Соловкам. – На экое святое место да ратью идти!..
– Ты что, дядя, ворожишь? – спросил, подходя, тот стрелец, что служил у Стеньки Разина в водоливах.
– Что! Зосима-Савватий осерчали, дуют.
– Что ты, дядя! За что они осерчали?
– А как же! На их вить вотчину, на святую обитель ратью идем.
– По делам, не бунтуй.
Небо загремело ближе, и как бы что-то тяжелое, упав и расколовшись, покатилось по морю. Порывом ветра, неизвестно откуда сорвавшегося словно с цепи, метнуло в сторону полотняный намет и, потрепав в воздухе, бросило в воду. Монах, придерживая скуфейку, прятал под полу книгу, а воевода торопливо застегивал ворот рубахи и крестился «Свят-свят-свят... »
Торрох! Раскололось и обломилось, казалось, все небо над головами оторопелых стрельцов, по-над морем там и здесь пронеслись огненные стрелы, снова разорвалось небо, и хлынул дождь.
* * *
Все кругом крестились, полной грудью втягивая посвежевший влажный воздух и выставляя под дождь разгоревшиеся головы и лица.
– Ай да важно! Разлюли-малина, – раздавались веселые голоса.
Кто-то запел по-детски: «Дожжик-дожжик, припусти!..» Один старый кормщик глядел сурово, заставляя судно поворачиваться левее.
– Водоливы! К плицам! – громко закричал он. – Воду выливай.
Действительно, воды налило много. Кочи стали идти грузнее. Намокшее красное полотно с Георгием Победоносцем болталось, как тряпка, тяжело хлеща по снастям. Ветер крепчал и вздымал море, которое, казалось, распухало, а местами прорывалось и белело тяжелыми брызгами. Беляки шли грядами, и кочи, сбившись с первого курса, тыкаясь в белые буруны носами, метались в беспорядке, как щепки. Кое-где слышались испуганные голоса, резкие выкрики кормщиков.
Монах, упав на колени и ухватившись одной рукой за уключину, громко молился и вздрагивал всем телом, когда его окатывало солеными брызгами: «Господи, спаси! Всесильный, не утопи! Пророк Иона! Пророкушка, матушка! Во чреве китов», – бессвязно стонал он, поднимая правую руку к небу, которое на него свирепо дуло и брызгало водой. Воевода, ухватившись обеими руками за мачту, испуганно озирался, бормоча не то молитвы, не то заклинания: «Охте мне! Светы мои! Зосим-Савватий! Соловецки! Охте, охте!» Стрелец, что служил у Стеньки Разина водоливом, торопливо сбрасывал с себя сапоги, рубаху и порты, как бы собираясь броситься в море и плыть, сам не зная куда.
Одно судно, на котором еще недавно раздавалась песня о «весновой службе», потеряв руль, отбилось в сторону и перекидывалось с гребня на гребень, как пустое корыто. Другие кочи также разбились врозь и то выскакивали на белые гребни валов, то ныряли, болтая в воздухе жалкими мачтами, словно маленькими веретенами. Ветер завывал и взвизгивал, как бы силясь растрепать и оборвать ничтожные снасти, которые потому именно и не обрывались, что были слишком ничтожны...
Еще раз небесная пелена разодралась сверху донизу, и треснул гром; звякнул второй раз еще резче и заколотил по небу сотнями орудий.
На отбившемся и потерявшем руль судне раздался отчаянный крик: «О-оо! Православные! Батюшки! Спасите, кто в Бога верует!»
– Наляг на гребки, братцы! С Богом, наляг! – хрипло командовал кормщик воеводского судна, направляя ход его к тому месту, откуда неслись отчаянные крики.
Гребцы налегли всей грудью, то погружая весла глубоко в пенящиеся волны, то скользя лопастями по бокам валов. Судно вздрагивало, то тыкаясь в воду носом, то западая кормой, так что кормщик, казалось, правил свое судно на водяную перекатывающуюся гору. Судно, потерявшее руль, видимо, потопало: края его чуть заметно чернели в пенящихся бурунах, и только виднелись руки, протягивающиеся к небу, словно рассвирепевшее небо собиралось бросить им спасительные веревки, а на мачте и на снастях отчаянно бились те, которые искали спасения повыше от зияющей и клокочущей бездны.
Не успело воеводское судно настигнуть погибавшее, как последнее совсем захлестнуло темно-зеленым с белым гребнем буруном. Руки, тянувшиеся к небу, разом упали и замолкли на клокочущей поверхности моря, то подымаясь, то исчезая в воде.
– Кидай причалы! Подавай концы, детушки! – не выпуская из рук руля, повелительно и с мольбою кричал старый помор-кормщик.
Взвились в воздухе, разматываясь и кружась волчком, бичевы и веревки и упали в воду в том месте, где потопавшие боролись с волнами, бледные, с исказившимися от ужаса лицами. Иной, видимо, с отчаянием и злобой погибающего отбивался от топившего его, не умевшего плавать и держаться на воде соседа. Иные руки хватались за веревки, другие, безнадежно поколотив воду, исчезали совсем под нею. Более умелые и сильные боролись с волнами сами и плыли к спасительному судну.
– Православные, спасите Киршу! Полуголове помогите, батюшки! – взмолился воевода, забыв свой собственный страх.
А Кирша, стрелецкий полуголова, взобравшись на мачту потонувшего и уже скрывшегося под водою судна, не чувствуя, что сама мачта опускается все ниже и ниже, умолял сиплым голосом:
– Православные! Отцы мои! Не покиньте! Тону.
Набежавшим буруном тряхнуло мачту, руки Кирши скользнули по мокрому дереву, и он, подняв руки к небу, исчез под водою.
– Господи! Помяни во царствии раба... Господи! – с ужасом шептал воевода, безумно озираясь.
– Да, прогневались на нас святые угоднички Зосима-Савватий за то, что мы хотим их святую обитель разорить, – твердил старый кормщик. – Преподобные, помилуйте!
II. ЧЕРНЫЙ СОБОР И ПОСОЛ КИРША
На другой день после грозы и бури стояло чудное летнее утро. Море, накануне всколыхнувшееся мгновенно налетевшею бурею и разметавшее стрелецкую флотилию, теперь снова улеглось на покой и казалось еще голубее, чище и приветливее, чем было до бури. Остров, святая вотчина преподобных Зосимы и Савватия, с темною зеленью, иглистыми лесами и резко очерченными берегами, у которых кружились, реяли в прозрачном воздухе, плакали и выпискивали на разные голоса чайки, мартыны-рыболовы и острохвостые стрижи, казалось, радостно тянулся к небу своими церквами и башнями, словно так и вышедшими, как из купели, из голубой морской пучины. Спасшиеся от потопления стрелецкие суда-большаки и кочи тихо, едва заметно колыхались у берега на поверхности глубокой Соловецкой губы, красиво окаймленной зеленью и серыми, поросшими мохом камнями.
Но в самом монастыре было неспокойно. Во всей святой обители господствовала необычайная тревога. Монастырские ворота и все входы и выходы были заперты. По стенам ходили часовые с ружьями, зорко следя за тем, что делалось на берегу, около стрелецких кочей, и прислушиваясь к смутному говору и смятению, господствовавшим в стенах обители. Соборный колокол, разнося гул далеко по острову и по морю, не то бил сполох, не то созывал черный собор, всю братию и богомольцев, священников и диаконов, соборных старцев и братию рядовую и больничную, монастырских служек и трудников, служилых людей, усольцев и всех православных христиан. В то же время пушкари монастырские по башням и бойницам чистили и заряжали наряд, пушки и пищали затинные. Монастырские голуби, которым так привольно жилось в монастыре на всем готовом, и сизые, и белые волосатые, и глинистые, рудо-желтые, и турмана всех цветов и «в штанцах», белоглазые глуповидные галки, космополиты воробьи и стрижи, охотники до всего высокого и грандиозного, до высоких церквей и грандиозных скал, – все эти пернатые отшельники и певчие, выпугнутые из своих келий-гнезд необычным движением, звоном и суетнею на стенах и башнях, шумно кружились над монастырем и кричали на все птичьи голоса, не зная, где присесть и что думать о суетившейся черной братии, забывшей даже сегодня посыпать зерна и крошек для своей крылатой скромной братии. Один особенно любимый черною братиею глинистый турман «в штанцах», видя общую суматоху и приняв ее сглупу за общее торжество, такие выделывал в воздухе кувырки, что Исачко Воронин, сотник и стратег всего монастырского воинства, зарядив на монастырской стене последнюю затинную пищаль, так залюбовался на воздушные кувырки любимого монастырского голубя и так задрал свою бородатую голову к небу на этого сорванца-птицу, что чуть не опрокинулся со стены.
На звон колокола из всех монастырских келий, словно черные тараканы из щелей, посыпала черная братия: из пекарен и трапез, из прядильных и дубильных изб, из странноприимных и больничных домов и из схименных конурок. Все это, как пчелы, гудело и торопливо, насколько могло, направлялось к собору, на площадке у которого уже виднелась старшая монастырская братия, отцы строители и рядители: архимандрит Никанор, необыкновенно большебровый и горбоносый старик, келарь Нафанаил, кругленький и пузатенький старичок с красным носом и бородкою в виде двух клоков немытой шерсти, отец Геронтий, сухой и длинный, как сыромятный кнут, чернец, с лицом испостившегося «мурина», городничий старец Протасий – остробородатый, с плутоватыми глазами постный лик. Тут же и мирские лица – сотник Исачко, уже сошедший со стены, и сотник же кемлянин Самко: первый – косой на оба глаза, но необыкновенно меткий пушкарь со вздернутым носом и бородою, второй – с покляпым носом рыжий мужик с рыжею, широкою, как лопата, бородою.
Тут же в кругу стоял и стрелецкий полуголова Кирша, которого накануне мы видели на мачте погибшего судна. Кирша не утонул: он погрузился было в море, но его зацепили багром за кафтан и спасли. У Кирши в руках какая-то бумага. Рядом с ним – тот монашек с козелковой бородкой, что читал на море воеводе книгу о преставлении государя и великого князя Василия Ивановича.
Сборище у соборного круга увеличивалось с каждою минутой. Сошлись не только монастырские жители, но и пришедшие издалека, из всех концов Московского государства богомольцы и богомолки – из Архангельска, из Москвы, Сибири, с Дону, Волги и даже из черкасской земли. Был тут и галанский немец из Амбурха-града, имевший торговый дом в Архангельске и часто наезжавший в Соловки для покупки у братии поташу, смолы и рыбьего зуба; это был бритый, круглощекий, с голубыми глазами за пивною слюдой немец, и звали его Каролусом Каролусовичем. Каролус Каролусович тоже пришел полюбопытствовать, по какому случаю такой собор в монастыре. Вместе с ним и с семейством архангельского купца Неупокоева, приехавшим поклониться соловецким угодникам, вышла к собору и «саглицкая» немка мистрис Пристлей, давно жившая в Архангельске со своим мужем, агентом одного лондонского торгового дома мистером Пристлеем, и известная всем архангельцам под почетным титулом «саглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой». Это была высокая сухощавая женщина с розовыми щеками, белыми и выдающимися, как у кролика, зубами и глинистыми, как перья у голубя «в штанцах», волосами. Амалея Личардовна приехала в Соловки просто из любопытства, посмотреть на это московитское, как ей казалось, Уэстминстерское аббатство. В долгое пребывание в Архангельске она порядочно выучилась говорить по-русски и была особенно хорошо знакома с женою Неупокоева и его дочкою, семнадцатилетнею девушкою Оленушкою, с которыми теперь и пришла посмотреть на монастырское сборище и послушать, что там будет.
Когда они пришли к сборищу, то увидели, что какой-то широкоплечий, со сросшимися бровями стрелец, это был Кирша, подал архимандриту Никанору свиток с висевшею на шнурке черною печатью, а тот, развернув свиток и повертев его в руках как что-то такое, которое не знаешь с которого конца и начать, передал в руки сухому монаху с лицом мурина, грамотею Геронтию.
* * *
Геронтий развернул свиток, нагнулся к печати, как бы обнюхивая ее, выпрямился, как смоленый шест, кашлянул словно из бочки и тоже словно бы из бочки начал что-то читать. Сначала ничего нельзя было разобрать, кроме отдельно выкрикиваемых слов: «сие наше», «со-со-соборное послание», «и завещание», «передаем и повелеваем неизменно хранити», «и по-и поко-и покорятися святей во-восточней церкви...» Далее отец Геронтий овладел трудностями дьяческой с завитками каллиграфии, и из бочки потекли плавно страшные слова:
– «Аще ли мя кто не послушает повелеваемых от нас и не покорится святей восточней церкви и освященному собору или начнет прекословити и противлятися нам, – гремело на весь черный собор, – и мы такового противника, данною нам властию от святаго и животворящего Духа, аще будет от освященнаго чина, извергаем и обнажаем его всякаго священнодействия и благодати, и проклятию предаем...»
При слове «проклятие» сдержанный ропот прошел по собору. Все груди, по-видимому, тяжело дышали. Все усиленно, мучительно-напряженно вслушивались в читаемое и едва ли многое понимали: понимали только одно – «проклятие»; кто-то кого-то проклинал... Кого же, как не их, черную смиренную братию, братию рядовую, служек и трудников? А за что? Вон какие мозоли они понатерли на своих грубых ладонях, работая на святых угодничков Зосим-Савватия... А их проклинают... Трудно дышит братия, слышно даже это усиленное дыхание...
Иные не то скорбно, не то укоризненно качают поникшими головами...
У отца Никанора ходенем ходят большие брови, а лицо все более и более краснеет. Старец Протасий, оглядывая исподлобья черную братию, глубоко вздыхает. Один Исачко-сотник косит своими глазами на Киршу-стрельца и как бы хочет сказать: «А попробуй, мы те покажем Кузькину мать...»
– «Аще же от мирского чина, – продолжают вылетать слова из сухой бочки, – отлучаем и чужда сотворяем от Отца и Сына и Святаго Духа, и проклятию и анафеме предаем, яко еретика и непокорника, и от православнаго всесочленения и стада и от церкви Божия отсекаем яко гниль и непотребен уд, допреже вразумится и возвратится в правду покаянием».
Отец Геронтий передохнул и поправил на висках и на лбу волосы, потому что и на лбу и на висках проступал пот. От волнения и натуги свиток дрожал в его руках и печать на шнуре колыхалась. Сотник Исачко от скуки, он человек ратный и письмо не его дело, его дело зелье нарядное да пищаль затинная, Исачко выследил над монастырем своего любимца голубя, турмана «в штанцах», и искоса опять поглядывал на его отчаянные кувырки в воздухе.
– Что дале, на нет чти, – нетерпеливо и дрожащим голосом понукнул архимандрит.
– «Аще ли кто не вразумится, – продолжал отец Геронтий, – и не возвратится в правду покаянием и пребудет в упрямстве своем до скончания своего – да будет и по смерти отлучен и непрощен, и часть его и душа со Иудою-предателем и с роспеншими Христа жидовы и со Арием и с прочими проклятыми еретиками, железо, каменные и древеса да разрушатся и да растлятся, и той да будет неразрешен и не разрушен и яко тимпан бряцаяй во веки веков, аминь!»
* * *
Многие стояли бледные, дрожащие. Одни робко, недоумевающе поглядывали друг на друга, другие с какою-то робкою мольбою смотрели на старого архимандрита. Отец Никанор – стар бывал человек, живал и на Москве, и архимандричал в Саввином монастыре, и на глазах у царя бывал, и царь его жаловал. Что-то он, отец Никанор, скажет? Или так-таки всех и выдаст головой анафеме? Али на них и закона нет? А Никанор стоит заряженный, как затинная пищаль. Губы его дрожат. Он вспоминает, как в Москве, лет пять тому назад, принудили его покориться собору, отречься, отплеваться от двуперстия и сугубой аллилуйи, пасть сметием и прахом под нозе Никона... И стыд за прошлый позор, и поздняя злость на свою тогдашнюю слабость потоком гнали его старую, но кипучую еще кровь от сердца к пунцовым щекам, к глазам. Вон Аввакум-протопоп не убояся собора нечестивых и пребысть крепок, аки адамант и яко скала нерушим...
Оленушка, взглянув на Никанора, испуганно прижалась к матери. Ее синие, как морская вода под ярким солнцем, длинные глаза расширились и потемнели.
* * *
– А что дале, после аминя? – резко вдруг спросил Никанор.
– После аминя скрепа дьяка Патриарша приказа, – отвечал Геронтий.
Никанор, взяв из рук его свиток и обведя глазами собор, выпрямил свое старое тело. Он видел, что грамота с проклятием произвела удручающее впечатление на всю братию и даже на ратных людей, преданных монастырю, между которыми, кроме местных поморов и усольцев, находилось несколько донских казаков, после поражений Стеньки Разина перекинувшихся с Волги на Белое море, на службу к соловецким старцам, ибо Стенька не раз говаривал своим удалым молодцам, что и он когда-то был в Соловках и маливался соловецким угодникам. Никанор всего более боялся, чтобы ратные люди под страхом анафемы не покинули монастырь на произвол судьбы, и потому сразу решил, что ему делать. Он подошел к Кирше, как к посланцу царского воеводы, и стал так, чтобы его видели ратные люди, особенно сотники Исачко и Самко.
– Ты по что прислан к нам? – спросил он громко посланца.
– Прислан я с грамотой, – отвечал Кирша, поводя сросшимися бровями.
– Мы вычли оное безлепичное лаяние патриарша дьяка и то бреханье на ветер пустили. По что ж еще ты прислан к нам?
– Прислан я, – заговорил Кирша по-заученному, – от воеводы Ивана Мещеринова, чтоб вы, соборная и рядовая братия, добили челом великому государю...
– А потом что?
– Чтоб принесли великому государю вины свои...
Никанор перебил его, схватив за руку:
– Вин за нами перед великим государем нет и не бывало, и добивать нам челом великому государю непочто, окроме как молиться за его государское здоровье, и мы то делаем, – скороговоркой проговорил он. – Поди и доложись о сем твоему воеводе... Слыхал?
– По указу его царского пресветлого величества, – как бы не слушая его, продолжал Кирша, – воевода приказал вам монастырь отпереть и государевых ратных людей принять с честью.
Никанор окончательно вспылил.
– Али твой воевода царским словом торговать стал! – закричал он. – Али пресветлое царское слово может исходить из такого поганого смердьего рта, как у твоего воеводы? Али у великого государя бумаги и чернил недостало, чтобы слово его пресветлое всякими пьяными глотками в кабаках выкрикивалось? А! Так, что ли?
Озадаченный Кирша не знал, что отвечать. Он догадался, что воевода сделал оплошность.
– Говори! – приставал к нему Никанор. – Как твой воевода смел украсть царское слово? Али он не знает, что царское слово, как и словеса Господа нашего Исуса Христа, либо в церкви, как святое Евангелие, должны возглашаться, либо царскою грамотою, по титуле, объявляться? А! Так вы этого не знали?
По собору прошел ропот одобрения. Головы поднялись уверенно, бледность сбежала с лиц. Исачко смело и дерзко измерял своими косыми глазами Киршу, как бы вызывая его на немедленную потасовку. Послышались выкрики: «Али на них и суда нету!», «Али они и впрямь своим дурным наше доброе извести хотят!», «Чего их слушать! Воровство их знамое!»
Кирша стоял как притравленный зверь, озираясь по сторонам. А прибывший с ним монашек испуганно топтался на месте, точно выглядывая норку или скважинку, в которую можно было бы юркнуть.
* * *
В это мгновение в самую середину круга протискивался какой-то оборванец с длинными, как у простоволосой бабы, никогда не чесанными пасмами волос, падавшими ему на худое, аскетическое лицо и на плечи. Оборванец был босиком, в одной, чужой по-видимому, рубахе, которая была слишком длинна для него. Из-под рубахи виднелись голые, худые, как щепки, икры ног. На шее у него, как у цепной собаки, висела и при движении звякала тяжелая цепь, замкнутая большим замком у горла, ключ от которого был брошен в море. Оборванец держал в руках старую скуфейку, в которой, скукожившись в комочки, спали еще не оперившиеся, с золотым пушком, голубиные выводки. Оглянув круг и нагнувши свою косматую голову, подобно барану, собирающемуся драться, он затопал ногами и, припрыгивая, запел детским голосом:
Бушка-баран,
Не ходи по горам.
Убьют тебя —
Не пеняй на меня.
Многие вопросительно и испуганно переглянулись. Монастырь давно привык к разным выходкам и причудам своего юродивого; но всегда искал в его словах чего-либо пророческого, какого-либо иносказания и иногда, конечно большею частью уже впоследствии, когда какое-либо событие совершалось, истолковывал их в пользу пророческого провидения своего юродивого: «А вишь, Спиря-то блаженный предсказывал нам это тогда, да мы-то, грешные, не уразумели его святых словес, – говорили обыкновенно монахи, когда случалось что-либо неожиданное. – Вон тады, как с Москвы нам прислали книги с трегубым аллилуем да с треперстием, Спиря-то все нам пел об трех „люлях“ да об „гулях“:
Люли, люли, люли,
Прилетели гули.
...Ан стрельцы-то и были эти «гули» самые, а нам, глупым, и невдомек; а «люли»-то была сама трегубая аллилуйя».
Так и теперь «бушка-баран» – это был не просто баран, а кто-либо другой: либо монастырь, либо стрельцы, что под монастырь пришли. «Не ходи, бушка, по горам, убьют тебя» – это что-то очень страшное. Кого Божий человек предостерегает этим: братию ли, посланца ли этого? Кому быть убитым? Эти тревожные вопросы возникали в душе каждого. Одним казалось, что Спиря грозит посланцу, даже в него и лбом уперся; а другие явно видели, что он будто бы показывал вид, что бодает отца архимандрита Никанора.
– Гулюшки, гули, – забормотал вдруг юродивый, нагибаясь к своей скуфейке, – а... проснулись, детки, естушки захотели.
Птенцы действительно подымали свои пушистые с неуклюжими ртами головки и, видимо, искали пищи. Юродивый тут же сел наземь, вынул из сумочки, что висела у него через плечо, горсть зерен, положил их себе в рот, пожевал и пригнулся лицом к скуфье. Птички широко раскрыли красные рты и сами полезли головками в рот юродивого.
Архимандрит Никанор, озадаченный было сначала появлением юродивого и его загадочными словами, скоро пришел в себя и, обведя собор своими волосатыми бровями, обратился к Кирше с угрожающим жестом:
– Поди, скажи твоему воеводе, чтоб он убирался подобру-поздорову: обитель преподобных Зосимы-Савватия не петровское кружало.
Кирша выпрямился.
– Так это вы постановили? – спросил он глухо.
– Постановили и на том стоим, – отвечал Никанор.
– Так мы вас добывать станем, как государевых изменников, – резко сказал Кирша.
– Добывать!
Никанор обернулся и показал рукою на монастырскую стену. На стене в разных местах чернели пушки, около которых стояли пушкари.
– Видишь, каковы у нас галаночки?
– Видим-ста: и у нас таких теток довольно, погорластее ваших будут.
– Что он похваляется своими тетками! – возразил Геронтий. – Нам не впервой спроваживать их: али не Игнашка Волохов сломал свои зубы об наши стены?
– Да и Иевлев Корнилко ни с чем ушел, – заметил Никанор, – обитель-то преподобных Зосим-Савватия крепенька живет, сам святитель Филипп, митрополит московский, стенки те выводил.
– Что с ним разговаривать! – послышалось в толпе. – Шелепами его!
– Вон из обители! Вон нечестью! А то и на чепи посидите, – подхватили голоса.
Кирша видел, что его посольство кончено. Он поклонился Никанору и надел шапку.
– Долой шапку! Али не видишь, где ты? Ты перед черным собором!– загудела черная братия.
Кирша повиновался, снял шапку и направился к монастырским воротам. За ним подтюнцем поспешал согнувшийся монашек. Городничий старец Протасий, у которого на поясе висел огромный ключ, сотники Исачко и Самко последовали за посланцами. Старец Протасий отпер одну четвертную складку массивных железных ворот и, пропустив Киршу и монашка, снова запер монастырскую твердыню.
Скоро рослая фигура Исачки вырисовалась на вершине стены. Он стоял, оборотясь к морю, и грозил кому-то кулаком.
III. ОТБИТЫЙ ЧЕРНЕЦАМИ «ВОРОП»
– Бог в помочь тебе, человече Божий, – сказала Неупокоиха, смиренно подходя к Спире и низко кланяясь ему. – Благослови нас, грешных, да помолись твоими святыми молитвами о здоровье рабов Божьих: меня, рабы божьей Акулины, да рабы божьей Олены, да раба божья Остафья.
При этом Неупокоиха положила перед Спирей золотую монету. Спиря в это время сидел на нижней ступеньке соборного крыльца и играл со своими птичками. Он молча посмотрел на купчиху своими серыми живыми глазами, глубоко запавшими, потом перенес их на Оленушку, которая робко взглянула на него и потупилась, готовая, по-видимому, заплакать: так дрожали ее губы, и щеки подернулись алой краской, как перед слезами. По лицу и по глазам юродивого пробежал свет и тотчас же как бы отлетел, а лицо подернулось туманом.
Молча полез он в свою сумку и, пошуршав там чем-то, вынул оттуда... Оленушка чуть не вскрикнула при виде того, что он вынул, а мать ее испуганно перекрестилась. Юродивый вынул из своей сумки человеческий череп. Это был желтый, потемневший костяк, который, вероятно, очень долго лежал в земле. Спиря долго смотрел на него, тихо качая косматой головой, потом снова перенес свой взгляд на Оленушку. Теперь в этом взгляде теплилось что-то доброе.
– Видишь это, раба Божья Олена? – спросил он, обращаясь к девушке.
Та стояла молча и дрожала, прижимаясь к матери. Расширившиеся от испуга глаза готовы были брызнуть слезами. Нижняя губа сложилась в плаксивую складку.
– Видишь, Оленушка? – переспросил юродивый ласково.
Молчит испуганная девушка. Не менее испуганная мать хватает ее за руку.
– Говори... молви словечко, дитятко... Говори Божьему человеку: вижу, мол, – бормотала она.
– Вижу, – чуть слышно прошептала девушка.
Юродивый замотал головой, взглянул на солнце, которое высоко стояло над монастырской оградой, снова перенес глаза на череп, перекрестил его, поцеловал и опять остановил свой взгляд на смущенном лице девушки.
– А она была похожа на тебя, – сказал он тихо, – только у нее глаза были черные, что крупный терн, а у тебя вон сини... Да она ж была грешница, а ты чистая отроковица... Молись же об ее душеньке, об рабе Божьей Анастасее... Будешь молиться?..
– Буду, – прошептала Оленушка и вдруг заплакала.
– Что ты! Что ты, дитятко! – утешала ее мать. – Божий человек тебе святое слово сказал, что ж плакать? И я буду молиться об рабе Божьей Анастасее, – говорила она, по-видимому, совсем успокоенная. – Кто ж она была, Анастасея-то?
– Гулюшки, гули, – заговорил юродивый, не отвечая на вопрос и обращаясь к своим птенцам. – Ишь вор, отнял у вас матушку.
– А они сиротки? – участливо спросила Неупокоиха.
– Их матушку голубку Никон съел, – ответил юродивый.
– Какой Никон, батюшка?
– Вор-ястреб.
– Ах, бедны сироточки!
Юродивый вспомнил о червонце, который положила у его скуфьи Неупокоиха, взял его и возвратил ей.
– Отдай сей сор сметие тем, у кого хлебца нет, – сказал он, – пущай помянут рабу Божью Анастасею.
В это время подошла к ним аглицкая немка Амалея Личардовна. Увидев ее, Спиря торопливо схватил свою скуфейку с птичками и побежал, испуганно оглядываясь и бормоча: «Чур-чур-чур! Бес во образе немки... бес с курьими лапками...»
– Это дурачок, матушка?– спросила она Неупокоиху.
– Нет, матушка, Амалея Личардовна: он юродивый, урод Христа ради, – отвечала та.
– Так шут?
– Нет, матушка, не шут, помилуй Бог! – испуганно заговорила набожная купчиха. – Он Божий человек, святой, что ты!
– А у нас, в аглицкой земле, таковых юродивых нет, а есть токмо шуты, и они бывают умны гораздо, – настаивала аглицкая немка, которая хотя и давно жила в России, а все еще многие стороны жизни поражали ее.
– Нету, нету, родимая, то шуты – особо статья: то у нас скоморохи, гудошники, бражники... А то уроди Христа ради.
Амалея Личардовна вспомнила, как она, еще девушкой, в первый раз увидела своего будущего жениха в театре и именно когда играли об одном несчастном старом короле, которого называли Лиром и у которого были три дочери. Там она видела на сцене и шута, такого же юродивого... А здесь, в московской земле, ничего подобного нет... И она невольно вздохнула, взглянув на солнце: и солнце здесь не такое, не так ходит, как в ее родной аглицкой земле. Так низко ходит московское солнце!..
– У нас, в аглицкой земле, я такового шута видала на theatre, – сказала она, обращаясь к Оленушке.
– На чем? – с любопытством спросила девушка, которая уже много диковинного и непостижимого слышала от Амалеи Личардовны. – На чем, говоришь?
– На theatre, Оленушка, – отвечала аглицкая немка. – Да я уж тебе сказывала о theatre.
– А! Помню, помню... Это дом такой, палата большая, аки бы церковь, а в ней люди сидят на скамьях, да друг над дружкой, высоко, ряда в четыре, сидят и глядят на действо: выйдет это аки бы король, либо королева, либо принец и говорят, говорят либо подерутся нарочно, а то жених с невестой выйдут, тоже говорят о своем сердце. Ах, кабы мне посмотреть на все это!
– Что ты! Что ты, непутевая! – остановила ее мать. – В эком-то святом месте да об скоморохах... Вон и у нас на святках хари надевают да наряжаются, кто козой, кто медведем, кто бесом, тьфу! Не к месту бы сказать, грех какой!
Вдруг что-то грохнуло так, что все вздрогнули. Неупокоиха даже присела от испугу. Оглядевшись, увидела, что в одном месте над монастырской стеной клубился дым. Сотник Исачко стоял около пушки, над которой и подымался, тая в воздухе, белый дым, и смотрел куда-то в зрительную трубку. В других местах на стене тоже суетились ратные люди. Из келий торопливо выходили монахи, тревожно посматривая на стены.
– Пушкари, к наряду! По местам!– раздался зычный голос Исачки.
– Пушкари, по местам! – повторилась та же команда где-то в воротной башне, это распоряжался сотник Самко.
* * *
Почти в одно мгновенье передовая монастырская стена усыпана была ратными людьми. Скоро на стене показались священники в облачении и монахи. В воздухе заблестели золотые и серебряные оклады икон, несомых по монастырской стене. Церковные хоругви, возвышаясь почти наравне с башнями, веяли в воздухе как крылья и скрипели огорлиями. Впереди процессии шел Никанор в архимандричьем облачении и митре, искрившейся дорогими камнями и бурмицким жемчугом, и, осеняя серебряным распятием пушки и ратных людей, кропил направо и налево святою водой. Что-то чарующее, поражающее представляла эта картина, где, казалось, всю воинственную рать составляли черные клобуки. Со стены неслось пение нескольких сот голосов, большею частью старых, жалких, дребезжащих, как ослабевшие струны гуслей, но их подхватывали и молодые, сильные голоса, разносившиеся далеко по взморью чем-то глубоко трогательным и печальным. Казалось, древняя священная обитель отпевала себя заживо и кропила святою водой свою собственную могилу. И над всем этим стаи вспугнутых голубей, и выше всех в глубокой синеве слабо поблескивает белыми крыльями общий монастырский любимец, белый турман «в штанцах».
А там, внизу, на море, на голубой поверхности залива тихо покачивались суда, привезшие ратных людей, собиравшихся громить святую обитель. Кровавым пятном горел на солнце красный флаг воеводского судна. А еще ближе, по берегу, краснелись целые кровавые полосы: это красные кафтаны стрельцов, которые, переняв у немцев некоторые воинские хитрости, шли нога в ногу, поблескивая ружьями. Впереди несли тяжелый зеленый стяг с золотыми кистями. За ними медленно двигались, скрипя и покачиваясь в воздухе, какие-то чудовища вроде виселиц на толстых колесах: то были «тараны», стенобитные орудия, которыми предназначалось разбить в щебень стены, сложенные когда-то руками самого Филиппа, святителя московского, во время его печального изгнания. За таранами чернелись пушки, которые стрельцы везли на себе лямками. Под зеленым стягом грузно переваливалась массивная фигура, сверкая шлемом и кольчугою: это был сам воевода, холоп его пресветлого царского величества, Ивашка Мещеринов.
Еще пение на стенах не умолкло, как послышалась резкая команда, еще никогда не слыханная пушкарями.
– Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! – прозвучал по стене голос Никанора.
– Аминь! – отвечали сотники.
И разом грянуло несколько десятков пушек. Дым заволок стены, башни и самих пушкарей. Никанор осенял пушки крестом. Хор черной братии последними надорванными голосами грянул: «Спаси, Господи, люди твоя!..» Внутри монастыря послышались крики и отчаянные вопли богомольцев, которых так неожиданно застигла страшная осада.
Исачко своими косыми глазами ясно видел, что пущенные им ядра не долетели до стрельцов, взрыв землю за несколько десятков шагов впереди их строя. Пушкари вновь зарядили пушки.
Никанор, весь красный, с каплями пота, засевшими в его волосатых бровях, ходил от пушки к пушке, кадил их и пушкарей и кропил святою водою.
– Матушки мои! Галаночки! – приговаривал он к пушкам. – На вас наша надежда, вы нас обороните!
Дым ладана смешивался с пороховым дымом. Пушкари, целуя крест, снова кидались к пушкам. Голос сухого Геронтия, как боевая труба, гремел среди плачущего и взывающего хора: «Спаси, Господи, люди твоя!..» Вопли внутри монастыря раздирали душу.
– Стреляйте, детушки, стреляйте! – кричал Никанор. – Да смотрите хорошенько в трубки, где воевода: в него, жирного, и стреляйте, детки! Коли поразим пастыря, ратные люди разойдутся, аки овцы.
Залпы следовали за залпами, ядра взрывали землю и разбивали камни, а стрельцы все надвигались, и все виднее и виднее вырисовывались железные головы стенобитных орудий. Последовал залп и с той стороны. Ядра, как громадные орешины, защелкали по монастырской стене и с визгом отскакивали назад, отбивая куски камней и глины.
– В стяг-от, в стяг зеленый мети, Исачушко-друг! – молил Никанор. – Там воевода.
На стену вынесли запрестольный образ покровителей монастыря. Далеко блеснула золоченая риза и золотые, с самоцветными камнями венцы вокруг темных ликов преподобных Зосимы и Савватия.
Никанор упал перед иконой.
– Святители! Угоднички! Не выдайте своей обители на поругание! – вопил он, ползая перед иконой. – Гляньте-ко с неба сюда! Махните, погрозите перстами святыми на еретиков!
А ядра все гуще и гуще стучат в стены, Исачко ревет на своих пушкарей.
– Дайте, братцы! – закричал он. – Дайте, душу свою вместо ядра и зелья засыплю в матушку!
И он сам зарядил пушку, сам навел ее и грянул. Зеленое знамя упало, словно подкошенное. Взрыв радости огласил стены.
– Стяг упал! Стяг подбили! – кричали пушкари. – Любо! Любо! Еще катай!
Никанор, раскосмаченный, без митры, которую держал служка, бросился кропить и целовать пушку, которая поубавила московский стяг.
– Спасибо! Матушка! Галаночка! Еще угоди, в воеводу угоди, родная!
Новые залпы расстроили передние ряды стрельцов. Стенобитные орудия остановились. Москвичи задумались.
В это время там, где остановились стрельцы, чтобы, немного передохнув, снова двинуться на монастырь, справа, на пригорке, показалась человеческая фигура. Неизвестный шел к стрельцам и что-то показывал им, поднимая руки. Со стены скоро узнали его: это был Спиря, который показывал стрельцам свою скуфью с птичками.
– Смотри-тко, братцы, Спиря! – закричали пушкари. – Ай-ай!
– Он и есть, братцы. Что он задумал?
Московские стрельцы, видимо, обратили внимание на этого странного человека. Все глядели в его сторону. Некоторые побежали к нему.
В это самое время слева, где рос кустарник, как из земли выросли люди. Прикрываясь кустарником, они приблизились на ружейный выстрел к правому крылу московского отряда. И их узнали с монастырской стены.
– Братцы! Да это наши там с казаками! – раздались радостные голоса.
– Наши! Ай да молодцы! В засад пошли...
Действительно, то была небольшая партия донцов вместе с молодыми и старыми монахами из рядовой братии, рыбаков и других трудников. Ярко оттенялись в зелени кустарника черные клобуки и скуфьи.
И вдруг из кустарника раздался ружейный залп. Московские стрельцы дрогнули от такой неожиданности: они сразу поняли, что это засада. Некоторые из них, пораженные пулями, упали. В этот момент и крепостные пушки дали залп.
Косой Исачко и кемлянин Самко распоряжались нарядом. Задымленные пороховой сажей, без шапок, то с банником в руке, то с дымящимся фитилем, они были страшны. Пушкари не отставали от них. Пушки накалились до того, что к ним нельзя было дотронуться.
– Уходят еретики! Уходят! – прошел по стене радостный крик.
– Наутек! Наутек! Улю-лю-лю!
– Святители! – с радостными слезами стонал Никанор.
Черный хор с ревущим Геронтием во главе дребезжал разбитыми голосами и гнусел до самого неба: «Взбранней воеводе победительная, яко избавляшеся от злых...»
– Хвалите Бога, отцы и братие! Кричите до самого престола его! Владыко всесильный!
Приступ был отбит.
IV. СИРОТСКАЯ СВЕЧКА ПЕРЕД ГОСПОДОМ
Странное, удивительное то было время. Маленький островок, едва заметный на карте, ничтожный огорбок, выползший из-под неизмеримых вод Северного Ледовитого океана, крохотная песчинка среди песков морских, Соловецкий монастырь отложился, ушел из-под державы великого неисходимого Московского государства, и московский великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России, самодержец московский, киевский, владимирский, новгородский, царь казанский, царь астраханский, царь сибирский, государь псковский и великий князь литовский, смоленский, тверской, волынский, подольский, югорский, пермский, вятский, болгарский и иных, государь и великий князь Новгорода низовской земли, черниговский, рязанский, полоцкий, ростовский, ярославский, белозерский, удорский, обдорский, кондинский, витебский, мстиславский и всея северные страны повелитель, и государь иверския земли, карталинских и грузинских царей, и кабардинские земли черкасских и горских князей и иных многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель (таков был полный титул Алексея Михайловича, и за прописку хотя единого слова в этом титуле дьяка постигало обычное наказание: «Бить батогом нещадно»), и такой могущественный государь в течение восемнадцати лет не мог подклонить под свою державную руку этого отбившегося от великого российского стада ягненка. Да и не до того тогда было. Повторяем: то было странное, удивительное время.
Эпитет «тишайший», приданный Алексею Михайловичу его современниками, совсем не подходил к характеристике его царствования, полного бурных событий. Он был кроток, набожен, со всеми ласков, с необыкновенно привязчивым сердцем. Он искренно любил Россию, свой народ и всем сердцем желал ему добра, счастия, благоденствия. Его голубиную душу глубоко ценили все его приближенные, с которыми он обходился с отеческою нежностью, и если иногда и наказывал царедворцев за упущения по службе, только не за злоупотребления, то истинно по-отечески: любимое его наказание было купать бояр в пруду. Вот что он сам писал об этом своему стольнику, Матюшкину: «Извещаю тебя, што тем утешаюся, што стольников купаю ежеутре в пруде. Иордан хороша сделана, человека по четыре и по пяти, и по двенадцати человек, за то, кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю; да и после купания жалую, зову их ежедень, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де нароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят – многие нароком не поспевают...» И царь доволен, тешится, и выкупанные царедворцы довольны, и ни один не простужался, кушая в мокрой одежде, разве что насморк схватит, который послабее... Да что тогда и за насморки были, когда без платка сморкались!.. Таковы были люди, таковы были у них и нервы...
И это-то благодушное царствование благодушнейшего и «тишайшего» государя оказалось самым бурным, роковым для России, государственно и духовно расколовшим ее надвое, на две половинки, которые доселе, через два столетия, не могут спаяться воедино.
Что же это был за клин такой чудовищный, который расколол такое громадное, вековое дерево, как Московское царство, расколол надвое от ветвей и вершины до корня? И где нашелся еще более чудовищный обух, который вогнал этот страшный клин в вековой московский дуб, вогнал так, что расщепил его надвое? Чья, наконец, была та богатырская рука, которая направила сокрушительный обух на московский дуб?
На эти страшные вопросы во вкусе бессмертного Иоаникия Галятовского можно отвечать только в его вкусе, метафорически.
* * *
Великий клин, расколовший Московское царство, был – идея. Идея, в каком бы виде она ни входила в государство, в общество, в семью, всегда входила клином в живое тело и расщепляла его: входила ли она в виде живого слова, проповеди, в виде книги, в виде знания, она всегда и везде одними усваивалась и принималась, другими отрицалась. Принимали ее обыкновенно или почему-либо равнодушные к господствующим понятиям члены государства, общества и семьи, или же члены молодые, юные, для которых господствующие понятия не стали еще делом привычки, чем-то дорогим, своим. Отсюда являлось раздвоение мнений в государстве, в обществе, в семье: отсюда раскол в обширном, историческом смысле слова, разделение на «приемлющих» и на «неприемлющих», на людей «новых» и на людей «старого порядка». Этою идеею во время Алексея Михайловича была книга, и притом печатная, потому что в Москве завелась первая типография, занесенная из Киева, из того места, откуда заносилось в древнюю Русь все лучшее – христианство, просвещение, печать. Прежде всего, конечно, нужно было напечатать самые важные, самые необходимые книги. А таковыми были книги богослужебные. Начали печатать их. Но с какого оригинала наборщикам набирать их? Надо было найти лучшие, правильнейшие оригиналы. Собрали их. Стали сверять, оказались незначительные разноречия, и в иных описки, которые от давности вошли в привычку, как, например, «Исус» вместо «Иисус». Книги сверили с греческими подлинниками, исправили и напечатали. Тогда люди привычки, старые люди, отказались принять новые книги... Клин остановился в дереве, ни взад, ни вперед...
Тогда является обух и бьет по клину. Клин, повинуясь страшной силе обуха, входит в дерево и расщепляет его надвое. Обух этот – Никон: он проклял не приемлющих новые книги... Те ощетинились...
Рука, двигавшая обухом – Никоном, было время: «Приспе бо час»... «Приспе час» и Московскому государству дать у себя место печати, книге, новой идее...
Соловецкий монастырь вместе с прочими людьми старого склада не принял новых книг и откололся от Московского государства. Нашлись было и в этом монастыре «новые люди», молодые попы, которые начали было служить по новым книгам; но их архимандрит велел «сечь плетьми», и они покаялись после вторичного сеченья.
Вскоре и сам Никон, так сказать, «отложился». Оскорбленный невниманием царя, который не иначе прежде называл его как «собинным другом», Никон бросил патриарший престол и ушел в монастырь, показывая на стоявшую в то время на небе комету:
– Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи!
Он заперся в своем монастыре и сидел там ровно девять лет. Потом его судили и «обнажили» высокого святительского сана... «Откололся» таким образом и Никон, но не от новых книг...
Затем через год или два после суда над Никоном Стенька Разин «отколол» от Московского государства всю юго-восточную окраину... Так до того ли было Московскому государству, чтобы думать об отложившемся ничтожном островке на Белом море, о Соловецком монастыре... Вот и сидят себе старцы в своей обители, и поют по старым книгам...
Разина берут и помещают его буйную голову на кол.
Москву очищают от главных вожаков сопротивления новой идее – новым книгам: протопопа Аввакума и других воротил «отколовшегося» московского общества ссылают в Пустозерск.
Остается один Соловецкий монастырь. Покончив со всеми, принимаются и за него. Шлют туда стряпчего Игнашку Волохова с ратными людьми. Черная братия принимает Игнашку в пушки и прогоняет от своих стен.
Шлют стрелецкого голову Корнилишку Иевлева со стрельцами, и его встречают «галаночками» и гонят аки волка из овчарни.
Шлют, наконец, воеводу Ивашку Мещеринова с целою флотилиею, с пушками и стенобитными орудиями. И Ивашку принимают в «галаночки».
После неудачного приступа Мещеринов отошел к своим кочам. А монастырь, усилив караулы поблизости стен и подмонастырного хоромного строения и амбаров, вошел снова в обычную жизненную колею. Но через три дня после приступа случилось обстоятельство, которое послужило началом рокового, трагического исхода «соловецкого сидения».
* * *
Старшая начальная монастырская братия, архимандрит Никанор, келарь Нафанаил, городничий старец Протасий и монастырский законник и грамотей Геронтий сидели в трапезной келье и занимались монастырскими делами. Все они сидели на лавке, а Геронтий у стола, на котором лежали бумаги, книги в кожаных и сермяжных переплетах, свитки и стояла медная большая с узеньким горлышком и ушками пузатая чернильница с воткнутою в нее камышовою для письма «тростию». Утреннее солнце, проникая сквозь узенькие, зеленого стекла, с железными решетинами окна, бросало зеленовато-радужные светлые пятна на бумаги, на серьезные лица братии и на согнувшийся над бумагою широкий затылок Геронтия. У порога стояли два мужика в синих рубахах и усиленно встряхивали волосами, стараясь понять то, что читал нараспев Геронтий:
– «...А который человек по грехом от своих рук утеряетца, или в лесе с дерева убьетца, или колесом и возом сотрет, или озябет, или сгорит, или утонет, или утопленник водою приплывет, а то обыщут без хитрости, что которой от своих рук истеряетца и с тех веры за голову не имати», – читал Геронтий и на этом месте поднял свою черную голову.
– Не имати, – повторил отец Никанор в раздумье, – стало, на вас поголовщина не падает, – глянул он на мужиков.
Мужики потоптались на месте. Из них низенький, с бородавкою на скуле и белыми финскими глазами, смело выставил правый локоть вперед и заложил большой палец правой же руки за подпояску, на которой сбоку болтался деревянный гребешок, которым можно было расчесать разве только хвост у лошади.
– Кака, отцы, поголовщина? – сказал он уверенно. В это время в келью вошел молодой высокий чернец.
Черные говорливые глаза под крутыми бровяными навесами, широкие скулы, редкая черная бородка, маленькие мягкие усы, не прикрывающие мясистых красных губ, и тщательно заплетенная коса изобличали в нем не худородного чернеца, да и одет он был чисто. Войдя в келью, он помолился на образа и, сделав шаг к Никанору, поклонился в землю.
– С чем? – спросил архимандрит.
– С челобитьем, святой отец, – отвечал чернец отрывисто.
– А в чем твое челобитье?
Чернец вынул из-за пазухи сложенную вчетверо бумагу и с низким поклоном подал архимандриту, который, не развертывая бумаги, глядел на просителя.
– Жалоба мне, святой архимандрит, на купецкую женку, на Неупокоеву.
Архимандрит видимо удивился. И другие отцы глядели на просителя с удивлением.
– На-кось, вычти, – сказал Никанор, передавая бумагу Геронтию.
Тот медленно развернул челобитную, разглядел ее и, защищая своею тенью от солнца, стал читать:
– «...Государю архимандриту Никанору еже о Христе с братьею бьет челом нищий государев сиротинка и ваш богомолец, соборной попишко, иеромонашишко Феклиско. Жалоба мне, нищему твоему государеву сиротинке, на купецку жену Неупокоеву, на Акулину Иванову из Архангельсково города. В нонешнем, государь, году, месяца июня во 2-й день, приходила та Акулина с понехидою и подала мне, нищему вашему государеву сиротинке и холопишку, поминанье с большим предисловием. И яз, нищий ваш, поминание у нее взял и стал читать родителей Акулининых. И та Акулина мне, нищему вашему, стала говорить: прочитай-де и все. И яз, нищий ваш, стал ей говорить: „Акулина Ивановна, много прочитать, не одна ты“. И она, государь, Акулина, возгордев бога чеством своим, учала меня, нищего, бранить лодыжником, и долгогривым шпынем, и кутьею называть, и мучителем обзывать при народе. И яз, нищий ваш государев, не хотя от нее позору и терпети, ее легонько взашей вывел вон из церкви, а она сильною мне чинилася, упиралась и кукиш мне якобы с маслом в нос совала. А назавтра приволокся я по челобитью к богомолке бабе Нениле понехиды служить, и та же меня Акулина нищею вашею собакою называет, и жеребцом, и кобыльею головою, и бранит всячески неудобь сказаемо. Умилосердися, государь, святый архимандрит Никанор, пожалуй на ту Акулину Иванову дочь свой праведный сыск и оборонь, что мне, вашему государеву богомольцу и холопишке, от ее позорные брани и бесчестия нигде от ней уходу нет, ни в кельях, ни в церкви Божий, от ее брани и позору чтоб мне, нищему вашему государеву богомольцу, впредь как жити у престолу соборные церкви под твоим, государя своего, благословеньем и жалованьем. Государь, святый архимандрит Никанор, смилуйся пожалуй».
Отец Геронтий, кончив читать, подозрительно взглянул на челобитчика. Мужички у порога переглядывались, и моргающие глазки низенького мужичонка как бы подмигивали товарищу: «Знаем-де мы его, кочета брудастого, всех наших кемлянок перетоптал». Архимандрит глядел сердито, двигая, как таракан, своими волосатыми бровями.
– Не затейно ли ты, малый, написал? – кинул он на него недоверчивый взгляд.
– Для чего затейно, государь?
– Для чего! По твоей дурости... Она, Неупокоиха, баба статейна и усердна: ежегодь вклады дает на монастырь, да и вон пять бочек беремянных вина рейнского пожаловала на обитель... Я поспрошаю у ней.
– Сыщи, государь.
– А послухи есть? – спросил городничий старец. Челобитчик замялся.
– Видоки были? – повторил вопрос архимандрит.
– Она, государь, шпынем, кобыльей ладоницей лаяла.
Мужики переглянулись... «Так-де и бабы кемлянки зовут его», – говорили глазки низенького.
– А при свидетелях это было? – переспросил городничий.
В дверях показалась косматая голова и скуфья в руках. Мужики торопливо расступились. Юродивый вбежал радостный, восторженный.
– Бегите, отцы, молиться... у нас светлый праздник, – заговорил он возбужденно.
Все смотрели на него недоумевающе и со страхом. Знали, что Спиря даром не станет радоваться.
– Что ты, Спиря? Не мешай нам, мы церковное дело строим, – строго сказал архимандрит.
– Какое дело в праздник! На дворе велик день!
– Какой велик день?
– Все свечи зажжены... все паникадила... до Бога полымя...
– Да что с тобой?
– Я плясать хочу, вот что... Сам Бог глядит на нас, а вы – на! Вокруг дурна возитесь...
Он искоса взглянул на чернеца-челобитчика. Между тем со двора доносился какой-то смешанный гул. Соборный колокол загудел беспорядочно, набатно...
– Сполох, отцы! – тревожно, шепотом заговорил архимандрит, озираясь на всех и вставая.
– Трезвон, великая служба, разлюли малина! – радовался Спиря и прискакивал.
Все поспешили на двор. Там уже был весь монастырь на ногах. По небу ходили клубы дыму.
– Угодья горят! Кругом поджога! – слышались тревожные голоса. – Это они, злодеи!
– Все, все свечечки теплятся к Богу, весело! – твердил юродивый, поспешая вместе со старцами на монастырскую стену.
Действительно, когда старцы вышли на стену, то с ужасом увидели, что весь остров точно утыкан горящими свечами, огненным кольцом было опоясано все пространство на несколько верст от монастыря. Огни горели ровно, тихо, потому что и в воздухе стояла тишина, только в иных местах полымя поднималось высоко и широко, как все уставленное свечами паникадило, а в других местах теплились одинокие копеечные свечечки. Это горели монастырские дровяные склады, скирды многолетнего запаса сена, постройки для рыбного и звериного лова, монастырские карбасы, рыболовные и звероловные снасти – все, куда ни глянешь, горело и дымило, восходя к небу клубами дыма. В просветах пламени виднелось темно-синее море. Птицы носились в воздухе, оглашая весь остров криками. К этому примешивался ужасающий рев скотины и ржанье лошадей.
Старцы стояли безмолвно, как бы вдумываясь в глубину страшного явления, совершавшегося на их глазах. У Никанора седые брови окончательно надвинулись на глаза и судорожно вздрагивали. Отец Геронтий, казалось, еще более высох и вытянулся в кнут. В стороне раздавались возгласы негодования: «Злодеи! Богоотступники! Да они хуже татар! Изверги!»
Один Спиря, казалось, ликовал. Он радостно поскакивал и то говорил со своими голубятками: «Гулюшки-гули», то бормотал вслух: «Ай да Иванушка-дурачок! Мещеринушка воевода! Умно сделал, почистил нас, а то уж мы больно грязно жили, жирно ели, сладко пили, мало Богу работали... ай да Иванушка! Затеплил нашу сиротску свечечку перед Господом...»
Ждали вторичного приступа стрельцов и приготовились к отражению их; но приступа на этот раз не было, он был впереди.
V. ОГНЕННЫЙ МОНАХ И ПОСЛАНИЕ АВВАКУМА
Когда в монастыре убедились, что Мещеринов не намерен брать стены на вороп, добывать монастырь «наглостно», а умыслил измором извести святую обитель, временем и голодом истомить, и стал для того вести подкопы под землею, насыпать валы да строить городки, то черная братия опять созвала собор: что делать? на что решиться?
На собор созвана была только черная братия, а из мирян приглашены лишь сотники Исачко Воронин да Самко-кемлянин. Собор был в трапезе.
Только что Никанор, перекрестясь на образа и поклонившись черному собору, хотел было говорить, как в трапезу вошел Спиря, а с ним никому не ведомый монах. Он был сух, как Геронтий, но только ниже его значительно, с огненного цвета волосами, черными, запавшими, но горевшими фосфорическим блеском глазами и с лицом, изборожденным морщинами. В руках его был железный посох с крестом вместо ручки. За поясом берестяной бурак. Босые ноги, по-видимому, никогда не знали сапог, ни даже лаптей.
Огненный монах вошел, потупя голову, потом поднял глаза к переднему углу, помолился и земно поклонился передовым старцам, а потом в пояс на все четыре стороны.
– Мир обители сей и благословение Божие, – произнес пришелец.
– Аминь! – глухо повторил весь собор.
Пришелец опять поклонился.
– Кто еси, человече, и откуда пришествие твое? – спросил архимандрит.
– Что ти во имени моем? Аз есмь птица Божья, зверь лесной пред Господом. А пришествие мое от стран полуночных, из страны далекой, из града Пустозерска. Меня послал блаженный протопоп Аввакум.
При имени Аввакума по собору прошел ропот удивления. Слава этого имени разнесена была во все концы Московского государства: он высился в глазах всех, как единый крепкий адамантовый столп среди падающего правоверия.
– С чем прислал тебя отец Аввакум? – спросил Никанор, обрадованный и в то же время видимо смущенный.
– С рукописанием, – отвечал огненный чернец.
– К нам? К соловецкой братии?
– К вам, отцы.
Все ждали, что пришелец сейчас подаст письмо. Но он оглянулся, ища кого-то глазами. Глаза остановились на юродивом, который сидел на полу и улыбался.
– Али печать не сломишь? – спросил он, продолжая улыбаться.
– Не сломлю, брате, крепка.
– Так визгалочку, поди, дать?
– Визгалочку бы.
Спиря полез в свою сумку и вынул оттуда подпилок, по-видимому, заранее приготовленный. Все с недоумением смотрели, что дальше будет. Огненный монах стал раздеваться среди собора: распоясался, снял полукафтанье и очутился в власянице и портах. Власяница была до того жестка, словно бы она была соткана из тонких колючих проволок. Ропот удивления опять, как ветерок, прошел по собору. Огненный чернец снял и власяницу... Собор ахнул! Сухое тело было обтянуто железными обручами, словно развалившийся бочонок, буквально оковано железом, которое так и въелось в тело и во многих местах проржавело там, где было до мяса и почти до кости протерто тело...
То было странное и страшное время: гонения, воздвигнутые на людей, не признавших новых книг, на людей старого мировоззрения, которых новый исторический клин отколол от «новых людей», выработали изумительные характеры подвижников старой веры, и чем нагнетение на них было острее, тем более обострялся фанатизм преследуемых и, по общему историческому закону, тем более росло их стадо: ничто так не ускоряет рост и не способствует густоте летораслей на дереве, как подрезывание их...
Собор содрогнулся, увидев это худое, искрещенное железными обручами тело. Вокруг пояса обвивалась железная же полоса, шириною в три пальца. Она окончательно въелась в тело, так что краев ее не было даже видно. Полоса спереди замыкалась замком, который висел на двух сходившихся плотно проушинах.
Спиря стал пилить дужку у замка,
– Ноли нет ключа? – с дрожью в голосе спросил Никанор, весь бледный.
– Ключ у Аввакума на кресте, – был ответ.
– О-о-ох! – простонал кто-то в толпе. – Господи!
Подпилок визжал по нервам... но тогда нервов не знали... он визжал прямо по душе, и притом по грешной душе... Все чувствовали эту визготню там, в себе, глубоко, и им чудились муки ада: горящие смолою котлы с плавающими в них людьми; люди, жарящиеся на громадных сковородах, словно осетры; пилы, визжащие по костям и по становым хребтам грешников; крючья, на которых висят подвешенные за ребра люди; клещи, вытаскивающие языки и жилы из рук и ног...
Визжит, визжит, визжит подпилок! Со Спири пот градом катится...
– Сме-ерть моя! – выкрикнул Исачко-сотник и упал в ноги пришельцу и стал их страстно целовать: это была увлекающаяся, детская натура.
– А! Донял, – добродушно улыбнулся Спиря, – это не пищаль, брат, не гуля в штанцах.
Дужка замка распалась. Замок звякнул о каменный помост. Все вздрогнули.
– А как ты, миленький, к нам попал? – спросил Никанор, все еще бледный.
– Вот дурачок провел, из Анзерского скита, – указал пришелец на Спирю.
– А ты уж и там побывал? – удивился архимандрит.
– Не я, а мои ноги, – отвечал Спиря.
Исачко, поднявшийся с полу, стоял красный, совсем растерянный. Косые добрые глаза его моргали, как бы собираясь плакать. Огненный чернец глядел на него с любовью и грустью. Черная братия тискалась вперед, чтобы ближе рассмотреть «подвижничка». В трапезе становилось неизобразимо жарко.
Когда Спиря рознял поясной обруч на пришельце, под обручем оказался узкий, уже обруча, кожаный пояс. Спиря вопросительно посмотрел на своего гостя.
– Чик-чик? – спросил он.
– Чик-чик, – ответил тот, улыбаясь.
Спиря бросился к столу и достал из него нож.
– Тут чикать? – спросил он, указывая на живот.
– Тут, – был ответ.
Пояс разрезан и снят. В нем оказалась завернутою шая, узкая, сложенная вчетверо полоска бумаги. Спиря развернул ее.
– Ишь как намелил протопоп, – проворчал он, – мачком обсыпал бумажку.
* * *
Никанор дрожащею рукою взял бумагу. Геронтий подвинулся к нему, протягивая руку.
– Соборне вычесть? – нерешительно спросил Никанор огненного чернеца.
– Соборне, – отвечал тот, надевая на себя опять власяницу и полукафтанье.
– Благословись, отец.
Никанор подал бумагу Геронтию. Геронтий перекрестился, а за ним руки всего черного собора поднялись ко лбам да на плечи. Спиря сел на полу и стал кормить своих голубей.
– «...Всем нашим горемыкам миленьким на Соловках, – начал Геронтий, – протопоп Аввакум, раб и посланник Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа, благодать вам, отцы и братия, и чада, и сестры, и дщери, и сущие младенцы. Прослышал я здесь, сидя на чепи в земляной яме, что вы, яко подобает воинам Христовым, ратоборствуете добре супротив проклятых никониан. Честь вам и слава, стрельцы Христовы! И Никанорушка, свет архимандрит, осквернив руку свою и душу троеперстием, нынечу кровию омывает пятно то с души своей. Спасибо, свет Никанорушка!»
...Куда девалась бледность архимандрита! Он стоял багровый, а из-под седых нависших бровей текли слезы и разбивались в брызги о перламутровые четки.
– «...Хвала тебе, воеводушка и стратиг правоверия! Похвала всем вам, стрельцы божьи в клобуках, и вам, сотнички добрые, и ратные люди, и миряне! Обнимаю вас всех о Христе, длинны су руце мои: всю Русь правоверную обнимаю, яко невесту богоданную».
И Исачко стоял красный как рак.
– Исакушка, слышишь? – прошептал Спиря.
– Нишкни, друг, – отмахнулся тот.
– «...Молю всех вас, страждущих о Христе, кричу к вам из ямы моей, из сени смертной, руце мои простираю к вам из земли, из живой могилы, в ню же ввергоша меня сатанины сыны, молю с воплем и кричанием, откликнитесь, светы мои миленькие: еще ли вы дышите или уже сожгли вас, что лучину Христову, или передавили, или в студеном море, что щенят, перетопили? Нету чу? Дай-то Бог. А коли нету, именем Божием заклинаю вас: претерпим зде мало от никониан, претерпим и кнут, и огнь, и костей ломание, претерпим миг един смертный, яко молния краткий, да Бога вечно возвеселим и с Ним вместе возрадуемся. Ныне бо в зерцале гадания, тамо же, за гробовой доской, за костром, за виселицей, лицом к лицу Его, света нашего, узрим. Ныне нам от никониан огнь и дрова, земля и топор, нож и виселица, могила без савана, похороны без ладану; вместо пения „плачу и рыдаю“ кричание и рыдание секомых и пытаемых, вопление жен и детей, гугнение урезанных языков; там же ангельские песни и славословие, хвала и радость, и честь, и вечное ликование в царских венцах. Яра ныне зима, ох яра, студена, но сладок тамо и тепел рай; болезненно терпение, но блаженно восприятие. Того для да не смущается сердце ваше: и я здесь, миленькие мои светы, в земле скачу и ликую, что собачка на цепи: близко венец царский, вот-вот рукою достаю. Так-то, светы. Всяк верный не развешивай ушей, не раздумывайся, гляди со дерзновением во огнь, в воду, в яму глубокую, против ядра и пищали, иди и ликуй, и скачи: под венец идешь, на царство. И его-то, нашего батюшку-царя, тишайшего миленького света, нашего „свете тихий“, они, сатанины сыны, смутили. Да добро! Его сердце в руце Божией: сам Бог ему персты сложит истово и светлы оченьки ему откроет. Любо мне, радостно, светики мои, что вы охаете: „Ох! Ох! Ох! Как спастися? Искушение прииде!“ Чаю су ох, да ладно так, ладнехонько: а вы, светы, меньше спите, убуждайте друг друга, вас много, кричите до Бога, услышит за тридевять земель, увидит за синими морями за окиянами: у Него чу очи не наши, всевидящи. А я играю, в земле сидя, что сурок зимой, плещу руками, звеню цепями, то гусли мои звончаты, аки райская птичка веселюсь, а меня едят вши, добро! Пускай их! Меньше червям останется. Пускай, реку, диавол от сосуды своими погоняет от долу грязного сего к горнему жилищу и в вечное блаженство рабов Христовых. Идите же ко Христу, светы мои. Приношу вас и себя в жертву Богу живу и истинну. Богу животворящу мертвыя и сожженныя в золу. Сам по Нем аз умираю и вам того желаю. Станем же добре, станем твердо. Аще не ныне – умрем же всяко, а из нас, что из зерна горушна, вырастут тьмы тем. Помяните первых христиан. Ныне что! Ныне игралище, шутки, широкая масленица нам: нас жгут и вешают в одиночку, а тогда, светы, посекали секирами во главу по сорока тысяч, топили в озерах по полутретьи до четверти тысяч, жгли без числа, что лес. А что взяли! Из двунадесяти апостол стали тьмы тем верующих. Тако и из нас. Сожгут одного из нас, что золы-то выйдет! А та зола, светы мои, семя новое: сколько золинок, праху сего от сожженного тела, пустят по свету, столько новых верных вырастет из тех малых золинок. Отрубили у кого голову, ино та голова зерном стала, и отродится то зерно из могилы сам-сот, сам-тысяч: ни едина рожь так не родит, ни ячмень, как голова мученика. Это верно, други. Посеки один дуб, ан сто дубков пойдет от корня. Так-ту! Вон меня еще не посекли, аз еще расту, старый дуб, а из меня уж вырос во какой молодой дубок. Терентьюшко млад, что к вам сие мое писание принесет, коли Господь сподобит. А был он стрелец московский, караульщик мой, и замкнуты мы с ним здесь в Пустозерске, что собаки на одной цепи, в яме жили, да Христос среди нас. А теперя-на! Как познал прелесть света и мое тюремное веселие, из тюремщика сынком мне миленьким стал».
– И-и! Хитер су, вор Терешка! – дергал Спиря Исачка за полу, показывая на огненного чернеца.
– А что он? – удивился Исачко.
– Вон приковал себя ко Христу веригами, ну и любо ему со Христом-ту.
– Уж и подлинно, ах!
– «...Стойте же, светы, не покоряйтеся да страха ради никонианска не впадете в напасть, – читал Геронтий. – Иуда апостол был, да сребролюбия ради ко диаволу попал, а сам диавол на небе был, да высокоумия ради во ад угодил, Адам в раю жил, да сластолюбия ради огненным мечом изгнан и пять тысящ пятьсот лет горячу сковороду лизал. Помните сне и стойте, светы: держитесь, крепко держитесь за Христовы ноги да за Богородицыны онучки. Они, светы, не выдадут. Аминь».
Голос Геронтия смолк. Сотни грудей, долго не дышавших от внимания, теперь дохнули ветром.
– Аминь! Аминь! – застонала трапеза.
– Будем стоять! Будем держаться за Христовы ноги да за Богородицыны онучки.
– Добре! Добре! Любо! Умрем за крест, за два перста!
– Потерпим за сугубую аллилуйюшку-матушку! Постраждем!
Голоса смешались словно на базаре. Слышалось – и «за Богородушку», и «за аллилуйюшку», и «персточки-перстики родимы...».
– А за батюшку «аза»! Ох, за света «аза» постоим! – перебил всех голос юродивого.
Многие смотрели на него вопросительно, не зная, о каком «азе» говорит он.
– Не дадим им «аза»! – повторял юродивый.
– Какого аза? – обратились некоторые к архимандриту.
– А в «верую», – отвечал тот. – В «верую во единого Бога» там сказано: «и в Господа нашего Исуса Христа, рожденна не сотворенна»... А никонианцы этот самый «аз»-от и похерили, украли целый «аз»...
– Батюшки! «Аз» украли! Окаянные!
– Так, так, братия, – подтверждал Никанор, – велика зело сила в сем «аз» сокровенна: недаром в букваре говорится «аз ангел ангельский, архангел архангельский...»
– Ай-ай-ай! И они, злодеи, украли его, батюшку?
– Украли, точно злодеи.
Послание Аввакума внесло такую страстность в это черное соборище, что все готовы были сейчас же идти в огонь, на самые страшные муки. Страдания, и притом самые нечеловеческие, стали для этой нафанатизированной толпы высочайшим идеалом, к которому следовало идти неуклонно, мало того – не идти только, а бежать, рваться со всем безумием мрачного ослепления. На Никанора послание это подействовало, как бич на боевого коня и как елей на старые трущиеся в душе раны. Аввакум, мнения которого он трепетал после публичного отречения от двуперстия, Аввакум, ставший центром и светочем борьбы за старые начала, выразителем силы, ей же имя легион и тьмы тем, этот Аввакум шлет ему привет и хвалу, бросает и на него луч своей мрачной славы. Исачко-сотник, необыкновенно впечатлительное и страстное дитя природы, тоже вспыхнул, как порох, от послания Аввакума.
А тут еще этот огненный Терентьюшко в потрясающих душу веригах, Терентьюшко – бывший стрелец, тюремщик и мучитель Аввакума – какие ужасы он сообщил!
Для большего нравственного и физического истязания Аввакума в Пустозерске, где его засадили в глубокую, сырую и холодную земляную яму, к нему приковали его сторожа-тюремщика, этого самого стрельца Терентия, с тем расчетом, чтобы тюремщик был всегда при арестанте, а в случае если арестант совратит и его, то чтобы все-таки они оба были на цепи и не могли бежать. Но когда увидели, что Аввакум действительно совратил Терентия и этот тюремщик стал молиться на своего колодника, то Терентьюшку сослали в Обдорск, а к Аввакуму приковали бесноватого... Терентьюшко бежал из Обдорска и стал подвижником, заковал себя в железо.
Когда наконец черный собор несколько поуспокоился, Никанор стал держать речь.
– Так будем же, отцы и братия, сидеть крепко. Бог даст, отсидимся. А не отсидимся, ино теперь же, загодя, посхимимся все: как приспеет час итить ко Христу-свету от сего временного жития, так пойдем в путь-от во схимах. Эка радость будет Христу, как придет к Нему наша черная рать, не махонька ратеюшка придет к Нему черных стрельцов...
– А с мирянами, отец, что нам делать, с богомолами? Вишь, их тоже рать не махонька у нас, – заметил отец городничий Протасий. – Ртов-ту немало, а кормить их чем будем? Вон злодеи все наши запасы пожгли на острове: только то и осталось на прокорм, что в стенах.
– Мирянам вольно итить, мы их выпустим из монастыря, – отвечал Никанор.
– А как бы им воинские люди какого дурна не учинили.
– Для чего дурно чинить? Миряне не мы. Да и то сказать: вон немец галанский Каролус Каролусович онома дни сказывал мне, что ему ноне здесь делать нечего стало и он хочет ехать домой в Архангельской, да с ними аглицкая немка Амалея Личардовна Прострелова собирается тож к себе в Архангельской. «А у нас-деи, говорит, у иноземных людей, есть проезжии грамоты, так нас-деи, говорит, государевы ратные люди пальцем не тронут». Так с ними вот мы и мирян отпустим, пущай едут кочами на Сумской либо на Кемский посад, либо через Анзерский скитец, кому какая дорога.
– А кто ж их морем перевезет?
– На то вожи есть, а то и стрельцы кочами переволокут кого Христа ради, кого за деньги.
– А то и кемляне перетаскают, что приезжали по твой архимандричий суд, – заметил своим обычным басом отец Геронтий.
– И то дело, коли их кочей злодеи не сожгли.
По-видимому, один Спиря не принимал никакого участия в суждениях собора: он сидел в углу на полу и кормил изо рта своих голубят, которые, трепыхаясь хорошенькими, неуклюжими, еще не обросшими пером крылышками, жадно совали юродивому в рот свои пушистые головки по самую шейку.
Вдруг что-то глухо грякнуло и как бы покатилось по воздуху. То был пушечный выстрел. Исачко и Самко стремглав бросились из трапезы, оставив черную братию в торопливом смятении.
VI. ОЛЕНУШКА В РАЮ
– Кто тут?
– Это я, матушка, Спирька-дурак.
– Все сидишь?
– Сижу, плачу... А все, видно, слезы мои не прокапали еще землю насквозь.
– О-хо-хо! Охте мне!
– Что она, голубица-то чистая?
– Забылась мало.
– Не бредила?
– Ноне нету, милый.
– А тебя спознает?
– Спознавала... А долго металась в огне.
– А как теперь огонь, матушка?
– Кажись, легче, голова взопрела.
– Слава Богу!.. А ты, мать, опочи мало, ты сама ни на что свелась, а я посижу за ней, помолюсь.
– Спасибо, милый, только тише будь.
– Ладно... аером не шелохну...
Это Спиря с Неупокоихой. У нее тяжко занемогла огневицей дочка Оленушка. Так неведомо с чего спалил ее огонь: была здоровехонька, все рвалась домой, в Архангельск, а в ночь, перед тем как на черном соборе порешили всех богомолов мирян отправить из монастыря, она и слегла, впала в претяжкий огонь. Думали и то, и се: не то с глазу ей приключилось нездоровье, с нехорошего глазу, не то наслано злою думою да лихим помыслом; не то так от Бога, его святая воля. Все миряне покинули монастырь, остались одни Неупокоевы. Весь монастырь, вся братия скорбели об Оленушке: так полюбилась одиноким отшельникам скромная, тихая, щедрая на подаяние и братии, и бедным богомольцам юная отроковица. Каждый смотрел на нее как на свою дочку или на внучку, и при виде ее под каждым черным клобуком роем проходили воспоминания из той, как бы замогильной мирской жизни, и под каждой черной рясой сжималось и саднило глухой болью или распускалось теплотой очерствевшее в отшельничестве сердце. Несмотря на тревоги и гнет осадного положения обители, несмотря на заботы о своем собственном спасении, никто не мог забыть болящей отроковицы, и во время продолжительных церковных литургисаний, навечерий и ночных бдений, прерываемых нередко грохотом пальбы, в молитвах о спасении обители святой и своих грешных душ, и всех правоправящих слово Божие и истовое перстное сложение, бесстрастные ко всему мирскому губы иноков часто шептали имя рабы Божьей, болящей отроковицы Олены. Девять дней чистая душенька ее висела между жизнью и смертью, и каждую ночь, казалось, смерть, бродя по пустынному острову, тихо прокрадывалась в больничную келью, где металась в огне Оленушка, и заносила над пышущей огнем молоденькой головкой свою невидимую, но неотразимую косу.
Но больше всех сокрушался о больной Спиря. Целые дни он не отходил от порога кельи, где лежала Оленушка, а ночи почти напролет молился у нее под окном, кладя поклоны тысячами и постоянно плача. Он даже забывал иногда о своих голубятах, которые жалобно пищали, ожидая, чтобы кто-нибудь покормил их. Болезнь Оленушки напоминала юродивому что-то из его собственной жизни, что-то очень далекое, что почему-то роковым образом связано было с человеческим черепом, который он носил в своей сумке вместе с зернами для голубят... «Она, она самая! – шептал он со стоном. – О-ох, тяжко!» Неупокоиха так извелась, ходя за больною дочерью, что падала в изнеможении, и в это время на подмогу ей являлся юродивый: он ухаживал за ней, как за сестрой или матерью, и незаметно от роли дворовой собаки у порога перешел к роли сиделки у больной. Оленушка в короткие часы возврата к ней сознания видела около себя косматую, как у собаки, голову юродивого и добрые, как у собаки же, глаза и привыкла к нему, словно бы он был необходимой принадлежностью ее новой жизни, в которую, как грезилось больной, она была перенесена этим именно косматым с собачьими глазами человеком. Только одного она не могла понять, куда он перенес ее: в рай или в ад. Иногда, казалось, она чувствовала себя в раю: слышала как будто райские гласы какие, невидимое пение и ощущала своим жарким лицом, как ангелы тихонько над ней крылышками помахивали, а когда открывала глаза, то райские видения пропадали, а вместо ангелов она видела только Спирю, который махал над нею зеленой веткою. Иногда же грезилось ей, что она в аду мучается, что палит ее внутренности и голову геенна огненная и кругом нее раскаленный воздух, словно адская пещь, пожирает ее. Пылавшая огнем голова ее только тогда ощущала что-то невыразимо приятное, когда ко лбу, к темени и к вискам прикладывалось что-то холодное, и когда больная открывала глаза, то смутно видела чью-то руку и большой серебряный крест, прикасавшийся к ее вискам и лбу и охлаждавший горячую голову.
– Аером не шелохну, – шептал Спиря, подходя к кровати, на которой лежала больная.
Северная летняя ночь была светла как день, потерявший свое солнце, которое, казалось, не заходило ни за горизонт, ни за тучку и не бросало сумрачных теней ни от домов на землю, ни от деревьев на зелень и цветы, ни от людей на их собственные лица, а казалось, было тут где-то близко, только не видать его диска и не слышно тепла и жару от его лучей. В келье, где лежала Оленушка, было полусветло, полумрачно, без теней и без наглого света, только полусвет. Полумрак этот придавал необыкновенную мягкость и воздушность очертаниям молодого тела, на которое слегка наброшено было белое полотно, доходившее от ног до пояса, выше которого сложены были белые худенькие ручки с отвернувшимися по локоть рукавами сорочки. Несколько спустившаяся сорочка прикрывала груди, которые вырисовывались из-под полотна острыми конусиками, и открывала белую круглую шею до возгорлия. Голова больной словно бы брошена была на подушку, и бледное, совсем с детским выражением личико казалось спокойно спящим. Длинные ресницы, бросая слабые тени на щеки, далеко отошли от высоко вскинутых дугами бровей. Русые, сбившиеся прядями волосы оттеняли прекрасное, спокойное личико от белой подушки.
Юродивый ступал неслышно своими босыми ногами, как кошка к мышиной норе, издали перекрестил спящую, приблизился к самой постели и еще неслышнее приподнял покрывало с тела больной и прикрыл им всю ее до самой шеи. Девушка продолжала спать, дыша ровно и спокойно. Юродивый, казалось, боялся взглянуть ей в лицо и опустился на колени на пол. Напряженно глядя куда-то вдаль, словно бы сквозь потолок и стены, он созерцал невидимые, но ему доступные предметы или видения и беззвучно шевелил губами. На изрытом морщинами лице его выразилось такое скорбное и страстное моление, что, казалось, вся душа его трепетала и рвалась из тела туда, куда неслась его мысль. Вот-вот, казалось, закричит он от боли или грохнется об пол как бесноватый. Но вдруг он заплакал и, замотав косматою головою, припал лицом к полу. Долго лежал он так...
«...Тивик! Тивик! Ти-и-вик!»– под окном противикала ласточка.
Спящая открыла глаза и не шевелилась. Ласточка опять тивикнула. В келейное окошко глядели зеленые ветви ели. Девушка, не шевелясь, казалось, припоминала что-то. В глазах ее не виделось ничего горячечного, они смотрели ясно и спокойно. Скоро девушка увидела распростертого на полу юродивого и повернула к нему голову. Тот поднял заплаканное, изумленное, радостное лицо и широко перекрестил больную.
– Как хорошо мне... Легко таково, – прошептала девушка.
– Слава Богу! Слава Богу! – радостно дрожа, так же тихо проговорил юродивый.
Девушка помолчала. Она оглядела потолок, стены, как бы первый раз видя все это. По полу разбросана была свежая трава с незавядшими еще цветами, и у стены стояли зеленые ветки, как на Троицу.
– Это я в раю? – робко спросила больная.
– Да, твоя чистая душенька в раю, дитятко, – так же робко отвечал юродивый.
Девушка задумалась. Потом снова стала осматриваться.
– Как хорошо тут.
Она помолчала и в недоумении посмотрела на юродивого. Тот с любовью глядел на нее.
– А где же ангелы? – спросила она все так же тихо и робко.
– Ангелы Божьи, дитятко, над тобой витают.
Она осмотрелась.
– Я не вижу их, дедушка.
Тот молчал, тихо молясь.
– А яблочки золотеньки?
– Пожди мало, дитятко, увидишь.
– И святых увижу?
– Увидишь, увидишь.
«Ти-вик... ти-вик», – за окном.
– Это касатушка?
– Касатушка, милая.
Девушка снова огляделась. Она искала кого-то.
– А матушка где? – спросила она, как бы только теперь вспомнив это.
– Она тут, милая, опочить легла маленько... Пожди мало, придет.
Опять молчание. Только ласточка за окном тивикает.
– Как хорошо... таково хорошо мне... ничто не болит.
Девушка ощупала голову и села на постели, натянув простыню на плечи. Волосы пасмами падали на простыню.
– Как стыдно... нечесаная...
– Ничего, дитятко, матушка причешет.
Оленушка утерла простыней влажное лицо и откинула назад волосы.
– Дедушка, я хочу испить, кисленького. – Юродивый метнулся в передний угол, где на столе стояли глиняные кружки. Он взял одну, открыл крышку, перекрестил посудину и поднес к больной. Та тоже перекрестилась, левою рукою придерживая простыню, и стала пить. Когда она пила, юродивый крестил ее голову.
– Спасибо, дедушка.
– Будь здорова, миленькая.
Юродивый поставил кружку на прежнее место и радостными благодарными глазами взглянул на образа. Девушка, казалось, опять что-то хотела спросить, но не решалась. Она поглядела в глаза юродивому.
– А Бога я увижу в раю? – чуть слышно спросила она.
– Увидишь, миленькая, увидишь... Я уж вижу Его...
Оленушка испуганно оглянулась в передний угол, надергивая на себя простыню.
– Где, где, дедушка? – шептала она.
– Он везде... Он тут...
– Господи! Помилуй меня!
– Молись, дитятко, молись, чистая.
Проснулись и воробьи – зачирикали за окном. Оленушка все более, казалось, приходила в себя.
– Утро... А что монастырь, дедушка?
– Слава Богу, невредим молитвами угодничков Зосимы-Савватия.
Оленушка еще что-то припомнила.
– А наш город, Архангельской, что, дедушка? Где он?
Юродивый не знал, что отвечать.
– Где Архангельской? – повторяла больная.
– Далеко он, милая.
– А Боря где?
– Кто, дитятко?
– Боря... Мой суженый...
Юродивый стоял растерянный и испуганно глядел на девушку. Она, казалось, вспомнила что-то и, закрыв лицо руками, горько заплакала.
– Что, что с тобой, родная? – хватая ее за руку, спрашивал Спиря.
– О-о-о! Я не хочу, не хочу... коли нет Бори... Господи! О-о!
– Дитятко! Не плачь, Христа ради не плачь... Боря тоже во раю... Святители!
Оленушка ничего не слыхала. Она безутешно плакала.
VII. СТРЕЛЬЦЫ ГУЛЯЮТ
Проходили месяцы. Осада монастыря продолжалась по-прежнему безуспешно: сидение осажденных было, по-видимому, крепко; а осаждавшие что ни делали, все было бесполезно. Стрельцы рыли рвы, насыпали валы, под прикрытием которых, словно кроты, подбирались к монастырским стенам; но стен взять было невозможно: первое дело – слишком толсты и высоки, а лестниц приставить к ним нельзя, потому что монастырские ратные люди, как белые, так и черные, стреляли метко, с прицелом, а если и не стреляли, то могли засыпать каменьем наступавших.
Хотя у Мещеринова были и стенобитные орудия, тараны могучие, с могучими железными головами и стержнями на цепях и крепких устоях, но Исачко и Самко своими «пушечками» шагу им не давали. Только выведут стрельцы городки, только укроют за ними стеноломы, чтобы под прикрытием городков двинуть стеноломы далее, как Исачко и Самко уж гвоздят по городкам, разбивают венцы и звенья, пугают и калечат стрельцов, и стрельцы опять назад прут тяжелые тараны, опять надо начинать сызнова. А Исачко, отгромив приступ да пропев с чернецами «бранному воеводе», усядется себе на стене, свесив ноги к стрельцам, и машет себе, помахивает шитой ширинкой, выпугивая из-под башенного карниза своего любимого голубя, белого турмана «в штанцах», и любуясь на его удивительные проделки... «Уж и аховая птичка!» – радуется он, глядя на голубя. А за ним радуются и старцы, покончив с «бранным воеводой» и глядя на ушедших к своим кочам врагов. «Божья птичка, что и говорить! Не диви, что и дух-от Божий во образе голубя явися, чистая, незлобивая птичина, что младенец незлобива».
А стрельцы уж начинают скучать, злятся... «Их, долгогривых, и сам черт не добудет: что тараканы в щели прячутся...» Стали поговаривать, что лучше бы в Сумской воротиться, а то в Москву, к домам, чем попусту норы рыть волчьи да вонючую треску жрать без соли, без хлеба. Стали и о женах скучать, о детях. «Али мы нехристи либо чернецы, что ни жен, ни баб нам не дают понюхать? Мыслимо ли дело без бабьятины прожить мужику?»
Воевода видел это и стал побаиваться, как бы не вышло чего. Поэтому, когда стрельцы с ведома своих сотников или полуголовы ездили по праздникам в Кемский посад и привозили оттуда баб, воевода смотрел на это сквозь пальцы.
* * *
На Память мучеников Маккавеев, 1 августа, стрельцы особенно разгулялись. Утром многие из них ездили в посад, послушали, как попик Вавилко обеденку литургисал и за них, за государево христолюбивое воинство, молился, а воеводе благословенный хлебец-просвирку поднес величиной с шапку.
День Маккавеев выдался теплый, ясный, тихий. На небе стояли курчавые, как белые барашки, облачка, но они не мешали солнцу поливать светом и зелень острова, кое-где изрытую рвами, и темный лес, по которому осень уже брызнула пятнами свою яркую желтизну, и стены монастыря, по которым постоянно сновали черные точки, а иногда поблескивал ружейный ствол у часового или крест на четках у старца.
Стрельцы большею частью сидели кругами на траве и угощались зеленым вином и медами. Тут же виднелись и бабы «прелестницы». Пир шел горой, с полухмеля переходя в полный хмель. Стрелец, бывший когда-то у Стеньки Разина водоливом, царапнул по струнам гуслей и пошел вприсядку, выгаркивая, словно бесноватый:
Ах вы, гусли мои...
Полногрудая баба-кемлянка, быстро схватившись с травы, выпрямилась и топталась на месте, подвизгивая:
Уж любо-любо-лю,
Что плечиком шевелит.
Что икрами семенит,
Молодушку полюблю,
Что бедрами говорит.
И она действительно говорила бедрами и семенила жирными икрами на толстых ногах.
– Любо! Любо! Ай да Маша!
– Наддай еще! С прищипом! С прищипом! – подзадоривал Кирша.
Гусельник «наддал с прищипом», баба привизгивала, словно кликушка:
Ихи-хи! Ихи-хи!
Ихихушки – ихи-хи!
Пошла баба в три ноги, в три ноги.
А золовки-колотовки
И кутят, и мутят.
Деверья-то кобелья
По подлавочью лежат,
По-собачью визжат.
А свекровь на печи,
Бытто сука на цепи.
А и свекор на палати,
Бытто кобель на канате.
Ихи-хи! Ихи-хи!
Ихихушки – ихи-хи!
Баба плясала с большим искусством и воодушевлением, хотя самые движения ее не были порывисты, а, напротив – плавны до медленности. Зато отдельные части ее тела и мускулы трепетали страстью и истомой. Стоя на месте, как бы с прикипевшими к земле ногами, она плавно поводила и вздергивала плечами в такт захлебывающейся музыке, и при этом полные груди ее дрожали и колотились об рубаху, как бы силясь прорвать ее и выпрыгнуть из пазухи.
– Ах, ячменна!.. – невольно вырвалось было у старенького чернеца, проходившего мимо, совсем не чернецкое восклицание.
– А! На мокрое наступил?.. – засмеялся ему вслед Кирша.
Другая бабенка, подзадоренная первой, сорвалась с места, как ошпаренная кипятком, и, взявшись левой рукой в боки, а правую скорчив коромыслом, засеменила ногами и зачастила визгливым голосом:
У стрельчихи молодой
Собирался коровой;
И Семитка пришел,
И Микитка пришел.
И Зажарка пришел,
И Макарка пришел...
А гусельник, став против бабы и вывертывая ногами, защипал на гуслях:
И Овдотьюшка пришла,
И Варварушка пришла,
И Оленушка пришла.
И Хавроньюшка пришла —
Поросяток привела...
От другого круга садил вприсядку к этому кругу седобородый казак и гудел, как шершень:
Тпррунды, баба, тпррунды, дед.
Ни алтына денег нет!
Откуда-то выскочила третья молодуха и зачастила:
Да-а-арья! Да-а-арья!
Дарья, Маланья,
Степанида, Солмонида,
На улицу выходила.
Короводы заводила!
Да-а-арья!..
– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, а я пришел! – раздался вдруг твердый и трезвый голос.
Все оглянулись. У ближайшего куста стоял чернец. Из-под скуфейки его падали на плечи недлинные огненные волосы. Плясуны и плясавицы остановились как вкопанные, так и прикипели на месте. Чернец, позвякивая железами, подошел к кругу.
– Здравствуй, Кирша, – сказал он угрюмо, – хорошо ли дьяволу служить?
– Турвонко! Ты ли это? – изумленно воскликнул Кирша и вскочил на ноги.
– Был Турвонт, а теперь старец Теренька, – отвечал чернец с огненными волосами.
– Турвонко, а и впрямь, братцы, Турвонт! Ай-ай! – закричали многие из стрельцов.
– Что с ним? Посхимился? Вот притча!
Все обступили пришельца, глядели на него, как на выходца с того света.
Бабы боязливо жались, держась в сторонке.
– Хорошо ли дьяволу служите, стрельцы? – повторил свой вопрос огненный чернец, глядя на своих бывших товарищей.
– Гуляем, братец, что ж! Ноне праздник, первый Спас, – как бы оправдывался Кирша пьяноватым голосом. – Спас на дворе, и гуляем.
– Хорошо спасенье...
– Чем дурно? Выпей и ты.
– А святую обитель разорять, коли и это хорошо? – спросил чернец, оглядываясь на монастырь.
– Мы их не разоряем, – оправдывался Кирша. – Вольно ж им великому государю грубить!
– А в чем их грубство?
– Молиться не хотят по новине.
– А! Так это у вас грубство? А сам ты по новине молишься?
Кирша замялся. Он сам чувствовал, что никак не может совладать с этой новиной: как забудется только на «Отче наше» либо на «Богородице», так у него два середине перста-то и топырятся вперед, а большой палец сам книзу гнется... «Тьфу ты лядина!» – так, бывало, и плюнет с досады.
– Да как это ты, Турвонушко, чернецом стал? – спросил он, не отвечая на вопрос рыжего. – И как тебя сюда занесло? Вить ты повез с Москвы в Пустозерск протопопа Аввакума.
– Повез, был грех. А он ноне сам меня, светик, на себе к спасенью везет, – отвечал рыжий.
Стрельцы, видимо, поражены были внушительной наружностью своего прежнего товарища и однокорытника. Вериги заметно звенели на нем, хотя глухо, при каждом движении, словно на цепной собаке. На лице и в особенности в глазах виделось что-то такое новое и страшное, что делало его совершенно другим человеком, человеком не от мира сего, не жильцом на свете.
Пир разрушен был, не пировалось как-то при виде этого выходца из другого мира: необычайная воля, проявляющаяся в человеке в той или иной форме, неотразимо действует на других, покоряет их, заставляя цепенеть их волю и совесть. Всякому кажется, что это он за него сделал, и это сознание свербит на совести, саднит болью и ноет на сердце... «Это он за меня, за всех нас...»
– Послушайте, стрельцы! Слушайте, православные! – начал огненный чернец, окидывая всех своими горячими глазами. – Вас обманом привели сюда. Статочное ли дело, монастырь разорять, да еще какой монастырь! Первый на Руси, которого нет святее во всем Московском государстве. Коли бы вы пошли на Троицу-Сергия, коли бы вас повели на него? А?
Стрельцы молчали, испуганно поглядывая друг на друга.
– Сказывайте: пошли бы?
– Нет, не пошли бы, – робко отвечали некоторые.
– Все это дело Никона, – продолжал чернец, – он смуту чинит во всей земле, он обвел колдовством великого государя. Да ведомо ли государю, что вы здесь добиваете святую обитель? (И он указал на церкви, глядевшие из-за стен монастыря: стрельцы испуганно оглянулись на них.) И вы стреляете по крестам! Вы по Богородице ядрами мечете. Али вы бусурмане? Али на вас креста нету?
Стрельцы, казалось, не смели глаз поднять. Страстная речь бывшего товарища смущала их, а пьяная совесть оказалась еще более податливою. Всем стало стыдно. Иные из них готовы были заплакать, как плачут пьяные: не сам плачет человек, а вино, размягчившее его.
– Что вы смотрите на воеводу? – продолжал страшный чернец. – Он заодно с Никоном... Свяжите его, злодея, да и по домам...
– Меня... связать? – раздался вдруг всем знакомый голос.
Стрельцы окаменели. Это был сам воевода. Он вошел в круг, бледный, с трясущимися губами, но твердой поступью. Рука его держалась за рукоятку сабли. Стрельцы расступились, как трава от ветру.
– Га! – захрипел воевода. – Вон они что затеяли! Воеводу вязать!.. Ты кто таков, сказывай! – накинулся он на чернеца. – Сказывай, каков человек?
– Сам видишь, – спокойно отвечал чернец.
– Имя сказывай. Именем кто?
– Мое имя у Бога записано, не прочтешь.
– А! Знаю! Ты из этой волчьей ямы. – И воевода указал на монастырь. – Почто пришел сюда? За каким дурном?
– За твоей головой.
Воевода порывисто выхватил саблю из ножен и замахнулся на огненную голову.
– Вот я тебя, вора!.. Взять его!
Стрельцы испуганно топтались на месте, но не двигались вперед.
– Вам говорю! Вяжите вора!
То же топтанье на месте. Воевода оглядел толпу, и глаза его остановились на Кирше, который стоял понуря голову и тяжело дышал.
– Кирша! Возьми его, вора.
Кирша нерешительно сделал шаг вперед.
– Что меня брать? Я сам пришел, – сказал чернец, – своею волею пришел, так не боюсь тебя.
Этот ответ озадачил воеводу. Действительно, человек сам пришел, не побоялся ни стрельцов, ни его. Тут что-нибудь да не так. Воевода задумался.
– Так чего ж тебе надобно? – спросил он наконец.
– Того, чего у тебя нет, а ты дать можешь, – был ответ.
Воевода не понимал этого загадочного ответа.
– Чего у меня нету и что я могу дать? – переспросил он.
– Воистину так.
– Что ж это такое, чего у меня нету и что я могу дать?
– Венец.
– Венец? Какой венец?
– Нетленный.
Воевода отступил назад. Стрельцы невольно переглянулись. Воевода чутьем угадывал, по порывистому дыханью стрельцов, которое слышно было, чувствовал, что власть ускользает из его рук. Чего доброго, стрельцы свяжут его и головою выдадут мятежникам, а то и сами расправятся. Ему казалось, что он стоит на льду среди глубокого озера, и тонкий лед гнется и хрустит, зловеще кракает под ногами. Надо скорее сойти с опасного места, хоть ползком: надо во что бы то ни стало выйти из этого острого положения.
– Я пришел сюда по указу великого государя, его царского величества! – громко сказал он, оглядывая всю толпу и подходя к чернецу все с тою же обнаженною саблею.
– Его царское величество не указывал разорять монастырей, – так же громко перебил его чернец.
– Молчать, вор! – закричал воевода, подымая саблю.
– Вор тот, кто монастыри разоряет... Его царское величество не указывал тремя персты креститься.
– Врешь, его царское величество указал, и освященный собор приговорил.
Чернец повел своими горячими глазами по толпе.
– Не слушайте его, православные! – закричал он. – Он говорит затейно... Вот как креститесь!
И он высоко поднял руку, выставив торчком два пальца, а остальные пригнул. Между стрельцами произошло движение.
– Вот так, вот так! Православные? – истово кричал фанатик.
– Вот же тебе как, н-на!
Сабля блеснула в воздухе, и к ногам стрельцов что-то упало. То были все пять пальцев фанатика, отрубленные саблей по самые последние суставы, у связей с ладонью. Стрельцы с ужасом отшатнулись.
Фанатик не поморщился. Он нагнулся, поднял с земли левою рукою два отрубленных пальца, указательный и средний, и истово перекрестился левой рукой.
– Благодарю тя, Господи, яко сподобил мя Еси один листочек нетленного венца получити, – сказал он, подымая глаза к голубому небу, на котором стояли курчавые, как белые овцы, облачка.
Кровь ручьем лила из перерубленной руки, но он сунул за пазуху два отрубленных пальца, улыбнулся...
– А тех трех перстов мне не надобет, – сказал он и повернулся к воеводе.
Воевода, бледный, с остоячившимися глазами, стоял в раздумье с поднятою саблею: рубить или не рубить по огненной голове?..
VIII. СОЛОВЕЦКИЕ СВЯТКИ
Время шло. Скучное северное лето, с его бесконечными днями, почти целые сутки освещаемыми незаходящим солнцем, и с его белоглазыми, надоедливыми ночами, сменилось еще более скучною, хмурою и мертвою зимою с ее такими же мертвыми, бесконечными ночами, освещаемыми иногда от полуночи страшными «сполохами», встающими от северного горизонта длинными, с переливающимися яркими лучами снопами света, которыми северное сияние как бы вознаграждает северную мрачную и бесконечную ночь за ее мрак и бесконечность, за малость северного дня и за скудость и безжизненность северного солнца. Весь остров завернулся в белый саван, как покойник на льдине Ледовитого океана. Зловещее море кругом на необъятное пространство, туман и мрак или ветер с пургой и леденящий холод, деревья, утонувшие в инее, мрачные, заиндевевшие стены монастыря – все это до боли бесприветно и безотрадно.
К зиме покинули остров и осаждавшие обитель ратные люди. Осада шла вяло, неохотно, недружно, а осажденные защищались стойко, упрямо. Воевода сам видел, что после неожиданного появления в его стане огненного чернеца, которому он отрубил пальцы на правой руке, а потом, забив в колодки, отправил под караулом в Сумской, что после этого неожиданного явления стрельцы потеряли и бодрость духа, и упорство в добывании мятежной обители. Думая, что, проведя зиму в Сумском, они к весне опять будут способны с прежнею отвагой пойти на монастырь, он велел уничтожить все построенные для осады монастырских стен городки, разорить осадные укрепления и подкопы и переехал на зимовку в Сумской. Но чтобы монастырь и весь остров продолжали оставаться в осаде и чтобы осажденные мятежники не имели возможности сноситься с землею и пополнять свои запасы продовольствия, а равно боевые снаряды, одним словом, чтобы довести монастырь до безвыходного положения, воевода поставил заставы во всех главных пунктах, по всему берегу Онежской губы, справа и слева.
Но черные мятежники не унывали. Всяких запасов у них было вдоволь, а отрезанность от земли была отчасти на руку старым монахам: она не давала возможности молодым чернецам шляться по усольям и соседним посадам и возжаться с бабами, до которых черная молодежь были большие охотники.
После серой, скучной и мокрой осени с суровыми ветрами и туманами и после долгого Филиппова поста наступили святки. Все же хоть какое-нибудь развлечение для братии; и для почтенных старцев, и для молодшей братии «утешение» положено: и брашно всякое, и разрешение вина и елея. Чего же больше людям, отрезанным от мира и его прелестей! За трапезой и лапшица добрая, и шти с сушеной рыбкой, и пшенники с яичком, и пироги с вязигой, и икорка паюсная, и теши межукосные, и яишенка глазаста, и оладьи со сметанкой, и квасок добрый, и медвяное питье; а по кельям тоже «утешение»: и коврижки прянишны и сахарны, и древо сахарно доброе, и малинка в меду, и вишенка в сахаре аглицком, и яблочки в патоке, и пастилки двусоюзные, и все от благодетелей. А для молодшей братии, у кого зубы, и орешки кедровы, и орешки калены. После пенья, да метаний, да урочных поклонов это «утешение» немощи ради плоти не возбраняется.
А соснув после обеда, пока не благовестили еще к вечерням и день был ясный, без метели и пурги, старцы выходили на двор, садились на крылечках да на завалинках и смотрели, как молодшая братия, служки, да молодые трудники, да ратнички голубей гоняли. Голуби – большая утеха для отчужденных от мира. Спугнут это их ратники либо труднички, и взовьются они к небу стаями, кружатся, кружатся по аеру над церквами Божьими, а турманы свое дело делают, а особливо тот белый, «в штанцах»; уж так-то кувыркаются по аеру, что и сказать нельзя! А старцы поднимают кверху свои седые бороды, щурятся на небо, ищут чудодея турмана «в штанцах», и хоть старые очи ничего не видят издали, а все же утеха некая. А там голуби, все кружась шире и шире, все забирая выше и выше, кажется, совсем хотят оставить монастырь и лететь за море; так нет! Исачко стоит середи монастыря, задрав к небу свою бороду и расставив руки, и все видит, и радостно покрикивает: «Ах он вор! Уж и вор птица, что выделывает!» И старцы радуются, хоть и не видят всего, что видит глазастый Исачко. А там голуби, покружась и покувыркаясь по аеру, спускаются на землю и кучами, доверчиво, словно куры, толпятся к старцам. У каждого старца в приполье либо в скуфейке горстка зерна либо крох от трапезы, и старцы бросают этот дар Божий Божьей твари, птичке небесной...
– Воззрите на птица небесная, иже ни сеют, ни жнут – с любовью бормочет старец Никанор, швыряя в серую копошащуюся массу крохи от поджаренного пшенника.
А Исачко не отходит от турмана «в штанцах», так и увивается около него. Он вынес ему целый каравай пшенника: сам не ел за трапезой, а приберег своему любимцу и теперь даже испугал его видом огромного кома желтого рассыпчатого пшенника, брошенного к голубю.
– Клюй, дурашка, не бойся, не укусит, не коршун, чать, – бормочет он, нагибаясь к турману.
Появляется откуда-то и Спиря. Он все так же босиком, как и летом, без полукафтанья, в одной длинной рубахе, но уже в скуфейке. Он поднимает голову вверх и смотрит на соборную колокольню. С колокольни срываются два голубя, летят к Спире и усаживаются, как куры на нашест, один на правое плечо юродивого, другой на левое. Спиря осклабляется.
– Что, детки, есть небось захотели? – ласково говорит он. – А не дам, ноне пост.
Голуби машут крыльями и тянутся ко рту юродивого. Тот нарочно нагибает голову.
– Что ты их дразнишь? – вступается сердобольный Исачко. – Не томи... Ты думаешь, и птичина по неделям поститься должна, как ты, двужильный!
Старцы добродушно смеются.
– Не томи их, Спиря, – говорит Никанор, смеясь седыми бровями.
Сухой, серьезный старец Геронтий машет Спириным голубям своей скуфейкой и вытряхивает из нее крошки, маня проголодавшуюся птицу. Но Спирины голуби не летят к Геронтию.
В это время из-за собора показывается Оленушка. Она в собольей шубейке, подпоясана голубым поясом и в собольей шапочке. Оленушка каталась на салазках за монастырской оградой. Молодые щеки ее пылали морозным нежным румянцем.
Спирины голуби тотчас же перелетели и уселись на плечах Оленушки.
– Нету у меня ничего, нету, гулюшки, – смеялась девушка, защищая свои розовые губы.
Лица у старцев сияли радостью и умилением. Старый седобородый Никанор улыбался бровями, глядя на Оленушку и на голубей. Даже суровый Геронтий как будто потеплел своим сухим лицом.
К архимандриту подошел старый соборный звонарь и низко поклонился.
– Благослови, святой отец, – сказал он, протягивая руки пригоршнею.
– В било? – сказал Никанор.
– Во святой колокол, к вечерне благовестить, – отвечал звонарь.
– Во имя Отца и Сына... – благословил Никанор. Звонарь поплелся на колокольню. Скоро в морозном воздухе далеко-далеко по острову и по свинцовому морю с льдинами и скалами пронесся металлический крик колокола. Голуби встрепенулись и побросали зерна.
Старцы встали, перекрестились и тихо побрели к вечерне. За ними сыпанула остальная братия, старшая и молодшая, служки и трудники, и ратные люди. Остались одни голуби доедать зерна и крохи. К ним налетели монастырские галки и юркие воробьи... Монастырь замер...
Скоро на монастырь спустилась и ночь, темная, с темным небом и яркими звездами, блеск которых бледнел только тогда, когда с полуночи шли и трепетали на небе яркие полосы «сполоха»...
Скоро и сон сошел на монастырь: братии надо успеть соснуть до полуночного бдения и до утренних метаний, и братия спит. Не спит только старость, к которой сон нейдет, так старость молится по кельям и вздыхает о грехах своих да о молодости...
Не спит еще и молодость...
Не спит Оленушка. Накатавшись вдоволь на салазках, которые смастерил ей келарь Нафанаил, большой искусник строитель и худог, отстояв потом вечерни и воротившись в отведенную ей с матерью келью, она поужинала, пощелкала кедровых орешков, погрызла немножко орла сахарного и вздумала погадать о суженом. Нельзя же, святки на дворе: хоть и монастырь, а все же святки. Мать души в ней не чаяла и потому согласилась на все, хоть в монастыре бы и грешно гадать... «Экое мирское дуростное дело, да в святой-то обители! Что ж, дитя малое, неразумное, пущай побалует... Коли и взыщет Господь, так на мне, на старой дуре; а я отмолюсь, еще привезу в святую обитель, коли жива буду, бочку-другую беремянную вина ренсково да пуд ладану росново», – думала себе Неупокоиха.
Налили в миску воды, достали жестянку, положили в нее воску от иорданской свечки и стали топить воск на светце. Растопили. Оленушка, вся пунцовая от хлопот, от жару светца и от волнения, загадала про Борю, перекрестилась истово... Рука дрожит, шутка ли! Про судьбу гадает, про суженое... Нагнула жестянку над миской. Желтой лентой полился растопленный воск в воду и, с шипом падая в нее и погружаясь, неровными лохмотами всплывал наверх... Все вылито... Дрожащею рукою, бережно, словно драгоценность какую, вынимает Оленушка восковые лохмотки из воды, кладет их на розовую ладонь и со страхом рассматривает...
– Ничего не разберу, мама, – волнуется Оленушка, – что вышло.
Волнуется и старуха. Приглядывается к ладони дочери, подносит ее к светцу, щурится...
– Кубыть венец, – нерешительно говорит она.
– Ах, нет, мама! Кочеток словно, – еще больше волнуется Оленушка.
– Може, и кочеток... У тебя глазки молоденькие, лучше моих... Кочеток, это к добру.
– Нету, мама, это сани...
– И сани к добру.
Оленушка перевернула комок воску на другой бок, приглядывается.
– Не то шляпа, не то сапог, – с огорчением в голосе говорит она.
– Что ты, глупая! Не сапог, а венец! – огорчается и старуха. – А ты не так смотришь, дитятко, – заторопилась она, – надоть тень смотреть... Дакось!
И она подносила руку дочери к стене, чтобы от нее и лежащего на ладони комка воска падала на стену тень.
– Зайчик, мама.
– Что ты, дурашка! Это твои пальцы.
Оленушка выпрямила ладонь. Тень на стене кельи вырисовалась яснее.
– Ох, клобук, мама! – испугалась Оленушка и даже побледнела.
Испугалась и старуха, но скрыла, не подала виду.
– Чтой-то ты, непутевая! – рассердилась она. – Венец и есть!
Так и порешили на венце, хотя Оленушка в венце сильно сомневалась.
– А что-то в Архангельском у нас теперь? – грустно заговорила она.
– Святки тоже, гуляют... поди, озорники в хари наряжаются...
Оленушка вздохнула. Ей кто-то и что-то вспомнилось...
– Господи! Когда же мы в Архангельской, домой воротимся? – заговорила она как бы про себя.
– Весной, дитятко, пожди маленько. Вон летом ты недужила, а там осада эта.
– А коли и весной осадят?
– Нету, не осадят. Отец Никанор сказывал, ни в жисть не осадят, напужаны-де.
– То-то, мама. А как осадят?
– Отсидимся, дитятко. Отец Никанор сказывал: все войски никониан не возьмут обители, потому Зосима-Савватий настороже стоят.
Оленушка опять вздохнула.
– А мне хоть век тут жить, так само по душе, – говорила старуха, – святое место, спокой, молишься себе, все тебя уважают... Вот один только этот пучеглазый Феклиска... А все на тебя буркалы пялит... Да уж я его и отсмердила добре...
Оленушка вспыхнула. Она сама видела, как на нее засматривался глазастый молодой чернец, что Феклиской звали, и раз в церкви тихонько ей на ногу наступил...
А чернец Феклиска тоже не спал; не спали и еще кой-кто из молодшей братии... Нельзя же, святки... Прежде, до этого проклятого сидения, когда монастырь не стерегли, как девку на возрасте, еще можно было урваться в посад либо на усолья, около баб потереться да грешным делом и оскоромиться мясцом; а теперь сиди в четырех стенах, словно огурец в кадке либо супоросная свинья в сажалке. Надо же и кости поразмять, чтоб и молодая кровь не сыворотилась...
Вон огонек в работницкой поварне, мельтешит там что-то. А что? Посмотрим, благо городничий старец Протасий ненароком пересыпал себе вина и елея и теперь крепко спит.
В поварне «вавилония» идет, как выразился веселый Феклис: «жезл Ааронов расцвете», это значит, чернецы гуляют. Просторная комната слабо освещена светцом. На столе, у края, красуется бочонок. На лавках у стола сидят чернецы и играют в «зернь». А посреди комнаты стоят друг против друга молодой чернец и черничка: руки в боки, глаза в потолоки, ноги на выверте, плясать собираются. В плясуне монахе мы узнаем старца Феоктиста, вернее, Феклиску, а в монашке-плясавице молоденького служку Иринеюшку, который, будучи наряжен теперь черничкою, необыкновенно похож на хорошенькую девочку.
– Ну, царь Давыд! Играй на гуслях! – говорит Феклиска чернецу без скуфьи, сидящему у стола и смотрящему на игроков в зернь.
Чернец без скуфьи оборачивается и смеется при виде плясунов, собравшихся «откалывать коленца».
– Ино играй же, царь Давыд, бери гусли! – не терпится Феклиске.
«Царь Давыд», без скуфьи, берет большой деревянный гребень с продетою промежду зубцов бумажкою, – гребень заменяет гусли, – и начинает водить губами по гребню и южжать что-то очень бойкое.
«Черничка», подражая настоящей бабе, задергала плечами и завизжала несформировавшимся еще мужским голосом:
Выходила млада старочка,
Молодехонька, хорошохонька,
Поклонилася низехонько:
«Я не девушка, не вдовушка...»
– Не ту, не ту! – перебивает Феклиска.
И, пустившись вприсядку, так что полы полукафтанья расстилались по земле, зачастил говорком, а за ним «царь Давыд» с гуслями:
Не спасибо игумну тому,
Не спасибушко всей братия его:
Молодешеньку в чернички стригут,
Зеленешеньку посхимливают.
Не мое дело в черницах сидеть,
Не мое дело к обедне ходить,
Не мое дело молебны служить,
Как мое дело в беседушке сидеть.
Как мое дело винцо щелыгать.
Посошельицо под лавку брошу,
Камилавочку на стол положу,
А сама млада по келейке пройду.
Молодешенька погуливаю.
– Эх, ну! – гоготал Феклист. – Го-го-го! Пред сенным ковчегом скакаша-играя веселыми ногами!
А Иринеюшко павой выплывал, совершенно по-бабьи, видно, что изучил свое дело в совершенстве, и ручкой помахивал, и плечиком вихлял, и глазами «намизал». Игравшие в зернь чернецы бросили игру и любовались Иринеюшкой.
– Ай да черничка! И настоящей не надоть!– похвалили «старцы».
– Ну! Ино выпей, млада черничка, на! Вот пивцо, что варил молодой чернец.
И «царь Давыд», положив гребень, налил из бочонка пива в ковш. Иринеюшко выпил, утер рукавом розовые губы и опустился на лавку.
– Что, брат? Али по-бабьи труднее плясать-ту? – спросил игрец в зернь.
– Не в пример трудней.
– Знамо, надоть, чтобы и плечи, чтоб и все выходило.
В поварню ввалились еще гости. Вошел медвежий поводильщик с бубном, за ним медведь на веревке и коза с рогами, а на рогах старая камилавка. Веселый хохот встретил дорогих гостей.
– Ай да Миша! Ай да воевода Топтыгин! – приветствовал медведя Феклист.
– А ты прежь угости меня, – заревел медведь.
– И меня, козу в сарафане, – замекекала коза, – м-ме! И меня!
Гостям поднесли пива. Поводильщик, выпив ковш, задудел в бубен, а «царь Давыд» заюзжал на гребне. Медведь тяжело, грузно пошел плясать, а вокруг него скакала коза, тряся бородой и приговаривая:
Я по келейке хожу,
Я черничку бужу:
«Черничка, встань!
Молодая, встань!» —
«Не могу я встать,
Головы поднять.
Уж и встати было,
Поплясати было.
Для милых гостей
Поломати костей...»
– Вот я вам переломаю кости, лодыжники! – раздался вдруг грозный голос.
Все встрепенулись и замерли на местах. На пороге стоял городничий старец Протасий. В руках его был огромный посох, «жезл Аарона», как называли его молодые чернецы, по ком гулял этот «жезл»...
И «жезл» погулял-таки в эту памятную ночь соловецкого сидения...
IX. СПИРИНА ПЕЧЕРОЧКА
Наступила наконец и весна, к которой и в сонных грезах, и наяву, в келье и в церкви, под ровное постукивание вязальных спиц матери и под однообразное чтение нескончаемых кафизм неудержимо рвалось молодое, несутерпчивое сердце Оленушки. Бог весть откуда стали слетаться птицы, оглашая остров и взморье радостными криками, словно бы это были страннички, слетевшиеся со всего света посмотреть, что тут делается на далеком, уединенном зеленом островке и так же ли и тут плачут люди, как в тех прекрасных далеких теплых землях, откуда они прилетели, или новая весна осушила все людские слезы. И ночью, на поголубевшем с весною небе, и на светлой, румяной заре, и в яркий полдень все неслись и звенели по небесному пространству птичьи голоса, и одни смолкали там, в той стороне, с полуночи, а другие неслись к острову с той стороны, от полудня. Все короче и короче становились ночи, все продолжительнее и продолжительнее становились дни. И вокруг келий, и у монастырских стен, и за стенами, и даже в трещинах, и на выступах старых стен и крыш пробивалась зеленая травка. Остров ожил вместе с этою оживающею зеленью и с этим неугомонным птичьим криком и галасом. Даже с монастырскими птицами – с голубями, галками и воробьями – творилось что-то необычайное. Белый турман «в штанцах» вился и кувыркался в воздухе еще безумнее, так что Исачко, задирая к небу голову, чтобы лучше видеть своего любимца, чуть не свихнул свою воловью шею. Спирины «гули» совсем бросили своего воспитателя и все целовались на соборном карнизе и доцеловались до того, что едва успели кое-как смостить себе на одной балке гнездо, и то благодаря юродивому, который тихонько подкладывал им поблизости гнезда соломки и шерстки...
– Это брат-то с сестрой? – подшутил над ним однажды Исачко, увидев его за этим благочестивым занятием, и лукаво подмигнул своими косыми глазами. – Ах ты, старый греховодник!
Когда же Оленушка спросила Спирю, почему «гули» покинули его, юродивый отвечал:
– Погоди маленько, дитятко, и ты кинешь матушку для Борьки.
Оленушка только вспыхнула и закрылась рукавом. Ей и страшно, и хорошо разом сделалось от слов юродивого. Как он мог узнать, думалось ей, что у нее есть в Архангельском зазнобушка? И как он мог знать, что его зовут Борей? Вестимо, потому, что он святой, прозорливый человек, а потому насквозь человека видит и мысли его читает, и душу видит как на ладонке, и все грехи его знает. И при этом Оленушка зарделась еще больше: она вспомнила, что сегодня утром ей страх как хотелось молочной каши... А сегодня середа, постный день... Спиря все это знает, ах, срам какой!
Теплый, ласковый весенний воздух тянул Оленушку за монастырские ворота. За воротами, казалось, ближе было к Архангельску: коли бы крылья, как у тех пташек, так бы и полетела через море.
Оленушка чуть не заплакала. Шутка ли! Скоро год, как они сидят здесь словно в темной темнице. А еще когда-то приедут богомольцы да возьмут их с собою! Да и приедут ли? Может, опять нагрянут эти московские разбойники, опять запрут монастырь и опять начнется пальба без конца.
Долго бродила Оленушка вокруг монастыря, тоскуя и не находя себе места. Зайдя за один выступ монастырской стены, подходившей почти вплоть к морю, она уселась на краю обрыва и, собирая вокруг себя мох, стала делать из него венок. Она совсем углубилась в свое занятие, вспоминая то, что нагоняла ей на мысли молодая память, или раздумывая о настоящем, смысла которого она никак не могла понять. Она много слышала о каком-то Никоне, и он представлялся ей каким-то зверем, но зверем невиданным: таким, какой написан на одном образе в соборе, не то зверь, не то человек, не то баба. И зачем это он книги какие-то новые выдумал? Зачем он велит креститься тремя перстами? И для чего он какой-то «аз» у Христа отнял, а самого Господа Исуса каким-то «ижем» прободал? Что это за «иже» такое? Разве то копье, которым воин Христа на крест прокалывает в ребра?.. И чего нужно от монастыря этим стрельцам? Она думала и об Аввакуме, который представлялся ей в виде того святого, который стоит на столбе и крестит двумя перстами тех, что стоят под столбом... Сколько народу стоит!.. Вспомнила она и того красного, как огонь, чернеца в веригах, что пришел от Аввакума: этот чернец пропал еще с осени – говорят, его воевода замучил, отрубил ему все пальцы на правой руке, а когда на руке снова выросли только два пальца, указательный и средний, и он опять начал молиться этими двумя пальцами истово, то воевода отсек ему голову, а пальцы сколько ни отсекал, они вновь прирастали...
Сидя так неподвижно, Оленушка с удивлением услышала, как будто кто-то под землею шевелится, не то глухо скребется. Она стала прислушиваться и осматриваться. Почти под ногами у нее, ниже, под неровным каменистым берегом плескалось море, наскакивая на берег с пеной и снова отступая и падая. Вправо из-за корней и спутавшихся ветвей с свежею зеленью выглядывал большой серый камень. Всматриваясь в него, Оленушка видела, что из-под самого камня, казалось, сползала земля и тихо сыпалась в море с отвесной кручи. Отчего же это сползала там земля? Разве камень хочет упасть в море? Так камень, кажется, не двигается.
Вдруг из-за камня показалась косматая голова. Оленушка чуть не вскрикнула, да от ужаса так и прикипела на месте с пучком моха в руке... Голова повернулась, и Оленушка узнала Спирю! Юродивый также узнал ее, и его добрые, собачьи глаза блеснули радостью...
– Это ты, девынька? – отозвался он тихо.
– Я, дедушка, – отвечала девушка, чувствуя, что у нее еще колотится сердце.
Юродивый совсем вылез из-за камня. Он был весь в земле – руки, ноги, волосы.
– Ты что это тут, девынька, делаешь? – спросил он, приближаясь.
– Венок заплетаю.
– А!.. А кому?
– Богородице, дедушка, на образ.
– Умница, девынька, заплетай.
– А ты, дедушка, что тут делаешь?
– Ямку себе.
Оленушка глядела на него удивленными глазами.
– Норку, – пояснил юродивый, – нору зверину.
– Нору?
Оленушка ничего не понимала и в недоумении теребила свой венок.
– Печерочку себе махоньку копаю, девынька, – пояснил Спиря, показывая руками, как он это копает.
– На что ж она тебе, дедушка?
– А молиться в ней буду, вон как в Киеве печерские угодники молились.
– А на что ж церква, дедушка?
– Церква церквой... только в церкви соблазн бывает, девынька, а в печерочке только Бог да смерть.
Девушка невольно вздрогнула.
– Господи! Как страшно...
– Страшно меж людьми, девынька, на вольном свету, а под землей благодать.
Оленушка задумчиво смотрела на море. Юродивый сел около нее.
– Только ты, девынька, никому не сказывай о моей печерушке, ни-ни! Ни матушке родимой!
– Не скажу, дедушка.
– То-то же, смотри у меня, Христом прошу.
Девушка продолжала смотреть на море и прислушиваться к далекому плаканью чаек.
– Что, скучаешь у нас, девынька?
– Да, дедушка, домой бы.
– Али дома лучше?
– Лучше.
Юродивый помолчал, вздохнул, помотал головой. Он вспомнил, что у него когда-то было свое «домой». Только давно это было.
И перед ним вместо этого безбрежного моря с плачущими чайками нарисовалась другая картина, вся озаренная солнцем юга. Высокий берег Волги с темною зеленью в крутых буераках. В зелени не переставая кукует кукушка. Красногрудый дятел однообразно долбит сухую кору старого тополя. В ближней листве высокого осокоря свистят задорные иволги, а на сухой ветке дуба тоскливо гугнит лесной голубь припутень. Вниз по Волге сверху плывет косная лодочка, изнаряженная, изукрашенная. По воде доносится песня:
Полоса ль моя, полосынька,
Полоса ль моя непаханая...
Лодка причаливает к берегу. Удалые молодцы высаживаются и выводят под руки кого-то на берег... Виднеется девичья коса, а на солнце играет «лента алая, ярославская».
«Здравствуй, батюшка атаманушка Спиридон Иванович! – кричат удалые. – Примай любушку-сударушку за белы руки...»
Спиря вздрагивает и дрожащею рукою ощупывает в своей суме мертвый череп, «Прочь, прочь!» – мотает он своею поседелою головой...
– Так в Архангельском лучше, чем у нас, вот здеся? – снова заговорил он.
– Лучше, дедушка, не в пример лучше.
– А чем бы, скажи-тко?
– Ах, дедушка! Да теперь там, с весной-то, что кораблей из-за моря придет! И из галанской земли, и с аглицкой земли, и с дацкой земли, и с любской земли, да города Амбурха! Ах и что ж это!
Оленушка даже руками всплеснула.
– Ну и что ж, что придут? – как бы подзадоривал ее юродивый, любуясь оживлением девушки.
– Как чу что! А товаров-то, узорья всякого что навезут!
– Ай-ай-ай! – качал головой юродивый.
– И зерна всяки гурмышски, и женчуг большой, и мелкой, и скатной, и бархаты турецки, и фларенски, и немецки, целыми косяками! А что отласов турецких золото с серебром, что камок добрых всяких цветов, и камок кармазинов, крушчатых и травных, и камочек адамашек! А то золото и серебро пряденое, бархаты черленые, кармазины, бархаты лазоревы и зелены, бархаты таусинные, гладкие, да бархаты багровы, да бархаты рыты...
Спиря ласково глядел на нее и грустно качал головой.
– Ай-ай-ай! Что у вас узорочья-то! – повторял он как-то машинально.
– Да, дедушка, а отласы-те каки! – все более и более увлекалась Оленушка. – И черлень отлас, и лазорев отлас, и зелен отлас, и желт отлас, и таусин отлас, и багров отлас! А объяри золотны, а камочки индейски, а зуфи анбурски, а шелки рудо-желты да дымчаты, а шарлат сукно да полушарлат, да сукна лундыши, да сукна пастрафили! А ленты-то, ленты!
А перед юродивым опять промелькнула «лента алая, ярославская», и крутой берег Волги, и эта широкая голубая река, и туманно-голубое безбрежное Заволжье...
– «Атаманушко Спиридон Иванович!.. Любушка...»
– Господи! Отжени – ох! – невольно простонал, хватаясь за сердце, юродивый.
Оленушка невольно остановилась.
– Что с тобой, дедушка?
– Ничего, дитятко... Так ленты, сказываешь?
– Ленты, дедушка, алы...
– Так и алы?
– Алы и лазоревы...
– Тете-тете... ишь ты...
Оленушка взглянула на море да так, казалось, и застыла. Приподнятая рука остановилась в воздухе. Доплетенный венок упал на колени. Щеки ее все более и более заливал румянец...
В туманной дали на гладкой поверхности моря белели, как светлые лоскутки, паруса... Да, это не крылья чаек...
– Дедушка! – чуть слышно заговорила девушка.
Юродивый взглянул и оглянулся кругом.
– Что ты, дитятко? – спросил он рассеянно.
– Плывут... вон паруса...
– Кто плывет?
– Они... богомольцы.
Девушка показывала на море. Юродивый щурился, прикладывал ладонь над глазами, в виде козырька.
– Не вижу, девынька.
– А я вижу, дедушка, вон...
– У тебя глазки молоденьки.
Оленушка вскочила на ноги, поднялась на цыпочки и готова была, казалось, побежать по морю, как посуху. Глаза ее горели, губы дрожали.
– Господи! Богородушка! Кабы батюшка приехал!
Вдруг на стене что-то грохнуло и рассыпалось гулом по острову и по морю. Юродивый перекрестился.
– Вот тебе и на! – сказал он тихо и опустил голову.
– А что, дедушка? – встрепенулась Оленушка.
– Злодеи плывут, дитятко. Ах! Ноли не слыхала пушки?
Оленушка, бледная как полотно, упала на землю и зарыдала голосом.
X. НАЧАЛО БЕСПОПОВЩИНЫ
Не сбылись надежды Оленушки. С весны монастырь снова обложен был стрельцами.
Теперь воевода Мещеринов явился под монастырь уже с царскою грамотою, за государственною большою печатью, «под кустодиею», коймы и титул писаны золотом.
Стрелецкий полуголова Кирша вступил в монастырь во всем величии посольства, с двумя сотниками, держа царскую грамоту на голове, на серебряном подносе, словно дароносицу. Власти монастыря ввели его прямо в собор. Старик архимандрит, круто насупившись и шевеля волосатыми бровями, с амвона принял грамоту с головы Кирши, который ни за что не решался нагнуться или шевельнуть своею волчьею шеею...
– С царскою грамотою, что и с дарами, гнуться не указано, – раздался в тишине его сиплый голос.
Черная братия усиленно дышала. Никанор, приняв с головы стрельца грамоту, повернул ее на свет.
– Печать большая государственная, под кустодиею, с фигуры... подпись дьячья на загибке, – бормотал он как бы про себя, рассматривая документ государственной важности.
Около него стояли келарь Нафанаил, городничий старец Протасий и длинный и сухой как жезл Аарона старец Геронтий.
– Огласи грамоту, по титуле, – сказал глухо Никанор, передавая грамоту Геронтию.
Геронтий взял грамоту. Сухие и длинные руки его дрожали. Черная братия притаила дыхание.
Геронтий откашлялся, словно ударил обухом по опрокинутой сорокоуше.
– «...Бога, – начал он прямо с октавы. – Бога в трех присносиятельных ипостасех единосущего, пребезначального, благ всех виновного светодавца, им же вся быша, человеческому роду мир дарующего милостию!» Грамота ходенем ходила в его руках. Голос иногда срывался. Золото, которым блистал титул царя, рябило в глазах. Он передохнул.
– «...И сие благодеяние повсюду повестуя, мы, великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России самодержец и многих государств и земель восточных, и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и облаадатель...»
«Облаадатель» на слоге «л а а» он неимоверно вытянул, в точности следуя написанию титула, в котором «обладатель» неизменно должно было писаться с двумя «азами» после «люди»: «начертание истовое», освященное, за опущение одного «а» в титуле дьяков секли батоги, а подьячих – кнутом нещадно... Таково было время...
– «...Облаадатель!.. – рявкнул Геронтий – Соловецкого нашего монастыря архимандриту Никанору, келарю Нафанаилу, городничему старцу Протасею и соборному старцу Геронтию (опять сорвался голос), священникам, дьяконам, всем соборным чернецам, и всей братии рядовой и больнишной, и служкам и трудникам всем!»
Он перевел дух. Собрание дышало тяжело, порывисто, словно в церкви не хватало воздуху. За окнами ворковали и дрались голуби. Воробьи чирикали, словно перед грозой. Залетевшая в собор ласточка пронеслась над самой головой Геронтия, едва не зацепив его крыльями, и прицепилась лапками к иконостасу. Над черными клобуками и скуфьями собора поднялась костлявая рука Спири: юродивый грозил пальцем ласточке.
– «...В минуших летах и в прошлом – во сте восемьдесят во втором году, – продолжал, передохнув, Геронтий, – посланы были по указу моему, государеву, к вам, к братьям, книги новой печати для церковного обиходу, чтобы вам по тем книгам службу служить и литургисать. И вы тех книг дуростию своею и озорством не приняли, по тем книгам не литургисали, и божественного пенья не пели, и молебнов не служили, а яко свиньи бисер многоценен те книги ногами потоптали, и моих государевых ратных людей в монастырь не пустили, и по ним, яко бы по неприятелям и врагам церкви божий, в меня, великого государя, из пушек и пищалей стреляли, и аки козлы мерские по старым книгам литургисали и аллилуйю сугубили, а не трегубили, и аз из символа веры, яко волчец некий из нивы господней, не исторгали, а козлогласовали с азом, и иже у имени Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, яко камень многоценен из ризы Господней, украли, и иное неподобное творили».
Черная братия с изумлением и страхом смотрела на чтеца и на старого Никанора. Геронтий передохнул и отер рукавом пот, выступивший на сухом морщинистом лбу. Никанор насупился так, что за бровями совсем не видно было глаз, только лицо его покраснело. Губы беззвучно шевелились, как бы пережевывая страшные слова грамоты.
Не поднимая глаз от бумаги, Геронтий глубоко забрал в грудь воздуху и продолжал:
– ...«И как к вам сия наша, великого государя, грамота придет, и вы б от своей дурости и озорства всеконечно отстали, и моих государевых людей честно и грозно приняли по старине, и по новым книгам есте литургисали, и аллилуйю б есте не сугубили, и аза из символа веры извергли, и ижа у Иисусова имени не отымали. А буде вы сего нашего государского указа не послушаете и от своего озорства не отстанете, и за то вам от нас, великого государя, быти в опале, и в жестоком наказании и конечном разорении безо всякия пощады, даже до смертной казни».
Все кончено! Геронтий с трудом перевел дух и поднял глаза к небу, к куполу. Братия, по-видимому, ждала чего-то. Но Никанор, на которого все смотрели, упорно молчал.
Геронтий вертел грамоту в руках. Посол Кирша ждал и глядел на Никанора. Тихо кругом, и только слышалось, как перед образом Спасителя юродивый стукался лбом об пол.
– Грамота великая, подлинная, – говорил сам с собой Геронтий, глядя на золотое письмо в начале, – коймы и фигуры писаны золотом... богословье и великого государя именованье по иже, а Соловецкого монастыря по мыслете писано тож золотом.
– Эко диво золото! – раздался вдруг хриплый голос. – У дьяков золота много.
Все оглянулись. Это говорил юродивый.
– Спиридон дело говорит! – вдруг глянул из-под своих бровей старый Никанор. – Можно золотом написать не токмо по мыслете, а и по самое твердо, а то и до ижицы, всю грамоту можно золотом написать, а все ж та грамота будет не в грамоту.
– А печать под кустодиею? – возразил Геронтий, весь бледный.
– Печать у дьяка в калите.
– А коймы и фигуры?
– На то есть писцы и богомазы, – отрезал Никанор, – все состряпают.
– Так ты думаешь, эта грамота не царская? – удивился Геронтий.
– Она у царя и на глазах не была.
– Ноли великого государя обманывают?
– И Бога обманывают, – послышался ответ юродивого.
– Только у Бога дьяки не нашим чета, – пояснил Никанор.
Черный собор, доселе тихий и спокойный, как омут, зашевелился: словно рябь от ветерка по тихому омуту, пробежало оживление по сумрачным дотоле лицам черной, черноклобучной и черноскуфейной братии. Засверкали глаза, открылись рты, заходили бороды, задвигались плечи, замахали руки.
– Золотом писано, эка невидаль! У мово батюшки баран с золотыми рогами всегда по двору хаживал, – закричал чернец Зосима из рода князей Мышецких.
– Что бараны! Мы сами на миру едали баранов с золотыми рогами! А у нас в Суздале богомаз черту рога позолотил! – отозвался другой чернец.
– Черт золотом писан! Вон что! А то... ат-грамота золочена! Позолотить все можно! – раздавался третий голос. – Вон, слышь, аллилую-матушку – трегубо!.. Али она, матушка, – заяц трегубый!
– Не надо нам зайца! По-заячьи литургисать не хотим.
– Не дадим им, никонианам, аза-батюшку. Аз – слово великое!
– Великое слово – аз! На ем мир стоит! За его, батюшку-аза, помирать будем!
– Ижем Исуса Христа прободать не дадим! Мы не жиды!
– И трех перстов не сложим! Ин пушай нам пальцы и головы рубят, а не сложим!
Невежество, дикий фанатизм и изуверство брали верх. Более благоразумные и грамотные священники и иеромонахи молчали и только озирались на бушующую молодую братию и на закоренелых стариков. У Никанора глаза искрились из-под седых бровей, как раздуваемые ветром угольки в пепле.
Юродивый, протискавшись к Кирше, который стоял ошеломленный, и вынув из сумы череп мертвеца, показал его изумленному стрелецкому полуголове. Тот с испугом отшатнулся назад.
– Знаешь ты, кто это? – спросил юродивый, протягивая череп к Кирше.
– Не знаю, не знаю, – был торопливый ответ.
– А! Не знаешь?.. Так и мы знать не хотим того, кто тебя послал... Мы знаем только того, кто нас всех на землю послал, и меня, и тебя, и вот его (он ткнул пальцем в череп). А ты знаешь... Его?
– Кого?
– Того, который на кресте вот так пальчики сложил (юродивый сделал двуперстное сложение), когда Ему руки к кресту пригвоздили?
Кирша не мог ничего отвечать. Он только испуганно глядел то на череп, то в добрые, собачьи, теперь светившиеся глаза юродивого.
– Он так велел креститься, а не по-вашему.
Кругом стоял гам и галас. Черный собор делился надвое. Зазвучал трубный голос Геронтия:
– Грамота царская истинная, с титулом и богословьем в золоте! Грамота истовая, ей перечить нельзя.
– Волим повиноваться великому государю! – поддержали его священники.
– Не волим! – кричала рядовая братия.
– Мы за великого государя молиться охочи!
– Молитесь, коли вам охота, только вы нам после этого не попы!
– Какие попы! Никониане!
– Щепотники! Хиротонию ни во что ставят!
Кирша видел, что его посольство опять не выгорало.
Когда крики несколько стихли, он обратился к Никанору, который стоял как заряженный.
– Какой же ответ, святой архимандрит, дать мне воеводе?
– Таков, каков Христос дал сатане в пустыне! – разрядился Никанор.
Кирша глядел на него вопросительно.
– Я не знаю, что Христос сказал сатане, я не поп.
– А не поп, так и не суйся в ризы!
– Я не суюсь в ризы...
– Как не суешься! А зачем в чужой монастырь да с своим уставом лезешь?
– Я не сам лезу, мне указано, я с грамотой великого государя.
– Нам ваша грамота не в грамоту! Апостолы-те да святые отцы были постарше ваших грамотеев: так мы крестимся и петье поем так, как они повелели.
– Я ничего не знаю, я послан, так великий государь изволил, – оправдывался Кирша, чувствуя, что он слаб в богословии, что его дело на саблях говорить да делать то, что воевода велит.
– Так уходи с тем, с чем пришел! – крикнул Никанор.
– Уходи подобру-поздорову! – Заковать его! – В яму! – Зачем в яму?.. – раздавались голоса.
– Стой! – снова затрубил Геронтий, обращаясь к Кирше. – Я за великого государя всегда Бога молил, теперь молю и напредки молить должен. Ино как поволит великий государь, а я апостольскому и святых отец преданию последую, а что Никон в иновых книгах наблевал, и той его блевотины я отметаюсь: новоисправленных печатных книг, без свидетельства с древними харатейными, слушать и тремя персты крест на себе воображать сумнительно мне, боюсь страшного суда Божия!
– Ох! Ох! Страшен суд Божий! – опять заревела черная братия.
– Долой никонианские книги! Долой еретическую блевотину!
Кирша понял, что ему ничего не оставалось делать, как поскорей убираться из монастыря. Сотники, которые безмолвно стояли у него за спиной, повернулись к выходу и, держа сабли наголо, прошли сквозь ряды черной братии. Вслед за ними шел Кирша с блюдом под мышкой. За Киршей вышли из собора Геронтий и другие черные священники.
Перед собором стояли в сборе все монастырские ратные люди. Впереди их сотники Исачко и Самко.
– Одумайтесь, пока не поздно, – сказал Кирша, направляясь к воротам.
– Поздно уж! – гордо отвечал Исачко.
– У нас дума коротка: приложил фитиль, и бубух! – пояснил Самко.
– Доложи воеводе, что мы за великого государя Бога молим! – крикнул Геронтий вслед удалявшемуся Кирше.
– И мы! И мы також! – подхватили черные священники.
Тогда Самко подскочил к ним, закричал: «Кто вам велел, долгогривые, за еретиков молиться!»
– Великий государь не еретик! – прогремел Геронтий.
– Нам великого государя не судить! – подхватили черные попы.
– А! Так вы все за одно! – приступил Исачко. – Мы за вас горой, а вы к нам спиной!
– Кидай, братцы, ружье! – скомандовал Самко, обращаясь к ратным людям, – нам с еретиками не кашу варить! Пущай их целуются со стрельцами.
– Клади ружье на стену! – крикнул Исачко к часовым, стоявшим на стене. – Нам тут делать нечего.
В это время, откуда ни возьмись, юродивый – сел наземь между черною братиею и ратными людьми, подпер щеку рукой и запел жалобно, как ребенок:
Чижик-пыжик у ворот,
Воробышек махонькой.
Эх, братцы, мало нас,
Сударики, маненько...
– Да, мало вас останется, как мы уйдем! – засмеялся Исачко. – Всех вас тут, что глухарей, лучком накроют.
Из собора высыпала вся черная братия. Впереди всех Никанор-архимандрит, Нафанаил-келарь и старец Протасий-городничий. Увидав, что ратные покидали ружья, Никанор остановился в изумлении.
– Что это вы, братцы, затеяли? – тревожно спросил он.
– В Кемской, отец-архимандрит, собираемся, – отвечал Исачко.
– Зачем в Кемской?
– Мед-вино пить.
– По старине Богу молиться, а не по новине, – добавил Самко.
– Да что с вами! – изумился архимандрит. – Кто говорит о новине?
– Вот они все (Самко указал на черных попов): за еретиков молиться хотят.
– Мы не за еретиков молимся, а за великого государя, – перебил его Геронтий.
– Ну и молитесь себе, а мы вам не слуги.
– Нам на великого государя руки подымать не пристало, руки отсохнут, – пояснил Геронтий.
– Ноли мы на великого государя руки подымаем? – возразил Никанор.
– На его государевых ратных людей, все едино.
– Много чести будет всякую гуньку кабацкую царской порфире приравнивать.
Между тем келарь Нафанаил, ходя меж ратных людей, бил им челом, чтоб они умилостивились, взяли назад ружья.
– Братцы! Православные! – молил старец. – Будьте воинами Христовыми, не дайте на поругание обитель божию, святую отчину и дедину преподобных отец наших Зосимы-Савватия: они, светы, стоят ноне у престола Господня, ручки сложимши, за нас Бога молят, да не излиет на нас фиал гнева своего. Детушки! Воины Христовы! Постойте за святую обитель, как допрежь того стояли!
Но и Геронтий все более возвышал голос.
– Кто противник царю – Богу противится! – перекрикивал он всех своею трубою.
Никанор понял, что наступает решительная минута, и закричал к ратным людям, указывая на Геронтия и на черных попов:
– Что на них смотреть! Мечите их всех в колодки!.. Мы и без попов проживем: в церкви часы станем говорить, и попы нам не указчики – у нас един поп Бог и Его всевидящее око.
Не знал тогда Никанор, что его слова «без попов проживем» послужат источником того исторического явления в русской жизни, которое выразилось в «беспоповщине».
Ратные кинулись на Геронтия и на всех черных попов и почти на руках стащили их в монастырскую тюрьму. А юродивый продолжал сидеть на земле и, раскачивая своею лохматою головою, жалобно причитал:
Эх, братцы, мало нас,
Сударики, маненько...
XI. ВОРОВСКОЙ АТАМАН СПИРЯ БЕШЕНЫЙ
– В ту пору, еще до Стеньки Разина, гулял на Волге воровской атаман Спиря, по прозванию Бешеный. Уж и точно, что бешеный был! Такого я отродясь не видывал. Да и как его земля-матушка держала! Да она, поди, земля-то, и не примет его, окаянного! Был он родом из детей боярских, да только царской службы не служил, царским воеводам пятами покивал и был таков: все считался в нетях, а братья его, у него было их четверо, все были в естях. Каждую весну собиралась его станица понизовой вольницы – как весна, так и кличет клич: «Эй, вы, голые и босые, кнутом сеченные, катом меченные, холопы боярски и рейтары царски! Валите в мою станицу, по Волге-матушке гулять, зипуны добывать!» Ну и сыпанут к ему голутвенные да отчаянные, что осы на мед. А станы его были по Волге по всей, и в Жигулевых горах, и под Лысковом, и под Макарьем, и пониже Саратова, и повыше Царицына. Соберется это станица Спирина, не одна сотня голутьбы, не две и не четыре, а в тысячу шапок и больше того, соберется эта галичь, а косные лодочки у него давно готовы, вверх пузом лежат по Жигулевским яругам, слетелось воронье драное да рваное, кто с ружьем, с ножом за поясом да за онучкой-поворозкой, кто с кистенем, а кто и просто с дубиной да осиной, возьмут в руки яровы весельца, грянут весновую службу, ну и пошла строчить строка кровавая как к городу либо к боярской усадьбе, и пошел по крышам да по подклетью летать «красный петух», красными крыльями до неба машет, «кукареку» поет от зари до зари. А Спиря кричит: «Добывай, братцы, зипуны с плеч боярских да подьячих, крапивного семени, а коли зипуны не сымаются с плеч, с кожей сымай!» Хоть и боярское отродье, сам-от атаман, а готов был всех бояр да подьячих в ложке воды утопить и эту воду выпить.
– Насолили, должно, эти бояре ему.
– Был пересол, это правда. Бегал он однова от службы, в нетях был, это еще смолоду, когда только женился: с год эдак пожил с женой, ребеночка прижил с ею, дочку, а тут вести пришли, чтоб все дети боярские в поход снаряжались. Братья-то его в естях объявились, а он в нетях, на низы, на Волгу сошел. Долго ли, коротко ли нетовал, а об молодой жене не забывал, все тянуло его повидать ее и с дочкой. Вот однова он и нагрянь в свою вотчину, да ночью, чтоб никто из холопеи не видал да воеводе не донес. Приходит. Дело было летом. Так да эдак, пробрался он к свому двору, прополз садком к светелке, где жила его жена. Ноли слышит, под ракитовым кустом что-то шушукает. Он по-за кустом, словно еж, пробрался да и слушает: «Настенька, разлапушка, а что, коли твой постылый из нетей воротится?» – «Не знаю, соколик мой, что и будет со мной... Останется одно: со крутого бережочка да в реку». – «Что ты, не моги и думать об этом! Мы лучше сделаем его в нетях на веки вечные». – «Как же это? А коли придет?» – «Тут-то мы ему нетей и поднесем: так на тот свет в нетях и уйдет». А он все это слышит... «А, – говорит, – змея подколодная! Так я же вас в нетях сделаю, а сам останусь в естях». Да тут же и положил их на месте. Его бросил под кустом, а у нее голову отрубил и унес с собой.
– С кем же это она, подлая, снюхалась?
– С его ж воеводой, с Мышецким-князем.
– Поделом им.
– Поделом! Эх ты, рыбин сын! А сам нешто не нюхал чужих жен?
– Нюхал, нюхал, да не попадался.
– То-то! А попадись-ка...
– Да ты полно спорить, дядя Серега, сказывай дальше... Ну, отсек ей голову?
– Отсек голову да и приносит к своим молодцам, на Волгу: «Смотри, говорит, братцы, какова у меня женушка красавица! Соскучился по ее красоте да вот, говорит, и принес с собою». А она, сказывают, точно была красавица. Вот он велел молодцам заострить палю осинову, взоткнуть на нее голову женину, да и говорит: «Плюйте, братцы, атаманской жене в мертвые очи». Как сказал – так и сделали молодцы: каждый подходил к мертвой голове и плевал ей в лицо, а иной, горяченький, так и пощечину давал покойнице. Натешившись такою забавочкою вдоволь, и ну лютовать Спиря! Уж и лютовал же! Лет пятнадцать-шестнадцать ни проходу, ни проезду не было по всему низовью, а особливо доставалось боярам да воеводам. А голову женину не оставил на пале, а взоткнул ее на атаманской лодке, на мачту: так с жениной головой и лютовал по Волге. Я сам эту голову видел...
– Что ты, дядя! Как!
– Костяк один белел на мачте: череп да челюсти с белыми зубами... В ту пору у нас с ним бой был на воде, на Волге. Уж и чесу он нам задал! Всех перебил, что было у нас стрельцов, да перетопил, и воеводу Беклемишева на мачте под жениной головой повесил. Меня в ту пору Бог спас, доплыл до берега, да из-за кустов уж, из-за верболозу, и видел, как воеводу вешали.
– А что после с ним, с этим Бешеным Спирей, было?
– А было то, что никому не дай Бог... Гулял он эдак десятка полтора годков по Волге, перегубил душ христианских несосметимое число, да и говорит однова молодцам: «Скучно мне, братцы, без жены... Вон женушка моя высоко живет, не достать ее, а вдовцом мне стало тошно жить: либо жену добыть, либо в Ерусалим итить, либо в Соловки посхимиться». – «Ладно, – говорят молодцы, – исполать тебе, батюшка-атаманушка Спиридон Иванович, умел нас в люди вывести, нарядить в зипуны да кафтаны цветные, сослужим и мы тебе службу, добудем полюбовницу, да такую, чтобы краше ее и на Руси не было». Долго ли, коротко ли рыскали они по городам, ноли приезжают в стан и привозят атаману такую красавицу, какой и в сказке не бывало, боярскую дочь из-под Мурома. Как увидал атаман ее, так и задрожал: словно то была его жена, только еще краше. Жаль ему стало бедной, в первый раз пожалел душу христианскую и говорит: «Жаль мне тебя, красавица боярская дочь, я хочу-де воротить тебя к отцу-матери: кто-де будут твои отец, матушка, какого-де ты роду племени?» – «У меня, – говорит девица, а сама плачет, – у меня нет ни батюшки, нет ни матушки: я-де круглая сирота». – «А кто были, – говорит он, – твои родители и откедова ты родом?» – «Я, – говорит она, – из-под Мурома, из роду Хилковых»... Атаман так и вскочил, как обожженный: «Хилковых?..» – «Да, – говорит, – Хилковых». – «А которого Хилкова?» «Спиридон Иваныча», – говорит она. «Так ты Оленушка?» – говорит, а сам весь дрожит. «Оленушка», – говорит она и сама руки ломает. «Так вон, – говорит, – посмотри на мачту...» – а на самом лица нет. Девица взглянула вверх да так и помертвела, «Это, – говорит он, – твоя матушка родима – это я-де убил ее и голову взял с собой, по писанию: „Бог-де соединил, человек да не разлучает“. Девица молчит – чуть жива. „А знаешь, – говорит он, – Оленушка, кто я тебе довожусь?“ Она молчит, только дрожит, что осиновый лист. „Я, – говорит он, – твой родитель, Спиридон Иванов, сын Хилков, а ныне воровской атаман Спиря Бешеный, хотел взять тебя, дочь свою родную, себе в полюбовницы“... Да как схватит себя за волосы, да как захохочет! а она-то, уж и Бог знает, что с ней сделалось, как глянет на мачту-ту, на материну голову, да на отца, как тот, с горя должно, сбесился, перекрестилась да со всего размаху в Волгу...
– Что ты! Ах, бедная сиротка! Ну, и что ж?
– Только пузыри пошли...
– И не пымали?
– Где пымать!
– Ну, а он?
Он хотел было туда ж за дочкой, да молодцы не пустили, связали... А там, как пришел в себя, достал с мачты женину голову и был таков!
– Как? Пропал?
– Пропал без вести. Одни сказывали – в Ерусалим пошел молиться, другие – что утопился.
– Я здесь! Я – Спиридон Иванов, сын Хилков, не пропал и не утоп! – раздался вдруг словно из-под земли глухой голос. – Здесь я!
Стрельцы оцепенели от этого голоса и от этих слов. Они сидели в окопах, подведенных почти к самым монастырским стенам, и отдыхали после земляных работ, готовясь к приступу на следующее утро и слушая рассказы бывалого человека, старого стрельца, не раз бившегося на Волге с понизовою вольницею, в том числе с шайками атамана Спири Бешеного, а потом попавшего в водоливы к Стеньке Разину. Самый рассказ Чертоуса, – так звали старого стрельца, – подготовил слушателей к чему-то страшному, и вдруг этот подземный голос!.. Многие из стрельцов крестились, с испугом озираясь кругом; другие вскочили, чувствуя, что подземный голос выходил как будто у них из-под ног...
– Чур! Чур! Чур! Наше место свято! Ох!
– Аминь! Аминь! Аминь! Рассыпься!
– Помилуй мя, Боже, по велицей... охте мне!
– Это нечистый дух либо водяной, – говорили иные стрельцы, глядя на воду и невольно вздрагивая.
– Нет, это ево душа бродит, земля ево не принимает, – пояснил Чертоус.
– То-то! Не надо было поминать его не в добрый час.
– А как было знать его! Кабы знатье – вестимо что...
Где-то в ночной тишине заплакала чайка... Что-то проснулось в воде... Опять словно плач протяжный над морем, и опять тихо...
– Это, поди, она плачет чайкою, Оленушка – что утопла.
* * *
– ...Матушка! Матушка!– окликает Оленушка Неупокоева спящую мать.
– Ты что, дитятко? – спрашивает сонный голос.
– Мне страшно что-то.
– Чего страшно, глупая? С нами крестная сила.
– Вон кто-то за окном царапается.
– То голуби спросонья крыльями.
– А это кто плачет?
– Чайка, али не слышишь?
– Да, слышу, чайка.
– Что ж ты не спишь?
– Я сон видела... я летела над морем... лечу это и стала падать в море, ух!
– Это к росту, глупая.
– А меня из воды Спиря вытащил...
– Ну, чего ж еще! Перекрестись истово, сотвори молитву Исусову и спи.
– Жарко... в окно кто-то глядит...
– Что ты! То бузиновая ветка... Придвинься ко мне ближе и баинькай, глупая...
– Ох! Что это!..
Это грянула со сторожевой башни вестовая пушка, и глухой гул ее, казалось, отскочив от монастырских зданий, покатился по морю. Вздрогнули кельи, и сонный монастырь ожил: и ратные люди, и черная братия спешили к монастырским стенам, крестясь и спрашивая друг друга, что случилось, хотя каждый догадывался, что случилось что-то недоброе.
В самом деле, над монастырем висела страшная опасность. Стрельцы, сделав в одном месте подкоп, под защитою которого они могли подобраться под самую стену, и протащив туда до десяти лестниц, ночью приставили эти лестницы и, пользуясь сном часового в этом месте, полезли на стену. Так как лестницы приставлены были одна бок о бок к другой, тесно, чтобы на одном этом пункте сосредоточить силу нападения и стойко выдержать сопротивление на стене, в случае если монастырь вовремя проснется, то казалось, что на стену взбиралась сплошная масса людей, сверкавших в темноте бердышами. Монастырь был на краю гибели. Уже верхние стрельцы, во главе которых взбирался старый Чертоус, почти касались верхушки стены. В монастыре была мертвая тишина. Все спало.
Не спал один человек: это был Спиря-юродивый. Из своей подземной засады, из «печерушки», он высмотрел, что враги подкопались под самую стену. Он видел, что готовится что-то. Когда он из своей засады, напугав стрельцов словами «Я, Спиридон Иванов, сын Хилков, здесь», пробрался в монастырь и оттуда на стену, он увидел, что лестницы были уже приставлены, а стрельцы взбирались по ним. Выждав, чтобы они подобрались выше, он разбудил часового, стоявшего у вестовой пушки, и, велев ему приложить фитиль к затравке, остановился у самого края стены.
Пушка грянула... Дрогнули лестницы, сверху донизу покрытые стрельцами, и стрельцы дрогнули. Подняв головы, они, при свете северной весенней ночи, с ужасом увидели наверху, над самыми их головами, страшного человека с черепом в руках...
– Я, Спиридон Иванов, сын Хилков, здесь, а вот женина голова! – раздался знакомый стрельцам голос, который еще недавно привел их в ужас.
Вслед за возгласом сухой костяк черепа с треском ударился о голову Чертоуса.
– Ох, батюшки! Мертвец! Это он! – И Чертоус навзничь полетел с лестницы.
Неожиданный пушечный выстрел, страшный возглас со стены, отчаянный крик и падение Чертоуса произвели общее смятение: на стрельцов напал ужас, они падали с лестниц, сбиваемые верхними товарищами и увлекая нижних...
– Батюшки! Мертвецы на стене! Нечистая сила! – слышались испуганные крики.
За ними следовали стоны падающих и разбивающихся о камни, напарывающихся на острия копий и бердышей. Стрельцы, раненые и здоровые, падали один на другого, давили раненых, душили своею тяжестью здоровых, упавших раньше. Кучи народу, кричащего и стонущего, барахтались под стенами. А на стенах не умолкал страшный голос:
– Я здесь! Сарынь на кичку! Го-го-го-го! Здесь, здесь я!
Когда монастырские ратные люди и черная братия, всполошенные вестовою пушкою, выбежали на стену, те из стрельцов, которые не были ранены при падении или не получили никаких тяжелых повреждений, успели спрятаться за окопы, а те, что были ранены или тяжко ушиблись, отчаянно метались под стеною и стонали.
Старый Никанор, выбежавший на сполох в одном подряснике и босиком, поняв, в чем дело, широко перекрестился и поклонился до земли юродивому.
– Господь Бог наградит тебя на небесах, и святая обитель будет молиться за тебя вечно! – сказал он, целуя руку юродивого.
Но тот вырвался и побежал к лестницам.
– Ох-ох-ох! – кричал он. – Головушка моя упала! Охте мне, о-о!
И он стремительно стал спускаться со стены по лестнице. Все с недоумением смотрели, что из этого будет. А что, как стрельцы опомнятся и схватят его? Но юродивый недолго оставался под стеною: он поднял что-то с земли и снова стал взбираться по лестнице... В руках у него оказался знакомый всем череп...
Скоро ратные люди втащили на стену все лестницы осаждающих. Ударил колокол, и братия сыпанула в собор, словно пчелы в улей, служить благодарственный молебен.
XII. ИСПОВЕДЬ КНЯЗЯ МЫШЕЦКОГО
После такого вторичного неудачного приступа осада монастыря снова затянулась на неопределенное время. Воевода Мещеринов, опасаясь, что за этим проклятым «Соловецким сидением» его русая головушка успеет подернуться инеем седины, бил челом о подмоге ратными людьми, и к нему прислали в помощь около восьмисот свежих стрельцов, двинских и холмогорских. Поглядели и эти стрельцы на серые стены, по которым от времени до времени двигались темные тени, посмотрели, покачали головами и в душе пришли к тому же заключению, что и прежние: «За что, мол, про что старцев божьих тревожат? Вон как голосно за стенами звонят святые колокола, молятся, знать, старцы, не дурно какое чинят, а Богу работают... вон и голубки над монастырем полетывают, и ластушки-касатушки вокруг церквей пореивают, таково хорошо там, а мы разорять их пришли али мы нехристи?»
И потянулась вялая, неохотная осада, потянулось бесконечное время. Лето же, как назло, выдалось жаркое, душное, парящее, какое только способен создать сырой, водянистый Север. Стрельцам почти постоянно приходилось проводить время в окопах, в сырых и душных землянках, и только по ночам они могли выползать из своих берлог, чтобы подышать воздухом; а то покажись только днем, так со стен монастыря того и гляди угостят пулей, а соберись стрельцы кучкой, так и галанскими орехами черная братия попотчует. И из-за чего, думалось стрельцам, вся эта истома? Чем провинились старцы? Что крестному-то истовым крестятся, не щепотью, так вина эта не больно винная: эта вина не в вину. Недаром отцы и деды двумя персты крестились, а они были не глупее сынов-от да внуков своих. Да и то сказать: так оно со старины повелось, так бы ему и стоять. Дак нет! Завелись умники: знаем-де на чем свинья хвост носит. Эко диво! Али московские чудотворцы: Петр, Лексей, Иона и Филипп щепотью крестились, что в святые угодили, у Христа в переднем углу сидят? Да и кто ныне пристал к этим новинам? Али люди? Самые что ни на есть дрянные людишки, вот кто пристал к новинам к этим. Кому все равно, как ни молись, тот на эти новины пошел, кто и в церкву-то мало хаживал, али кому выслужиться захотелось, на виду стать, вот кто эти новинники. Статочное ли дело свою веру менять! Кто в своей вере не крепок, тот царю, как и Богу, плохой слуга: дурно у него на уме, корысть, а не вера. Стояла допрежь сего Русь на двух перстах, а как она будет стоять на трех, про то бабушка надвое сказала. Вот хотя бы взять самих нас, стрельцов. Коли мы не хрестьяне были? Коли мы за церковь да за великого государя не стояли? Мы и теперь стоим, да только хромлем, вот что! Мы крест целовали служить великому государю верой и правдой: мы крест целовали по-старому, истово, на двух перстах, а не на трех. А теперь велят молиться тремя персты. Али это дело? Ну, и молимся супротив шерсти, велено, так не ломать же крестного целованья в угоду сатане. А сунься-ко дома с тремя персты, так бабы, стрельчихи, рогачами ребра пересчитают, а то и хуже: на постель тебя баба к себе не пустит. Баба не то что наш брат мужик: нам, случается, и лба недосуг перекрестить, а баба ни-ни! Баба божья работница, баба блюдет старую веру и соблюдает ее. А поди, заставь бабу креститься по-новому, так она и скажет-зась! А то на! Старцы вон нам поперек дороги стали, чудеса, да и только.
Так рассуждали стрельцы своим простым умом, не догадываясь, конечно, что эта неразумная борьба против родных братьев, оставшихся верными старой обрядности, потянется на столетия, что она станет источником великих преступлений и бесчеловечных жестокостей со стороны тех, которых стрельцы называли «дрянными людишками», что эти «дрянные людишки» прольют потоки русской крови, и прольют бесплодно, что, наконец, это «Соловецкое сидение» растянется на сотни лет и что в этом «сидении» очутятся не одни соловецкие старцы, а целая половина России: эта половина России – так называемые «раскольники», «старообрядцы», которые в конце концов все-таки останутся победителями, потому что Россия, слава Богу, начинает уже понимать, что борьба ее с расколом обошлась ей дороже всех войн, начиная с Отечественной войны 12-го года и с Крымской и кончая последней турецкою, что в войне с расколом Россия потеряла не пять и не десять миллионов, а «тьмы тем», и все-таки, говоря иносказательно, не взяла ни одной раскольничьей Плевны, и не возьмет: «Соловецкое сидение» будет продолжаться вечно, если Россия не снимет осаду с раскола и не прекратит своей «Отечественной войны»...
* * *
В келье на жестком деревянном ложе, на которое брошена кошемка, мечется в жару старый чернец. Густые, с сильной сединою волосы, растрепанные и местами сбившиеся, словно неваляная и немытая шерсть, падают на лицо и на раскрытую грудь, на которой видно большое серебряное распятие. Разметанные члены, широкие костлявые плечи и грудь изобличают, что когда-то это была мощная фигура. Горбоносое с высоким лбом лицо, глаза, теперь болезненно притухшие, очертание губ, подбородка, все невольно подтверждает давно ходящую в монастыре молву, что чернец Зосима, который теперь мечется на болезненном одре, не простой чернец, не худородный, а роду княжеского, только каких князей, никто не знал: он давно пришел в монастырь, внес богатый вклад в монастырскую казну золотом, серебром и дорогими камнями и постригся под именем Зосимы, тезкою стал преподобному Зосиме-Савватию.
Несколько дней тому назад старец Зосим и Спиря-юродивый, ревнуя об освобождении святой обители от нового Мамая, так величали воеводу Мещеринова эти два старца, забрали себе в голову смелую мысль: пойти по стопам приснопамятных иноков Пересвета и Осляби и так или иначе добыть нового Мамая. Для этого они ночью вышли из монастыря и, никем не замеченные, добрались до стрелецкого стана. Стрельцы спали. Спали даже часовые. Зосима и Спиря подползли к палатке воеводы и только было хотели войти под полог ее, как проснулась спавшая у самого входа в палатку воеводская собака, залаяла на ночных посетителей и разбудила воеводу. Озадаченные неожиданностью, услыхав тревогу во всем лагере, старцы должны были поспешить назад в монастырь... Из воеводской палатки раздался выстрел, – и Зосима, вскрикнув и схватившись за бок, был подхвачен сильными руками юродивого.
Зосима находился между жизнью и смертью. «Безребрая», как выражался Исачко-сотник, уже махала косою над головой раненого, только Спиря «ей, шельме, тертого хрену подносил», и она бегала от Божьего человека, как черт от ладану.
Окна в келье открыты, чтобы легче было дышать больному. Откуда-то, должно быть с монастырской стены, доносится полупьяное напеванье:
Ах ты, шапка, ты, шапка моя,
Одного сукна с онучею...
Это Исачко, от скуки подвыпивший, сидел на затинной пищали, глядел на море и мурлыкал свою любимую песенку: ратным людям дозволялось выпивать вне правил монастырского устава об «утешении».
«Ти-ти-вик! Ти-и-вик!» – пропискнула ласточка. Спиря, сидевший около раненого в глубокой задумчивости, поднял свою косматую голову. Ласточка, влетевшая в окно, села на засохшие прутья освященной вербы, заткнутые за образа, и поглядывала своими изумленными глазками.
Раненый открыл глаза и блуждал ими по потолку. «Ти-и-вик! Ти-и-вик!»
– Это ее душенька, – как бы про себя пробормотал раненый.
– Чья? – спросил Спиря тихо.
– Ейная... Она за моей прилетела.
Спиря перекрестился. Снова тихо в келье. Косые лучи солнца сквозь открытое окошко падали на лежавшее на маленьком аналое, рядом с Евангелием, распятие. Там же лежал и знакомый нам череп.
Ласточка снялась с вербовых прутьев, покружилась по келье и с писком выпорхнула за окно. Раненый открыл глаза.
– Это к моей смерти, – сказал он и поглядел на юродивого осмысленными глазами.
– В животе и смерти Бог волен, – отвечал последний.
– Нет, мой конец пришел... Конец приближается... Будет, пожито... гораздо пожито...
Раненый перекрестился и снова взглянул на юродивого.
– Не хочешь ли испить? – спросил последний.
– Хотел бы...
Юродивый поднялся, чтобы подать кружку с питьем.
– Нет, не того, – отрицательно покачал головою больной.
– Чего же тебе?
– Крови бы пречистой...
Юродивый посмотрел на него с удивлением: не бредит ли-де? Нет, не бредит: глаза глядят разумно, жар прошел.
– Христовой бы кровушки перед смертью, – пояснил больной.
– Причаститься захотел?
– Да, душа алчет и жаждет... Исповедай меня, брате святый.
Юродивый задумался. Он вспомнил слова архимандрита, когда изгоняли из монастыря Геронтия с попами: «Будем друг у дружки исповедоваться перед лицем Господа, как крины сельнии исповедуются»...
– Добре, брате, кайся Господу, – сказал он и встал. Затем, встав перед аналоем на колени, он начал читать предысповедную молитву. Больной тихо повторял за ним: «Се ми одр предлежит, се ми смерть предстоит, суда Твоего боюся», – слышались молитвенные слова, которые иногда перебивал доносившийся со стены монотонный напев:
Ах ты шапка, ты, шапка моя...
– Великий грех у меня давно лежит на душе, тяжкий грех! Ох, какой тяжкий! – начал больной после молитвы. – Сорок лет, словно жернов на шее, волоку я этот грех и доволок до могилы. Ни днем, ни ночью, ни во пиру, ни в беседе, ни за четьем-нетьем церковным, ни за келейною молитвою не отваливался от моего сердца этот горюч алатырь-камень... Вот так и стоит предо мною, кровавая, и шепчет: «За что погубил меня? Куда девал мою голову? Ох, тяжко! Смертушка моя, как тяжко!»
Он помолчал, как бы собираясь с силами. Юродивый тоже молчал, хотя губы его шевелились. Ласточки задорно щебетали за окном, как будто силясь одна другую переговорить, словно бы у них шла речь о предметах такой важности, как сугубая аллилуйя.
– Был я княжова роду, воеводин сын – княжич и воеводич, – продолжал больной, тяжело вздохнув. – Рос я в холе и воле, не ведал сызмальства ни судержу, ни суперечины, был батюшковым любимым сынком, а у матушки мизинчиком. Таким и вырос, таким и до окаянства дошел. Из воеводича и княжова сына я сам стал воеводою и князем: лет сорок тому будет, как я воеводою назначен был. Послан я был в те поры на воеводство в Муром...
– В Муром! – изумленно перебил его юродивый,
– В Муром... И спознался я в те поры с некоею женою благородною. Муж ее числился в моем полку, да только все обретался в нетях. И как спознался я с тою женою, и нача мя искушати бес, нагнал на меня слепоту и окаянство лепоты ради женки той: «Убей, говорит, мужа и возьми себе жену». День и ночь в бдении и тонце сне не отходил от меня бес: «Изведи да изведи мужа того».
– Муж тот был из роду Хилковых? – спросил юродивый глухим голосом.
Больной испуганно приподнялся на своем ложе и так же испуганно глядел на юродивого.
– Ты почем знаешь, что он был Хилков? – спросил он в свою очередь.
– Знаю, – был короткий ответ. – Кайся дале...
Голова больного снова опустилась на изголовье, и он глубоко вздохнул.
– Вижу, что тебе Бог все открыл, – продолжал он более покойным голосом, – и мое покаяние дойдет до Бога твоими молитвами, человече святый.
– Не говори этого, – строго перебил юродивый, – я – сосуд сатанин, и грехам моим несть числа.
– И будь по-твоему... – Больной снова тяжело вздохнул и продолжал: – Обошел меня бес, распалилась плоть моя окаянная, и я положил в душе извести того человека.
– Спиридона Иванова, сына Хилкова, мужа Настенькина? – подсказал юродивый.
– Ты и ее знаешь? – вздрогнул больной.
– Знал... ну!
– Ну, пришел я к ней однова ночным временем, и утаились мы с нею в саду, и стал я ее к своему злому умыслу приводить, чтоб Спиридона извести... И вдруг словно архангел мечом поразил меня... Дальше я ничего не помню, опамятовался уже я утром, когда солнышко взошло, и увидел около себя ее...
– Настасью Хилкову?
– Настасью. Увидел ее на траве, мертвую. А голова у нее от туловища отрезана, и где девалась, не ведомо...
– Вот она! – неожиданно сказал юродивый и поднес к больному череп. – Смотри, узнаешь?
Больной глядел испуганно, ничего не понимая. Он посмотрел в глаза юродивого: в них теплилось что-то кроткое и тоскливое,
– Это она, Настенька, моя жена, а твоя бывшая полюбовница... Поцелуй ее теперь, как в те поры целовал, князь Захар, княж Остафьев, сын Мышецкой... – Это говорил юродивый, поднося к губам больного страшный костяк...
На лице больного изобразился ужас. Челюсти его дрожали. Дрожали и волосы, прилипшие к потным вискам.
– Кто ж ты сам? – шепотом спросил он, отворачивая лицо от костяка.
– Я – Спиридон Иванов, сын Хилков, боярский сын и воровской атаман, а ныне соловецкий трудник.
Больной застонал и лишился сознания. Юродивый, став на колени перед аналоем, шептал:
– Господи! Прости ему, не вмени ему во грех...
А со стены доносилось бессвязное пение:
Одного сукна с онучею...
Ласточка опять влетела в окно, села на сухих прутиках вербы и весело пропискнула...
XIII. РОКОВЫЕ КАЧЕЛИ
К западной стороне монастырской ограды, за поварнею, на втором дворе, где находились сушилы, поставлены новенькие качели. Соорудил их все тот же великий худог, городничий старец Протасий, для общей любимицы Оленушки. Скучать стала Оленушка в монастырских стенах, в этом нескончаемом осадном сидении, так заскучала, что даже с лица спадать стала, алый румянец со щек, словно заря с зимнего студеного неба, сбегать начал, и стала она то на молитве в церкви задумываться, то по целым часам сидела на завалинке у своей кельи, глядя неведомо куда; то замечали старцы, что у нее будто глаза заплаканные и смех не так звонок. И стало жаль старцам своей «девыньки-мизинчика», своего монастырского «серебряного колокольца», что звонил своим серебряным голоском среди угрюмой скитской тишины, и надумали старцы устроить для своей любимицы забавочку, качельцы в ограде поставить. Хотя бы оно и зазорно монастырю такую затейку затевать – качели ставить в стенах святой обители, да еще и в осадном сидении, только ведь не для братьи была эта затейка, для отроковицы невинной. «Она-де, отроковица, пред Богом светла и чиста, аки свечечка воскояровая пред образом, – говорил старец Протасий, – так пущай-де и качается душенька отрочате на качельцах, что кадильцо перед Господом: не возбраняйте-де и сим ничто же, сих бо есть царствие Божие»... Старец Протасий любил «поговорить от Писания:», хотя и знал всего-то Писания от «малбех» до «лядвия моя наполнишася поругания», а на «слово-титлах» всегда спотыкался...
Вот и соорудил старец Протасий для Оленушки качельцы, да такие ли знатные да пестротою измечтанные: по белому столбу да полоса синя, да полоска красна, да ополосочка лазорева, а там опять синяя да лазоревая, а дале зеленца подпущено, да алые зубья, да киноварь, ажно глаза рогом лезут, как долго поглядишь на эту пестрину. А веревочки старец приладил аховые, пенька новгородская, первый сорт; а чтоб ручки Оленушка не потерла о пеньку, старец Протасий не пожалел своей старой бархатной скуфейки, изрезал скуфейку и обшил ею те места веревки, за которые должны были держаться нежные Оленушкины ладонки. И сиденье вытесал старец гладкое, дубовое, из той доски, что на гроб себе смиренный Протасий припас, да излишек остался, испостился и высох так старец, что гроб надо было переделать в узенький гробишко, а от крышки гробовой можно было отпилить лишки на Оленушкины качельцы. Зато и рада была Оленушка: так и повисла на сухой шее добренького дединьки Протасьюшки и так расцеловала его бледную лысину, что инда краска на ней выступила... «То-то, молодешенько-глупешенько», – шептал старец, смахивая шальную слезу с ресницы и вспоминая что-то очень далекое и очень милое, подернутое серою пеленою времени. А на верху качелей старец Протасий крестец малый водрузил из древа кипарисового, да крестец истовый, осьмиконечный: «Оно, дело-то, прочнее живет, коли оно по-божески строено, коли его крестец святой осеняет, так-ту, девынька»...
И вот теперь «девынька», окрашиваемая косыми лучами заходящего солнца, качается на своих пестрых качельцах, словно русалка на гибких ветвях плакучей ивы. Оленушка качается тихо, сидя на дубовом сиденье и слегка придерживаясь руками за веревки. Плавно скользит длинная тень ее по зеленой мураве монастырского двора, перекидываясь с травы на белую стену поварни. Так же плавно вместе с Оленушкой двигается, раздуваясь в воздухе, подол ее голубого сарафанчика, из-под которого выглядывают белые чулочки и малиновые юфтовые, казанского шитья, черевички. Вслед за нею реет в воздухе своими двумя концами алая ярославская лента, вплетенная в русую косу. Оленушка качается как бы машинально, потому что лучистые глаза ее то безмолвно и задумчиво глядят неведомо куда, то так же задумчиво опускаются вниз...
А внизу, на траве, опершись спиною о столб качельный, сидит молоденький служка Иринеюшка, тот самый, что на святках плясал в поварне за бабу, и плетет корзинку из сухих морских водорослей. Черная скуфейка его брошена на траву, а черные, как вороново крыло, густые и длинные волосы, спадая на спину и плечи, заставляют думать, что это сидит девочка с распущенной косой. Он по временам поднимает свои черные, с большими белками, ласковые глаза на качающуюся девушку и снова опускает их на работу.
– И тебе кручинно здесь в монастыре? – спросила девушка, продолжая начатый разговор и не глядя на своего собеседника.
– Так кручинно, так уж кручинно, что хоть в море, так в пору, – отвечал последний, не поднимая головы. – Уж бы скорее стрельцы нас взяли!
– Ох, что ты! – испуганно прервала его девушка.
– Что! Все легче, нечем так-ту.
Оленушка ничего не ответила; она только тяжело и продолжительно вздохнула. Над монастырем пролетела чайка и словно бы проплакала в тихом воздухе.
– Вон ей лучше... она птица, а не человек, – как бы про себя проговорил Иринеюшка.
– И то правда, – согласилась девушка и снова вздохнула.
Из-за ограды, должно быть, с берега, ясно доносились слова заунывной песни:
Что кукует кукушечка и день, и ночь,
Ни на малый час перемолку нет...
– Стрельцы поют... у них весело, – тихо проговорил Иринеюшка.
Оленушка не отвечала: она вслушивалась в пение, голос такой хороший, кручинный...
Разорил сокол ее гнездышко,
Разогнал ее малых детушек.
Малых детушек кукунятушек.
– Эх! Умереть бы, Господи!
– Что ты! Что ты, Иринеюшка!
– Э! Так-ту маяться!
Девушка перестала качаться. Глаза ее упали на черную, низко наклоненную голову молодого послушника.
– Для чего же ты пошел в монастырь, коли теперь... – спросила было она и не договорила.
– Меня матушка отдала, – грустно отвечал юноша.
– За что?
– А так... за батюшку... Богу посвятила...
Оленушка глядела на него с удивлением: она не понимала того, что говорил он.
– Богу? Как посвятила?
– По обету... обет такой дала, давно, я тогда был еще тахеньким... Батюшку в те поры послал царь с ратными людьми на воровского атамана, на Стеньку Разина...
– А кто твой батюшка? – спросила Оленушка, заинтересованная словами юноши.
– Борятинский-князь, Юрье Микитич...
– Так ты княжич? – спросила изумленная девушка.
– Был княжич, а ноне служка... кошели плету.
Голос у юноши дрогнул... Задрожали и пальцы, которыми он сплетал гибкие нити морской травы.
– Ах, бедненький! – невольно вырвалось сожаление у Оленушки. – Как же это матушка твоя отдала тебя сюда? И не жаль ей было?
– Жаль, да что поделаешь? Богу обещала, коли-деи Бог воротит батюшку из похода жива, так отдам-деи Богу сына... Ну и отдали. Стенька-то уж больно страшен был. Как батюшка ушел из Казани против Стеньки к Симбирскому городу, так мы с матушкой и всей Казанью день и ночь Богу молились.
– Что ж, воротился батюшка?
– Воротился... Стеньку на Москву отвезли и там сказнили, а меня вот сюда...
Слезы невольно брызнули из глаз юноши и полились на его жалкое плетение. Он припал лицом к ладоням и плакал. Оленушка не могла выносить этого и, соскользнув с качелей, стала на колени около плачущего юноши.
– Не плачь, Иринеюшко... не плачь, княжич, – всхлипывала она сама.
Иринеюшка заплакал еще сильнее.
– Княжич, голубчик, не плачь!
И девушка гладила волнистую голову юноши. Тот не унимался, а, напротив, почувствовав ласку, услыхав участные слова, уткнулся лицом в колени и плакал навзрыд, как бы силясь вылить всю размягченную посторонним участием душу. Слезы брызнули и у Оленушки.
– Господи! Да что ж это такое! – всплакалась она, силясь приподнять голову юноши.
Тот продолжал качать головой, как бы от нестерпимой боли, и не переставал плакать. Оленушка припала к нему лицом и обхватила его.
– Княжич мой! Родненький! Не надо! Не надо, миленький! – страстно молила она.
Он приподнял голову, не отнимая мокрых пальцев от лица. Девушка обвилась руками вокруг его шеи, прижалась лицом к его лицу и в забытьи шептала, целуя его руки и щеки: «Милый! Дорогой! Братец мой!»
Она не заметила в этом страстном порыве жалости, как его руки отнялись от лица и обвились вокруг девушки, а горячие губы бессознательно соединились... «Сестрица! Оля моя! Ягодка!» «Братец мой! Княжинька!» – И губы снова сливались, слова замирали...
– Ну, вот! – как бы опомнилась Оленушка, вся красная. – Вот теперь ты не плачешь! Ах, как я рада!.. Знаешь что?
Иринеюшка смотрел на нее молча и, казалось, ничего не понимал.
– Знаешь что? – торопливо, радостно захлебываясь, говорила Оленушка. – Когда ты будешь совсем большой... который тебе год теперь? – спросила она, перебивая себя.
– Шестнадцатый, – машинально отвечал Иринеюшка.
– А мне уже семнадцать, я старше... Так вот, как ты вырастешь совсем большой, так тогда возьми и уйди из монастыря... Да, уйдешь?
Иринеюшка молча покачал головой.
– Отчего же? А?
– Нельзя... Монастырь что гроб.
– Ну, вот еще!.. А то княжич, княжой сын, и кошелки плетет, ах!
И Оленушка звонко и весело расхохоталась. Иринеюшка молча любовался ею. Оленушка вдруг подошла к нему и стала играть его шелковыми волосами.
– Ишь, словно у девочки коса... Ах, как смешно! – болтала она. – Дай я тебе заплету ее и свою ленту вплету в косу, вот и будешь княжна, княженецка дочь, ах!
И она повернула его за плечи и стала плести ему косы. Иринеюшка невольно повиновался шалунье.
Черная коса была вмиг заплетена.
– Вот так-ту... уж какая большая коса-косынька!.. А теперь ленту надоть... – И она выплела алую ярославскую ленту из своей косы и вплела ее в косу Иринеюшке.
– Ах, как хорошо! – Она повернула его к себе лицом. – Ах, какая хорошенькая девочка! Ах, княжецкая дочь!
Иринеюшка не шевелился, он стоял как очарованный.
– Ну, что ж ты молчишь, царевна Несмеяна! – приставала к нему Оленушка. – Ну! Покачай меня.
И она, взяв его за плечи, подвела к качелям:
– На, держи, а я сяду.
Усевшись на дубовое сиденье и ухватившись руками за веревки, она вдруг зачастила тоненьким голоском:
Ох и токи-точки,
Уж и дайте лучки
На баране клочки.
Перебить клочки
На полсточки,
На подметочки.
И вдруг весело засмеялась:
– Качай же! Ну! Княженецка дочь, ну, живо!
Иринеюшка повиновался: он качнул ее раз, два, в третий сильнее и отошел в сторону... Оленушка взвилась, весело сверкая глазами...
– Ай да дедушка Протасьюшка! Ай да миленький... Еще, еще, шибче, поддай!
В это время из-за сушил показалась черная скуфейка и острая седая бороденка старца Протасия. При виде смеющегося личика Оленушки старые, запавшие, но все еще плутоватые глазки старца блеснули добротою, и он, не желая испугать ребят и помешать их забаве, снова юркнул за сушилы.
– Еще, еще, миленький княжич! – настаивала Оленушка.
Иринеюшка снова поддал. Размах делался все шире и шире. Оленушка взлетала до самой перекладины. В воздухе раздувался подол ее сарафана да мелькали малиновые черевички да белые икорки в чулочках.
– Душечка! Еще выше! Я хочу, чтобы голова закружилась! – умоляла она.
Иринеюшка, весь пунцовый от натуги, со всего размаху толкал летающую мимо него доску, и Оленушка взвивалась все выше и выше.
– Ох, хорошо! Ох, как хорошо! Еще!
– Будет, страшно...
– Нет, еще! Сердце замирает...
– Упадешь, убьешься.
– Ох, я словно в раю... голова кружится... Ох, ох, падаю... – Она была бледна...
Иринеюшка схватился за доску, но она увлекла его, и он упал на землю. Сила размаха, однако, ослабела. Иринеюшка вскочил с земли и снова ухватился за доску. На этот раз он остановил ее и только хотел помочь Оленушке встать, как она без чувств упала ему на грудь. Он обхватил ее и вместе с нею опустился наземь. Голова ее упала к нему на плечо...
– Оленушка! Что с тобой! Милая!
Она не отвечала. Юноша поднял ее голову и, увидав закрытые глаза девушки, бессознательно припал губами к ее холодным губам...
– Душечка! Оленушка! Ох, Господи! Она умерла! – с ужасом вскричал он, опуская на траву тело девушки.
– Кто умер? Ах! – раздался сзади чей-то испуганный голос.
Иринеюшка вздрогнул, перед ним стоял Спиря-юродивый – бледный, испуганный.
– Что это! Это ты ее! – вскрикнул он не своим голосом. – Что ты с нею сделал?
– Это не я... нет, убей меня Бог, не я... она сама... она высоко качалась...
– Упала? Убилась?
– Нет... сомлела...
Юноша приблизил свое лицо к самому лицу девушки, ломая руки.
– Оленушка! Оленушка!
– Ты убил ее, окаянный, – хрипло проговорил юродивый, становясь на колени. – Ты убил ее!
– ...Нету, нет! Я сама...
Это Оленушка: она открыла глаза и, встретив взгляд наклонившегося к ней Иринеюшки, обвилась руками вокруг его шеи...
– Это не ты, не ты, – я сама... Мне ничего, милый мой княжич!
Приподнявшись немного, она увидела юродивого.
– Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась... Он, он ничегошеньки не виноват...
Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иринеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.
– Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться-ту на вас нельзя... Как есть дети, – пробормотал он и махнул рукой.
Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: «А! Умеешь целоваться... да еще как, взасос! Ишь, смирена, недотрога! А тут, чу, „миленький, душечка, братец“. То-то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя...»
XIV. «А ВСЕ ИЗ-ЗА ПУЧЕГЛАЗОЙ...»
Инок Феоктист, или попросту чернец Феклиска, давно был одержим бесом Фармагеем, как выражался архимандрит Никанор. Бес этот не давал ему покоя, постоянно развертывая перед его мысленными очами соблазнительные картины то в образе толстотелых баб-кемлянок, то в образе самой Вавилкиной-попадейки, тоже бабы сдобной, как папушник, то, наконец, в виде беленькой и пухленькой Оленушки, что цыпочкой семенила ножками в малиновых черевичках по самой, кажись, по душе Феклискиной. И прежде Оленушкин образ не давал ни спать, ни молиться Феклиске: так и стояла она у него поперек сердца чернецкого. Но еще когда можно было вырваться из скучной обители в Кемской, Феклискино горе было с пола-горе: заберется, бывало, удалой горюн черноризец в посад на государево кружало, маханет свою распостылую скуфейку под лавочку, тряханет своими «чесными власами», миганет своими буркалами бесстыжими бабе-прелестнице, подопрется фертом в боки и, чувствуя в себе «криле яко голубине» и «юность яко орлю», саданет по кружалу с приговором, «по складам»:
Буки-аз-ба.
Ведн-аз-ва,
Глагол-аз-га,
Добро-аз-да!
Так кемляне только ахают, а бес Фармагей во образе целовальника облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сидение, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых «агарян»-стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в «сени смертей» и в «юдоли плача» и стал «яко лев рыкаяй, иский кого поглотити»: конечно, бабу.
И вот тут-то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Каролуса Каролусовича, Феклис уже начал подходы делать к светлоглазой отроковице. Но отроковица, по-видимому, не понимала его, не видела, как он «мрежи запускал», а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иринеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения и самого, казалось, верного.
Решение это стоило гибели монастырю...
Как некогда Троя погибла ради прекрасной Елены, так и «Соловецкому сидению» приготовила трагический конец, сама того не ведая, Оленушка... Женская красота – великая сила: она миром правит...
Все лето 1675 года стрельцы не уходили из-под стен монастыря, но и монастыря не брали: видно было по всему, что у них «рука не подымалась в своих», что стрелять в людей и особенно в мирных богомольных старичков за то только, что они крестятся истово, по старине, по-московски, как крестились и сами стрельцы и их жены, стрелять в таких людей казалось совсем богопротивным делом, и всякий раз, когда воевода вел их на приступ, стрельцы морщились или лениво почесывали затылки. Мещеринов видел это, видел бесполезность летних осад и пошел на хитрость... «Ну, – думал он, – я вам, бабиным сынам, покажу Кузькину мать: я вас доеду не мытьем, так катаньем. Теперь вам тепло, вольготно на солнышке порты да онучи сушить да с кемлянками вожжаться, а как придет зима, не в ту дуду задудите, теперичушки уж не поведу вас в Сумской зимовать, на печи животы парить, зимуй здесятка. Захотите, ешь мухи, погреться в монастыре, тады и на вороп пойдете»...
И действительно, пришла осень, наступили холода, пошли заморозки, сиверко так по ночам, что кочи стали примерзать к берегам, а воевода не ведет стрельцов в Сумской: сыч сычом сидит в своей палатке из кошом, да еще и печку себе чугунную измыслил...
– Ишь, чертова ладоница! – ворчал Кирша-полуголова. – Ему тепло, дуй его горой с полугорьем, а каково нам! Онучи к подошвам примерзают.
– Ну, ин в монастырь греться, – намекал Чертоус.
– И впрямь, братцы: с голоду да с холоду и Ивана Великого запалить так в пору, – подтверждали стрельцы.
На эту безысходность положения и рассчитывал воевода. Он знал, что зимой, в суровые холода, когда птицы на лету замерзают, а дыхание превращается в иней, стрельцы волей-неволей захотят погреться в монастыре.
Перед Никольскими морозами воевода объявил стрельцам, что он в последний раз хочет вести их на вороп.
– Так ли, сяк ли, ребятушки, а погреться надоть – пояснил он коварно, – а в монастыре, у старых чертей, у-у кака теплынь по запечью?
Стрельцы принялись делать подкопы в мерзлой земле. Приходилось работать больше топорами да пешнями. До седьмого поту работали стрельцы да лаяли воеводу:
– Эх, вор-собак! Чтоб ему эдак-ту могилу себе копать.
– Без попа б ему, без ладону, без свечей, без савану!
Особенно шибко захотелось стрельцам попасть в монастырь, когда подступили рождественские святки. Шутка ли, святки на морском берегу, на снегу да под метелями! Да это собачьи святки, хуже! И собаке хозяин в праздник кость выбрасывает, и помои для нее в праздник праздничные. А тут на! Мерзни на снегу весь день, глядучи на постылое море, а ночью считай сполохи. Да эдак с тоски да с кручины повеситься можно.
За день до праздников стрельцы не вытерпели и приступили к воеводе:
– Веди нас, отец родной, на вороп, а то помрем наглою смертью! – взывал Кирша.
– Веди хоть на черта, все едино помирать! – раздавались другие голоса.
– И впрямь подыхать пришло, братцы!
– На вороп! К бесу их, долгогривых! Чего глядеть!
И стрельцы пошли на приступ. Это было 23 декабря.
Утро выдалось ясное, не особенно морозное. Обледенелые стены, башни и зубцы на них сверкали самоцветными камнями. Из-за стен в разных местах вился неровными клубами дымок к голубому небу. Голуби, вспугнутые перед этим с колоколен благовестом к утреннему стоянию, делали в воздухе последние круги и снова опускались на карнизы церквей и колоколен. Едва лишь солнце, выткнувшееся одним багровым окрайком из-за горизонта, позолотило кресты на монастырских церквах, как стрельцы уже почти вскарабкались на стены по лестницам, приставленным ночью, под покровом мрака, когда в монастыре этого, казалось, ни одна душа не подозревала. Вот-вот стрельцы взберутся на стены... Еще несколько усилий, и они там.
– Но-но-но, лошадка! – раздался вдруг голос над головами стрельцов.
Все вздрогнули испуганно и подняли головы. На стене, у самого края, юродивый, босиком и без шапки, скакал верхом на палочке, подстегивая себя кнутиком.
– Но-но-но, воеводская лошадка! – опять крикнул юродивый и остановился.
Невольно остановились и верхние из стрельцов. Ими овладел суеверный страх.
– Что, братцы, озябли? Штец горяченьких захотели? – снова окрикнул их юродивый.
– На вороп, ребятушки, на стену! – неистово раздался снизу голос воеводы. – Что стали, черти! Вот я тебя, куролесого!
И воевода выстрелил из ружья в юродивого. Ружье повысило, и пуля угодила в белого голубя, тихо опускавшегося на карниз соборной колокольни. Голубь опрокинулся в воздухе и комом слетел на церковную крышу, где и застрял в снегу.
– Ах, окаянный! Турмана ушиб! – послышался со стены отчаянный голос.
То был голос Исачки-сотника. Убитый воеводою голубь был его любимец – турман «в штанцах».
– Вперед, стрельцы-голубчики! Громи стены, дьяволы! – неистово вопил воевода у стены, поднимая руки к небу.
– Раз-два-три! – раздался окрик Исачка. – Катай, ребята, кипятком!
– Во имя Отца и Сына, ксти еретиков водою и духом! – кричал юродивый.
На стенах словно выросли черные фигуры старцев и ратных людей. В руках их дымились паром ушаты и ведра с кипятком.
– Лей разом! В очи лей!
– Плюнь на них, Господи, слюною Твоею, ею же горы огнем дышат! – крикнул Никанор, показываясь на стене с крестом в руках. – Плюнь, Господи, слюною Твоею огненною!
И Господь «плюнул»... Со стен полились, клубя и дымя, реки кипятку...
– Ай! Ай! О! Господи! Огонь! Смерть! – раздались отчаянные вопли стрельцов.
Поливаемые кипятком, они стремглав падали с лестницы, увлекая друг дружку. Крики были ужасные. Воевода метался как безумный, без шапки, и рвал на себе волосы.
Стрельцы бежали поголовно, покинув осадные лестницы и бросая оружие. Иные бросались в снег лицом, стараясь утолить боль ошпаренных кипятком носов, щек, лбов, рук, другие хватали комья снегу и терли им обожженные лица.
А Исачко, стоя на стене, хватался за живот и хохотал как безумный.
– Ох, умру! Ох, батюшки, лопну!
Смех Исачки заразил всю черную братию. Смеялись до слез. Даже старый Никанор не то смеялся, не то плакал истерически.
– Улю-лю-лю! Улю-лю-лю! Улепетывай, заячье московское! – раздавались голоса со стены.
– Похлебали штец монастырских, будут помнить.
– Ай да Спиря! А все он придумал, божий человек!
– Шапок-ту что пометали, братцы, страх!
Действительно: внизу, на снегу, чернелось несколько стрелецких шапок, оброненных при падении и в поспешном бегстве.
Торжество братии было полное. Это уже чуть ли не третью или четвертую грозу Бог пронес мимо монастыря, щадя своих богомольцев. Пострадал за всех один невинный голубок, утеха братии. Но в общей радости о нем забыли, и даже Исачко вспомнил о своем любимце, когда бедный турманок совсем закоченел, лежа на крыше кверху окровавленным брюшком и вытянув свои красные ножки, а около него сидела ворона и чего-то зловеще выжидала...
Один Феклис-чернец не принимал участия в общей радости. Он стоял на стене, хмурый и бледный, прислонясь к башне, и прислушивался к голосам, тихо разговаривавшим у самой стены, под башнею.
– Что ж, и отбили? – спрашивал женский голосок.
– Отбили... кипятком отлили, – отвечал юношеский голос.
– Ах, слава Богу!
– Ну, уж... лучше б осилили.
– Кто, они?
– Стрельцы, знамо.
– Ох! Чтой-то ты, Иринеюшка! Страх какой! Упаси Бог!
– Нас бы не обидели... Зато ворота настежь, вылетай из темной темницы...
– Ох! Чтой-то ты!
– Дело говорю... Мы бы с тобой знаешь что?
– А что? Говори – не томи!
– Вольные пташки... Ты в Архангельской, а я...
Голос смолк. Феклис напряженно прислушивался.
– А ты? – послышался робкий вопрос с дрожью в голосе.
– Я на Дон... Там вольная жизнь... Казаки сказывали, там всем бегунам рады.
– Ах, Господи! Как же так? Для чего на Дон?
В голосе вопрошающей слышались слезы.
– Куда же мне? Мне к родной стороне путь заказан, я, чу, отпет, заживо.
– Ах, Боже мой! Что ж это такое!
– Так, Оленушка... Уж так, чу, мне на роду написано, мертвой печатью припечатано...
– Господи! Да ты еще такой молоденький... ты... Вон я.
– Что ж, не пропаду... А пропаду, все же легче, чем тутока изнывать...
– А я-то!.. Княжич!..
Больше не было слышно. Казалось только, что кто-то всхлипывал...
Феклис мрачно сверкнул глазами...
– Ноне же ночью прокрадусь к воеводе, и будь что будет! – прошептал он и исчез в башне.
– И как он, Спиря-то, узнал, что стрельцы ноне утром на вороп пойдут? – слышались голоса черной братии, сходившей со стены.
– Как? Знамо: он святой человек, в сониях видит.
– В сониях, это точно... А не узнай он вперед в сониях-ту, что они, еретики, задумали, ну, и капут бы нам.
– О-о-охо-хо! И святок бы не дождались.
– А он, как и ни в чем не бывало: вона опять с своими голубями хороводится.
Спиря все слышал, разговаривая с голубями... «Не в сониях я видел, – думал он про себя, – а из своей печерочки все выглядел да подслушал... О печерочке-то никто не ведает, Оленушка одна знает, да и то не все».
Спиря жестоко ошибался: тайну юродивого знала не одна Оленушка; знал еще кто-то, и знал все...
– В сониях, то-то в сониях! – шептал и Феклис, сходя со стены. – И сония его не помогут; как я свою-то струну трону... Ух, загудит струна! А все из-за этой пучеглазой... Эх! Была не была!
XV. ПЕРЕБЕЖЧИК
На монастырь спустилась ночь темная, непроглядная. Небо заволокло с запада мрачною пеленою, и бесконечная пелена эта, словно бы разодравшись от края до края, стала сыпать на остров тучи снегу. Он падал на землю тихо, ровно, не кружась метелью и не завывая ветром. Тишь стояла мертвая. Весь остров казался похороненным под снегом.
А между тем за одним из уступов монастырской стены, вдоль береговой покатости, где весной Оленушка сплетала венок из серо-зеленого мха, медленно двигалось что-то темное. Эта темная человеческая фигура как бы из земли, из-под снегу выросла. За падающим снегом ни лица, ни других очертаний этой тени нельзя было разобрать, но видно было, что она подвигалась к тому месту, где у небольшой губы, врезавшейся в остров, расположен был стрелецкий стан.
– Стой! Кто идет? – часовые вскочили со своих мест. – Кто ты?
– Ваше спасенье, добрые люди, – отвечала тень.
– Кто ты таков? Каков человек?
– Человек добрый.
– Зачем пришел?
– Это я скажу воеводе, ведите меня к нему.
– Ишь ты! Да ты чернец?
– Чернец и есть.
– Может, с подвохом с каким, с умыслом?
– Коли бы с подвохом, не пошел бы прямо на вас.
– А пес тебя ведает.
– Что пса в судьи брать! Ведите к воеводе, чего боитесь? Вас двоетка, а я один: у вас ружья да сабелье, а на мне один хрест.
– И то правда.
Подошли к землянке, занесенной снегом. Сбоку, под навесом, чернелось что-то вроде норы. Один из стрельцов нагнулся и постучал ружьем о деревянную подпорку.
– Кто там? – послышался голос.
– Мы, стрельцы с часов.
– За каким делом?
– Языка привели.
– Какого языка?
– Чернеца... Сказывает, чтоб к воеводе вели.
Из норы выглянула косматая голова. Это был Кирша, полуголова стрелецкий.
– Как пымали? – спросил Кирша.
– Не ловили, сам пришел, – отвечали стрельцы.
– За каким делом? – обратился Кирша к чернецу.
– За государевым, – был ответ. – Веди меня к воеводе, за мной есть государево слово и дело.
Кирша помялся было, взглянул на небо и почесал в затылке. Снег продолжал сыпаться как из рукава.
– Уж и времечко ж выбрал с «государевым словом и делом»! – досадливо произнес Кирша.
– Самое как быть время, – отвечал пришлец. – Добрый хозяин и пса в такую пору со двора не пустит; а я, как видишь, пришел, потому: мое дело – большое дело.
– И то правда, коли не врешь... Да там разберем... Постой тут, я мигом...
И Кирша юркнул в свою нору.
– Ну и наварил же ты варева, – заметил стрелец пришельцу.
– Не вам расхлебывать только, – отвечал последний.
Скоро Кирша выполз из норы в кафтане, в шапке и при сабле.
– Ступайте за мной, – обратился он к чернецу и одному из стрельцов. – А ты подь на свое место.
Все двинулись к берегу. Путь лежал мимо землянок, занесенных снегом и казавшихся могилами.
– Эк ево прорвало! – ворчал Кирша, отряхиваясь от снегу... – Вот сторонка, н-ну!
* * *
Увидав важное лицо у своего воеводы, Каргас очень обрадовался: значит, будет кричать на кого-нибудь, распекать (Каргаска очень хорошо изучил своего повелителя), а он, Каргаска, будет лаять... То-то весело!
– Цыц, ешь те волки! – прикрикнул воевода.
Кошма раздвинулась, и в палатку вступил чернец. Он разом окинул своими бегающими глазами всю палатку: в головах воеводской медвежьей постели стоял зеленый стяг с Егорьем на коне; тут же вблизи висели сабли и пистолеты; в одном углу стоял большой кованый сундук.
Феклис перекрестился на стяг и сделал поясной поклон воеводе.
– Ты кто таков и какого ради орудия пришел к нам? – важно, несколько с гнусом, спросил воевода.
Каргаска приготовился лаять, не спуская глаз с важного лица воеводы и косясь на пришельца.
– Соловецкого монастыря чернец Феклис, пришел ради государева слова и дела, – был ответ.
– Какое твое слово до великого государя?
– Челобитьишко, государь.
– А в чем твое челобитье?
– Вины свои принес я великому государю, – отвечал Феклис, низко кланяясь.
– А в чем твои вины?
– Дуростию моею и маломыслием пристал я, нищий ваш государев богомолец, к соловецким ворам и крамольникам.
– И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – важно и строго заметил воевода.
– И аз, нищий ваш, чернец Феклиска, окоростовел с теми соловецкими ворами: двуперстно сложение держал и сугубою аллилуею блевал.
– И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – повторял воевода.
– И тем яз, нищий государев иночешко, великому государю, его царскому пресветлому величеству, учинил грубство.
– И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – продолжал автоматически твердить воевода, так что даже Каргаска стал недоумевать: когда ж он ругаться-де начнет?
– А велит мне великий государь вины мои простить, и я грубство свое ему, великому государю, заслужу с лихвою: введу тебя, воеводу, со стрельцами в монастырь... Государь, смилуйся, пожалуй! – заключил Феклис и снова сделал поясной поклон.
– И не обманом хочешь нас под дурно подвести?
– Кака мне корысть подводить вас под дурно!
– И ты на том крест целовать будешь?
– И крест, и Евангелие целовать стану.
– Ладно. Надо об этом деле подумать.
Воевода почесал затылок, застегнул кафтан и вопросительно посмотрел на Киршу. Кирша нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
– А как ты ноне попал к нам? – снова обратился воевода к чернецу. – Как тебя выпустили?
– Я отай ушел, воевода.
– Как? Через стену?
– Нету, воевода: есть у меня там под землей заячья норка, норкою я и прополз.
– И ты нас хочешь оною норкою провести в стены?
– Нету, норкою не способно будет: узка гораздо, гладкой не пролезет.
– Так как же?
– Есть в стене место такое, проломное: с этой стороны его распознать нельзя, а я укажу.
– А дале что?
– Выломать камни, там не велика сила надобет.
– Ну, и что ж?
– В ночь выломаем, вот нам и ворота.
– И войдем?
– Ночью и войдем...
– Cонных, что щенят, заберем, лядиных детей! – Не вытерпел Кирша, брякнул радостно. Не вытерпел и Каргас: выскочил из-за сундука и ну радостно и неистово лаять то на воеводу, то на Киршу, то на сухого стрельца с серьгой и даже на незнакомого чернеца.
– Цыц, анафема! Цыц, клятой! Вот взбесился! – кричал воевода; но пес уж и его не слушал: он по глазам видел, что воевода рад, и неистово выражал свой собачий восторг.
* * *
Кирша радостно потирал руки и ржал, глядя на Каргаску. Воевода шагал по палатке, отбиваясь от собаки, которая лезла целоваться. Феклис самодовольно, со злым выражением в красивых глазах, улыбался, навивая клок бороды на палец.
– И ты как перед Богом говоришь? – уставился воевода на чернеца.
– Как перед Богом!
– И укажешь место?
– За тем пришел, свою голову принес под осудареву плаху.
– И не величкой силой проломаем?
– Плевошное это дело будет.
– Ну, добро! И за то великий государь, его царское пресветлое величество, пожалует тебя таким жалованьем, какова у тебя и на уме нет.
Чернец поклонился, чтобы скрыть блеск глаз, говоривший о чем-то ином, только не о государевом великом жалованье.
– Что ж ты стоишь вороной! – вскинулся воевода на Киршу.
Кирша оторопел. Каргас тоже накинулся на него с лаем: воевода-де лает, так и мне следует.
– Беги живой ногой, веди попа с крестом и Евангелием, – пояснил воевода.
– Мигом, воевода! – икнул Кирша.
– Живо!
Каргаска с лаем кинулся за посланцем, и долго его радостный лай раздавался вдоль сонного берега моря, посыпаемого снегом.
XVI. ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ «СОЛОВЕЦКОГО СИДЕНИЯ»
– Мама! Ты слышишь?
– Что, дитятко?
– Слушай, а? Кто-то плачет.
– Что ты, глупая, кому теперь плакать?
– Ох, мама! Мне страшно: я слышу, как кто-то плачет.
– Да это ветер в трубе, ноли не слышишь?.. А ты перекрестись, прочти молитву Исусову и спи.
Оленушка крестится, придерживая левой рукой рубашку, шепчет молитву и снова опускает свою растрепанную, со спутавшеюся косою голову на белую подушку. Тихо в келье. На дворе слышна вьюга. Сон так и клонит, тяжелит веки и туманит... Неупокоиха ровно посапывает...
– Мама! А мама!
– Ох, Господи Исусе! Ты что опять?
– Мне не спится... У меня, мама, мысли...
– Какие у тебя, у глупой, мысли! Ноне не каталась на салазках, пурга, ну и не спится.
– Завтра покатаюсь, с Иринеюшкой... А мои салазки лучше его...
– Не в пример лучше... Ну, спи, дитятко.
– А в Архангельском, мама, что теперь?
– Что, глупая! Спят.
– Батя спит?
– Нет, на салазках катается.
Оленушка смеется... Опять тихо, только вьюга завывает в трубе и под окном... Лампадка как будто вздрагивает... По стене словно тени какие ползут... слышен ровный сап... Где-то сверчок засверестит и смолкнет... Жутко Оленушке, нейдет сон, все что-то слышится в порываньях ветра за окном...
– Мама! Кто это стучит?
– Асинька? Ты все не спишь?
– А ты слушай, мама.
– Что мне слушать-ту? Тебя, дуру?
– Нету, мама, там стучит, слышишь?
– Это вьюга, ветер.
– А во что она стучит?
– А во что придется: в ставни, в било, у трапезы что висит.
– А как это, мама, мертвецы по ночам ходят?
– Что ты! Что ты, непутевая! С нами крестная сила, на нас кресты.
– А как же дедушка Спиря говорил, что к ему душенька ево Оленушки приходит?
– Что ты пустое мелешь, глупая? Какой Оленушки?
– А у него дочка была Оленушка.
– А! Ну, он святой человек, он видения в сониях видит.
– И я во сне все вижу, и Архангельской вижу часто, и батю, и как мы по грибы ходили.
– Ну, то-то же.
– А мне Исачко сказывал, что он сам лешего видел.
– А ты уж и с Исачком, глупая, подружилась!
– А как же, мама! В ту пору, как стрельцы шли на монастырь воропом, перед святками, и убили его турмана беленького «в штанцах», так мы с ним хоронили турмана, я плакала, плакала! И он, Исачко, плакал же.
– Было о чем дураку!
– Он, мама, не дурак, он добрый... И он сказывал, что часто видит во сне покойного турмана.
– Фу! С тобой точно одуреешь... Да спи ж ты, говорят тебе, сорока!
И Неупокоиха повернулась носом к стене и ухо заложила стеганым, полосатым, словно шашечная доска, одеялом. Скоро опять раздался ее сап, а Оленушка, полежав с закрытыми глазами, снова открыла их и стала смотреть на мигающие полосы на потолке: полосы шли от образов, от лампадки. Она задумалась об Архангельске: хотела вспомнить лицо Бори и не могла... Вот-вот, кажется, вспомнила, и, собственно, не его вспомнила, а то, как они грибы в лесу собирали, как нагнулись над одним грибом, как Боря взял ее руку, все это хорошо помнится: и как потом они потянулись друг к другу, как губы их слились и как коленями раздавили гриб, когда вырывалась, все это вспомнила она... но лица Бори никак не могла вспомнить... Это не его лицо, нет, это Иринеюшка... А вот и «архимандрит» Никанор на качелях качается, чудно что-то... И дедушка Спиря на салазках тут же... И Исачко за рога лешего ведет, леший его турмана поймал... Слышно, как стрельцы поют на берегу:
Разогнал ее малых детушек,
Малых детушек, кукунятушек,
Что по ельничку, по березнячку...
– Ох, Господи! Что это такое?
Оленушка, задремавшая было, снова проснулась. Послышался стук, и словно бы какие-то камни повалились... Опять тихо, только ветер пошумливает. Лампадка гаснет... Скоро, должно быть, утро... Опять стучит... Это, верно, какой-нибудь трудник встал рано и дрова колет за поварней... А вот уже месяц прошел, как стрельцы, перед святками, на вороп ходили, да их кипятком отгромили от стен... Тогда и чернец Феклис пропал, как в воду канул. Спиря сказывал, что Феклиска к стрельцам перебежал... Какие глаза нехорошие, стыдные какие-то у этого Феклиса... У Исачки лучше, хоть и косые... А у Иринеюшки?.. На Дон хочет уйти... Зачем на Дон! Не надо!
Оленушка прислушивается... В монастыре что-то случилось: слышны голоса, стук, звяканье железом...
Оленушка вскочила: это уже не вьюга. Голоса явственно слышны... это голос Исачки... Еще голоса... Гул...
– Мама! Мамонька! Вставай!
– Ты что! Ты сдурела?
– Ох, нет! Слышишь?
На дворе уже ясно слышались крики сотен голосов...
– Батюшки! Владычица! Не пожар ли?
И мать, и дочь стали торопливо одеваться.
– Ах, Господи! Что ж это такое? Не стрельцы ли?
В окно застучал кто-то.
– Батюшки! Кто там?
Стук повторился, только не в окно, а в дверь.
– Вставайте! Пожар! Кельи горят!
– Владычица! Скорей, Олена! Ох, матушки!
Оленушка бросилась к дверям, едва успев накинуть на себя шубку... Двери распахнулись... В этот самый момент что-то темное накрыло ее, и сильные руки схватили поперек стана...
– Мама! Ой! О-о!
Что-то мягкое зажало ей рот, и голос ее замер в груди... В ужасе Оленушка чувствовала, что ее куда-то несут... Сзади слышались отчаянные крики, стук оружия, пальба...
Оленушка все поняла: монастырь взят... Но куда ее несут? Где мама? Где Иринеюшка?..
* * *
– Ребятушки! Голубчики! Отстоим! – слышался отчаянный голос Исачки.
– Владыко многомилостиве! Помози! – стонал где-то несчастный Никанор.
– Сдавайтесь, старцы! Вам ничего не будет.
– Поздно, святые отцы, монастырь наш.
– Никого не бить! Слышишь, ребята, отцов не трогать! – командует Кирша.
– Оленушка! Оленушка! Дитятко! О-о-о! – Это отчаянный голос матери.
– А мама где? Мамушка! – испуганно вскрикнула она.
– Ничего, ничего, девынька, матушка там...
– Не сгорела?
– Ох, что ты! Помилуй Бог! Она тебя ждет.
– Где?
– Там, в монастыре.
Оленушка встала на ноги. Юродивый запахнул ее шубку.
– Студено, закройся.
Из монастыря доносился неясный гул и крики. Оленушка со страхом поглядела туда.
– Что там?
– Ничего, не бойся, дитятко.
Как ни умел владеть собой юродивый, но Оленушка видела, что он дрожит.
– Там стрельцы, дедушка? – робко спросила она.
– Ничего, ничего, не пужайся...
– А Иринеюшка?
– Тамотка же.
Оленушка что-то вспомнила и задрожала всем телом.
– А где он?.. Это он унес меня...
– Пойдем, пойдем, – торопил ее юродивый.
Она оглянулась и увидела на белом, кровью окрашенном снегу широко раскинувшее руки мертвое тело. В груди его торчал нож... Мертвые, широко раскрытые глаза убитого глядели на небо, как бы спрашивая, что же там, когда здесь все кончено?
XVII. «НА ТЕПЛЫЕ ВОДЫ»
Вновь наступила весна. Суровое северное поморье, долго спавшее под снегом, проснулось под теплыми лучами весеннего солнца и зазеленело молодой зеленью. Зазеленел и Соловецкий остров, и Кемской и Сумской посады, и Анзерский скиток... Только не ждут уже к себе молодые кемлянки и сумские молодухи дружков милых, молодых стрельчиков, а молодая Вавилкина-попадейка своего мила друга, Иванушку-воеводушку: с весной отплыли московские стрельцы со своим воеводушкой «на страну далече...». Тихо в монастыре и около.
Зазеленел с весной и Архангельской – славный город, о котором так долго скучала Оленушка: и в Архангельском, и вокруг него, как говорила Неупокоиха, «разтвяли твяты лазоревые и пошли духи малиновые».
Цветут садики вокруг торговой площади в городе Архангельске. Да и вся площадь, особенно у заборов, зеленеет молодою травкою.
Утро. Весеннее солнце, только что выкатившись из-за восточного взгорья, окрашивает золотисто-пурпуровым цветом церкви и крыши домов и протягивает длинные тени поперек всей площади. У торговых рядов и около казенных весов и мер да у кабацкого кружала стоят возы с припасами съехавшихся в город из окрестностей поселян. Привязанные у возов и хрептугов лошади, пережевывая сено и овес, то и дело ржут, не видя своих хозяев. А хозяева, мужики и бабы, а равно рядские сидельцы и посадские люди, все это кучится к середине площади, где высится огромный деревянный «покой», два столба с перекладиною. С перекладины спускается длинная, круто плетенная веревка, с петлею на конце. Тень от виселицы и от веревки идет по головам собравшейся толпы, теряясь где-то за заборами и в зелени садиков.
Все смотрят на виселицу, перекидываясь односложными словами и междометиями. Иногда из нестройного гула ясно вырежется и замрет среди лошадиного ржания фраза удивления.
– Ишь ты, какой покой-от съерихонили, и-и-ах! – острят тут же толкающиеся земские ярыжки.
Под виселицей ходит варнак с рваными ноздрями, в красной касандрийской рубахе, с засученными рукавами и исподлобья вскидывает своими немигающими глазами на толпу. Это палач.
Два стрельца, приставив ружья к виселичному столбу, расположились под виселицей, и один у другого ищет в голове.
Вдруг где-то за площадью глухо застучал барабан. Толпа колыхнулась. По лицам у всех пробежали не то тени, не то лучистые искры. Головы поднялись и беспокойно задвигались на плечах. Барабан не умолкал, все более и более приближаясь.
Впереди взвод стрельцов, с барабанщиком в голове взвода. Барабан выбивал глухую беспорядочную дробь, а барабанщик, лениво колотя палочками по туго натянутой шкуре, шибко делал выверты локтями. Стрельцы шли сердито, как бы стыдясь своего дела, а понурый Чертоус беззвучно шевелил губами.
За стрельцами – жирный, красномордый попина, в черной рясе и с крестом в отекших от жиру руках. Видно было, что торчавшая впереди виселица поглощала все его внимание.
За попом – поджарый подьячий, в потертом кафтане и с таким же потертым лицом. За ухом лебединое, в виде лопаты, перо, а у пояса медная с ушками чернильница.
За ним стрелец вел за поводок пегую клячу, на которой лицом к хвосту сидел высокий старик с седою, сбившеюся на затылок косою. В руках он держал горящую восковую свечу.
Далее следовала телега, в которой, лицом назад, покачивались при движении и терлись одна о другую плечами две человеческие фигуры. В руках их горели зажженные свечи.
За первой телегой другая. В ней тоже два седока задом и оба со свечами.
За телегами другой взвод стрельцов. У самых виселиц шествие остановилось. Стрельцы сняли с пегой клячи необычайного седока с седою косою. Старое, темное и осунувшееся лицо оборотилось к толпе и усталыми глазами из-под седых, нависших бровей глянуло на виселицу... На лице показалась грустная улыбка... Это был архимандрит Никанор.
Толпа замерла. Слышалось только усиленное дыхание да изредка подавленный вздох.
Сняли и с первой телеги двух седоков, у которых к ногам прикованы были дубовые колодки. У одного, высокого, плечистого, хотя, видимо, изможденного колодника, красная голова так и отливала на солнце золотом, а запавшие глаза искрились, как у кошки в темноте. Другой, худой и косматый, с сумою через плечо, казалось, любовался виселицею и всем, что он видел... Добрые глаза светились детскою радостью... Это были огненный чернец Терентьюшко, ученик Аввакума, и Спиря-юродивый.
Сошли со второй телеги, гремя цепями, как спутанные лошади, сотники Исачко и Самко.
Все осужденные встали в ряд. У каждого в руках горело по свечке. Все молчали, только Исачко косился на виселицу, над которой в голубой лазури утреннего неба кружились голуби, и судорожно улыбнулся: вероятно, ему вспомнился любимец его, турман «в штанцах», застреленный воеводою Мещериновым Ивашкою и теперь покоящийся в земле, на острове...
К осужденным подошел поджарый подьячий, вынул из-за пазухи кафтана бумагу, развернул ее, снял шапку и, крикнув пискливо-скрипучим голосом к толпе «шапки долой», стал гнусить что-то...
Все слушали как будто рассеянно, словно бы то, что читали, совсем до них не касалось... Никанор же, который стоял первым, слушая читаемое, задумчиво качал головой, между тем как посиневшие губы его беззвучно шептали: «И се мимо иде, и се небе... и камо иду, не вем... дние его яко цвет сельний – и тако отцветут... да-да, отцвели... отцветут и падут»...
Чтение кончилось... Он взглянул на свечку, вздохнул и сам задул ее... Потом положил свечку к себе за пазуху, бормоча: «Тамо зажгу ее... долог путь тамо, ох долог!» – и сам подошел к виселице.
Палач, казалось, не смел приблизиться к нему и глядел вопросительно на подьячего.
– Верши! – хрипло проговорил последний.
Палач протянул руку к петле. Никанор отклонил его руку.
– Сам на себя сумею венец-от надеть! – и поклонился на все четыре стороны. – Сам надену...
И надел: вложил шею в петлю, отведя в сторону волосы и освободив из-под веревки бороду, как делал он это обыкновенно, облачаясь в ризы перед литургиею... Он поднял глаза к небу...
– Господи! В руце Твои...
– Верши! – прохрипел подьячий.
Палач стремительно дернул за другой конец веревки. Веревка запищала в немазаном блоке... Тело старого архимандрита поднялось от земли... ноги подогнулись. Руки конвульсивно поднялись к шее... Палач встряхнул веревкой, еще, еще, и сам как бы повис на ней...
– О-ох! – послышался стон в толпе.
– Глядите, православные, как люди на небо возносятся! Гляньте-ко! – раздался вдруг чей-то голос, так что все вздрогнули. То крикнул юродивый, указывая на колыхавшееся в воздухе бездыханное тело старого архимандрита.
– Господи! За что же это?! О-ох!
– За крест истовый, за веру... Ну! Времечко!..
Многие испуганно крестились. И странно! Все крестились именно тем истовым крестом, за который вот тут же, сейчас, умер человек, которого и в купели этим же крестом, и сам он крестился им более семидесяти лет.
Подьячий подошел к качавшемуся телу и робко потрогал за ноги.
– Отошел, кажись, – тихо сказал он палачу, – спусти.
Палач, красный от натуги, опустил веревку. Мертвое тело мешком повалилось на землю... седые волосы разметались...
– Ох, смертушка! О-о! – Это из толпы.
Палач распустил петлю, вынул из нее голову мертвого и оттащил труп в сторону, к виселичному столбу.
Под виселицу подошел юродивый. Он обвел толпу своими кроткими глазами, и вдруг лицо его озарилось глубокой радостью...
– Оленушка! Дитятко!
Действительно, у одного края толпы, прижавшись к матери, вся бледная и дрожащая, стояла Оленушка, с распухшими от слез глазами. Рядом с ней, также бледная и испуганная, опираясь на руку плотного рыжего мужчины в немецком платье, стояла и знакомая нам аглицкая немка, Амалея Личардовна Прострелова, и тут же, сердито поглядывая на поджарого подьячего, виднелся галанский немец, богатый Каролус Каролусович из Амбурха. Из-за Оленушки робко выглядывал в своей черненькой скуфейке юный Иринеюшка, а на него косился исподлобья стоявший тут же краснощекий малый, в щегольской синей канаусовой рубахе, с четырехугольным прорезом густейших русых волос на низком лбу.
– Ох, мама! Матушка! Ох! – стонала Оленушка, припадая к плечу матери.
Юродивый, запустив левую руку в свою суму (он не расставался с нею и в архангельской земляной тюрьме, где заключены были осужденные), вынул оттуда череп и поцеловал его. Потом стал кланяться на все четыре стороны.
– Простите, православные, в чем согрубил вам!
– Бог простит, родимый, Бог простит! – загудела толпа.
– Прощай, Оленушка! Прощай, девынька!
И юродивый издали перекрестил ее, а потом снова поцеловал череп, говоря:
– А теперь ты, моя Оленушка, здравствуй, я к тебе пришел...
И, положив череп в суму и не задувая свечи, сам вложил свою косматую голову в петлю...
– Возноси на небо! – скомандовал он палачу. – Я со свечой иду ко Господу! Теплись, моя свечечка!
И опять палач-варнак дернул за веревку и даже присел на корточки.
Взлетел Спиря на небо... поджал ноги... опустил их... из окоченевших пальцев не выпала горевшая свечка, но припала к груди... задымилась рубаха... вспыхнула – поломи охватило бороду... перекинулось на косматую голову... затеплился, как свечечка воскояровая, весь Спиря!
Раздались вопли по всей площади:
– «О, Владычица!» – «Господи спаси!» – «Свят-свят... О!» – «Изверги!..»
Оленушка упала как сноп...
– О, барбарей! Доннерветтер! Пфай-оо! – истово бормотал Каролус Каролусович.
У Амалеи Личардовны по бледным щекам текли слезы.
Труп с обугленной головой вынули из петли и положили рядом с Никанором...
Под виселицу молча подошел огненный чернец и, подняв кверху правую руку с отрубленными пальцами, громко сказал:
– Мотрите, православные! За истовый крест отсекли у меня персты... Слава тебе, Господи!.. Топерь секите мою голову! – обратился он к стрельцам, стоявшим у виселичных столбов.
Стрельцы смущенно потупились...
– Господь с тобой, Турвонушко, – бормотал Чертоус, – мы туточка ни при чем... наше дело рабье...
– Верши! – проскрипел подьячий к палачу.
И огненный чернец – качался в воздухе... Рыжая голова, освещаемая солнцем, казалось, испускала лучи...
Седой Чертоус, бледный, с дрожавшими губами, ударил ружьем оземь, так что приклад разлетелся надвое, и мрачно подошел к подьячему.
– Вешай и меня... и я хочу венец получить, – так же мрачно сказал он.
Подьячий с испугом попятился назад...
– Что ты! Что ты! Бог с тобой!
– Вешай, это твое дело!..
К виселице подошел Исачко и стал надевать на себя освободившуюся от третьего трупа петлю. Поправляя ее у себя на шее, он поднял голову... Опять над виселицей кружатся голуби. А вон и белый турман...
У Исачки дрогнули углы губ, и заискрились косые, добрые глаза. Прошлое с этим голубем встало перед ним. Он махнул рукой палачу.
Палач натужился, потянул; ноги Исачки отделились от земли, он закинул голову, встряхнулся – и – «ох!» крикнули в толпе: Исачко упал.
– Сорвался! Ох, страсти! – прошептал кто-то. Исачко поднялся с земли с обрывком на шее, красный, с налитыми кровью глазами...
– О, шанде! Барбарей! – обратился Каролус Каролусович к соседу в немецком платье. – Вот срам! К нам, за море, отправляют лучшие веревки и пеньку, а казне оставляют брак, гниль... О, Московия!
Исачко, шатаясь, подошел к подьячему, который что-то горячо говорил палачу.
– Да вить это ты, государь, отпустил веревку-ту, казенна, – оправдывался варнак.
– Вот тебе за веревку, казнокрад! Н-на же! Ешь.
И полновесная пощечина Исачкиной широкой и мозолистой ладони глухо звякнула по сухим скулам подьячего... Подьячий как стоял, так и свалился снопом на трупы повешенных.
– И мы хотим венцов! Вешайте нас! – послышался ропот в толпе, и толпа хлынула к виселице. – Хотим помереть за веру, за крест! Берите всех нас! И мы с ними заодно! Казните нас! Секите головы!
Площадь превратилась в бушующее море...
* * *
На другой день утром из Архангельска, по холмогорской дороге, вышли два странника, один старый, другой молоденький, оба с сумками и дорожными посохами.
– Так-ту, Иринеюшко, – говорил старик, – коли на Руси дышать нечем стало, так и Бог с ней... И птица от зимы на теплые воды летит, так-ту и мы с тобой...
Державный плотник
Исторический роман
То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.
Пушкин
Часть I
1
В глубокой задумчивости царь Петр Алексеевич ходил по своему обширному рабочему покою, представлявшему собою в одно и то же время то кабинет астронома с глобусами Земли и звездного неба, с разной величины зрительными трубами, то мастерскую столяра или плотника и кораблестроителя, с массою топоров, долот, пил, рубанков, со всевозможными моделями судов, речных и морских, со множеством чертежей, планов и ландкарт, разложенных по столам.
Что-то нервное, скорее творческое, вдохновенное светилось в выразительных глазах молодого царя.
Была глубокая ночь. Но сон бежал от взволнованной души царственного гиганта. Он часто, подолгу, останавливался в раздумье перед разложенными ландкартами.
– Морей нет, – беззвучно шептал он, водя рукою по ландкартам. – Земли не измерить, не исходить. От Днестра и Буга до Лены, Колыми и Анадыри моя земля, вся моя!.. И у Александра Македонского, и у Цезаря, у Августа, у всего державного Рима не было столько земли, сколь оной подклонилось под мою пяту, а воды токмо нет, морей нет... Нечем дышать земле моей... Воздуху ей мало, свету мало... Так я же добуду ей воздуху и свету, и воды, воды целые океаны!
Он с силою стукнул по столу так, что юный денщик его, Павлуша Ягужинский, приютившийся за одним из столов над какими-то бумагами, вздрогнул и с испугом посмотрел на своего державного хозяина.
Но Петр не заметил того. Ему вспомнилось все, что он видел во время своего первого путешествия по Европе. Это был какой-то волшебный сон... Корабли, счету нет кораблям, которые бороздят воды всех океанов, гордые, величественные корабли, обремененные сокровищами всего мира... А у него только неуклюжие струги да кочи, да допотопные ушкуи.
– У махонькой Венецеи, кою всю мочно шапкой Мономаха прикрыть, и у той целые флотилии... Голландерскую землю мочно бы пядями всю вымерить, а на поди! Кораблям счету нет! – взволнованно шептал он, снова шагая по своему обширному покою.
Добыть моря, добыть!.. Не задыхаться же его великой земле без воздуху!.. На дыбу, духовно, поднять всю державу, весь свой народ, и добыть моря, чтоб протянуть державную руку к околдовавшей его Европе... Через Черное море, через Турскую землю – далеко, это не рука... А там, за Новгородом и Псковом, где его пращур, Александр Ярославич, шведскому вождю Биргеру «наложил печать на лице острым мечом своим», там, где он же на льду Чудского озера поразил наголову ливонских рыцарей в «Ледовом побоище», там ближе к Европе...
– Токмо б морей добыть! – повторил царь.
А корабли будут! Лесу на корабельное строение не занимать стать, всю Европу русским лесом завалить хватит... Корабельное строение уже кипит по всем рекам... Все корабельные «кумпанства» уж к топору поставлены, горит работа! На рубку баркалон в шестнадцать с лихвой сажен длины и четырех ширины ставят топор да пилу бояре да владыки казанский и вологодский... К баркалонам чугунных пушек льется от двадцати шести до сорока четырех на каждое судно. На барбарские суда ставят топор и пилу гостинные кумпанства. А там еще бомбардирский да галеры... А орудий хватит...
Вдруг царь как бы очнулся от всецело поработивших его государственных дум и взглянул на Ягужинского, которого, казалось, только теперь заметил, и был поражен его необыкновенной бледностью и выражением в его прекрасных черных глазах чего-то вроде немого ужаса.
– Что с тобой, Павел? – спросил он, останавливаясь перед юношей. – Ты болен? Дрожишь? Что с тобой?
– Государь!.. Я не смею, – бормотал юный денщик бледными губами.
– Чего не смеешь? Я к тебе всегда милостив.
– Не смею, государь... но крестное целованье... моя верность великому государю...
– Говори толком! Не вякай.
– Царь-государь!.. На твое государево здоровье содеян злой умысел... хульные слова изрыгают...
– Знаю... не впервой я, чать... От кого? Как узнал?
– Приходила ко мне, государь, попадья Степанида, в Китай-городе у Троицы, что на рву, попа Андрея жена, и отай сказывала, что пришед-де в дом певчего дьяка Федора Казанца, зять его, Федора, Патриаршей площади подьячий Афонька Алексеев с женою своей Феклою и сказали: живут-де они в Кисловке, у книгописца Гришки Талицкого, и слышат от него про тебя, великого государя, непристойные слова, чево и слышать невозможно.
Павлушка говорил торопливо, захлебываясь, нервно теребя пальцы левой руки правою.
– Ну?
– Да он же, государь, Гришка, – продолжал Ягужинский, – режет неведомо какие доски, а вырезав, хочет печатать, а напечатав, бросать в народ.
– Ну?
– Да он же, государь, Гришка, те свои воровские письма, да доски, да и тетрати отдал товарищу своему Ивашке-иконнику.
– Ну? И?
– И та, государь, попадья Степанида сказывала мне, что оный Гришка Талицкий составил те воровские письма для тово: будто-де настало ныне последнее время и антихрист-де в мир пришел...
Ягужинский остановился, боясь продолжать.
– Досказывай! – мрачно проговорил царь.
– Антихристом, – запинался Павлушка, – он, государь, Гришка, в том своем письме ругаясь, писал тебя, великого государя...
– Так уж я и в антихристы попал, – нервно улыбнулся государь, – честь не малая.
– Да он же, государь, Гришка, также-де и иные многие статьи тебе, государю, воровством своим в укоризну писал: и народу-де от тебя, государя, отступиться велел-де и слушать-де тебя, государя, и всяких податей тебе платить не велел.
– Вот как! – глухо засмеялся Петр. – С сумой меня пустить по миру велит! Вот тебе и «корабли»... Ну?
– А велел-де, государь, тот Гришка взыскать, во место тебя, царем князя Михаилу Алегуковича Черкасского...
– Ого! Ну, ну!
– Через того-де князя хочет быть народу нечто учинить доброе.
– Так, так... Будем теперь в ножки кланяться Михайле Алегуковичу... Ну!
– Да он же, государь, вор Гришка, для возмущения к бунту с тех своих воровских писем единомышленникам своим и друзьям давал-де письма руки своей на столбцах, а иным в тетратях, и за то у них имал-де деньги.
Теперь Петр слушал молча, величаво-спокойно, и только нервные подергивания мускулов энергичного лица, оставшиеся у него еще с того времени, когда он совсем юношей, чуть не в одной сорочке и босой, ночью ускакал из Преображенского в Троицкую лавру от мятежных приспешников его властолюбивой сестрицы Софьи Алексеевны, которая давно сидела теперь в заточении тихих келий Новодевичьего монастыря.
– Все? – спросил он.
– Нет, государь. Попадья сказывала, что он же, Гришка, о «последнем времени» и о антихристе вырезал две доски, а на тех досках хотел-де печатать листы и для возмущения же к бунту и на твое государево, убийство...
– Убийство!..
– Так, государь, та попадья сказывала...
– Ну?
– Он-де, государь, Гришка, писал оное для того: которые-де стрельцы разосланы по городам, и как-де государь пойдет с Москвы на войну, а они, стрельцы, собрався, будут в Москве, чтоб они-де выбрали в правительство боярина князя Михаилу Алегуковича Черкасского, для того-де, что он человек добрый и от него-де будет народу нечто доброе.
– Так... Дай Бог, – иронически заметил Петр. – Все?
– Нету, государь! Оная попадья еще сказывала, будто-де тамбовский епискуп Игнатий, будучи в Москве, с Гришкой-де о последнем веце, и о исчислении лет, и о антихристе...
– Это обо мне-то?
– О тебе, государь, разговаривал, и плакал, и Гришку целовал...
– Так уж и архиереи... Вон куда яд досягает!.. А сие что? – спросил Петр, указывая на лежавшие на столе тетради.
– Попадья то ж принесла.
Царь взял тетради.
– А! «О пришествии в мир антихриста и о летех от создания мира до скончания света», – прочитал он. – Так, так... А вот и «Врата»... Вижу, вижу... Это «врата» в Преображенский приказ, в застенок, на дыбу, – качал он головой. – Все?
– Все, государь.
Заметив, что его юный денщик от страху едва стоит на ногах, царь отрывисто сказал:
– Спасибо тебе, Павлуша, за верную службу. А теперь ступай спать... Я сам просмотрю сии тетрати... Да! Для чего твоя попадья к тебе заявилась с своим изветом, а не в Преображенский приказ, к князю-кесарю?
– Боялась, государь.
– Ну, ступай.
2
Царь, оставшись один, стал просматривать обличительные тетради.
Долго в ночной тишине шуршала грубая бумага писаний фанатика. Петр внимательно прочитывал и перечитывал некоторые места. Он не мог не сознавать, что Талицкий с усердием изувера рылся в старинных книгах. Страницы постоянно пестреют ссылками на «Ефрема Сирина об антихристе», на «Апокалипсис», на «Маргерит». Фанатик всеми казуистическими изворотами старается доказать, что ожидаемый антихрист и есть Петр Алексеевич.
– Что он все твердит об «осьмом» царе? – сам с собой рассуждал Петр. – «Осьмый царь – антихрист... А Петр „осьмый“: он и есть антихрист»... По какому же исчислению я осьмой царь?.. А! От Грозного... Царь Иван Грозный, царь Федор, царь Борис Годунов, царь Шуйский, царь Михаил Федорович, царь Алексей Михайлович, царь Федор Алексеевич... Да, я осьмой. Что ж из сего?
И опять зашуршала бумага, долго шуршала.
– Что за безлепица! И сему бреду пустосвята верят архиереи. О, бородачи! А они – пастыри народа!
И он вспомнил случай с епископом Митрофаном...
* * *
Царь приехал в Воронеж для наблюдения за стройкою кораблей для предстоящего похода под Азов.
Архиерей встретил царя с крестом. Народные толпы заняли собою всю площадь у собора. Но внимание народа было, по-видимому, больше сосредоточено на маленьком, худеньком, тщедушном Митрофане.
Наскоро осмотрев корабельные работы, с которыми Петр очень торопил, чтобы с полой водой двинуться в поход, он, возвратясь во дворец, послал Павлушу Ягужинского просить к себе Митрофана для переговоров о том же кораблестроении, так как Митрофан не только жертвовал Петру значительные суммы на постройку кораблей, но сам соорудил, оснастил и вооружил роскошное судно лично для царя.
Когда Ягужинский явился к Митрофану с царским приглашением, Митрофан тотчас же пошел ко дворцу. Народ, увидав любимого святителя, который кормил всю бедноту не только Воронежа, но и соседних селений, массами обступил своего любимца, теснясь к нему под благословение.
Петр видел из окна, как Митрофан повернул к фасаду и к крыльцу дворца и вдруг не то с испугом, не то с гневом остановился.
Народ тоже как бы с испугом шарахнулся назад.
И Митрофан не вошел во дворец. Он быстро, насколько позволяли ему старческие силы и слабые ноги, повернул назад. Народ за ним.
– Что случилось? Беги, Павел, узнай, в чем дело?
– Государь! Его преосвященство сказал: «Не войду во дворец православного царя, когда вход в оный дворец оскверняют поставленные там еллинские идолы и притом обнаженные».
– А!.. Он осмелился ослушаться моего приказа!.. Так поди и скажи сему попу: если он не явится ко мне, то как преступника царской воли его ждет казнь!
Возвратился Ягужинский бледный, растерянный.
– Что? Скоро явится ослушник?
– Нет, государь... Он сказал: прийму смерть, но не оскверню сан архиерея Божия, – с дрожью в голосе отвечал Ягужинский.
– А! Так будет же смерть!
...И там так же, как теперь здесь, в Кремле, глухо простонал соборный колокол. Долго, долго стоит в воздухе медленно затихающий стон меди... За ним другой, более отдаленный, но такой же зловещий, похоронный, доносится от другой церкви... Замер и этот в ночном воздухе... Ему отвечает откуда-то третий... Стонет и этот... Ясно, звонят по мертвому, только не по простому...
В полумраке сумерек царь видит в окно, что толпы народа поспешно и видимо тревожно, крестясь, стремятся к архиерейскому дому. Слышится смутный говор. По временам доносятся отдельные фразы.
– Ох, Господи! По мертвому звонят...
– На отход души...
– С чего бы это с ним?.. Давно ли видели erol..
– Архиерей-батюшка помирает...
– Не умер ли уж, поди... О, Господи!
Прибежал Ягужинский, весь растерянный, бледный, дрожащий...
– Что там? Что случилось?
– Он в гробу, государь... в крестовой...
– Кто в гробу?
– Его преосвященство епискуп Митрофан.
– Помер? Преставился?
– Нету, государь, жив...
– Как жив! А в гробу?
– В гробу, государь... Говорит: царь изрек мне смерть, казнь... Слово царево не мимо идет. Сейчас буду служить себе отходную, на отход души.
– Подай шляпу и палку.
Сквозь расступившуюся толпу Петр быстро вошел в крестовую и невольно остановился, полный изумления и суеверного страха...
Он увидел гроб, мертвое, бескровное лицо... Простой сосновый гроб... Голова мертвеца покоится на белых сосновых стружках.
Откуда-то слышатся стоны, плач...
Свет от зажженных свечей и паникадил так поразительно отчетливо вырисовывает мертвое лицо и сложенные на груди бледные, худые руки с четками. Вдруг мертвец открывает глаза...
– Государь! – силится приподняться в гробу и в изнеможении опять падает на опилки.
Петр быстро подходит...
– Прости меня, служитель Божий!
Он осторожно берет Митрофана за руку и помогает ему приподняться.
– Прости... Я в сердцах изрек слово непутное... На сей раз пусть мимо идет слово царево... Я каюсь... Благослови меня, святитель...
* * *
Все это вспомнил Петр в уединении и тишине ночи и улыбнулся:
– Переклюкал, переклюкал меня Митрофан.
Он остановился перед подробною картою Швеции и обоих побережий Балтийского моря, внимание его особенно приковали устья Невы.
– Дельта Невы, как дельта Нила... Александр Македонский основал свою новую столицу, Александрию, в дельте Нила, а я свою новую столицу водружу в дельте Невы!
И Петр стал по карте изучать эту дельту.
– Все острова... А коликое число рукавов!.. Сии все имеют быть дыхательными органами для моей земли.
Затем глаза его остановились на Ниеншанце, шведской крепости, стоявшей на месте нынешней Охты:
– Худо место сие выбрали для крепости... Я не тут ее воздвигну...
3
Разоблачения попадьи Степаниды, доведенные Павлушей Ягужинским до сведения царя, возбудили страшное дело в царстве застенка и пыток, в Преображенском приказе, где над жизнью и смертью россиян властвовал наш отечественный Торквемадо, свирепый князь-кесарь Ромодановский.
Одновременно с попадьей к князю-кесарю явился и придворный певчий дьяк Федор Казанец и поведал Ромодановскому то же самое, что попадья поведала Павлуше Ягужинскому, и страшное дело началось.
Не далее как через две недели, приехав в Преображенский приказ, князь-кесарь спросил главного дьяка приказа:
– По делу Гришки Талицкого все ли воры пойманы?
– Все, княже боярин, – ответил дьяк.
– Вычти, кто имяны, – приказал Ромодановский.
Дьяк принес «дело» и, перелистывая его, докладывал:
– Книгописец Гришка Талицкий, иконник Ивашка Савин, мещанской слободы церкви Адриана и Наталии пономарь Артамошка Иванов да сын его Ивашко, да Варлаамьевской церкви поп Лука.
– Вишь, все одного болота кулики-пустосвяты, – презрительно пожал плечами князь-кесарь.
– Боярин князь Иван Иванович Хованской, – продолжал докладывать дьяк.
– Ну, это старая боярская отрыжка, из «тараруевцев», – с улыбкой заметил князь-кесарь, – пирог на старых дрожжах... Ну?
– Церкви входа в Иерусалим, в Китай-городе у Троицы на рву, поп Андрей и попадья его Степанида, – вычитывал дьяк.
– Степаниде, по закону, первый бы кнут, да ее государь не велел пытать, коли утвердится на том, о чем своею охотой донесла Ягужинскому, – заметил Ромодановский. – Чти дале.
– Кадашевец Феоктистка Константинов, – продолжал дьяк, – племянник Талицкого Мишка Талицкой, садовник Федотка Милюков, человек Стрешнева Андрюшка Семенов, с Пресни церкви Иоанна Богослова распоп Гришка...
– Кулик мечен-расстрига, – процедил сквозь зубы князь-кесарь. – Ну?
– Хлебного дворца подключник Пашка Иванов...
– Пашку я знавывал. Дале.
– Чудова монастыря черный поп Матвей, углицкого Покровского монастыря дьячок Мишка Денисов.
– Опять кулики пошли. Ну?
– Печатного дела батыршик Митька Кирилов да ученик Талицкого Ивашка Савельев.
Дьяк кончил и ждал приказаний.
– Ныне жду я набольшого кулика, Игнашку, тамбовского архиерея... Быть ему на дыбе, – покачал головою Ромодановский.
Епископ Игнатий действительно был привезен из Тамбова в тот же день, но не в Преображенский приказ, а, по духовной подсудности, на патриарший двор.
Патриархом в то время был престарелый Адриан.
Прямо с дороги конвойные ввели тамбовского архиерея в патриаршую молельную келью. Дело было слишком важное, высшей государственной важности: не только хула на великого государя, но, страшно вымолвить! проповедь о нем как об антихристе. Поэтому и расследование дела производилось с особенной экстренностью и строгостью.
Когда Игнатия ввели к патриарху, Адриан встал и сделал несколько шагов к вошедшему.
– Мир святейшему патриарху и дому сему, – тихо сказал Игнатий и сделал земной поклон.
Потом он приблизился к Адриану и смиренно протянул руки под благословение:
– Благослови, отче святый.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
Патриарх сел. Игнатий продолжал стоять.
– Ведомо ли тебе, архиерей, по какому «государеву слову и делу» привезен ты на Москву? – спросил Адриан.
– Не ведаю за собою, святейший патриарх, никакого государева слова и дела, – отвечал Игнатий.
– А знает ли тебя на Москве книгописец Григорий Талицкий? – снова спросил патриарх.
Вопрос был так неожидан, что Игнатий, точно от удара в лицо, пошатнулся и побледнел. Он сразу понял весь ужас своего положения.
«Антихрист, антихрист», – трепетало в его душе. Патриарх повторил вопрос.
– Книгописца Григория Талицкого я видел, – дрожащим голосом отвечал Игнатий.
– А где?
– На Казанском подворье перед поездом моим с Москвы в Тамбов, в великий пост.
– А о чем была твоя беседа с ним, Гришкою?
– О божественном и о писании Григорием книг.
– А что тебе, архиерей, говорил Гришка о великом государе? Не износил ли он хулу на великого государя?
Игнатий еще больше побледнел.
– От Гришки Талицкого хулы на великого государя я не слыхал, – почти шепотом проговорил он.
– И ты, Игнатий, на сем утверждаешься? – строго спросил Адриан.
– Утверждаюсь, – еще тише отвечал допрашиваемый.
Патриарх подошел к двери, ведшей в приемную палату, и, отворив ее, сказал приставу:
– Привести сюда Гришку Талицкого.
Талицкий был уже доставлен из Преображенского приказа.
Немного погодя послышалось глухое звяканье кандалов, и Талицкий с оковами на руках и ногах предстал пред патриархом.
– Знаем тебе сей инок-епискуп? – спросил колодника Адриан, указывая на Игнатия.
– Тамбовский епискуп Игнатий мне ведом, – отвечал Талицкий.
– И ты, Григорий, утверждаешься на том, что показал на епискупа Игнатия в расспросе с пыток? – был новый вопрос.
– Утверждаюсь.
– И поносные слова на великого государя при нем, епискупе, говорил ли?
– Говорил.
Положение архиерея было безвыходным. Запирательство могло еще более запутать и привести в застенок, на дыбу.
– Каюсь, – сказал он упавшим голосом, – те поносные слова он, Григорий, на словах при мне точно говорил, и те слова я слышал, и к тем его, Григорьевым, словам я говорил: видим-де мы и сами, что худо делается, да что ж мне делать? Я-де немощен, и поперечневатее тех тетратей велел ему написать, почему бы мне в том деле истину познать.
Он остановился. Казалось, в груди ему недоставало воздуху.
Патриарх молча перебирал четки. Талицкий стоял невозмутимо, и только в глазах его горел огонек не то безумия, не то фанатизма.
Архиерей как-то беспомощно поднял глаза к образам, а потом робко перевел их на патриарха. Адриан ждал.
– И он, Григорий, тетрати мне принес, – продолжал Игнатий с решимостью отчаяния. – Денег ему за них два рубля я дал, а увидев в тех тетратях написанную хулу на государя, те тетрати сжег, токмо того сжения никто у меня не видел.
Патриарх видел, что дело слишком далеко зашло и без суда всего архиерейского синклита обойтись не может. Признание сделано. Епископ, слышавший хулу на великого государя и не заградивший уста хулителю, не отдавший его в руки правосудия, является уже сообщником хулителя. Мало того, он не только слушает хулу на словах, но велит изложить ее на бумаге, а за это еще дает деньги тому, кто изрыгает страшную хулу на помазанника Божия.
«Антихрист, великий государь, помазанник Божий, антихрист! Экое страховитое дело, внушенное адом! – содрогается в душе патриарх. – И кто же в сем адовом деле замешан? Архиерей Божий, его ставленник!»
4
Через несколько дней князь-кесарь Ромодановский, проезжая во дворец мимо ворот патриаршей Крестовой палаты, увидел съехавшихся у тех ворот нескольких архиереев и остановился, чтобы спросить, по какому делу собирается синклит высших сановников церкви.
– По делу Гришки Талицкого, книгописца, купно с тамбовским епискупом Игнатием, – отвечал один из архиереев.
– Добро, святые отцы, – сказал князь-кесарь, – после вашего праведного суда Игнатью, куда ни поверни, не миновать Преображенского приказу... Архиерей, епискуп, на дыбе!
Эти зловещие слова привели в ужас архиереев. Но Ромодановский ничего больше не сказал и поехал во дворец.
Он застал царя и Меншикова над раскрытою картою.
Петр водил острием циркуля по дельте Невы. Нева и ее дельта стали с некоторого времени преследовать его как кошмар.
– Великому государю здравствовати! – приветствовал царя Ромодановский.
Он видел, что государь в хорошем расположении духа.
– Эх, князюшка! – махнул рукою Петр. – Моя песенка спета.
– Что так, государь? – притворился удивленным князь-кесарь.
– Так... Не строить уж мне больше корабликов, не видать мне Невы, как ушей своих, – продолжал Петр. – Снимут с меня, добра молодца, и шапочку Мономахову, и бармы, и наденут на меня гуньку кабацкую да лапотки босоходы.
– Где ж это птица такова живет, котора б заклевала нашего орла, что о дву голов? – улыбнулся князь-кесарь.
– Да вот новый Григорий Богослов, а може, и Гришка Отрепьев...
– Что у меня в железах сидит?
– Да может, и тамбовский, а то и вселенский патриарх Игнатий: они не велят народу ни слушаться меня, ни податей платить... Прости, матушка-Нева со кораблики!
– К слову, государь, – сказал Ромодановский, – в те поры, как я это спешил к тебе, к патриаршей Крестовой палате съезжались все архиереи, чтобы судить Игнашку, «вселенского патриарха», как ты изволил молвить.
Глаза царя метнули молнии.
– И обелят пустосвята долгогривые! – гневно сказал царь. – Знаю я их!.. Один токмо Митрофан воронежский другим мирром мазан, да те, что из хохлов – Стефан Яворский да Димитрий Туптало, как мне ведомо, это люди со свечой в голове... А те, что из российских, все вздоены кислым молоком от сосцов протопопа Аввакума.
– Не обелят, государь, – уверенно сказал Ромода, – повисит он, сей Игнашка, у меня на дыбе! Улики налицо.
– Так говоришь, судят? – уже спокойно спросил царь.
– Судят, государь.
– Не заслоняй мне Невы, Данилыч, своими лапищами, – сказал Петр Меншикову, снова наклоняясь над картой.
* * *
Над Игнатием действительно совершался архиерейский суд с патриархом во главе.
Адриан и все архиереи сидели на своих местах, по чинам, а перед ними стоял аналой с положенными на нем распятием и Евангелием.
Игнатий стоял, опустив глаза, и дрожащими руками перебирал четки. Лицо его было мертвенно-бледно, и бледные, посиневшие губы, по-видимому, шептали молитву.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – тихо провозгласил маститый старец, патриарх.
– Аминь, аминь, аминь, – отвечали архиереи.
– Епискуп тамбовский Игнатий, – не возвышая голоса, продолжал патриарх, – пред сонмом тебе равных служителей Бога живого, перед святым Евангелием и крестом распятого за ны, говори сущую правду, как тебе на страшном суде явиться лицу Божию.
Игнатий молчал и продолжал только шевелить бескровными губами. Было так тихо в палате, что слышно было, как где-то в углу билась муха в паутине. Где-то далеко прокричал петух...
«Петел возгласи», – бессознательно шептали бескровные губы несчастного.
– Призови на помощь Духа-Свята и говори... Он научит тебя говорить, – с видимой жалостью и со вздохом проговорил Адриан.
Дрожащими руками Игнатий поправил клобук.
– Скажу, все скажу, – почти прошептал он. – Против воровских писем Григория Талицкого...
– Гришки, – поправил его патриарх.
– Против воровских писем Гришки, – постоянно запинаясь, повторил подсудимый, – в которых письмах написан от него, Гришки, великий государь с великим руганием и поношением. У меня с ним, Гришкою, совету не было; а есть ли с сего числа впредь по розыскному его, Гришкину, делу явится от кого-нибудь, что я по тем его, Гришкиным, воровским письмам великому государю в тех поносных словах был с кем-нибудь сообщник или кого знаю да укрываю, и за такую мою ложь указал бы великий государь казнить меня смертию.
Пальцы рук его так хрустнули, точно переломились кости.
– И ты, епискуп тамбовский Игнатий, на сем утверждаешься? – спросил патриарх.
– Утверждаюсь, – шепотом произнесли бескровные губы.
– Целуй крест и Евангелие.
Шатаясь, несчастный приблизился к аналою и, наверное, упал бы, если бы не ухватился за него. Перекрестясь, он с тихим стоном приложился к холодному металлу такими же холодными губами.
Тут, по знаку Адриана, патриарший пристав отворил двери, и в палату, гремя цепями, вошел Талицкий.
Взоры всех архиереев с испугом обратились на вошедшего. Это было светило духовной эрудиции москвичей, великий ученый авторитет старой Руси. И этот твердый адамант веры, подобно апостолу Павлу, – в оковах!
Некоторые архиереи шептали про себя молитвы...
Но когда Талицкий, уставившись своими глазами в мертвенно-бледное лицо Игнатия, смело, даже дерзко отвечал на предложенные ему патриархом вопросные пункты, составленные в Преображенском приказе на основании показаний прочих привлеченных к делу подсудимых, и выдал такие подробности, о которых умолчал Игнатий, архиереям показалось, что Талицкий и их обличает в том же, в чем обличал тамбовского епископа.
И многие из сидевших здесь архиереев видели уже себя в страшном застенке, потому что и они глазами Талицкого смотрели на все то, что совершалось на Руси по мановению руки того, чье имя, называемое здесь Талицким, они и в уме боялись произносить.
Наконец, затравленный разоблачениями Талицкого до последней потери воли и сознания, Игнатий истерически зарыдал и, закрыв лицо руками, хрипло выкрикивал, почти задыхаясь:
– Да!.. Да!.. Когда он, Григорий...
– Гришка! – вновь поправил патриарх...
– Да! Да! Когда он, Гришка... те вышесказанные тетрати... «О пришествии в мир антихриста» и «Врата»... ко мне принес... и, показав... те тетрати передо мною... чел и рассуждения у меня... просил в том... Видишь ли-де ты, говорил он, Григорий...
– Гришка! – строго остановил патриарх.
– Да, видишь ли-де ты, что в тех тетратях писано... что ныне уже все... сбывается...
– «Воистину сбывается», – мысленно, с ужасом, согласились архиереи.
Игнатий, обессиленный, остановился, но пристав заметил, что он падает, и подхватил несчастного.
По знаку патриарха молодой послушник принес из соседней ризницы ковш воды и поднес к губам Игнатия. Тот жадно припал к воде.
«Жажду!» – припомнились не одному архиерею слова Христа на кресте. – «Жажду!»....
– Ободрись, владыко, – шепнул пристав несчастному, поддерживая его, – Бог милостив.
Слова эти слышали архиереи и сам патриарх. «Добер, зело добер пристав у его святейшества», – мысленно произнесли архиереи.
Игнатий несколько пришел в себя и перекрестился.
– Господь больше страдал, владыко, – снова шепнул пристав.
Игнатий глубоко передохнул, и, обведя глазами архиереев, он увидел на лице каждого глубокое к нему сочувствие и жалость. Это ободрило несчастного.
«Они все за меня», – понял он и облегченно перекрестился.
Теперь он заговорил тверже:
– За те его, Григорьевы, слова и тетрати...
– Гришкины, – автоматически твердил патриарх.
Талицкий презрительно улыбнулся и переменил позу, звякнув цепями.
– И за те его, Гришкины, слова и тетрати, – продолжал Игнатий, – я похвалил его и говорил: Павловы-де твои уста...
«Воистину, воистину Павловы его уста, апостола Павла, такожде ограждавшего в оковах», – повторил мысленно не один из архиереев.
– Павловы-де твои уста, – продолжал Игнатий, – пожалуй, потрудись, напиши поперечневатее.
«Именно поперечневатее, – повторил про себя простодушный пристав, – экое словечко! Поперечневатее... Н-ну! Словечко!»
– Напиши поперечневатее, почему бы мне можно познать истину, и к тем моим словам он, Григорий...
– Гришка! Сказано, Гришка.
– И к тем моим словам он, Григорий, говорил мне: возможно ль-де тебе о сем возвестить святейшему патриарху, чтоб про то и в народе было ведомо?
Слова эти поразили патриарха. Мгновенная бледность покрыла старческие щеки верховного главы всероссийского духовенства, и он с трудом проговорил:
– Ох, чтой-то занеможилось мне, братия архиерееве, не то утин во хребет, не то под сердце подкатило, смерть моя, ох!
– Помилуй Бог, помилуй Бог! – послышалось среди архиереев.
– Не отложить ли напредь дело сие? – сказал кто-то.
– Отложить, отложить! – согласились архиереи.
По знаку старшего из епископов тотчас же увели из Крестовой палаты и Игнатия, и Талицкого.
5
Патриарху Адриану не суждено было докончить допрос тамбовского епископа Игнатия.
Не «утин во хребте» или попросту «прострел» был причиною его внезапной болезни, а слова Игнатия о том, что Талицкий советовал ему через патриарха провести «в народ», огласить, значит, на всю Россию вероучение Талицкого о царе Петре Алексеевиче как об истинном антихристе. Адриан знал, что слова Игнатия дойдут до слуха царя, да, конечно, уже и дошли со стороны Преображенского приказа на основании вымученных там пытками признаний Талицкого. Старик в тот же день слег и больше не вставал.
Петр, конечно, знал от Ромодановского, что фанатики и поборники старины, опираясь на патриарха, могли посеять в народе уверенность, что на московском престоле сидит антихрист. А духовный авторитет патриарха в древней Руси был сильнее авторитета царского.
Петр не забыл одного случая из своего детства. Присутствуя при церемонии «вербного действа», когда патриарх, по церковному преданию, должен был представлять собою Христа, въезжающего в Иерусалим, то есть в Кремль, «на жеребяти осли», и когда царь, отец маленького Петра, Алексей Михайлович должен был вести в поводу это обрядовое «осля» с восседающим на нем патриархом, маленький Петр слышал, как два стрельца, шпалерами стоявшие вместе с прочими по пути шествия патриарха на «осляти», перешептывались между собою:
– Знамо, кто старше.
– А кто? Царь?
– Знамо кто: святейший патриарх.
– Ой ли? Старше царя?
– Сказано, старше: видишь, царь во место конюха служит святейшему патриарху, ведет в поводу осля-то.
– Дивно мне это, брат.
– Не диви! Святейший патриарх помазал царя-то на царство, а не помажь он, и царем ему не быть.
Это перешептыванье запало в душу царевича-ребенка, и он даже раз завел об этом речь с «тишайшим» родителем.
– Скажи, батя, кто старше: ты или святейший патриарх?
– А как ты сам, Петрушенька, о сем полагаешь? – улыбнулся Алексей Михайлович.
– Я полагаю, батя, что святейший патриарх старше тебя, – отвечал царственный ребенок.
– Ой ли, сынок?
– А как же о намедни, в вербное действо, ты вел в поводу осля, а святейший патриарх сидел на осляти, как сам Христос?
Теперь царь припомнил и перешептыванье стрельцов, и свой разговор с покойным родителем, когда узнал от князя-кесаря о замысле Талицкого сповестить народ о нем как об антихристе через патриарха.
– Нет, – сказал Петр, – ноне песенка патриархов на Руси спета. В вербное действо я ни единожды не водил в поводу осляти с патриархом на хребте, как то делал блаженной памяти родитель мой.
– Точно, государь, не важивал ты осляти, – сказал Ромодановский.
– И никому из царей его больше напредки не водить, да и патриархам на Руси напредки не быть! – строго проговорил Петр. – Будет довольно и того, что покойный родитель мой короводился с Никоном... Другому Никону не быть, и патриархам на Руси – не быть!
– Аминь! – разом сказали и Меншиков, и Ромодановский.
Когда происходил этот разговор, последний на Руси патриарх находился уже в безнадежном состоянии. В бреду он часто повторял: «Павловы уста, Павловы»... Это были горячечные рефлексы последнего допроса тамбовского архиерея Игнатия... «Павловы уста, точно»... Старик в душе, видимо, соглашался с Игнатием, и духовное красноречие Талицкого казалось ему равным красноречию апостола Павла.
Петру не долго пришлось ждать уничтожения на Руси патриаршества: 16 октября того же 1700 года Адриана не стало.
На торжественное погребение верховного на Руси вождя православия и главы российской церкви съехались в Москву все архиереи и митрополиты, и в том числе рязанский митрополит Стефан Яворский, старейший из всех.
Похороны патриарха совершены в отсутствие царя, которому не до того было. Петр с начала октября находился уже под Нарвой и готовился к осаде этого города.
После похорон Адриана Стефан Яворский, перед отъездом в Рязань, посетил в Чудовом монастыре могилу бывшего своего учителя Епифания Славинецкого. С ним был и Митрофан воронежский, которого рязанский митрополит уважал более всех московских архиереев.
Оба святителя долго стояли над гробом Славинецкого.
– Святую истину вещает сие надписание надгробное, – сказал рязанский митрополит, указывая на надпись, начертанную на гробе скромного ученого.
И он медленно стал читать ее вслух:
Преходяй, человече! зде став, да взиравши,
Дондеже в мире сем обитавши:
Зде бо лежит мудрейший отец Епифаний,
Претолковник изящный священных писаний,
Философ и иерей в монасех честный,
Его же да вселит Господь и в рай небесный
За множайшие его труды в писаниях,
Тщанно-мудрословные в претолкованиях
На память ему да будет
Вечно и не отбудет.
– Воистину умилительное надгробие, – согласился Митрофан, – и по заслугам.
– Истинно по заслугам, ибо коликую войну словесную вел покойник с пустосвятами! – сказал Стефан Яворский. – Вот хотя бы, к примеру, о таинстве крещения: Никита Пустосвят в своей челобитной обличает Никона за то, будто бы тот не велит при крещении призывать на младенца беса, тогда как якобы церковь повелевает призывать.
– Как призывать беса на младенца? – удивился Митрофан.
– В том-то и вся срамота! В обряде крещения, как всякому попу ведомо, возглашает иерей: «Да не снидет со крещающимся, молимся Тебе, Господи, и дух лукавый, помрачение помыслов и мятеж мыслей наводяй».
– Так, так, – подтвердил Митрофан.
– А Никита кричит, подай ему беса!
– Не разумею сего, владыко, – покачал головою Митрофан.
– Никита так сие место читает: «Молимся Тебе, Господи, и дух лукавый», якобы и к «духу лукавому», к «бесу», относится сие моление. Теперь вразумительно?
– Нет, владыко, не вразумительно, – смиренно отвечал Митрофан.
Воронежский святитель не знал церковнославянской грамматики и потому не мог отличить именительного падежа «дух» от звательного: если бы слово «молимся» относилось и к «Господу» и к «духу лукавому» также, то тогда следовало бы говорить: «молимся Тебе, Господи, и душе лукавый». Этого грамматического правила воронежский святитель, к сожалению, не знал. Тогда Стефан Яворский, учившийся богословию и риторике, а следовательно, и языкам в Киево-Могилевской коллегии, и объяснил Митрофану это простое правило:
– Если бы, по толкованию Никиты Пустосвята, следовало и Господа, и духа лукавого призывать и молить при крещении, тогда подобало бы тако возглашать: «Молимся Тебе, Господи, и душе лукавый»... Вот посему Никита и требует молиться и бесу, а его якобы в новоисправленных книгах хотя оставили на месте, а не велят ему молиться.
– Теперь для меня сие стало вразумительно, – сказал Митрофан.
– У сего-то Епифания и Симеон Полоцкий сосал млеко духовное и, по кончине его, выдавал за свое молочко, но токмо оное было «снятое», – улыбнулся Стефан Яворский.
– Как, владыко, «снятое»? – удивился Митрофан. – Я творения Полоцкого: и «Жезл Православия» и «Новую Скрижаль» чел не единожды и видел в них млеко доброе, а не «снятое».
– Что у него доброе, то от Епифания, а свое молочко – жидковато... Вот хотя бы препирание сего Симеона с попом Лазарем о «палате».
– Сие я, владыко, каюсь, запамятовал, – смиренно признался воронежский святитель, – стар и немощен, потому и память мне изменяет.
– Как же! Лазарь безлепично корил церковников за то, что на ектениях возглашают: «О всей палате и воинстве»... Это-де молятся о каких-то «каменных палатах»... Сие-де зазорно – молиться о камне, о кирпиче.
– Так, так... теперь припоминаю, – сказал Митрофан.
– Так и сие претолкование Симеон похитил у Епифания, – настаивал рязанский митрополит. – Сего-то ради и в зримом нами ныне надгробии Епифания сказано, что был он «претолковник изящных священных писаний» и что «труды» его были «тщанно-мудрословные в претолкованиях».
Поклонившись в последний раз гробу ученого, святители возвратились в свои подворья и в тот же день выехали из Москвы: Стефан Яворский в Рязань, а Митрофан – в Воронеж.
Они потому поспешили оставить Москву, что им не хотелось присутствовать при архиерейском расследовании дела тамбовского епископа Игнатия и кригописца Григория Талицкого. Страшное это было дело!
6
Дело Талицкого росло подобно снежной лавине.
Игнатий-епископ все еще сидел в патриаршем дворе «за приставы», а в Преображенском приказе работали дыба и кнут.
После похорон Адриана архиереи опять собрались в патриаршей Крестовой палате и велели привести Талицкого и Игнатия.
После возглашения первоприсутствующим архиереем обычного «во имя Отца и Сына и Святаго Духа» первоприсутствующий, напомнив Игнатию его показание, что Талицкий просил его провести в народ весть об антихристе через патриарха, приказал допрашиваемому продолжать свое показание.
– Когда Григорий посоветовал мне возвестить о том святейшему патриарху, – тихо заговорил Игнатий, – и я ему, Григорию, сказал: я-де один, что мне делать? И про книгу «О пришествии в мир антихриста и падении Вавилона», в которой написана на великого государя хула с поношением на словах, он, Григорий, мне говорил...
Видя, что первоприсутствующий не останавливает его при слове «Григорий», как останавливал патриарх, и не велит говорить «Гришка», Игнатий понял, что судии относятся к нему милостивее патриарха. И он продолжал смелее:
– И после взятья тех тетратей я с иконником Ивашком Савиным прислал к нему, Григорию, за те численные тетрати денег пять рублев, а перед поездом моим в Тамбов за день он, Григорий, принес ко мне на Казанское подворье написанные тетрати и отдал мне, а приняв тетрати, я дал ему, Григорию, за те тетрати денег два рубля.
В это время патриарший дьяк, в стороне записывающий показания подсудимых, встав с места и поднеся исписанные столбцы к первоприсутствующему, что-то тихонько ему шепнул. Тот, взглянув на столбцы и возвращая их дьяку, сказал:
– Блажени милостивии...
Дьяк поклонился и опять сел на свое место. Игнатий понял недосказанное и продолжал:
– А преж сего в очной ставке Григорий сказал, как-де те тетрати он, Григорий, ко мне принес и, показав, те тетрати передо мною чел, и рассуждения у меня просил, и я, слушав тех тетратей, плакал и, приняв у него те тетрати, поцеловал.
Дьяк глянул на Талицкого, и тот утвердительно кивнул головой.
Дьяк что-то отметил на столбце. Игнатий продолжал:
– Подлинно, те тетрати я слушал, а плакал ли и, приняв их, поцеловал ли, того не упомню.
Талицкий опять кивнул дьяку. Игнатий это заметил и, став вполоборота к Талицкому, сказал:
– Он, Талицкий, тетрати «О пришествии в мир антихриста» и «Врата» хотел, пришед в Суздаль, дать и суздальскому митрополиту. – И, обратясь к первоприсутствующему, добавил: – А в Суздаль он, Григорий, ходил ли и те тетрати дал ли, про то я не ведаю, ведает про то он, Григорий.
Теперь все обратились к Талицкому. Он смело выступил вперед.
– В Суздаль к митрополиту Илариону для рассуждения тех тетратей я точно хотел идти, – сказал он, – да не ходил, затем что в дороге питаться мне было нечем, денег не было, просил я денег у тамбовского епископа, да он не дал, и своих тетратей к митрополиту я не посылал. А знаком мне тот митрополит потому, что я напред сего продал ему книгу «Великое Зерцало».
Он замолчал и, звякнув кандалами, гордо отошел в сторону.
– И ты, Григорий Талицкий, утверждаешь на всем том, что сказал? – спросил первоприсутствующий.
– Утверждаюсь! И на костре возвещу народу, что настали последние времена и что на Москве...
Но пристав силою зажал рот фанатику.
– Отвести его в Преображенский, – сказал первоприсутствующий.
Талицкого увели; но с порога он успел крикнуть:
– Не потеряй венца ангельского, Игнатий. Он ждет нас на небесах, а здесь...
Голос его еще звучал за дверями, но слов не было слышно.
Тогда первоприсутствующий обратился к Игнатию.
– Игнатий, епискуп тамбовский, утверждаешься ли ты на всем том, что показал здесь?
– Утверждаюсь, в трикраты утверждаюсь.
– Иди с миром, – сказал первоприсутствующий. Увели и Игнатия.
Архиереи переглянулись.
– Вина его велика... но... блажени милующие, – тихо сказал один из них и взглянул на первоприсутствующего.
– Лишению архиерейского сана повинен, – проговорил последний.
– И лишению монашеского чина, – добавили другие.
– Обнажению ангельского лика, но не смерти, – заключил первоприсутствующий.
* * *
Прошло несколько дней.
Мы в Преображенском приказе, в застенке.
Перед князь-кесарем Ромодановским и перед заплечными мастерами стоит епископ Игнатий...
Но он уже не епископ и не Игнатий...
Он – Ивашка Шалгин, и не в епископской рясе и не в клобуке, а совсем голый и с бритою головой.
– Стоишь на своем, Ивашка? – спрашивает его князь-кесарь.
– Стою.
Ромодановский глянул на палачей.
– Действуйте... да чисто чтоб!
Палачи моментально схватили бывшего архиерея, скрутили и подняли на дыбу.
Послышался страшный стон, и плечевые суставы рук выскочили из своих мест.
Мученик лишился сознания.
– Жидок архиерей, – презрительно кинул князь-кесарь приказному, записывающему «застенное действо». – Снять с дыбы!
Несчастного сняли и положили на рогожу. Он казался мертвым.
– Вправить руки в плечевые вертлюги, – приказал Ромодановский.
При ужасающем крике очнувшегося страдальца палачи, опытные хирурги, вправили то, что вывихнула дыба. Страдалец опять был в обмороке.
– Отлить водой! Оклемает.
Стали несчастному лить воду на лицо, на голову, против сердца.
Когда, немного погодя, он несколько пришел в себя и открыл глаза, Ромодановский сказал палачам:
– Подбодрите владыку «теплотой».
Тогда «заплечные мастера» силою открыли рот и влили в него целую косушку водки.
– Разрешение вина и елея... – злорадствовал князь-кесарь.
Водка быстро подействовала на ослабевший организм расстриженного архиерея, и он привстал на рогоже.
– Сможешь теперь говорить? – спросил Ромодановский.
– Смогу, – был ответ.
– Говори, да токмо сущую правду, а то «копчению» предам.
...Что означало в древней судебной терминологии слово «копчение», неизвестно: может быть, это и было сожжение на костре, которому был подвергнут в Пустозерске знаменитый протопоп Аввакум, самый энергичный и неустрашимый расколоучитель.
Тогда бывший епископ заговорил:
– Которые тетрати я у Гришки Талицкого взял, и те тетрати на Москве сжег подлинно...
– Ну! – торопил князь-кесарь.
– А как те тетрати сжег, того у меня никто не видал, и тех тетратей я никому не показывал и о них никому не говорил, и списков с них никому не давал.
Он говорил медленно, заплетающимся языком, и часто останавливался для передышки.
– Все? – спросил Ромодановский.
– Нет... В совет к себе к тем воровским письмам никого я не призывал и советников его, Гришкиных, и единомышленников на такое его воровское дело никого не знаю.
Он остановился в полном изнеможении.
– Все?
– Все, – был ответ.
Но Ромодановский не удовлетворился этим.
Как он далее истязал свою жертву, отвратительно и омерзительно рассказывать, и мы покроем эту мерзость нашего прошлого всепрощающим забвением.
7
Совершая в застенке приказа все ужасы пыток над бывшим епископом, князь-кесарь не забывал, что сегодня он должен поспеть на веселую свадьбу.
Пользуясь отсутствием грозного царя, стоявшего с войском под Нарвою, москвичи спешили сыграть несколько пышных свадеб «по старине», чего царь, при себе, не позволил бы, особенно в боярских домах.
На одну из таких свадеб и должен был поспеть князь-кесарь, в угоду старой боярыне Орлениной, которая хотя и имела большую силу при дворе, но у себя дома упорно придерживалась старины. Она же своим влиянием дала ход Меншикову, а потом выдвинула и Ягужинского, благодаря его замечательной красоте.
Поэтому и князь-кесарь не смел ни в чем перечить властной старухе.
Орленина выдавала свою красавицу внучку Ксению за молодого князя Трубецкого, сына князя Ивана Юрьевича, Аркадия.
Приготовления к свадебному торжеству были покончены раньше: был уже назначен и тысяцкий – главный чин при женихе; избраны были со стороны жениха и невесты: «сидячие бояре и боярыни», «свадебные дети боярские», или «поезжане»; назначены к свадебному чину из челяди – «свещники», «коровайники» и «фонарщики»; наконец, избран был и «ясельничий», который должен был оберегать свадьбу от колдовства и порчи.
Накануне самого бракосочетания жених, по обычаю старины и по указанию своей матери, княгини Аграфены, прислал невесте дорогой ларец, в котором находились подарки: шапка, сапоги, а в другом отделении ларца – румяна, перстни, гребешок, мыло, зеркальце и принадлежности женских работ – ножницы, иглы, нитки и лакомства – изюм, фиги и в придачу ко всему – розга, чтоб жена боялась мужа.
Утром же свадебного дня сваха невесты начала готовить брачное ложе, или «рядить свадьбу». С пучком рябины в руках, это от порчи, она обходила хоромину брачного торжества и кровать, где постилалось брачное ложе. Все относившееся к брачной хоромине, то есть к «сеннику», принесла из дома невесты многочисленная челядь ее знатной бабушки. Сваха распорядилась, чтобы на потолке сенника не было земли.
– Это не могила, чтоб над ней земля была, – пояснила она, – так закон велит.
Потом сенник обили по стенам и по помосту коврами. По четырем углам сенника воткнули по стреле, на которые повесили по сороку соболей.
– А ты, Марьюшка, взоткни на стрелы по калачу, – сказала сваха подручной сидячей боярыне.
– Уж и дотошная у нась сватьюшка! – с умилением сказала сидячая боярыня, натыкая на стрелы калачи.
Затем на лавках, по углам, поставили по оловянику сыченого меду, а над дверьми и окнами прибили по кресту.
– Все по-Божески, чтоб порчи не было, – пояснила сваха.
Когда в сенник вносили принадлежности брачной постели, то впереди несли образа Спаса и Богородицы, а также большой золоченый крест.
– А снопы готовы? – спрашивала сваха.
– Готовы, боярыня, – отвечали челядинцы.
– Все сорок, по закону?
– Все, боярыня, счетом.
– Так, укладывайте снопы на кровать ровнехонько.
– Знаем, боярыня.
Потом на снопы положили дорогой персидский ковер, а на ковер три перины. На подушки натянули шелковые «атлабасовые» наволоки и застлали постель шелковою же белою простынею...
– Чтоб на белом «доброе» виднее было, – пояснила сваха.
– Ох, дотошна ты, сватьюшка, – удивлялись сидячие боярыни, убиравшие постель.
Поверх простыни постлали холодное одеяло.
– По закону теплого не кладут, – пояснила сваха, – да и сенник чтоб не топлен был.
– И без теплого князю и княгине жарконько будет, – хитро улыбались сидячие боярыни.
– А шапка где?
– Вот она.
– Клади на подушку.
Тогда над постелью повесили образа и крест и задернули их убрусами, а самую постель задернули тафтяным пологом.
После того челядинцы внесли в сенник кади с пшеницею, рожью, овсом и ячменем и поставили у изголовья постели.
– Все, кажись, наладили по закону, – сказала подручная сидячая боярыня.
– Все, Марьюшка, экое гнездышко перепелиное!
– Не соколиное ли, полно? Женишок-ат соколом смотрит.
Между тем в доме невесты тоже вся челядь была на ногах. Под наблюдением самой боярыни-бабушки готовили все к приему жениха в парадной хоромине: ставили столы, накрывали скатертями, уставляли уксусницами, солоницами и перечницами.
Затем на просторном «рундуке» (возвышении) убрали сиденье для жениха и невесты, положили камчатные золотные изголовья, а сверху покрыли их соболями. Тут же положили и соболя для «опахивания» новобрачных. Перед сиденьем жениха и невесты поставили стол и накрыли его тремя дорогими скатертями, одна скатерть на другой.
На них поставили солоницу золоченую и положили калач-перепечу и сыр.
– Теперь, кажись, все по закону, – сказала боярыня-бабушка, топчась на месте. – Пора и невесту снаряжать к венцу.
Наконец все было готово, невеста одета, а хорошенькая белокурая головка ее украшена изящным маленьким золотым венцом, символом девичества.
Тогда последовало торжественное шествие невесты с женской половины в парадную хоромину, куда уже собрались родные невесты и приглашенные.
Шествие невесты в парадную хоромину открывали женщины-«плясицы», которые плясали и пели обрядовые песни. За плясицами коровайники несли на палках, обшитых богатыми материями, короваи. На короваях лежали золотые «пенязи». За коровайниками следовали «свещники» со свечами и «фонарщики» с фонарями. Так как женихова свеча, величиною с бревно, весила три пуда, а невестина два, то их несли по два свещника. На свечи были надеты золоченые обручи и подвешены атласные кошелки. Потом, за фонарщиками, шел «дружка» и нес «опахало». То была большая серебряная миса, в которой на трех углах лежали: хмель, собольи меха, золотом шитые ширинки и червонцы. Справа и слева невесты «держали путь» двое ее молодых родственников, чтоб никто не перешел дороги «княгине», а уже за ними две свахи вели невесту в венце и под густым покрывалом. За невестой следовали сидячие боярыни, две из которых держали по мисе: на одной мисе лежала «кика» – головной убор замужней женщины, с «волосником», гребешком и чаркою с медом, разведенным на вине. На другой мисе лежали убрусы для раздачи гостям. Оба блюда – первое с «осыпалом», то есть с хмелем, ставили на стол, где уже лежала перепеча с сыром.
Когда коровайники, свещники и фонарщики остановились по бокам стола, невесту свахи посадили на брачное сиденье, а рядом с нею ее маленького братишку.
Тогда дружка тотчас же поехал к жениху известить, что «княгиня на посаде».
Аркадий никогда не видал своей невесты. Их сосватали строго «по старине». Старая боярыня Орленина берегла свою внучку как зеницу ока, чтоб на нее ни ветром не пахнуло, ни солнышком не обожгло ее нежных щечек. Но больше всего старуха укрывала ее от глаза постороннего мужчины.
– Что хорошего, коли мужчина общупает своими зенками девушку с пят до маковки? – говорила боярыня.
Да и мать жениха блюла старину.
– Говорю тебе, что Ксенюшка – раскрасавица, видеть ее до венца не моги, да и бабка ее до того не допустит: змеем-горынычем она стережет свою внучку, – говорила и княгиня Трубецкая своему сыну.
И вот, вот, может быть, он сейчас ее увидит, ее, свою «суженую», которую ему другие «присудили»... может быть, увидит... Когда он и она будут сидеть «на посаде», хотя рядышком, но разделенные друг от друга тафтяным покровом, и когда ее станут расчесывать, то, может быть, когда им позволят через тафту приложиться друг к дружке щеками... Да, да! щеками через тафту, то, может, перед нею будут держать зеркальце так, что он увидит ее!..
Княгиня Трубецкая и, за нахождением князя при войске, под Нарвой, посаженый отец после возглашения священника «достойно есть!» благословили жениха, и торжественное шествие двинулось к дому невесты.
И здесь, как у невесты, впереди «поезда» шли коровайники с короваями, свещники со свечами и фонарщики с фонарями. За ними священник с крестом, бояре, а за ними уже жених, которого тысяцский вел под руки. Затем, наконец, «поезжане», иные на санях, другие верхами на конях.
А вот и ворота невестина дома...
Вот и парадная хоромина... В глазах рябит у жениха... Он машинально молится и кланяется на все четыре стороны...
На возвышении сидит она... Такая крохотная... но личика не видать, густо закрыто... Только видно, как маленькая ручка под покрывалом украдкою делает крестное знамение... Около нее, рядом, сидит Юша, ее братишка.
«Выкупать надыть у Юши», – соображает княжич.
Дружка подводит его.
Дрожащей рукой жених кладет на протянутую ручку Юши золото...
Он рядом с нею, на одной подушке...
«Он рядом со мною, на одной подушке!» – трепетно колотится девичье сердчишко.
И он, и она почти ничего не видят, как слуги ставят на стол «яства»...
– Отче наш, иже еси на небеси, – как будто откуда-то издали доносятся до них слова священника.
– Благословите невесту чесать и крутить.
Это они явственно слышат, и она вздрагивает.
– Благослови Бог!
8
После того как сваха должна была начать чесать и крутить невесту, свещники последней, зажегши свадебные свечи «богоявленскими свечами» и поставив их, тотчас протянули... увы! между женихом и невестою занавес из алой тафты.
Это делалось для того, что при чесании волос с лица невесты сваха снимала покрывало, а лица ее ни жених, ни его поезжане не должны были еще видеть.
Так делалось и тут, и невеста скрылась за занавесью.
«Когда же велят приложиться нам с нею щеками к тафте?» – волновался в душе жених, посматривая на зеркальце, которое держала в руках перед невестой сидячая боярыня.
Жених чувствует, что там, за занавесью, уже распускают косу Ксении.
«А зеркальце... покажется ли она в нем?» – думает жених.
– Приложитесь щеками к тафте, – говорит сваха.
Аркадий пригибается к занавеси так, чтобы его щека, он был гораздо выше Ксении, прикоснулась непременно к ее щеке.
Он приложился... Он чувствует за тафтой щеку девушки, горячее, сквозь тафту жгущее огнем лицо Ксении, ее тело, ее плечо... Он прижимается еще крепче, крепче...
«И она жмется ко мне... ох, чую, жмется!» Кровь у него приливает к сердцу, ударяет в голову... И вдруг в зеркальце отражается ангельское личико!.. Ангельское!.. Ангельское!..
Но длинные иглы ресниц опущены в стыдливой скромности...
Вдруг ресницы вскинулись, и его ожгли две молнии... душу ожгли... огнем опалили его всего... и, подобно молнии, неземное видение исчезло!
Тут приблизилось к ним что-то странное, лохматое, все в шерсти, и проговорило, видимо, поддельным голосом:
– Мир да любовь князю и княгине!.. Да молодой княгинюшке народить бы деток столько, сколько шерстинок на моей шкуре.
Это был поддружье, наряженный в вывороченную наверх шерстью шубу.
– Ах, кабы и впрямь твоя внучка нарожала столько пареньков, сколько шерсти на шубе! – шутя шепнул боярыне-бабушке князь-кесарь, сидевший с нею рядом.
– Полно тебе, старый греховодник! – накинулась на него старуха. – Это дело Божеское.
– И государево, матушка, – подмигнул Ромодановский.
– Поди ты с государем-ту твоим! – огрызнулась бабушка. – От него-то кроючись и свадьбу торопим без женихова родителя.
Между тем, пока продолжалось укручивание невесты, сидячие боярыни и девицы пели свадебные песни:
А кто у нас холост,
А кто у нас не женат?
Дружка в это время резал на мелкие куски перепечу и сыр, клал все это на большое серебряное блюдо вместе с ширинками – подарками для гостей, а поддружье разносил это по гостям. Сваха же «осыпала» свадебных бояр и всех участников торжества, бросая им все, что было на «осыпале», – хмель, куски разных материй и деньги.
Наконец невесту «укрутили», надели на голову кику.
– Уж и молодайка же у нас! – любовалась юным детским личиком, выглядывавшим из-под кики, старшая сваха.
– В куклы играть, и то в пору, – шепнула Марьюшка.
Молодые встали с сиденья и пошли к родителям под благословение.
– Благослови Бог!
У молодых обменяли кольца, а отец Ксении, передавая жениху плеть, сказал:
– По этой плетке, дочушка, ты знала мою власть над тобой; теперь этой плетью будет учить тебя муж.
– Не нуждаюсь я, батюшка, в плетке, – горячо возразил жених, – а беру ее, как подарок твой.
И он засунул плеть за пояс.
Затем процессия двинулась из дому.
– Птичка улетает из гнездышка, – шепнул Ромодановский бабушке.
– Она мне роднее родной дочери! – И старушка заплакала.
Коровайники и свещники уже вышли, а за ними по устланному яркими материями полу двинулись жених и невеста. Невесту, все еще закрытую, вели под руки обе свахи. У крыльца уже стояли невестина «каптана» и тут же оседланные кони для жениха и поезжан.
На седле женихова аргамака важно восседал Юша.
– Уступи мне место, Юшенька, – улыбнулся Аркадий.
– Не уступлю, я за сестрой поеду, – храбрился Юша.
– Уступи, миленький! Вот тебе золото на пряники.
Юша взял золото, и его ссадили с седла.
Жених ловко вскочил на аргамака и, сопровождаемый своими поезжанами, обогнал и невестину каптану. В то время, когда он поравнялся с окном каптаны, оттуда выглянуло прелестное личико, и без кики...
– До венца личиком засветила! Ах, сором какой! Ох, срамотушка!
– А ежели люди увидали! Пропали наши головушки.
Но люди не увидали. Видел только Аркадий, как «светило» для него его солнышко...
– Свадьба! Свадьба! – кричали уличные мальчишки, завидев каптану невесты. – Вот под дугою висят лисьи да волчьи хвосты.
Волчьи да лисьи хвосты под дугою действительно были обрядовые признаки старорусской свадьбы.
Но вот и жених, и невеста уже в церкви, а ясельничий и его помощники остались на дворе стеречь женихова коня и невестину каптану, «чтобы лихие люди не перешли между ними дороги». А то разом напустят на новобрачных «порчу».
Как долго, казалось Аркадию, тянулось венчание! Он почти ничего не видел и не слышал: он ждал только, когда с лица Ксении снимут покрывало.
Но вот его сняли!.. Аркадию показалось, что в церковь глянуло весеннее солнце. Мало того, он целует это солнце, но робко.
– Раба Божия Ксения, – говорит священник, – кланяйся мужу в ноги.
Она покорно кланяется, и Аркадий с нежностью покрывает ее голову полою своего богатого кафтана, знак, что он всю жизнь будет защищать дорогое ему существо. Тогда священник подал им деревянную чашу с вином.
– Передавайте друг дружке трикраты чашу, – говорил священник.
Когда новобрачные отпили, князь-кесарь Ромодановский, быстро подойдя к молодой, на ухо шепнул ей:
– Ксеньюшка! Живей кидай чашу об пол и топчи ее ножками.
Это было поверье, что, когда кто из новобрачных первым станет на брошенную на пол чашу ногою, тот и будет главою в доме.
Ксения бросила чашу и вся зарделась, но на чашу не становилась ногою.
– Топчи, топчи, Ксеньюшка! – не отставал князь-кесарь.
Аркадий смотрел на свое сокровище и тоже не топтал чаши.
– Топчи, Ксеньюшка, – подсказала и сваха.
Тогда Ксения с улыбкой поставила ножку на чашу, но раздавить ее не хватало силенки.
– Все ж ты первая, – шепнула сваха.
Тогда Аркадий, когда Ксения сняла свою маленькую ножку с чаши, придавил ее каблуком, и чаша была раздавлена.
– Пущай так будут потоптаны нашими ногами те, кои станут посевать меж нами раздор и нелюбовь, – сказал он торжественно.
– Аминь! – провозгласил князь-кесарь. – А паче чаяния ежели лихие люди дерзнут помыслить что-либо худое против моей крестницы Ксеньюшки, то быть им у меня в застенке!
* * *
После того как поздравления кончились, сваха, при выходе из церкви, осыпала их семенами льна и конопли.
– Лен – на ребяток, конопля – на девочек, – повторяла она.
– Не жалей, сватенька, льну... Льну сыпь поболе! – весело говорил Ромодановский.
Он очень легко выбрасывал из головы подробности тех ужасов, какие он совершал в застенке Преображенского приказа...
* * *
Ромодановский при выходе новобрачных из церкви продолжал шутить и, лукаво подмигивая молодым поезжанам, шептал:
– Умыкайте, добрые молодцы, молодую, умыкайте!
Это был обычай: при выходе молодой из церкви ее старались будто бы «умыкать», отбить, похитить у мужа, и молодая, боясь «умычки», теснее прижималась к мужу.
– А вот, сунься кто! – вынимал Аркадий плеть из-за пояса и энергично махал ею в воздухе.
Поезд скоро двинулся к дому Трубецких.
* * *
При входе в дом молодых ясельничий командовал потешникам:
– В сурьми да бубны, потешные! Да играйте чинно, немятежно, доброгласно!
Под эту музыку молодые сели за стол. Но есть за общим столом они, по обычаю, ничего не ели.
Когда же гостям подали третью перемену – лебедя, то перед молодыми поставили жареную курицу, которую дружка тут же завернул в скатерть и обратился к матери Аркадия и к посаженому отцу:
– Благословите молодых вести опочивать.
– Благослови Бог! – отвечали те.
И молодых повели. Но прежде чем они дошли до дверей, дружка понес впереди завернутую в скатерть курицу, предназначенную для ужина молодым в сеннике, а за ним пошли коровайники и свещники.
Когда молодые приблизились к дверям, то посаженый отец, взяв Ксению за руку, проговорил обрядовые слова Аркадию:
– Сын наш! Божиим повелением и благословлением матери твоей велел тебе Бог сочетатися законным браком и поять в жены отроковицу Ксению. Приемли ее и держи, как человеколюбивый Бог устроил, в законе нашей истинной веры, и святые апостолы и отцы предаша.
У дверей сенника молодых встретила сваха в шубе, вывороченной кверху шерстью, и снова осыпала их льняными и конопляными семенами:
– На ребяток, на девочек... на ребяток, на девочек...
А в сеннике дружка и свещники уже успели поставить венчальные свечи в кад с пшеницею – у самого изголовья брачного ложа.
С лихорадочным трепетом вступили молодые в сенник, где их тотчас же стали раздевать: жениха – дружка, а невесту – сваха.
– Не надо! Не надо! – отбивалась бедная Ксения, закрывая вспыхнувшее личико руками.
– Ах, мать моя! Срам какой! Не дается! Да это по закону, по-божьи... – возилась около нее сваха.
– Не надо! Не надо! Пусти!
– Ах, озорница! А потом сама будешь благодарить...
– Не надо! Пусти! Пусти!
– Напрасно!
Сваха была не такая женщина, чтоб отступить от закона.
Она сделала свое дело... и – «чулочки сняла». Дружка и сваха тотчас оставили сенник.
– ...В застенок повели Ксеньюшку, – сострил князь-кесарь, когда молодых повели в сенник.
* * *
В доме идет пир горой.
Но на дворе тихо-тихо. Только безмолвные звезды с высокого неба смотрят на сенник, да ясельничий с обнаженным мечом ездит верхом около сенника для предотвращения всякого лиходейства, пока там совершается «доброе».
* * *
Когда в доме свадебный пир достиг апогея, к дверям сенника подошел дружка.
– Все ли в добром здоровье? – громко спросил он.
– Все в добром здоровье, – послышался ответ через дверь.
– Слава Богу! – прошептал дружка.
Через минуту он торжественно входил в пиршескую хоромину. Все воззрились на него вопросительно.
– Возвещаю! – торжественно произнес он. – Между молодыми доброе совершилось!
9
В то время, когда на Москве, в доме Трубецких, справлялась веселая свадьба, а в Преображенском приказе, в застенке, кнут и дыба справляли свое страшное дело, в это время «Державный Плотник» делал первые, к несчастью неудачные, попытки царственным топором «прорубить окно в Европу».
Оставив свое тридцатипятитысячное войско у стен Нарвы под начальством герцога фон Круи для возведения укрепленного лагеря и для приготовления осады города, царь Петр Алексеевич, в сопровождении Александра Данилыча Меншикова и неразлучного Павлуши Ягужинского, отправился на не дававшее ему спать Балтийское море «взглянуть хоть одним глазком».
– Ох, глазок у тебя, государь! – сказал Меншиков, следуя верхом около царского стремени.
– А что, Данилыч, – окликнул его царь, – что мой глазок?
– Да такой, что хоть кого сглазит! Вон под Азовом салтана сглазил, а теперь, поди, и Карлу сглазит, – отвечал Меншиков.
– Помоги Бог, – задумчиво сказал Петр, – с ним мне еще не приходилось считаться.
– Тебе ли, батюшка-государь, с мальчишкой счета сводить!.. Розгу покажи, тотчас за штанишки схватится, как бы не попало, – пренебрежительно заметил Меншиков.
– Не говори, Лексаша: вон и Христиан датский, и Август польский почитали его за мальчишку, а как этот мальчишка налетел орлом на Копенгаген, так и пришлось Христиану просить у мальчишки пардону, а мальчишка с него и штаны снял, – говорил Петр, вглядываясь в даль, где уже отливала растопленным свинцом узкая полоса моря.
– Штаны, – улыбнулся Меншиков, – это Голстинию-то?
– Да, Голстинию.
– Да и Александр Македонский был мальчишкой восемнадцати лет, когда при Херонее наголову разбил греков и спас отца, – проговорил как бы про себя молчавший доселе Павлуша Ягужинский.
– Ты прав, Павел! – горячо сказал царь, и глаза его загорелись. – Я плакал от зависти к этому Александру, когда в первый раз чел про дело у Херонеи: отец его Филипп и все македонское воинство уже дали тыл грекам, когда на союзников оных, фифанцев, налетел Александр с конницей, мигом смял их, а там ударил и на победителей отца и все поле уложил их трупами! Таков был оный мальчишка!
– А что потом в Афинах было! – тихо заметил Павлуша. – Я тоже, государь, чел когда-то сие описание и плакал, токмо не от зависти, где мне!.. Афин мне было жаль, государь.
– Точно, Павлуша: афиняне в те поры объяты были ужасом... Афинянки выбегали из домов и рвали на себе волосы, узнав о павших в бою отцах, мужьях, братьях, сыновьях. Старики словно безумные бродили по стенам города... Старец Исократ с отчаяния уморил себя голодом... А вот и море!
Петр с благоговением снял шляпу перед обожаемою им могучею стихией и набожно перекрестился.
Меншиков и Ягужинский, видя, что царь молчит, тоже молчали, не смея нарушить торжественность минуты.
А минута была действительно торжественная. Он продолжал стоять, как зачарованный видением, видением будущего величия России... И видение это как бы реально вставало перед его духовными очами... Ни Ассирии и Вавилонии, ни монархии Кира, ни монархиям Македонской и Римской не сравняться с тою монархиею, которая назревала теперь в великой душе.
А оттуда, справа, чуть-чуть двигались чьи-то корабли под белыми парусами, – чьи!.. Конечно, его, того, который там, за этим морем, и двигались эти корабли по его же морю и из его же реки!
Бледность проступила на щеках великана, и он все молчал.
«Новгородцы сим морем владели... Александр Ярославич ставил свою пяту на берег Невы... А мои деды-лентяи все сие проспали».
Теперь краска залила его щеки.
– Так я же добуду, я верну! – вдруг с страстным порывом сказал он.
– Добудешь, государь; тебе ли не добыть чего! – согласился Меншиков, угадав мысль Петра. – Добудешь всего. Вон Азов живой рукой добыл.
При напоминании об Азове взор царя еще больше загорелся.
– Точно, Азов с Божьей помощью добыли... А не мало в оной виктории нам помогли черкасские люди – хохлы... Жаль, что не вызвал их регимента два-три под Нарву, – говорил царь, что-то ища в боковом кармане своего кафтана.
– Ты что, государь, ищешь? – спросил Меншиков.
– Да выметку из походного журнала, что прислал мне гетман Мазепа.
– Она у меня, государь, с письмом Кочубея.
При имени Кочубея у Ягужинского дрогнуло сердце. Он вспомнил его дочь, Мотреньку, которую видел три года тому назад в Диканьке и которой образ, прекрасный, как мечта, запечатлелся в его душе, казалось, навеки.
– Ты велел мне спрятать ее, чтоб прочесть на досуге. Изволь, государь, вот она.
И Меншиков подал Петру выписку из походного журнала малороссийских казаков, участвовавших в осаде Азова.
Царь развернул бумагу и стал читать вслух:
«Року 1696 его царскаго величества силы великия двинулись под Азов землею и водою, и сам государь выйшол зимою, и прислал указ свой царский до гетмана за-порожскаго, Ивана Мазепы, жебы войска козацкого стал, туда же тысячей двадцать пять, що...»
– Наш да не наш язык, – остановил себя Петр, – год у них «рок», да эти «жебы», да «що», да «але»...
– С польским малость схоже, государь, – заметил Меншиков.
«Нет, не с польским, – думал Ягужинский, вспоминая певучий говор Мотреньки Кочубеевой. – Музыка, а не язык... А как она пела!
Ой, гаю, мин гаю, зеленый розмаю!
Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..»
Царь продолжал читать:
– «...що, на росказания его царскаго величества, гетман послал полковников, черниговского Якоба Лизогуба, прилуцкого Дмитра Лазаренка Горленка, лубенского Леона Свечку, гадячского Бороховича и компанию, и сердюков, жебы были сполна тысячей двадцать пять. Которые в походе том от орды мели перепону, але добрый отпор дали орде, и притянули под Азов до его царскаго величества. Где войска стояли его царскаго величества под Азовом, достаючи города и маючи потребу з войсками турецкими на море, не допускаючи турков до Азова, которых на воде побили...»
– То была первая морская виктория твоя, государь, – сказал Меншиков, – и виктория весьма знатная.
– Будут, с Божьей помощью, и более знатные, да вот здесь!..
И царь указал на море, как бы грозя рукою.
А в душе Ягужинского звучала мелодия: «Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..»
«...опановали козаки вежу, которая усего города боронила, – читал Петр, – и из тоей вежи козаки разили турков в городе, же не могли себе боронити, которые и мусе-ли просити о милосердии, и сдали город; тилько тое себе упросили турки у его царскаго величества, жебы оным, вольно у свою землю пойти, на що его царское величество зезволил, отобравши город зо всем запасом, строением градским, и оных турков обложенцев казал забрати у будари на килькадесять суден и отвезти за море Азовское, у турецкую землю».
Петр остановился и вглянул на Меншикова.
– Полагаю, запись учинена с обстоятельствами верно, – сказал он.
– Верно, государь, – отвечал Меншиков.
– У черкас, я вижу, письменное дело зело хорошо налажено.
– Черкасы, государь, ученее нас.
– Подлинно... Да и свет учения и книгопечатное дело от них же, от черкас, идет к нам, на Москву.
А Павлуша Ягужинский, прислушиваясь к разговору царя с Меншиковым о черкасах, думал о своей «черкашенке» из Диканьки, и в душе его продолжала петь дивная мелодия:
Ой, гаю, мин гаю, зеленый розмаю!
Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..»
10
Между тем, пока царь на берегу «чужого моря» волновался великими государственными думами, под Нарвой его преображенцы и другие воинские люди, большею частью, кроме преображенцев и семеновцев, состоявшие из неопытных новобранцев, продолжали возводить укрепления своего лагеря, готовясь к скорой осаде.
Время стояло осеннее, ненастное. То хлестал дождь, то слепил глаза мокрый снег, и северное пасмурное небо не располагало к энергичной работе. Даже любимцы царя, преображенцы, чувствовали себя как бы покинутыми своим державным вождем.
– Не любы, что ли, мы стали батюшке-царю? Из царей разжаловал себя в капитаны бомбардерской роты... Простой капитан!
– Да и прозвище свое родовое переменил: стал Петром Михайловым.
– А видели, как он онамедни шанцы копал да сваи тесал? Топор у него ажно звенит, щепы во каки летят!
Кто-то затянул вдали:
На Михайловский денечек
Выпал беленький снежочек.
– И точно, братцы: завтра Михайлов день, и снежочек идет...
– Како снежочек! Просто кисель с неба немцы льют.
– Да и кисель-ту не беленький, а во какой, с грязью.
Разговор переходил на то, что не ладно-де... немца над войском поставили начальником. Всех удивляло, что командование войском поручено герцогу фон Круи.
– Ерцог!.. Да у нас на Руси ерцогов этих и в заводе не было.
И точно, немец на немце у нас в войске...
– Один такой вон уже и тягу дал, в Нарву убег.
Это говорили о Гуммерте, которого обласкал царь, а он перебежал к Горну, коменданту Нарвы.
– Эй, братцы! Слышь ты? Велят веселей работать... чтобы с песеньем... пущай-де там, в Нарве-ту, слышали чтоб... это чтоб страху на них напустить.
– А коли нет, так и запоем.
И один преображенец, опираясь на заступ, визгливым фальцетом запел:
Задумал Теренька жаницца,
Тетка да Дарья браницца:
Куда тебя черти носили?
Мы б тебя дома жанили.
Ил и-или-ил и-ил и-ил и.
Мы б тебя дома жанили.
Дружный хохот наградил певца.
– Ну и тетка Дарья у нас!.. Жох баба!
– А ты что ж, Терентий? – спросили добродушного богатыря, который продолжал железной лопатой выворачивать огромные глыбы сырой земли с каменьем.
– Что Терентий? Он не дурак до девок: он во как отрезал тетке Дарьюшке.
И другой преображенец, подбоченясь и скорчив ужасную рожу, запел:
Построю я келью со дверью.
Стану я Богу молицца.
Чтоб меня девки любили —
Крашоные яйца носили.
Или-или-или-или-или,
Крашоные яйца носили.
– Что, братцы, слышно в Нарве? – спросил певец.
– Должно, слышно: вон и вороны тамотка раскаркались на Тереху.
В это время к работавшим у шанцев подъехали князь Иван Юрьевич Трубецкой и заведовавший укреплением лагеря саксонский инженер Галларт.
– Бог в помощь, молодцы! – поздоровался Трубецкой с солдатами.
– Рады стараться, боярин! – гаркнули молодцы.
– Старайтесь, старайтесь. А завтра, ради Михайлова дня, я вас угощу большой чарой, – сказал князь.
– Покорнейше благодарим на милостивом слове!
«Большой чарке» солдаты особенно обрадовались, потому что ненастная, сырая погода требовала чего-нибудь согревательного, бодрящего организм.
А князь Трубецкой тут просто придрался к случаю. Его очень обрадовало письмо из Москвы, извещавшее его о женитьбе сына на Ксении Головкиной. От жены он знал, что Ксения – редкая девушка и по красоте, и по душевным качествам. Кроме того, ему лестно было породниться с Головкиным, которого царь заметно приближал к себе и отличал от других.
– А кто из вас так весело пел? – улыбнулся он. Солдаты замялись было, но простоватый богатырь Теренька выступил вперед и сказал:
– Это они меня передразнивали, ваша милость.
И он указал на певцов.
– За что ж они тебя передразнивали? – засмеялся князь.
– Что я бытта хочу женитца.
– Что ж, дело доброе, добудем Нарву, тогда и женим тебя. Прощайте, молодцы, – сказал князь, удаляясь, и прибавил: – Песельникам по две чары, а жениху – три.
Солдаты были в восторге.
– Ну так, братцы, пой! Боярин похвалил, да и спорей работа пойдет.
– Ин и вправду, заводи, Турин.
– Какую заводить-то?
– Ивушку, чтобы горла-те мы все опрастали.
И Гурин «завел» высоко-высоко:
Ивушка, ивушка, зеленая моя!
Солдатские «горла» подхватили, голоса все более и более крепли, и воодушевление особенно охватило всех, когда дело дошло до «бояр, ехавших из Новагорода».
Ехали бояре из Новагорода,
Срубили ивушку под самый корешок,
Сделали из ивушки два они весла —
Два весла-весельца, третью лодочку косну,
Взяли-подхватили красну девицу с собой...
– Ну, братцы, в Нарве, поди, всех воробьев распужали, – сказал, подходя, один семеновец.
– Да мы не даром поем: за пенье зелено вино жрем, – сказал Гурин.
– Ой ли! На каки таки денежки? Да тутай и кружала нету.
– Мы завтрея гуляем у самово боярина, князь Иван Юрьевича Трубецкова.
– Поддай, поддай жару, Гуря!
Гурин поддавал с высвистом:
Стали оне девицу спрашивати —
Спрашивати, разговаривати:
«Что же ты, девица, не весела сидишь...»
– Бояре, бояре едут! Как бы не тово, – убежал к своим семеновец.
Это ехали осматривать работы князь Яков Федорович Долгорукий, имеретинский царевич Александр и Автаном Михайлович Головин.
Вдруг среди работавших послышались голоса:
– Государь едет, государь едет!
Петр возвращался с морского берега радостный, возбужденный.
– Государь в духе, море видел, – улыбнулся Яков Долгорукий.
– Ему бы хоть поглядеть на море, и то сыт по горло, – заметил Головин.
– Ну, не говори, Автаном Михалыч, – сказал царевич Александр своим несколько гортанным говором, – от погляденья на море государь пуще распаляется; он бы все моря, кажись, выпил.
Царь увидел своих вождей и направился к ним.
11
На Москве тем временем князь-кесарь продолжал свое застеночное дело.
Одним из наиболее крупных зверей, уловленных князь-кесарем, оказался упоминаемый в предыдущих главах друг Талицкого, тоже из ученых светил школы знаменитого протопопа Аввакума, иконник Ивашка Савин. У него при обыске найдены и подлинные сочинения Талицкого.
Привели Ивашку пред светлые очи князь-кесаря. Сухое лицо иконника, напоминавшее старинный закоптелый образ, и стоячие глаза выдавали упорство фанатика.
– С вором Гришкой Талицким в знаемости был ли? – спросил Ромодановский.
– Был, не отрекаюсь; вместе Богу работали, – отвечал иконник.
– И с оным Гришкою в единомыслии был же?
– Был и в единомыслии.
Ромодановский глянул на иконника такими глазами, которых в Преображенском приказе никто не выдерживал. Иконник Ивашка выдержал.
– И слышал от Гришки воровские его на великого государя с поношением хульные слова?
– Слышал, – не запирался допрашиваемый.
Ромодановского поразила смелость иконописного лица.
– И воровские его, Гришкины, тетрати чел?
– Чел.
– И усмотря в воровских его тетратех государю многие укорительные слова, государю и святейшему патриарху не известил?
– Точно, не известил.
Князь-кесарь начал терять терпение.
– И ты его, Гришку, поймав, ко мне не привел по «слову и делу».
– Не привел... И то я учинил для того, чтоб он, Григорий, от меня не заплакал, и в том я перед государем виноват.
Ромодановский порывисто встал:
– С ним, я вижу, всухомятку негоже разговаривать, – обратился он к сидевшему за одним с ним столом Никите Зотову.
– Что ж, можно и маслицем сухомятку сдобрить, – улыбнулся циник Зотов.
– Все записал? – спросил князь-кесарь приказного.
– Все до единой литеры, – отвечал приказный, кладя перо за ухо.
– В исповедальню! – кивнул Ромодановский приставам на свою жертву.
Иконника увели в застенок.
– Подвесить, – сказал князь-кесарь, входя в свой «рабочий кабинет».
Заплечные мастера тотчас подняли несчастного на дыбу. Тот молчал. Палачи подтянули еще свою жертву. Руки несчастного сразу были вывихнуты из суставов, и хилое тело его опустилось.
– Винишься в своих воровских помыслах? – спросил Ромодановский.
– Не винюсь. Оный Григорий дал мне те написанные столбцы о пришествии в мир антихриста и о летах от создания мира до скончания света для ведомства ради того, что «любы Божия всему веру емлет», и он, Григорий, в тех письмах писал все правду от книг Божественного писания и не своим вымыслом, а от которых книг, и то в тех письмах написано именно.
Ромодановский презрительно пожал плечами.
– Вишь, богослов какой выискался! И про великого государя в тех книгах Божественного писания сказано именно?
– Сказано, точно.
– Так и сказано, государь-де, царь Петр Алексеевич всея Русии?
– Нет, сказано не так, а сказано: восьмой царь и будет антихрист, а он и есть восьмой царь.
– Ну, придется, видно, «коптить» тебя.
– Ради мученического венца и «копчение» претерплю – Христос и не то терпел.
– Добро-ста, приравнивай себя ко Христу, – пробормотал князь-кесарь.
Далее в «розыскном деле» Преображенского приказа по делу Талицкого в «расспросных речах» записано:
– «Он же, Ивашка-иконник, в расспросе и с третьей пытки говорил: кроме-де Гришки Талицкого и пономаря Артемошки Иванова иных единомышленников никого нет, и тех писем, которые у него взяты, никому он не показывал и на список за деньги и без денег никому он не давал и у иных ни у кого в доме таких писем не видывал».
Привели в застенок пономаря Артемошку. Снова в ход пошли кнут и дыба...
И приказный строчит в «расспросных речах»:
«Артемошка в расспросе и с пыток говорил:
– Про письма, которые взяты у Ивашки Савина, я ведал и в совете с Гришкою и с Ивашкою Савиным был, и разговоры у нас об антихристе бывали.
После третьей пытки пономарь Артемошка молвил:
– Он, Гришка, со мною, Артемошкою, и с Ивашком-иконником бывал у тамбовского архиепискупа (иногда он записан «епископом»), и Гришка ему, архиепискупу, книги писал, и как он, Гришка, ту книгу об антихристе к нему, архиепискупу, принес, а архиепискуп, приняв ту книгу, говорил: «Бог-де весть, правда ль то письмо».
Мало трех пыток! Повели к четвертой...
Записано:
«Артемошка с четвертой пытки говорил:
– В тех воровских письмах советников нас было трое: Гришка Талицкой, я, Артемошка, и Ивашка-иконник, и те письма толковали мы вместе, а пуще у нас в том деле, в толковании, был Гришка Талицкой, и я, по тем его словам, в том ему верю...»
– Веришь! – даже вскрикнул Ромодановский. – Веришь, что великий государь, царь Петр Алексеевич всея Русии антихрист! Веришь!
– Верю: антихрист.
Ромодановский вышел из застенка в приказ, просмотрел допросы других привлеченных к делу и снова вернулся в застенок.
Пытаемый продолжал висеть на дыбе с вывихнутыми руками.
– Кто был твоим духовным отцом? – спросил князь-кесарь.
– Варламьевской церкви поп Лука, – был ответ.
– И он ведал про твое воровство?
– Ведал... на духу я ему про антихриста исповедовал.
– И что же он?
– Он сказал: времена-де и лета положил Бог своею властию и тебе-де и Гришке про те лета почему знать?
– А ты ему что ж на то?
– Времена и лета, говорю, исчислены в книгах.
– В каких?
– В «Апокалипсисе», у Ефрема Сирина, и Талицкий все сие на свет вывел.
12
В дело об антихристе, кроме тамбовского архиепископа (или епископа) Игнатия, была замешана еще одна видная, по своему общественному положению, родовитая личность.
Это «боярин, князь Иван, княж Иванов сын, Хованской», как он записан в деле об антихристе.
Князь Иван Хованский, знаменитый «Тараруй», кровавым метеором пронесся над Москвою во время малолетства будущего творца новой России, стоя во главе стрелецких смут. Стрельцы намеревались даже возвести его на престол!
Голову этого Хованского, которая мечтала о царском венце, в последний раз Москва видела на плахе, откуда она скатилась на помост эшафота...
Теперь сын этого Хованского сидел в отдельном каземате Преображенского приказа, ожидая своей очереди.
Сидя в одиночном заключении, он невольно вспомнил страшные картины, которых он был зрителем.
Он видел, как подвезли отца к царскому дворцу села Воздвиженского. Несчастный претендент на царский венец был связан. В воротах показались сановники и уселись на скамьях... Шакловитый читает обвинение. Обвиняемый что-то говорит... Но ему не дают оправдаться...
Стрелец стремянного полка на полуслове отрубает ему голову... За головою отца падает под топором и голова брата...
Вспоминается узнику еще более страшная, потрясающая картина... По Москве двигается похоронная, невиданная процессия... На санях-розвальнях, в которых вывозят из Москвы снег и сор, стоит гроб, и гроб волокут свиньи, запряженные цугом в мочальную сбрую, с бубенчиками на шеях и в черных попонах с нашитыми на них белыми «адамовыми головами»... Около свиней идут конюхи, в «харях»... Свиньи визжат и мечутся, и конюхи их бьют...
Это везли в Преображенское вырытый из могилы гроб Милославского, друга его отца...
Впереди процессии и рядом с свиньями в черных попонах идут факельщики с зажженными просмоленными шестами, а вместо попов палачи с секирами на плечах... Тут и скороходы, наряженные чертями, рога у них и хвосты, и черти погоняют визжащих свиней, а другие пляшут вокруг гроба... Вместо погребального перезвона «на вынос» черти колотят в разбитые чугунные котлы... Ко гробу, во время остановок, вместо совершения литии, подходил сам Асмодей с кошельком Иуды в руках, позвякивая «тридесятью сребренниками» и колотя по крышке гроба жезлом с главою змия, соблазнившего Еву в раю...
Процессия приближается к Преображенскому, где уже возвышается плаха... Несколько в стороне от эшафота высится на коне великан... Это он сам... Около него Меншиков, Голицын Борис, Ромодановский, Лефорт, Шенин...
Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку от гроба... Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца... К гробу подходит Цыклер, за ним – седой как лунь Соковнин, тоже друзья его отца...
Дьяк что-то читает... Мало что слышно... Кругом оцепенелая от ужаса толпа...
– Вершить!.. – прорезывает воздух голос самого...
Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам всходит на эшафот.
– Православные! – кричит он. – Рассудите меня...
Но дробь барабана заглушает его слова...
– Вершить!.. – пересиливая грохот барабана, как удар кнута, потрясает воздух опять его голос...
Палачи бросили осужденного на плаху...
– Верши! – его страшный голос...
В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского...
На эшафоте и Соковнин...
– Верши!
Опять топор... опять кровь...
Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении.
– Господи! Камо бегу от лица его, – стонет несчастный. – Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука его сыщет мя.
Он поднялся с рогожки и подошел к тюремному окну, переплетенному железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.
– Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, – шепчут его губы.
Под окном прошел часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:
– Боже мой! Боже мой! Вскую мя еси оставил!
Под окном прокричал петух.
– И се петел возгласи, – бессознательно шептали губы.
Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришел пристав вести узника к допросу.
Едва он вошел в приказную комнату, как дьяк, по знаку князь-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:
– «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как-де у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как-де ты знаешь, так и делай».
– Подлинно на тебя показал Гришка? – спросил уже Ромодановский. – Не отрицаешь сего?
– Подлинно... не отрицаю, – покорно отвечал князь.
– Чти дале, – кинул Ромодановский дьяку.
– Да после-де того, – читал дьяк, – он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял: имали-де меня в Преображенское, и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали-де мне для отречения столбец, и по тому-де письму я отрицался, а во отречении спрашивали, вместо веруешь ли, пьешь ли? И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил и лучше б-де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить1.
– Говорил ты таковые слова? – спросил князь-кесарь.
– Говорил, – не запирался и тут Хованский.
– И все это из-за бороды?
– Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьешь ли» вместо «веруешь ли».
– Да сей чин ставления сочинил сам великий государь, и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.
– Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, – растерянно оправдывался Хованский.
Ничто не помогло.
– Приходится и сего допросить «с подъему», – кивнул Ромодановский дьяку.
«С подъему», «с подвесу» – это значило: поднять на дыбу и подвесить.
13
Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть «государев денщик».
– Проси, проси.
Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.
Денщик государев вошел.
Это был Орлов Иван, атлет и красавец. Что был он атлет и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему.
А красоту его хорошо ценили молоденькие «дворские девки», как тогда называли фрейлин. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырем «Иванушкой», а нередко хорошенькие глазки и подушки по ночам обливали «горючими слезами» по «изменщике». А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову, или фрейлину Гамильтон, красота «дворского сердцееда» довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довел бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, желая скрыть свой девичий стыд, вынуждена была прибегнуть к преступлению...
Громкая и страшная история о найденном тогда в Летнем саду, «на огороде», мертвом ребенке, завернутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.
– Откелева Бог принес, Иванушка? – спросил Ромодановский.
– Из-под самой Нарвы.
– Из под Ругодева? – поправил князь-кесарь.
– Точно так, из-под Ругодева, – поправился и Орлов. Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.
– В своем ли здравии обретается великий государь?
– Государь Божиею милостию здравствует.
– А дубинка ево стоеросовая гуляет?
– Неустанно.
– И по тебе гуляла небось?
– Гуляла онамедни.
– А за что?
– За государев же грех.
– Как?
– Да рубил он себе онамедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленой зябко.
– Сам рубил?
– Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан, да и дал мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принес ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман... А ночью все и стряслось... Не приведи Бог что было!
– Ну? – Глаза у князя-кесаря разгорелись.
– Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева... Я вбегаю к нему... «Где план?» – изволит неистово кричать. «В кармане твоего камзола, государь», – говорю... «Нет его там! – кричит. – Украли, продали – меня продали! Ты недоглядел!..» Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша и у меня спина стоеросовая, как и ево палица-дубинка, одначе стало невтерпеж – сталь и то гнется...
Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.
– Ну? Ну?
– Да что ж! План-ат нашелся.
– Где? Как?
– У государя ж в камзоле... Карман сбоку по шву разошелся, план и завалился за подкладку.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – радостно залился князь-кесарь.
– Да, смейся, князь... Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как ево починишь? Ину пору кричит: не смей по карманам лазить!
Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принес ему величайшую неожиданную радость.
Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешел к делу.
– Зачем же государь прислал тебя ко мне? – спросил он, вдруг став серьезно-деловым царедворцем.
– И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, – отвечал Орлов.
– А ко мне-ту с чем именно?
– По воровскому делу об антихристе.
– Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке... Ноне князя Хованского щунял, да еще малость придется, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.
– Буду ждать, – сказал Орлов. – Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.
– К зазнобушке государевой?
– К ей, к Аннушке Монцовой... Соскучился по ей государь.
– Али к войску хочеть взять?
– Нет... по вестям от нее заскучал.
– Не диво... Молодой еще человек, в силе...
– Да еще в какой! – вспомнил Орлов цареву дубинку.
– А! – засмеялся опять князь-кесарь. – Ты про свою спину?
– Не про чужую, батюшка-князь.
– То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету... Не то он вдов, не то холост... Жена не жена, а инокиня... Вот тут и живи всухомятку... А Аннушка – девка ласкательная... – Ну, а как дела под Ругодевом?
– Копаем укрепу себе, откудова б добывать город... А государь ходит заряжен нетерпением, море ему подай!
– Что так?
– Море видел... Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда воротился, во – каки глаза! Распалило его море-то.
– Охоч до моря, точно, – согласился Ромодановский. – А сам не командует?
– Нету: войска сдал этому немцу, фон Круцу, а сам только глазами командует.
– А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?
– Своею частью правит.
– А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.
– Дошла ведомость о том и к нам.
– То-то дошла... А небось не дошло, что мы их окрутили по старине.
– Ну, за это государь не похвалит.
– Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Ее воля... Точно она у Богородицы сбитень пила.
Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:
– А когда к государю отъезжаешь?
– Непомедлительно: денька через два, как с делом управлюсь, – отвечал Орлов.
– Добро... К тому времю я успею передопросить князя Ивана «Тараруевича» и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, – сказал на прощанье князь-кесарь.
– Буду неупустительно, – сказал Орлов.
– Ах да! – спохватился князь-кесарь. – Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.
– Это, чаю, государю любо будет: зело охоч до анисовки.
– Так заезжай.
– Заеду неупустительно.
14
Князь Ромодановский видел, что надо было торопиться с розыском по делу об антихристе. Дело бессмысленное! Но оно касалось имени государя. В темном народе и в невежественном духовенстве бродило глухое недовольство: народ удручали усиленные рекрутские наборы, купечество – особый налог на бороды, которые дозволялось носить только тем, которые, уплатив особую пошлину за позволение не брить «честной брады», получали из казны особый металлический знак или медаль, на которой вычеканена была борода с надписью: «Деньги за бороду взяты». Раскольники уходили в леса, в скиты и «сожигали» себя иногда целыми массами. Невежественное духовенство роптало на «новшества», видело посягательство на религию и на церковь.
И вдруг в народ хотят бросить страшное слово: государь – антихрист!.. Надо немедленно затушить страшную искру, пока еще тлевшую под землею, в казематах и в застенке Преображенского приказа... А если эту искру в виде пока невидимой головни уже перебросило в сухую солому, в хворост, легко воспламеняющийся, – в народ?..
Надо, надо спешить! Затоптать искру!
На другой же день князь Ромодановский приступил к передопросам.
Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого «злу заводчика», с князем Хованским.
– Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! – говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.
Привели в приказ Талицкого.
– Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я-де потерял его? – спросил князь-кесарь.
– Говорил подлинно, – отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.
Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было все равно... Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа... Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею. И вот впереди Аввакумов престол, костер да венец ангельский...
– И то Хованской говорил после первого взятья ево в Преображенское по выпуске из оного? – продолжал Ромодановский.
– По выпуске, у себя на дому.
– А касательно ставленья ево Микитою Зотовым в митрополиты?
– Князь Иван, будучи спрошен на ставленьи: «пьешь ли?» заместо «веришь ли», уразумел, что то творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освященным собором... То Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.
Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочиненный самим царем устав «всепьянейшего и всешутейшего собора» и чин ставления в «шутейшие патриархи» и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Петр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что с точки зрения религии это – кощунство и надругательство над церковною обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий; но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и даже рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на темные массы. Что могло быть гибельнее для государства внушения народу каким-то «книгописцем», да не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник – сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые «пении» и «кануны», распевающиеся на этих соборах, хотя бы «Канун Бахусов и Венерин», такого содержания:
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, неистовым пляс велий,
Бахусе, блудницам ликование,
Бахусе, хребтом вихляние,
Бахусе, ногам подъятие,
Бахусе, ледвиям поругание,
Бахусе, верним тошнота,
Бахусе, портов пропитие.
Бахусе пьянейший, моли Венеру о нас!
Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.
– «И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше б де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить...» Эти ли слова говорил князь Иван?
– Подлинно сии слова, – апатично отвечал Талицкий.
По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.
– Вычти последние Гришкины расспросные речи, – сказал дьяку Ромодановский.
Тот «вычел».
– Твои это речи? – спросил князь-кесарь Хованского.
– Не мои... То поклеп Гришкин, – отвечал последний, – не мои то слова.
– Напрасное упорство!
И Талицкого и Хованского повели в застенок.
Подняли на дыбу последнего.
В застенке на очной ставке и с подъему князь Иван говорил:
«Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал... А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях».
Чуть живого сняли Хованского «с подъему».
Вместо него подвесили Талицкого.
– О том диаконе, чтобы ему быть в вотчине князя Ивана в селе Ильинском, в попах, я говорил, и князь Иван его не принял.
После обморока, вспрыснутый водою, Талицкий продолжал:
– А вышесказанными словами я на князя Ивана за того диакона не клепал, а говорил на него то, что от него.
* * *
Когда на другой день, утром, вошли в каземат князя Хованского, то нашли его уже мертвым.
15
Наступило 17 ноября 1700 года. В русском лагере под Нарвой заметно особенное движение. Между солдатами из уст в уста передается тревожное известие.
– Сам Карла прет к Ругодеву на выручку.
– Видимо-невидимо их валит, наши сказывали.
– Стена стеной, слышь.
– Не диво, братцы, что наш набольший, Шереметев Борис, лататы задал.
Действительно, в этот день боярин Борис Петрович Шереметев, посланный с частью войска к Везенбергу, поспешно воротился под Нарву и известил, что сам король спешит с войском на выручку своего города, защищаемого небольшим гарнизоном под начальством коменданта Горна.
Тогда русские тотчас приступили к усиленной канонаде Нарвы.
Но что могла сделать даже усиленная канонада из плохих орудий? Ведь бомбардирование длилось уже почти целый месяц – с 20 октября, а осада не подвинулась ни на шаг. Наши пушки напрасно тратили заряды. Пожар хотя и вспыхивал в городе, но его тушили, а стены стояли нетронутыми.
В ту же ночь царь покинул войско. Для чего? Чтобы не мешать распоряжениям опытного вождя фон Круи? Или спешить за сбором нового войска?
Но как бы то ни было, уход Петра из-под Нарвы удручающе подействовал на русское войско, и без того не доверявшее военачальникам-немцам. Говорили даже, втихомолку, будто бы государь бежал.
– Сказывают, убег государь-ат.
– Ври больше! Не такой он, батюшка, чтоб бегал от деток своих.
– И впрямь не такой: вон под Азовом-ту словно стяг воинский маячил перед нами, за версту его видно было.
– Точно: когда эти хохлатые черти, черкасы, добывали вежу, дак батюшка-царь с ими на вежу кинулся было, да только сами черкасы не пустили его.
– Знамо, оберегаючи его царское пресветлое величество.
– А то «убег»! Ишь, како слово ляпнул!
– А что... Сказывали другие-прочие...
– Слякоть болтает, новобранцы, а ты и слухачи развесил.
Однако сомнение закрадывалось в душу каждого, и воодушевление падало в рядах русских. И лица офицеров, казалось, выдавали общую тревогу.
И не удивительно: войско поневоле чувствовало себя как бы покинутым. Присутствие царя являлось большою силою для армии.
Так прошел весь день 18 ноября. Нарва не сдавалась, хотя пожары в ней от русских брандкугелей не прекращались.
19 ноября шведы сделали стремительное нападение на русский лагерь, который ослаблен был тем, что его растянули на семь верст.
Юному шведскому королю военный гений подсказал воспользоваться союзом природы, союзом стихийных сил. Шел сильный, косой от ветра снег. Карл так расположил ряды своего, ничтожного сравнительно с русским войска, не достигавшего 2 000, тогда как у нас было 35 000, расположил так, что снег гнал его солдат в тыл, а русским буквально залеплял глаза.
Отчаянный потомок Гаральда, этот последний «варяг» ураганом вместе с снежною вьюгой ворвался в русский укрепленный лагерь.
Русские с ужасом видели, что какой-то великан, весь облепленный снегом, сорвал с лафета одно полевое орудие, сделав этим бревном-пушкой целую улицу из мертвых тел, точно так, как делал когда-то сказочный Васька Буслаев.
Это был поразительный силач Гинтерсфельд, любимец Карла. Чтобы судить о его силе, напомним два случая из его жизни. Однажды в Стокгольме, въезжая вместе с другими всадниками в каменные сводные ворота замка, Гинтерсфельд схватился рукою за железное кольцо, вбитое в свод, и, сжав ногами бока своего коня, приподнял его вместе с собою, словно бы это была игрушечная деревянная лошадка.
В другой раз, накануне уже битвы под Нарвой, он, будучи часовым у палатки короля, ночью несколько отошел от своего поста поболтать с приятелем, а ружье прислонил к палатке, что ли. Вдруг он, к ужасу своему, заметил, что король лично проверяет бдительность часовых и очутился около палатки. От неожиданности и с испугу Гинтерсфельд так растерялся, что забыл даже, где поставил свое ружье, и, моментально схватив с лафета пушку, отдал ею честь королю! Пушкой на караул!
При виде такого чудовища, швыряющего осадными орудиями, как поленьями, русские пришли в ужас.
– Батюшки! Пушками лукается!
– Нечистая сила!
– С нами крест!.. Свят, свят!
Ряды наших дрогнули. К несчастью, тут находился и боярин Шереметев. Услыхав о нечистой силе, он, полный суеверия сын своего века, первым обратился в бегство, крестясь и творя молитвы. За ним ринулись ближайшие части войск.
Произошло смятение по всей линии, и паника охватила весь лагерь.
– Спасайтесь, православные! – крикнул кто-то.
Все бросились к мосту, перекинутому через Нарову. Лагерь, орудия, военные запасы, провиант, палатки, обоз – все брошено. На мосту ужасающая давка. Кто падал, того свои давили ногами. Офицеры смешались с солдатами, конные с пешими.
И вдруг рухнул мост. Безумные, нечеловеческие крики потрясли воздух.
Живые и мертвые запрудили Нарову, так что вода вышла из берегов, поглощая и унося живых и мертвых к морю – к тому морю, которое еще так недавно возбуждало великие, гордые думы в царственной голове того, которого постигло теперь первое великое несчастие...
Упавшие в воду, спасая себя, топили и душили других в последних предсмертных объятиях. Ржание лошадей, тоже тонувших с всадниками или топивших их в борьбе с волнами Наровы, дополняло всеобщий ужас.
А шведы были беспощадны. Одних убивали, других сталкивали с обрывистого берега в бушующие волны, третьих захватывали в плен и, лишая оружия, гнали назад, как стада баранов.
Трубецкой, князь Иван Юрьевич, отец княжича Аркадия и тесть Ксении, князь Яков Долгорукий, Автаном Михайлович Головин и имеретинский царевич Александр отдались неприятелю, выговорив себе свободный выход на Русь.
* * *
А снежный ураган продолжал свирепствовать. Казалось, что настал конец света и небесные силы отвернулись от побежденных.
В этом хаосе преображенский богатырь Лабарь, тот самый силач Теренька, над простотой которого потешались товарищи, что будто бы – «задумал Теренька жа-ницца», – этот Теренька, колотивший кулаками направо и налево, словно гирями, вдруг нечаянно наскочил на великана Гинтерсфельда, стоявшего на своем коне недако от самого короля, у ног которого русские военачальники складывали свое оружие. Лобарь узнал шведского богатыря...
– А, чертов сын! – закричал он. – Ты пушками лукаться! Вот же тебе, н-на!
И он, нагнув свою несокрушимую, точно из чугуна вылитую голову, ринулся вперед подобно стенобитному тарану.
...Карл пришел в величайшее недоумение. Его богатыря, его непобедимого Гинтерсфельда вместе с конем какое-то рассвирепевшее чудовище опрокинуло, словно ударом молнии!
Шведский богатырь, сброшенный падением лошади с седла, с обнаженным палашом кинулся на своего противника. За ним и другие шведы устремились с саблями наголо на безоружного русского вепря.
– Vade! Vade! Ни шагу! – крикнул король. Русские вожди, слагавшие оружие перед Карлом, узнали своего вепря. Он стоял, тяжело дыша, готовый снова ринуться на всех: все равно пропадать!
Но шведский король приказал пощадить «чудовище русской земли» – из любопытства.
Несчастный для России кровавый день 19 ноября 1700 года наконец кончился с закатом на прояснившемся западе багрового солнца.
А трупы русских бурная Нарова продолжала нести в «чужое море»...
16
Поражение русских под Нарвой совершилось главным образом по вине их военачальников.
Первым обратился в постыдное бегство боярин Шереметев.
Главнокомандующий и его свита, то есть герцог фон Круи и его штаб с прочими иноземцами, сами побежали в объятия шведов и сдались. Около восьмидесяти офицеров русской службы взяты военнопленными и отправлены за море, в Швецию.
Одни преображенцы и семеновцы с генералом Адамом Вейде держались стойко, но и их поколебала паника остального войска, и они, наполовину перебитые, положили оружие. До шести тысяч русских погибло на пути к Новгороду из числа тех, которым удалось перебраться через Нарову: они погибли от голоду и холоду.
* * *
Где же в эти несчастные для России дни находился ее вождь, ее державный начальник?
Петр покинул осаждаемую его войском Нарву в ночь на 18 ноября и вместе с неразлучными денщиками своими, Орловым и Ягужинским, поспешил в Новгород для подготовления возможно широких и верных средств к успешному продолжению неизбежной борьбы с сильным врагом.
Нужно было поторопить усиленным набором ратников, укрепить пограничные, важные в стратегическом отношении пункты, как Новгород и Псков, а главное, создать артиллерию, которая стояла бы на высоте своего назначения. Под Азовом и теперь под Нарвой Петр лично убедился, как жалки были в деле орудия его войска. Русские пушки могли пробивать бреши только в деревянных частоколах, а перед каменными стенами они были бессильны: от стен Нарвы русские ядра отскакивали как горох... Позор! Это царь видел и негодовал – негодованием сгоняя краску стыда со своих щек... Позор!
Из Новгорода царь немедленно разослал указы собирать к весне новое войско со всех концов России и к весне приготовить его к военным действиям.
– За медлительность и нерадение – виселица! – велел он объявить гонцам, посылаемым с указами.
В Новгород же он вызвал думного дьяка Виниуса, энергия и расторопность которого были ему известны.
– Высылай непомедлительно на работу поголовно все население новгородской и псковской земель: солдат, крестьян, попов, причетников, баб! – сказал он Виниусу. – Ныне земле русской, ее городам и храмам Божиим грозит нашествие иноплеменников, то я повелеваю духовенству закрыть на время церкви, прекратить служение в оных и отдать все свое время и рачение укреплению Новгорода и Пскова... Понял?
– Понимаю, государь, – отвечал Виниус.
– Землекопов, каменщиков пригнать со всей земли, слышишь?
– Слушаю, государь.
– А ты сам неукоснительно приступи к литью медных пушек нового образца... Чертежи я тебе дам.
– Медные, государь! А где взять меди?
– У меня меди с серебром хватит на триста пушек.
– А где эта медь, осмелюсь спросить, государь?
– В церквах, в монастырях, по колокольням!
– Как, государь, колокола?..
– Да, колокола! Оставь им по малому колокольцу, и того довольно, а все остальные, большие и малые, на пушки!.. Всевышний не нуждается в их трезвоне: Он Божественным слухом своим слышит вздох души, биение сердца, рост травы!.. На что Ему колокола!.. В них ты найдешь преотменную медь, о какой и не помышляет мой заносчивый брат Карл, медь с примесью знатной доли серебра, и пусть сия медь кричит и глаголет во славу Всевышнего Бога и для благоденствия России!
– Слушаю, великий государь!
– Монахов и черниц, сих дармоедов, попов, дьяконов и причетников заставить молиться святою молитвою – работою во славу Святой Руси, а не поклонами, в коих Вседержитель не нуждается... Ты читал когда-либо пророка Исайю? – вдруг оборвал он себя, остановившись перед изумленным Виниусом.
– Читал, государь... – недоумевал последний.
– Читал? Так помнишь, что говорит Вседержитель всем попам и архиереям устами пророка?
– Не памятую, государь... Библия так пространна...
– А я помню. «Что ми множество жертв ваших? – говорит Вседержитель попам и архиереям. – Исполнен есмь всесожжении овних и тука агнцев и крови юнцов, и козлов не хощу... кадило мерзости ми есть»... Слышишь?
– Слышу, государь.
– «Кадило мерзости ми есть» – глаголет Адонай Господь; а попы только и знают, что кадят...
– Точно... только кадят, государь.
– А Бог говорит дальше попам: «Новомесячий ваших и суббот, и дне великого не потерплю, поста и праздности, и новомесячий ваших, и праздников ваших ненавидит душа Моя»...2 Вот что Он говорит.
Виниусу, изумленному, даже испуганному, казалось, что сам пророк гремит над ним.
– Так лопаты, заступы, кирки, топоры им в руки, а не кадила!.. И посты и праздники ненавидит душа Его, ненавидит!.. А кадила их – мерзость для Него!
Вдруг он оглянулся, услышав, что кто-то сморкается в углу. Там стояли Орлов и Ягужинский, и последний торопливо утирал слезы.
– Ты о чем это? – спросил царь. Павлуша потупился и конфузливо молчал.
– О чем, спрашиваю, или кто тебя обидел?
– Государь... я... я, – лепетал Павлуша, – я... от изумления...
– Какого изумления?
– От зависти, государь! – выпалил Орлов и засмеялся. – Если б, говорит, я все так знал и помнил...
– Это похвальная зависть, – серьезно сказал государь. – И я от зависти чуть не плакал, взирая на все то, что я видел у иноземцев и чего у нас нет.
– Да он, государь, всему завидует... – продолжал улыбаться Орлов.
– А ты, чаю, завидуешь токмо красивым дворским девкам, бабник.
И государь снова обратился к Виниусу.
– Будучи под Ругодевом, я оттедова к морю ездил, – сказал он, и глаза его вновь загорелись вдохновенным огнем. – Сколько там простору и утехи для глаз! Вот коли ты мне к разливу реки изготовишь пушек добрых ста три, то мы с Божьей помощью и до моря променад учиним.
– Пошли-то, Господи, – поклонился Виниус.
– Так долой с колоколен колокола, и переливай в пушки! А я рала все перекую в оружие, дабы возвысить Россию... А после и рала вновь заведем, и пахать станем.
– Аминь! – взволнованно проговорил Виниус.
17
Время шло, а вестей из-под Нарвы к царю все еще не было. Ни один гонец не пригнал в Новгород.
Прошло и 18, и 19 ноября, а вестей нет. Уже на исходе и день 20-го, а все никого нет от войска.
Чего ждут эти увальни, Головин, Трубецкой, Борька Шереметев? Да и немчура этот, «фон Крой», должен знать воинские порядки. Как третий день не доносить царю, что у них тама творится?
– Иван! Снаряжайся и в ночь гони под Нарву.
– Слушаю, государь... Живой рукой привезу вести... Ничего особого не изволишь приказать, государь?
– Нет... Надоть допрежь того узнать, что там...
Через несколько минут Орлов уже мчался ямским трактом к выходу Наровы из Чудского озера.
Петр тревожно провел остаток дня 20 ноября и ночь на 21-е.
* * *
Рано же утром он вместе с Виниусом и Ягужинским отправился на работы по укреплению города.
На дороге им встретился странного вида старик почти в лохмотьях, но в собольей шапке. Он стоял посередине улицы и, притоптывая ногами, пел старческим баском, задрав голову кверху:
А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу,
Труба точеная,
Позолоченная.
– Скорей, скорей летите, а то немецкие вороны да собаки все поедят и кровушку всю вылакают, – выкрикивал он, махая руками.
Этот старик обращался к летевшим по небу стаям птиц. То были целые тучи воронья.
Это заметил и царь с своими двумя спутниками.
– Куда это летит столько птицы? – дивился государь. – И все на северо-запад.
– Лети, лети, Божья птичка! – продолжал странный старик. – Боженька припас тебе там много, много ествы, человечинки.
– Я догадываюсь, государь, что сие означает, – с тревогой сказал Виниус, – птица сия чуткая... Она учуяла там корм себе... Битва была кровавая, птица проведала о том Божьим промыслом...
Слова Виниуса встревожили царя.
– Ты прав, – задумчиво проговорил он, – птица чует... Бой был, в том нет сумления... А был бой, и трупы есть... Но чьих больше?
– Будем надеяться, – нерешительно сказал Виниус, – Божиею милостью и твоим государевым счастьем...
– Но почему вестей доселе нет? Ни единого гонца!
Уже издали доносился голос странного старика:
А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу...
– Киш-киш, вороны! Киш-киш, черные!
Около стен ближнего монастыря копошились, словно муравьи, какие-то черные люди. То были монахи и монастырские служки. Они укрепляли обветшалые стены. За работами наблюдал сам престарелый игумен.
Старый инок нет-нет да и поглядывал на небо, качая головой в клобуке.
Увидев царя, он издали осенил его крестным знамением.
– Дело государское блюдешь, отче? – спросил царь, подходя.
– Блюду, с Божьей помощью, великий государь, – отвечал старец и взглянул на небо.
Птица продолжала лететь на северо-запад, перекликаясь гортанным карканьем.
– Удивляет тебя птица? – спросил Петр.
– Смущает, государь... Враны сии смущают... К кровопролитью сие знамение.
– Сколько у тебя колоколов в монастыре? – спросил Петр.
– Колоколов, государь, нечего Бога гневить, достаточно.
– Так я велю перелить их в пушки, – сказал царь.
Старый инок, казалось, не понял государя. Виниус не успел еще сообщить ему волю царя относительно церковных колоколов.
– Все колокола велю перелить в пушки, – повторил государь, – понеже приспе час, когда пушки стали для святых церквей надобнее колоколов.
Игумен онемел от изумления и страха...
«Последние времена пришли, – зароилось в его старой голове, – храмы Божьи лишать благовествования... глагола небесного...»
– Так ты, отче, распорядись приготовить все потребное для спуска колоколов на землю, – сказал Петр, проходя дальше, – слышишь?
– Воля царева, – уныло проговорил старик.
Он долго потом с ужасом смотрел на удалявшуюся исполинскую фигуру государя, опиравшегося на свою дубинку.
– Времена и лета положил Бог своею властию, – покорно пробормотал старец, подняв молитвенно глаза к небу.
Он никак не мог опомниться от слов царя.
– Святые колокола на пушки!.. Остается ризы с чудотворных икон ободрать... О, Господи!
Старик подозвал к себе отца эконома.
– Ты слышал, что повелел царь? – шепотом спросил он.
– Ни, отче, за стуком не слыхал.
– Велит спущать с колоколен все колокола.
– На какую потребу, отче?
– Велю-де, сказывал, все колокола перелить на пушки.
Отец эконом не верил тому, что слышал.
– Сего не может быть! Обнажить храмы Божий от колоколов!.. Да это святотатство!
– Подлинно, страшное святотатство, какого не было на Руси, как и Русь почалась.
– Как же быть, владыко?
– Уж и не придумаю... Царь он над всею землей, и выше его один токмо Бог... К небу возопнет обида сия храмам Божиим... Тебе ведом, я чаю, его нрав жестокий: суздальского Покровского монастыря архимандрита и священников били кнутом в Преображенском приказе за то, что убоялись незаконного деяния – постричь насильно царицу Евдокию, жену его, голубицу невинную.
– Ох, слышал, слышал, владыко.
В это время из-за монастырской ограды послышался жалобный крик.
– Никак, это голос отца казначея? – прислушивался старый игумен.
– Ево! Ево!..
– Царь бьет... Верно, согрубил ему отец казначей, строптивый инок.
– Бьет... бьет... Ох, Господи! И кричит: «Лентяи все, дармоеды! Я вас!»
– О, Господи!..
18
Царь показывал Виниусу чертежи и описания новых пушек, когда на дворе послышалось какое-то движение.
– Гонец пригнал, – донеслось со двора.
Царь вскочил. В дверях стоял Орлов, страшный, исхудалый, весь в грязи, с искаженным лицом и трясущеюся челюстью.
Увидев царя, он крыжом упал к его ногам.
– Вели, государь, казнить гонца своего за недобрые вести! О! О! – стонал он.
Лицо Петра было страшно, оно все судорожно дергалось.
– Встань, Иван, – тихо, глухо сказал он.
– О, Господи! Не родиться бы мне на свет Божий! – стонал Орлов.
– Встань! Говори все, – приказал царь. – Я не баба, не сомлею.
Орлов приподнялся. Виниус так же дрожал. Ягужинский забился в угол и плакал.
– Сказывай! Я на все готов... я жив еще! А там посмотрим.
– Великая беда постигла твое войско, государь, под Нарвой, – начал Орлов, стараясь не сбиваться. – Уже в пути я повстречал боярина Бориса Петровича Шереметева... С им была махонькая горстка ратных людей, да и те с голоду и холоду мало не помирали наглою смертию.
– Для чего ж он гонца не прислал ко мне?
– Некого было, государь... Которые были с им конники, и те все в пути обезлошадели, все от бескормицы пали кони под ними.
– А фон Круи?..
– «Фон Крой», государь, и все его иноземцы, как только увидали беду, все до единого убегли к королю...
– Га! – вырвалось у великана – и больше ни слова.
– Вейде Адам, государь, с преображенцами да семеновцами еще держались, крепко бились, пяди земли не уступали...
– Молодцы! – лицо Петра просветлело. – Ну?..
– Да и те, государь, почти все полегли костьми за тебя, государь.
Петр перекрестился, грудь его вздымалась.
– А Трубецкой Иван, Долгорукой Яков, Головин Автаном?
– Все в полон попали, государь... Взят в полон и царевич имеретинский... Мост на Нарове, государь, подломился, и убечь не могли, а которые, може, тысячами, в реке потонувши...
– Кто ж из полковников остался?
– Никого, государь, все офицеры взяты.
– А артиллерия?
– Вся, государь, досталась врагу.
Петр глянул на Виниуса. Того била лихорадка.
– Не дрожи, старик! – сказал ему царь. – У нас будет артиллерия, да не такая... А как же Шереметев уцелел?
– Он, государь, со своими полками отступил...
– Бежал Борька!
– Отступил, государь... помилуй... Отступил, чтоб спасти остатки... Опосля уж мост на Нарове подломился.
– А много у Бориса уцелело?
– Горсть одна, государь... В пути погибло тысяч до шести... Я видел, государь, по всей дороге встречаются мертвые кучами... с голоду и холоду... Птица и зверь ими кормятся... О, Господи! Таково страшно!
И Орлов, этот богатырь, заплакал.
– Вон куда птица летела, – глянул Петр на Виниуса. – Все? – спросил он Орлова уже спокойным голосом.
– Все, государь.
– Так поди подкрепись и отдохни.
Орлов пошел было к двери...
– Постой, Ваня, погоди малость, – остановил его Петр, – не слышно ли было тебе чего про короля? Собирается он на нас – или идет уже?
– Нету, государь... Которые наши из преображенцев убегли из полону на походе, те сказывали, что король, покинув Ругодев, поворотил с войском назад и, слышно, пошел против короля Августа.
Государь облегченно вздохнул.
– Так мы еще успеем приготовиться. – И он погрозил пальцем невидимому врагу. – Спасибо, Ваня, на твоих вестях... А теперь ступай отдохни.
Орлов ушел, шатаясь.
Весть о нарвском погроме быстро облетела весь Новгород. О погроме узнали от ямщиков, ездивших с Орловым.
Хотя весть эта и поразила новгородцев, но они считали поражение под Нарвой явлением неизбежным, естественным. По мнению новгородцев, в особенности же новгородского духовенства и монашеского сословия, это была кара Божья, грозное предостережение свыше царю за его безбожные действия, за лишение храмов их священного достояния – колоколов, за прекращение богослужения в храмах и за обращение людей «ангельского чина», то есть монахов и монахинь, в чернорабочих, в поденщиков и поденщиц... Не то еще ожидает Россию за колокола!
По городу разнеслась весть страшная, неслыханная! О том, что «Богородица плачет»... Рассказывали, что отец казначей, которого царь накануне поучил своею дубинкой, сам видел, молясь вечером у св. Софии, – «своими глазыньками видел», передавали бабы, как с иконы Богородицы «в три ручья текли слезы».
– Так, мать моя, и льются, так и льются!
– А я, сестрички, ноне ночью, наведаючись до стельной коровушки, видела, как в трубу того дома, где остановился царь, огненный змий влетел... Вижу это я, летит он по небу, хвост так и пышет! У меня инда поджилки затряслись, и бежать не смогу...
– А ты б перекстилась, голубка.
– Кстилась, ягодка... А он, змий-ат, как глянет на меня, так еле-еле в коровник вползла... А он как зашумит, зашумит! Я – глядь, а он в трубу, инда искры полетели.
– То-то ноне у нас всю ноченьку собака выла, – воет, воет!
– Ох, последни, последни денечки подошли, милые мои, о-о-хо-хо!.. Прощай, белый свет!
Но нарвскому поражению положительно радовались попы и черная братия.
– Сказано бо в «Апокалипсисе», – ораторствовал отец казначей, почесывая все еще болевшую от царевой дубинки спину: «И видех, и се конь бледь, и седящий на нем, имя ему смерть, и ад идяше в следе его, и дана бысть ему область на четвертой части земли убити оружием и гладом, и смертию, и зверьми земными»...
– И птицами небесными, – добавил отец-эконом, – вон и ноне все еще летят туда птицы, – указал он на небо.
В это время за монастырской оградой послышалось:
А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу.
Он играет во трубу...
– Вон и Панфилушка, человек Божий, про воронье поет, – пояснил отец эконом.
– А все-таки, отцы и братия, надоть сымать колокола, – сказал отец архимандрит.
Но едва услыхали об этом бабы, плач раздался по всему городу.
19
Мрачный сидит у себя князь-кесарь. Перед ним доверенный дьяк из приказа.
– Вон пишет из Новгорода сам, – вертит в руке князь-кесарь бумажку.
– Сам государь-батюшка? – любопытствует дьяк.
– Он!
– Ну-кося, батюшка-князь?..
– Пишет мне: «Пьяная рожа! Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким...»
– Это то есть хмельным заниматься?
– Да, пьянствовать... «Перестань, пишет, знаться с Ивашкою Хмельницким: быть от него роже драной...»
– Ахти-ахти, горе какое! – испуганно говорит дьяк. – Как же это?
– Да как! Я вот и отписываю ему: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся...»
– Подлинно «в кровях омываемся», – покачал головою дьяк.
– «Ваше-то дело, – продолжал читать князь-кесарь, – на досуге стало держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг...»
– Так, так... По всяк день «в кровях омываемся», – продолжал качать головою дьяк. – Вот хуть бы сие дело, с Гришкою Талицким, во скольких кровях омывались мы!
– Побродим и еще в кровях... На сие дело и намекает он... А скольких еще придется нам парить в «бане немшенной и нетопленой» (так называли застенок).
– Многонько, батюшка князь.
– Так на завтрее мы с Божьей помощью и займемся, Онисимыч.
– Добро-ста, батюшка князь, – поклонился Онисимыч, мысленно повторяя: «Подлинно в кровях омываемся».
Итак, с утра «с Божьей помощью» и занялись.
В приказ позваны были сергиевский поп Амбросим да церкви Дмитрия Солунского дьякон Никита и объявили в един голос:
– Когда мы по указу блаженные памяти святейшего патриарха Андрияна обыскивали в своем сороку вора Гришку Талицкого и пришли в дом попа Андрея, церкви Входа в Иерусалим, что в Китае у Троицы, на рву, и попадья его Степанида нам говорила: не того ль де Гришки ищут, который к мужу моему хаживал и говорил у нас в дому: как-де я скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение, и казала тетрати руки его, Гришкиной.
Это та самая попадья Степанида, что первая открыла, по знакомству, Павлуше Ягужинскому о заговоре Талицкого и его преступных сочинениях.
Поставили и попадью пред очи князь-кесаря и Онисимыча.
– Тот Гришка, – смело затараторила попадья, ободренная в свое время Ягужинским, что царь-де не даст ее в обиду за донос, – тот Гришка в дом к моему мужу захаживал и, будучи у нас в доме, при муже и при мне великого государя антихристом называл, и какой-де он царь? Мучит сам. И про сына его, государева, про царевича говорил: не от доброго-де корения и отрасль недобрая, и как-де я с Москвы скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение.
Кончила попадья и платочком утерлась.
– Все? – спросил Ромодановский.
– Все... Я про то и денщику цареву Павлу сказывала и тетрати ему дала Гришкины... А денщик Павел мне знаем во с каких лет (попадья показала рукой не выше стола): коли просвирней была, просфорами ево, махонького, кармливала.
– Что же мне первому не сказала обо всем? – спросил князь-кесарь.
– Боялась тебя, батюшка-князь.
Попадью отпустили и ввели ее мужа.
Этот стал было запираться, но пытка вынудила признание.
– От того Гришки, слышав те слова про великого государя, – чуть слышно проговорил истязаемый, – не известил простотою своею, боясь про такие слова и говорить, да и страха ради, авось Гришка в тех словах запрется.
После попа Андрея, уведенного из застенка полуживым, ввели в «баню» запиравшегося кадашевца Феоктистку Константинова.
– У Гришки Талицкого, – показывал этот, вися на дыбе, – я книгу «Хрисмологию» купил на продажу... дал три рубля... И Гришка в разговоре говорил, чтоб я продал имение свое и пошел в монастырь для того, что пришла кончина света и антихрист настал... и антихристом называл великого государя... и просил у меня себе денег на пропитание... Пришло-де время последнее, а вы-де живете, что свиньи... А что я в тех словах на Гришку простотою не известил, в том пред великим государем виноват... А про воровство Гришкино и про воровские письма я не ведал.
Сегодня, после гневного царского письма (князь-кесарь никак не мог забыть «пьяной рожи» и «рожи драной»), застенок действовал особенно энергично. Долго не допрашивали, а сейчас сдавали на руки «заплечным мастерам» и на дыбу.
После кадашевца тотчас подвесили, и подвешивали три раза, племянника Талицкого, Мишку, который помогал ему писать книги.
Третье подвешивание дало такие результаты.
– Когда скрылся дядя, – говорил Мишка, – я на другой день, пришед к тетке, взял из черной избы тетрати обманом, чтоб про те тетрати известить в Преображенском приказе, только того числа известить не успел.
Затем введен был в застенок садовник Федотка Миляков.
После неоднократного подвешивания и встряски на дыбе пытаемый говорил:
– Однова пришел ко мне Гришка Талицкой с портным мастером, Сенькою зовут, а чей сын и как слывет, не помню, и поили меня вином, и в разговоре Гришка говорил мне: хочу-де я писать книгу о последнем веце и отдать в Киев напечатать, и пустить в мир, пусть бы люди пользовались, да скудость моя, нечем питаться. И я Гришке говорил: как он такую книгу напишет, чтоб дал мне, и я-де ему за труды дам денег, и в пьянстве дал десять рублев. И после того я Гришке говорил, чтоб мне дал ту книгу или деньги, и Гришка мне в книге отказал: нельзя-де мне тебе той книги дать, человек ты непостоянный и пьяница. А про то, что в той книге на государя написаны у Гришки хулы с поношением, не сказывал.
И этого чуть живого вынесли из застенка, окровавленного ударами кнута.
Истинно сегодня князь-кесарь и Онисимыч «в кровях омывались»...
В застенок введен был оговоренный Талицким человек Стрешнева Андрюшка Семенов и с подвеса показал:
– Тот Гришка в доме у себя дал мне тетратку в четверть, писана полууставом, о исчислении лет, и я прочел ту тетратку, отдал Гришке назад и сказал: я-де этого познать не могу. И Гришка мне говорил: ныне-де пришли последние времена, настанет-де антихрист, а будет-де антихрист великий государь... И от него я пошел домой, а про Гришкины слова не известил потому, что был болен.
Увели и этого.
Пот градом лил с дьяка от усердного записывания показаний пытаемых.
– Много ль еще осталось допросить? – спросил Ромодановский, видя, что его неутомимый Онисимыч совершенно изнемог.
Дьяк просмотрел столбцы.
– С Пресни церкви Иоанна Богослова распоп Гришка Иванов.
– Сего распопа надоть передопросить, – сказал князь-кесарь. – Кто еще?
– Хлебенного дворца подключник Пашка Иванов да с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов, да печатного дела батырщик Митька Кирилов, да ученик Гришки Талицкого Ивашка Савельев.
– Добро-ста, – решил князь-кесарь, – этих мы оставим на завтра, на закуску.
* * *
В эпоху преобразований, начатых царем Петром Алексеевичем, как уже и при «тишайшем» отце его, Алексее Михайловиче, Малороссия являлась светом, откуда обильно наливались осветительные лучи на Великороссию с остатками косной ее старины. (Подобными тем, за которые теперь так горько платится униженный карликом великан: маленькою Япониею – неизмеримый Китай.)
* * *
То же могло быть и с Россиею – этим великаном, в сравнении со Швециею: карлик Швеция, нанесший первый удар великану России под Нарвою, мог довести ее до конечного унижения и, быть может, до расчленения под Полтавой.
Пойди за предателем Мазепою и за Карлом весь малороссийский народ, и последствия для России были бы неисчислимы, в смысле ее ослабления и унижения: вся Малороссия отошла бы от нее, как и порешили Карл и Мазепа, и от России отхвачена была бы целая ее европейская половина; Новороссия и Крым с Черным морем не принадлежали бы России; Балтийское море по-прежнему осталось бы «чужим морем», Нева – «чужою рекою»... Не было бы и Петербурга.
Следовательно, Малороссия в то время являлась для своей младшей сестры, России, не только духовным светочем, но и спасительницею, хранительницею ее целости...
Светочем для России явилась в свое время типография, вывезенная в Москву из Малороссии. Светочами для России явились такие малороссы, как Галятовский, Радивиловский, Лазарь Баранович, Епифаний Славинецкий, Симеон Полоцкий, Стефан Яворский, Дмитрий Туптало-Ростовский, Феофан Прокопович...
Гениальный Петр понимал это и потому даже сибирским митрополитом поставил «хохла» – Филофея Лещинского.
Оттого даже такой обскурант и изувер, как книгописец Григорий Талицкий, изобретший «антихриста», видел в Малороссии «окно в Европу», там он думал напечатать свои сумасбродные сочинения, потому что в Москве вместо типографского станка и шрифта он мог найти только «две доски грушевые», на которых он «вырезал» и напечатал свои раскольничьи бредни, как печатают на вяземских пряниках вяземские Гутенберги: «француски букеброт»....
О таком же московском Гутенберге мы узнаем на пятнадцатом «подъеме» (пятнадцать пыток на дыбе – это ужасно! И все это Талицкий вытерпел...) Григория Талицкого. «Гутенберг» этот был «с Пресни церкви Иоанна Богослова распопа Гришка Иванов»...
С этого пятнадцатого «подъему» Талицкий вещал:
– Как я те свои воровские письма о исчислении лет и о последнем веце и о антихристе составил и, написав, купил себе две доски грушевые, чтоб на них вырезать – на одной о исчислении лет, на другой о антихристе, и, вырезав, о исчислении лет хотел печатать листы и продавать. А сказали мне на площади, что тот распопа режет кресты, и я пришел к тому распопе с неназнамененною доскою и говорил ему, чтоб он на той доске о исчислении лет вырезал слова, и тот распопа мне сказал: без знамени-де резать невозможно, чтоб я ту доску принес назнамененную.
«Знамя» на грушевой доске – это было тогда то, что ныне «печать» и разрешение духовной цензуры. «Назнамененная» доска – значит: дозволенная цензурой...
Такова была тогда, когда нас разбили под Нарвой, московская пресса – «грушевые доски», продаваемые в щепном ряду вместе с лопатами и корытами.
Итак, ловкий «распопа» не принял нецензурную доску.
Далее, на этой же пятнадцатой пытке, Талицкий показывал:
– И распопа Гришка мне говорил, чтоб я те тетрати к нему принес почесть, однако-де у меня будет человек тех тетратей послушать. И после того к тому распопе я пришел хлебенного дворца с подключником с Пашкою Филиповым, а с собою принес для резьбы доску назнамененную, да лист, да тетрати, и те тетрати я им чел, и приводом (т. е. с учеными цитатами!) называл государя антихристом: в Апокалипсисе Иоанна Богослова, в 17 главе, написано: антихрист будет осьмой царь, а по нашему-де счету осьмой царь он, государь, да и лета-де сошлись.
Поcле этого очередь дошла и до московского Гутенберга, до распопа Гришки.
– Я, – показывал он, – Гришке о том, чтоб он те тетрати ко мне принес почесть, и что будет у меня человек тех тетратей послушать, не говаривал, а после того Гришка пришел ко мне сам-друг и принес доску назнамененную да лист, а сказал, что на том листу написано из пророчества и из бытей. Да принес он с собою тетрати и те тетрати при мне чел, и про антихриста говорил, и приводом (доказательно) антихристом называл государя, и именем его не выговаривал... А в те числа у меня посадской человек в доме кто был ли и тех тетратей слушал ли, того я не помню... И те тетрати Гришка оставил у меня.
А когда «Гутенберга с Пресни» спросили вообще о «воровстве» Талицкого и о его дальнейших намерениях, то он стал видимо увертываться и настойчиво повторял:
– Про воровство Гришкино, и про состав писем его, и для чего было ему те доски резать, и что на них печатать, и куда те печатные листы ему было девать, того я не ведал, и до тех мест у меня с Гришкою случая никакого не бывало. А как Гришку стали сыскивать, то я, убоясь страху, что у меня те тетрати остались, спрятал оные у себя в избе, под печью, под полом.
Ромодановский покачал головою.
– Быть тебе второй раз на дыбе. Ты показал с первого подъему на дыбу, будто в воровских письмах Талицкого о великом государе имянно не написано, а там же в первой тетрате, во 2 главе, на седьмом листу написано: третье сложение Римской монархии царей грекороссийских осьмый царь Петр Алексеевич щнейший брат Иоанна Алексеевича, по первее избран на царство. Как же так?
Допрашиваемый так смешался, что ничего не мог ответить.
– Ну, ин быть тебе вторично в подвесе... Увести его до завтра! – закончил князь Ромодановский, вставая.
Дьяк дописывал свои столбцы.
– Допишешь, – сказал ему князь-кесарь, – приходи ко мне обедать.
– Благодарствуй на твоей милости, – поклонился дьяк.
– А успеем завтра же и царю отписать?
– Надо бы успеть... Отпишем.
– Ладно... Да и послезавтра можно.
– Как прикажешь, батюшка-князь.
– Ну, над нами не каплет.
– А дубинка?..
20
Князь-кесарь Ромодановский исполнил свою угрозу.
На другой день «распопа» Григорий, вися на дыбе, упрямо отрицал показание Талицкого о том, что антихристом он называл именно царя Петра Алексеевича и распопа это слышал.
– Как Гришка Талицкой... – почти кричал с дыбы упрямый распоп, – о последнем веце и про государя хульные слова с поношением прикрытно, осьмый-де царь – антихрист говорил...
– Прикрытно? – переспросил Ромодановский.
– Прикрытно, – отвечал упрямец, – а именем государя не выговаривал, и я Гришке молвил: почему ты о последнем веце ведаешь? Писано-де, что ни Сын, ни ангели о последнем дне не ведают, и в том я ему запрещал. А в тех тетратех государь осьмым царем написан ли, того не ведаю, потому что я после Гришки тех тетратей не читал... А что я от Гришки такие воровские слова слыша, не известил (не донес) и Гришки не поймал и не привел, и письма его у себя держал, то учинил сие с простоты, и в том пред государем виноват.
Распоп не без причины отрицал, что слышал от Талицкого имя государя, и твердил, что Талицкий говорил об имени государя будто бы «прикрытно», анонимно. Он знал, что в противном случае наказание его усугубилось бы.
Его снимают с дыбы, и опять очная ставка с Талицким.
– Сему распопу, – говорит последний, – я про последнее время и про государя хульные слова с поношением на словах прикрытно, осьмый-де царь будет антихрист, говорил, а именем государя выговаривал ли, про то не упомню...
Он вдруг остановился... «Прикрытно»... Его, вероятно, в ужас привела мысль шестнадцатый раз висеть на дыбе и испытывать терзания от палачей, и он спохватился.
– Я, – поправился он, – при распопе приводом (с доказательствами, «приводил» доказательства) называл государя антихристом – и м я н н о...
Распопа в третий раз поднимают на дыбу. Но он с прежним упрямством продолжает стонать:
– Как Гришка государя антихристом и осьмым царем называл, то я сие слышал, только он, Гришка, государя именем не называл. И в тетратех, которые были у меня, где государево имя написано, я не дочел...
Поставил-таки на своем – и от четвертой пытки, по закону, вывернулся.
* * *
Его и Талицкого увели из застенка, а туда ввели следующую жертву, хлебенного дворца подключника Пашку Иванова, который во всем запирался, пока дыба не развязала ему язык.
– От Гришки Талицкого, – сознавался он теперь, – про то – «в последнее-де время осьмой царь будет антихрист» и считал московских царей, и про государя сказал, что он осьмый царь, и антихристом его называл, то я слышал. А те слова Гришка говорил со мною один на один. А что в тех словах я на Гришку не известил, чая то, что он те слова говорил, с ума сошед, и, боясь розыску, если Гришка в тех словах запрется, и меня запытают, да и для того не известил, что я человек простой.
Слова его были подтверждены Талицким, сказавшим, что у него «с Пашкой в его воровстве совету не было», и Пашку уже вторично не пытали.
На смену им введен был «с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов». В расспросе и с пытки говорил:
– Гришка мне чел тетрать о исчислении лет и о последнем веце, и о антихристе, и в разговоре говорил мне на словах: ныне-де последнее время пришло и антихрист народился; по их счету, антихрист осьмой царь Петр Алексеевич. И я Гришку от тех слов унижал: что-де ты такое великое дело затеваешь? И Гришка дал мне тетратку в четверть и говорил: посмотри-де, у меня о том имянно написано. И я, взяв у него ту тетратку, поехал в Углич и, приехав в монастырь, чел тое тетратку у себя в келье один, а силы в ней не познал, и иным никому той тетрати не показывал и списывать с нее не давал. А что я, слыша от того Гришки про государя такие непристойные слова, по взятье его в Преображенский приказ, той тетратки нигде не объявил и о тех его словах не известил и сам не явился, и то я учинил простотою своею, и в том я пред великим государем виноват.
И это показание Талицкий не опровергал. Пятнадцать пыток, по-видимому, разбили всю его непреклонную волю.
* * *
Теперь ввели к допросу печатного дела батырщика Митьку Кирилова.
– К Гришке в дом я хаживал, – показывал этот, – и Гришка в доме у себя читал мне книги Библию да толковое Евангелие и всякие печатные и письменные книги о последнем веце, а о пришествии антихристове разговоров у меня с Гришкою и совету не было.
Тут Талицкий, увы! на зло себе, стал оспаривать показание батырщика.
– Митька приходил ко мне сам-друг, – утверждал он, – и я о последнем веце и о антихристе, и о исчислении лет тетрати ему читал, и осьмым царем и антихристом государя называл при них имянно, без Митькина спроса, собою. А в моем воровстве Митька мне советником не был, и про воровство мое не ведал.
Снова запахло застенком и кровью... Передопрос!
– В дом к Гришке я приходил с нищим Федькою, – признался батырщик, – я словес не упомню, приходил я для покупки хором его.
Талицкий опять в застенке, шестнадцатый раз!
– Батырщику Митьке, – говорил он «с пытки», – о последнем веце и о исчислении лет я говорил и антихристом государя называл, и то Митька слышал!
– Как Гришка об оном толковал и государя антихристом называл, – признавался батырщик уже с дыбы, – то я слышал, а что не извещал, в том виноват.
Ввели, наконец, последнюю жертву дела об антихристе, ученика Талицкого, Ивашку Савельева... Снова пытка!
– В том письме, – показывал Ивашка с дыбы, – что писал Гришка тамбовскому епископу, я силы не знал, а писал тетрати по Гришкину велению. Да Гришка ж мне сказывал, да и тамбовский-де епископ тех писем не хуливал. А после того приходил я к Гришке на двор и сказал: патриарша-де разряду площадного подьячего Федькина жена Дунаева Феколка сказывала теще моей: пишет-де Гришка неведомо какие книги про государя, и она-де сказала брату своему, певчему Федору Казанцу, а он, Федор, хотел по Гришку из Преображенского приказу прийти с подьячими. И я, пришед к Гришке, про то ему сказал, и Гришка с того с Москвы ушел, и я проводил его за Москву-реку, до Кадашева, и спросил: куды-де ты идешь? И он мне сказал: пойду-де я в монастырь, куда Бог благоволит.
Талицкий подтвердил это показание, и на том страшное дело кончилось.
Но долго еще пришлось сидеть по казематам Талицкому и его жертвам, пока им не прочитали приговора.
1701 году, ноября в 5-й день, по указу великого государя и по боярскому приговору велено Гришку Талицкого и единомышленников его, Ивашку Савина и пономаря Артемошку, а за их воровство и за бунт, а бывших попов Луку и Андрюшку и Гришку за то, что они про то его, Гришкино, воровство и бунт слышав от него, не известили, казнить смертию; а жен их, Гришкину и Ивашкину, и Артемошкину, и Лучкину, и с Пресни Гришкину ж, сослать в ссылку в Сибирь, в дальние городы, а животы их взять на великого государя; а Андрюшкину жену освободить, потому что он, Андрюшка, сыскан и в том деле винился по ее улике; кадашевца Феклиста Константинова, батырщика Митьку Кирилова, садовника Федотку Милякова, хлебенного дворца подключника Пашку Филипова, распопа Мишку Миронова, с Углича Покровского монастыря дьячка Мишку Денисова, Иванова человека Стрешнева Андрюшку Семенова, за то, что они, от того Гришки слыша бунтовые слова, не извещали; племяннику его, Гришкину, Мишке, за то, что он у тетки своей выманил воровские письма, не известил же, Гришкину ученику Ивашке Савельеву, что он тому Гришке сказал про извет на него и он с Москвы бежал, – вместо смертной казни учинить жестокое наказание – бить кнутом и, запятнав, сослать в Сибирь.
«Да по имянному великого государя указу, бывшего тамбовского епископа Игнатия, что потом расстрига Ивашка, вместо смертные казни велено послать в Соловецкий монастырь, в Головленкову тюрьму, быть ему той тюрьме за крепким караулом по его смерть неисходно, а пищу ему давать против таких же ссыльных».
Талицкого и Савина велено было казнить копчением; но во время казни они покаялись и были сняты с копчения. По преданиям раскольников, Талицкого сожгли на костре.
Одна попадья Степанида не пострадала.
Часть II
1
Прошло около двух лет после погрома русского войска под Нарвою.
И отплатили же русские за этот погром! Вот уже второй год Шереметев мстит за свой нарвский позор...
– Усердствует Борька, – улыбнулся государь, прочитав донесение Шереметева и обращаясь к князю-кecapю, докладывавшему ему по своей «кнутобойной» специальности, – пишет, что при Гумельсгофе Шлиппенбах мало штаны не потерял.
– За Нарву это, государь... – рассеянно пробормотал Ромодановский.
– За Нарву, точно! Это мои колокола так громко звонят там, – сказал государь и пристально посмотрел на Ромодановского...
– Что с тобой, князь? – спросил он. – Попритчилось тебе что?
– Уж и не ведаю, государь, как быть, – смущенно отвечал князь-кесарь.
– Что такое? Не ладно у тебя в кнутобойне что?
– Нету, государь, твоим государевым счастьем у меня все обстоит благополучно.
– Так что ж! Кажи.
– И ума не приложу, государь.
– Ну, так я, може, приложу.
Князь-кесарь нерешительно полез в карман и вытащил из него кожаную калиту. Потом вынул из калиты несколько монет одного образца и положил перед царем.
– Что это? Монеты совсем незнакомые, таких я не видывал, – говорил Петр, рассматривая одну монету.
Ромодановский внимательно наблюдал за выражением лица царя.
– Город вычеканен довольно искусно.
– Точно, государь, искусно.
– Да это в Нарву палят.
– В Нарву и есть, государь.
– Да это и я тут вычеканен... моя персона и стать...
– Твоя, государь.
– Я на огонь протягиваю руки.
– Точно... греешься, государь.
Царь вгляделся в подпись на монете и прочел:
– «Бе же Петр стоя и греяся»...
Государь весело рассмеялся:
– Искусно, зело искусно! Это я руки грею у Нарвы... искусно!
Он перевернул монету и стал вглядываться. Ромодановский побледнел.
– А! – протянул государь уже другим голосом. – «И исшед вон, плакася горько», – прочел он, не отрывая глаз от монеты.
На этой ее стороне было изображено: русские бегут из-под Нарвы, а впереди всех – сам царь: он потерял шпагу, и шляпа с него свалилась.
– Откуда это? – сурово спросил Петр.
– Не наше, государь... от твоих супостатов, чаю... издевка, – несмело отвечал Ромодановский. – Не наша чекань.
– А как к тебе они попали?
– Подметом, государь... подметные они... Воры неведомые и ко мне подмет учинили, и к тебе, в твой государев двор.
– А кто поднял?
– Мои, государь, ребята, сыщики.
– Но кто дерзнул подметывать? – спросил царь.
– Какой ни есть неведомый вор, а може, и не один... Я вот и ищу их, государь, – говорил смущенно Ромодановский.
Он не мог себе простить, что до сих пор не напал на след дерзких подметчиков. Это была первая его неудача в сыскном деле. Срам какой! Всевидящий и всеслышащий князь-кесарь нагло одурачен! Под самые его ворота подкинули! И как же он драл подворотного караульного!
– Под землей сыщу и розыск учиню, – бормотал он.
– Это Карлово действо, его, его, – говорил царь.
– Больше некому, государь, – подтверждал князь-кесарь.
– За действо – действо; за Борькино Шереметево действо – Карлово действо... Это мне за Ливонию медаль, – говорил царь, все еще рассматривая монеты, – заслуженная медаль.
В это время Павлуша Ягужинский, исполнив одно личное поручение царя, вошел в комнату, где находился Петр с Ромодановским.
– Справил дело, Павел? – спросил царь.
– Справил, государь.
Ягужинский держал что-то зажатое в кулаке. Увидав на столе подметные медали, он с изумлением воскликнул:
– И у меня, государь, такая ж... Вот. – И он положил медаль на стол.
– Где взял? – спросил царь.
– Нашел, государь.
– Где?
– Под Фроловскими (ныне Спасскими) воротами.
– Давно поднял? – подступил к нему Ромодановский.
– Вот сейчас, когда возвращался в Кремль.
Князь-кесарь побагровел от гнева.
– Так воры здесь, – почти крикнул он, – все время были на Москве... Я боле недели их ищу... Того ради долго и не докладывал тебе, государь, про сию издевку.
Царь посмотрел на Ягужинского.
– Ты разглядел все тут? – спросил он, взяв одну медаль.
– Разглядел, государь, – смущенно отвечал молоденький денщик.
– И уразумел силу сего измышления?
– Уразумел, государь, – с вспыхнувшими щеками отвечал юноша. – Сила, значит, не берет, так хоть комаром в ухо льву жужжат.
Царь встал и подошел к висевшей на стене большой карте Швеции и балтийских побережий.
– Изрядно, изрядно, Борька, хвалю, – проговорил он, проводя рукой от устья Невы до Рогервика, видимо, возбужденный донесением Шереметева, – это теперь наше, и Петр «погреет еще руки» на ливонском костре, а токмо про кого потом скажут: «И исшед вон, плакася горько»?
2
Перенесемся же теперь на Балтийское побережье и познакомимся с молоденькой девушкой, которой суждено было связать свое скромное имя с грядущими судьбами России.
Под разоренным Везенбергом, который усердием «Борьки» Шереметева недавно был обращен в развалины, лагерем расположился, после взятия Мариенбурга, полк русского корпуса под командою полковника Балка.
Август 1702 года. Время стоит, сверх чаяния, жаркое. Полковые «портомои», или прачки, между которыми были и ливонские женщины, выстирав офицерское и солдатское белье, развешивают его на протянутых между кольями веревках для просушки. Одна из прачек, молодая бабенка с подоткнутым подолом и засученными рукавами, визгливым голосом тянет монотонную песню:
Ох-и-мой сердечный друг меня не любит.
Он поить-кормить меня, младешеньку, не хочет...
– Да и кому охота любить-та сороку бесхвостую, – ядовито подмигнул другим портомоям проходивший мимо солдатик.
– Ах ты, охальник! Шадровитая твоя рожа! – огрызнулась певунья.
Солдатик был сильно рябой, «шадровитый». Однако его ядовитое замечание лишило бабу охоты тянуть свою песню.
– Как же ты, Марта, говоришь про себя, я и в толк не возьму? – обратилась она к развешивавшей рядом с нею белье другой портомое, миловидной девушке лет семнадцати, с нежным румянцем на пухленьких щечках. – Ты и не девка и не молодуха, и замужня-то ты и не замужня.
– Да так, как я сказала, – улыбнулась девушка, – ни жена, ни девка.
В произношении ее был заметен нерусский акцент.
– Вот заганула загадку! – развела баба руками. – Хоть убей меня, не разганю... Да ты, може, тово, без венца?
– Нет, милая, я венчана в церкви, в кирке, по-нашему.
– Стало быть, ты замужня жена.
– Нет, милая, дело было так, – серьезно молвила та, которую баба назвала Мартой, – был у меня жених, из наших же, и был он ратный, капрал. Когда настал день нашей свадьбы, мы поехали в церковь, как водится, и пастор обвенчал нас, по нашему закону. А едва мы вышли из кирки, как тут же, около кирки, выстроилась рота моего жениха.
– Мужа! – поправила ее баба. – Коли под венцом с тобой стоял, так уж, стало быть, муж.
– Добро... В те поры, как нас венчали, ваши ратные люди осадили наш город, громили из пушек... Наши спешили отбивать ваших, и мой муж прямо из кирки попал в свою роту, и в ту же ночь его убило ядром.
– Ах, матиньки! И ноченьки с ним не проспала, сердешная! – всплеснула баба руками. – Уж и подлинно ни жена, ни вдова, ни девка.
– Вдовая девка, милая, вот кто я, – вздохнула Марта.
– Ну, у нас, Бог даст, выйдешь замуж за хорошего человека: вишь какая ты смазливая, – успокаивала ее баба. – Да у меня есть на примете женишок про тебя: мой кум, полковой коновал.
– А что это такое, коновал? – спросила Марта.
– Лошадиный рудомет, руду лошадям пущает и холостит, – объяснила портомоя.
Но Марта все-таки ничего не поняла.
В это время в лагерь полковника Балка вступил небольшой отряд преображенцев, прибывших из Вольмара.
Проходя мимо прачек, некоторые из преображенцев заговаривали и заигрывали с бабами. Портомои отшучивались.
– Эх, сколько тут баб и девок, вот лафа! – заметил веселый Гурин, запевала преображенцев. – Есть из кого выбирать невест. Тут мы и Тереньку женим.
Эти слова относились к тому богатырю Лобарю, который своей чугунной башкой опрокинул под Нарвой силача Гинтерсфельда вместе с конем на глазах у короля. Лобарю удалось на пути бежать из полона.
– Э! Да вот и Теренькина невеста, – указал Гурин на Марту, – писаная красавица! Кабы я не был женат, сам бы женился на ней.
Марта, кончив развешивать белье, молча удалилась с двумя полонянками, взятыми вместе с ней в Мариенбурге.
Никто, конечно, не знал, какая судьба ожидает эту девушку, с которой так смело разговаривали и заигрывали солдаты. Не знала и сама она, что по мановению ее руки, теперь стирающей белье, целые полки с их генералами будут идти на смерть во славу бывшей портомои. Да, удивительна судьба этой девушки, поистине нечто сказочное, поразительное и почти невероятное...
Произошло это совершенно случайно, как и многое очень важное совершается случайно не только в жизни отдельных людей, но и в жизни целых государств.
Царь, желая проверить донесения своих полководцев, Шереметева и Апраксина, об успехах русского оружия в Ливонии и Ингрии, отправил туда Меншикова, которому он доверял больше всех своих приближенных и практический ум которого давно оценил. По пути из Ингрии в Ливонию Меншиков не мог миновать Везенберга. Там он на некоторое время остановился у полковника Балка.
Балк предложил обед Александру Даниловичу. Оказалось, что за обедом прислуживала Марта, которую старый Балк взял к себе за ее скромность, немецкую чистоплотность и за то, что она умела хорошо готовить, научившись этому в семействе пастора Глюка.
Меншиков внимательно вглядывался в девушку, когда она подавала на стол и ловко, умело прислуживала.
– Те-те-те! – покачал он головою, когда Марта вышла. – Ну, господин полковник, вон он как! Ай-ай!
– Что так, Александр Данилыч? – изумился старик.
– Скажу, непременно скажу твоей полковнице, как только ворочусь на Москву.
– Да о чем скажешь-то?
– Ах, старый греховодник! Он же и притворяется.
– Не пойму я тебя, Александр Данилыч, – пожимал плечами Балк, – в толк не возьму твоих слов.
– То-то, – смеялся Меншиков, – завел себе такую девчонку, да как сыр в масле и катается.
– А, это ты про Марту?
– А ее Мартой звать?
– Мартой. Она полонянка из Ливонии, полонена при взятии Борисом Петровичем Шереметевым Мариенбурга и отдана мне.
– При чем же она у тебя?
– Она состоит в портомоях, а у меня за кухарку: и чистоплотна и скромна, и варит и жарит, как сам изволишь видеть, зело вкусно.
– И точно: рябчика так нажарила, что и на царской поварне так не сумеют. Она, кажись, и по-русски говорит.
– Зело изрядно для немки.
– Где ж она научилась этому?
– У одного пастора там али у пасторши в Мариенбурre.
– Скажу, скажу твоей полковнице, – смеялся Меншиков, запивая рябчика хорошим красным вином, добытым в погребах Мариенбурга, – вишь, Соломон какой: добыл себе Царицу Савскую, да и в ус себе не дует.
В это время Марта внесла сладкое и стала убирать тарелки.
– Погоди, милая, не уходи, – ласково сказал ей Меншиков, – мне бы хотелось порасспросить тебя кое о чем.
3
Меншиков залюбовался глядевшими на него детски-наивными прелестными глазами и ясным полненьким личиком.
– Мне сказали, что тебя зовут Мартой? – сказал Меншиков.
Девушка молчала, переводя вопрошающий взор с Меншикова на Балка.
– Откуда ты родом, милая Марта? – спросил первый.
– Из Вышкиозера, господин, из Ливонии, – тихо сказала девушка, и на длинных ее ресницах задрожали слезы.
Мысль ее мгновенно перенеслась в родное местечко, к картинам и воспоминаниям не далекого, но ей казалось, далекого детства... И вот она здесь, среди чужих, в неволе, полонянка...
– Кто твой отец, милая? – еще ласковее спросил царский любимец.
– Самуил Скавронский, – был ответ.
– Ливонец родом?
– Ливонец, господин.
– Сколько тебе лет, милая?
– Восемнадцать весной минуло.
– Ты девушка или замужняя?
Марта молчала, она взглянула на Балка, как бы ища его поддержки.
– Странная судьба сей девицы, – сказал полковник, – она замужняя, а остается девкой.
– Как так? – удивился Меншиков.
– Дело в том, – продолжал Балк, – что едва ее обвенчал пастор с ее суженым, как она тут же, около кирки, стала вдовой: ни жена она, ни девка.
– Да ты что загадками-то меня кормишь? – нетерпеливо перебил полковника царский посланец.
– Какие загадки, сударь!.. Как раз в те поры, что ее венчали, мы почали добывать их город. А ее жених был ратный человек, и заместо того, чтобы вести молодую женку к себе в опочивальню, он попал на городскую стену, где ему нашим ядром и снесло голову... Такова моя сказка, – закончил Балк, – такова ее горемычная доля.
Марта плакала, закрывшись передником... Невольница, горькая сирота, на чужой стороне – ныло у нее на сердце.
Горькая судьба бедной девушки тронула Меншикова. Он подошел к ней и нежно положил ей руку на голову.
– Не горюй, бедная девочка, не убивайся, – ласково говорил он.
От ласковых слов девушка пуще расплакалась.
– Перестань, голубка... Что делать! Не воротить уж, стало, твоего суженого, на то Божья воля. Ты молода, еще найдешь свою долю. А у нас тебе хорошо поживется. И семья твоя, отец и мать, к тебе приедут, будете жить вы у нас в довольствии, я за это ручаюсь. Наш государь милостив, и особливо он добр к иноземцам, жалует их, всем наделяет, и тебя, по моему челобитью, всем пожалует... Не убивайся же, – говорил Александр Данилович, продолжая гладить наклоненную головку девушки.
Марта несколько успокоилась и открыла заплаканное личико.
– О, господин! – прошептала она и поцеловала у Меншикова руку.
* * *
Кто мог думать, что у той, которая теперь робко поцеловала руку у царского посланца, высшие сановники государства будут считать за честь и милость поцеловать царственную, самодержавную ручку!..
Портомоя! Солдатская прачка и кухарка!..
А разве мог думать и Меншиков, что та скромная девочка-полонянка, которая теперь робко целует его руку, сама впоследствии вознесет его на такую государственную высоту, с которой до престола один шаг!..
Судьба предназначала этой бедной девочке быть не только царицей, супругой царя, но и самодержавной императрицей и дать России новых царей... Это ли не непостижимо!
* * *
– Будь же благонадежна, милое дитя, я все для тебя сделаю, что в моих силах, – сказал наконец Меншиков.
Потом он обратился к Балку.
– Отселе я поеду дальше, – сказал он, – повидаюсь с Шереметевым и скажу ему, чтобы он распорядился отыскать семью этой девицы.
– И пастора, добрый господин, – робко проговорила Марта.
– Какого пастора, милая? – спросил Меншиков.
– Глюка, господин.
– Это того самого, у коего она проживала и который научил ее по-русски, – объяснил Балк. – Марта привязана к нему, как к отцу родному. Он человек зело достойный, много ученый, сведущ в языках восточных, изучил языки и русский, и латышский, и славянский, с коего и переводит Священное писание на простой российский язык.
– О, да это клад для нас, – обрадовался Меншиков. – Государь будет рад иметь при своей особе такого нарочито полезного человека.
Марта видимо повеселела.
– О, господин! – могла она только сказать.
* * *
– Так вот что, – снова заговорил Меншиков к Балку, – мне недосуг здесь мешкать, мне спешка великая. Я поеду теперь дале, а ты оставь, до времени, сию девицу при себе, и уж не наряжай ее порты стирать.
– И то не пошлю, – сказал Балк, – у меня работных людей и баб и без нее довольно. Марта же и швея изрядная.
– Добро. Так я на возвратном пути заеду сюда, – сказал Меншиков, – и возьму девицу с собой на Москву. Поедешь со мной, Марта?
– Воля ваша, господин, – отвечала девушка.
– Я не то говорю, милая, – перебил ее Меншиков. – А своею ли волею поедешь на Москву, на глаза к великому государю?
Последние слова, казалось, испугали девушку.
– Я простая девушка... я не достойна быть на глазах великого государя, – смущенно проговорила она.
– Твоя скромность похвальна, милая; а мне ближе знать, чего достойна ты, – успокаивал ее Меншиков.
Марта снова поцеловала его руку.
Меншиков отпустил ее. Судьба девушки была решена.
* * *
– Да! Запамятовал было, – спохватился Меншиков, вынимая из кармана своего камзола бумагу. – Ведомо мне, что в прибывшей сюда первой роте Преображенского полка состоит некий ратный, именем Терентий Лобарь.
– Есть таковой, – отвечал Балк, – я его лично знаю.
– Так прикажи выстроиться неподалеку этой роте, и мы выйдем к ней.
Балк распорядился, и они с Меншиковым вышли. Рота стояла под ружьем.
Поздоровавшись с нею, Меншиков громко сказал:
– Великий государь изволил приказать мне: первой роте Преображенского полка за молодецкую стойку под Нарвой объявить царское спасибо!
– Ура великому государю! – загремели преображенцы.
– А который из вас Терентий Лобарь? – спросил Меншиков. – Выступи вперед!
Товарищи выдвинули вперед богатыря.
– Ты, Лобарь, под Нарвой, на глазах шведского короля, сбил вместе с конем его ординарца, великана Гинтерсфельда? – спросил Меншиков.
– Я малость толкнул его, – смущенно отвечал богатырь.
– За сие великий государь тебя милостиво похваляет и жалует чином капрала, – провозгласил Меншиков.
Богатырь только хлопал глазами.
– Говори, дурак: «Рад стараться пролить кровь свою за великого государя», – шептали ему товарищи, – говори же, остолоп.
– Рад стараться пролить за великого государя... – пробормотал атлет-младенец и остановился.
– Что пролить? – улыбнулся Меншиков.
– Все! – был ответ, покрытый общим хохотом.
4
Не один Север и дельта Невы поглощали внимание «Державного Плотника». Упорная борьба велась со всем обветшалым, косным строем внутренней жизни государства. Многое давно отжившее приходилось хоронить, и хоронить при глухом ропоте подданных старого закала, но еще больше – создавать, создавать неустанно, не покладая рук.
От Севера, от невской дельты, приходилось переносить взоры на далекий юг, на поэтическую, заманчивую Малороссию, на беспокойный Крым и на все могучее наследие Магомета, волосатые бунчуки которого и зеленое знамя пугали еще всю Европу.
А сколько работы с этим повальным взяточничеством, с насилиями, с открытыми грабежами населения своими подданными!
Вот в кабинет к царю входит старый граф Головин Федор Алексеевич, первый андреевский кавалер в обновленной России, он же ближний боярин, посольской канцелярии начальный президент и наместник сибирский.
– Что, граф Федор Алексеевич, от Мазепы докука?– спрашивает царь входящего с бумагами старика.
– От Мазепы, государь.
– Что, опять запорожцы шалят, ограбили кого, задирают татар и поляков?
– Нету, государь, гетман жалуется на твоих государевых ратных людей.
– Все это старая закваска, перегной старины, которая аки квашня бродит? – с досадой говорит Петр. – Садись, Федор Алексеевич. Выкладывай все, что у тебя накопилось.
– Да вот, государь, гетман Иван Степанович доносит Малороссийских дел приказу, что твой государев полуполковник Левашов, идучи с твоими государевыми ратными людьми близ Кишенки, через посланца своего приказывал оным кишенцам, дабы его встретили с хлебом-солью и с дары аки победителя, и за то обещал никакого дурна жителям не чинить.
– Каков гусь! – заметил государь.
– Кишенцы и повиновались незаконному приказу, – продолжал Головин, – вышли к Левашову с хлебом-солью, вывезли навстречь твоим государевым ратным людям целый обоз с хлебом, со всякою живностью, куры, гуси, да со всякими напитками, да еще в особую почесть поднесли твоему государеву полуполковнику пятнадцать талеров деньгами.
– А! Каков слуга России! – вспылил государь. – Я его, злодея!.. Ну? А он?
– А он, государь, не токмо обещания не исполнил, а, напротив, ввел ратных людей в Китенку, где оные всевозможные дурна чинили, жителей объедали, подворки и овины их наглостно обожгли, огороды разорили. Мало того, государь, давши кишенцам руку, что впредь никакого дурна им чинить не будет, однако, дойдя до Переволочны, послал к кишенцам забрать у них плуги и волов, кои кишенцы и должны были выкупать за чистые денежки. И когда один кишенец сказал полуполковнику, что великий государь так чинить не велит, то Левашов мало не проколол его копьем и кричал: «Полно вам, б...ы дети, хохлы свои вверх подымать! Уж вы у нас в мешке».
– Да это почище татарских баскаков, – гневно заметил государь. – Все это я выбью из них... Погодите!
Царь встал и начал ходить по кабинету, бросая иногда взгляд на стенную карту Швеции и на дельту Невы.
– О чем еще Мазепа доносит? – спросил он, несколько успокоясь и опять садясь к столу.
– Гетман доносит еще, государь, что Скотин шел с твоими государевыми ратными людьми чрез порубежные днепровские города и его ратные люди неведомо за что наглостно черкас и по городам, и в поле наглостно били, на них с ножами бросались, иных, словно татары, в неволю брали, «в вязеню держали», как пишет гетман, а когда начальные казацкие люди пришли к Скотину с поклоном, то он велел бить барабаны, дабы слов не было слышно, а опосля того велел гнать их бердышами.
Царь глянул на сидевшего в стороне Ягужинского, по-видимому, внимательно вслушивавшегося в доклад.
– Павел! Ты слушаешь? – спросил Петр.
– Слушаю, государь, – отвечал молодой денщик царя.
– Во все вникаешь?
– Вникаю, государь.
– Добро, – и, обратясь к Головину, царь сказал: – Изготовь, Федор Алексеевич, указ к гетману и о строжайшем дознании по сим его донесениям. С сим указом я отправлю к Мазепе, кого бы понадежнее?
– Если изволит государь, то я бы указал на стольника Протасьева, – отвечал Головин после небольшого размышления.
– Быть по-твоему, – согласился царь, – Протасьева так Протасьева. Но в помощь ему я дам мои глаза и мои уши, пошлю их к Мазепе.
Докладчик смотрел недоумевающе, ожидая объяснения непонятных слов государя.
– Я пошлю Павла, – указал царь на Ягужинского. – Это мои глаза и мои уши. Что Павел видит, то увижу и я, что услышит Павел, то и я услышу: правда мимо меня не пролетит.
У Ягужинского и боязнью, и радостью дрогнуло сердце: он, восемнадцатилетний юноша, уже любил... Он опять увидит Малороссию, которая казалась ему земным раем... Эти вербы, любовно склоняющиеся над прозрачными, тихими ставками (прудами), эти стройные тополя, беленькие хатки, утопающие в зелени вишневых садочков... Он услышит эти песни, мелодии которых, и плачущие, и подмывающие, доселе звучат в его душе. Он увидит ее, ту, образ которой запечатлелся навеки в его сердце и не отходит от него, как видение... Он увидит Мотрю, Мотреньку, эту прелестную девочку, дочь генерального судьи и стольника Кочубея. После того как Павлуша видел ее в Диканьке, в саду, и разговаривал с нею, и разговор этот был прерван приходом Мазепы, личико Мотреньки, ее черненькая головка, украшенная цветами, и вся она, как только что распустившийся цветочек, заполнила его душу... Теперь она еще выросла... Теперь ей, вероятно, уже пятнадцатый год.
– Слышишь, Павел? – прервал его мечты голос царя.
– Слушаю, государь, – трепетно ответил Павлуша.
– Ты, кажется, боишься?
– Нет, государь, для тебя я и смерти не боюсь! – с юношеским жаром отвечал любимец Петра. «И для нее готов всякие муки претерпеть», – восторженно думал юноша.
5
Ягужинский с Протасьевым в Малороссии... Мазепы они не застали в его столице, в Батурине.
Гетман находился в это время в Диканьке у своего генерального судьи, Кочубея, куда старый гетман частенько стал заглядывать в последнее время. И его, вождя Малороссии, опытного дипломата, ловкого интригана, отлично отполированного при дворе королей польских, его, на плечах которого лежали тяжелые государственные заботы, его, как и юного Павлушу Ягужинского, влекло одно и то же ясное солнышко – прелестная Мотренька Кочубеевна. «Любви все возрасты покорны», – повторялось и повторяется из века в век... И старый Мазепа любил! Из-за этой любви, быть может, пошел на то страшное дело, которое погубило его (и поделом!) и которое, совершенно незаслуженно со стороны Малороссии, внесло навсегда, кажется, холод и недоверие в сердце Великороссии к ее старшей сестре, Киевщине, со всеми ее старыми и новыми областями. Мазепе хотелось великокняжескою короною украсить Мотренькину черненькую головку, головку будущей своей супруги, от которой должен бы пойти царственный род мазепидов... Он мечтал об этом, строя ковы против Великороссии тайно от страны и народа, которых он был избранным вождем...
Когда Протасьев и Ягужинский прибыли в Диканьку, Мазепа и Кочубей встретили царских посланцев с величайшими почестями. Гетман, приняв от Протасьева царский указ, почтительно поцеловал его и поклонился «до земли».
Прочитав указ, Мазепа тотчас же отправил несколько козаков гонцами, чтоб доставить в Диканьку Левашова и Скотина, а также нужных свидетелей из Кишенки и порубежных городов, где Левашов и Скотин чинили насилия, бесчинства и грабежи.
В то же время хозяйка, жена Кочубея, уже хлопотала о том, чтобы достойно угостить дорогих гостей.
Пир вышел на славу. За обедом присутствовала и красавица Мотренька, одетая в живописный малороссийский наряд с «добрыми коралами и золотыми дукачами» на смугленькой шейке. Пили за здоровье царя и его посланцев, а Протасьев провозгласил здравицы за ясновельможного пана гетмана, за хлебосольного хозяина и за его супругу с дочкою.
Мотренька узнала Ягужинского, который за обедом взглядывал на нее украдкой, и этот взгляд всегда перехватывал лукавый гетман и дергал себя за седой ус.
Чтобы чем-нибудь развлечь гостей после обеда, находчивая хозяйка обратилась к традиционному в Малороссии развлечению. Как в Испании гитара и бой быков составляют национальное развлечение, так в Малороссии– бандура и кобзарь.
Пани Кочубеева велела позвать кобзаря. Зашел разговор о Москве и о государе.
– Бог посылает, слышно, победу за победой его пресветлому царскому величеству, – сказал Мазепа.
– Благодарите Бога, ратные государевы люди уже отгромили у короля шведского, почитай, всю Ливонию и Ингрию, – отвечал Протасьев.
– То ему за Нарву, – улыбнулся Кочубей, – теперь он злость свою срывает на Августе, – гоня як зайца по пороше.
– А что это учинилось у вас на Москве, что великий государь подверг великой опале тамбовского епископа Игнатия? – спросил Мазепа.
– То, ясновельможный пап гетман, такое дело, что о нем и помыслить страшно, – уклонился от ответа ловкий стольник.
В приемный покой ввели кобзаря. Это был слепой благообразный старик, и с ним хорошенький черноглазый мальчик, «поводатырь» и «михоноша».
«Хлопья голе и босе», – как говорили о нем сердобольные покиювки, увидевшие его на панском дворе.
Кобзарь поклонился и обвел слепыми глазами присутствующих, точно он их видел.
– Якои ж вам, ясновельможне паньство, заиграть: чи про «Самийлу Кишку», та то дуже велика, чи про «Олексия Поповича», чи-то про «Марусю Богуславку», чи, може, «Невольныцки плач», або «Про трех братив», що утикали з Азова с тяжкои неволи? – спросил слепец.
– Та краше, мабуть, диду. «Про трех братив», – сказал Мазепа.
– Так, так, старче, «Про трех братив», – подтвердил Кочубей, – бо теперь вже у Азови нема и николы не буде мисця для невольныкыв.
– Ото ж и я думаю, куме, – согласился Мазепа. Кобзарь молча начал настраивать бандуру. Струны робко, жалостно заговорили, подготовляя слух к чему-то глубоко печальному... Яснее и яснее звуки, уже слышится скорбь и заглушенный плач...
Вдруг слепец поднял незрячие глаза к небу и тихо-тихо запел дрожащим старческим голосом, нежно перебирая говорливые струны:
Ой то не пили то пилили.
Не туманы уставали —
Як из земли турецькой, —
Из виры бусурьменьской,
З города Азова, з тяжкой неволи
Три братики втикали.
Ой два кинни, третий пиший-пишениця.
Як би той чужий-чужениця,
За кинними братами бижить вин, пидбигае,
Об сири кориння, об били каминня
Нижки свои козацьки посикае, кров’ю слиди заливае,
Коней за стремени бере, хапае, словами промовляе.
– Гей-ей-гей-ей, – тихо, тихо вздыхает слепец, а струны бандуры тихо рыдают.
Но вдруг тихий плач переходит в какой-то отчаянный вопль, и голос слепца все крепнет и крепнет в этом вопле:
Станьте вы, братця! Коней попасите, мене обиждите,
3 собою возьмите, до городив христяньских хочь мало
пидвезити.
...Опять перерыв и немое треньканье говорливых струн.
Все ждут, что будет дальше. Чуется немая пока драма. Мазепа сидит насупившись. Пани Кочубеева горестно подперла щеку рукою. Личико Мотреньки побледнело. У Ягужинского губы дрожат от сдерживаемого волнения. Один стольник бесстрастен. Как будто издали доносятся слова чужого голоса:
И ти братя тее зачували, словами промовляяя:
«Ой, братику ваш менший, милый, як голубоньку сивий!
Ой та ми сами не втечено и тебе не вязьмемо —
Бо из города Азова буде погонь вставати.
Тебе, пишого, на тернах та в байраках минати,
А нас, кинних, догоняти, стреляти-рубати,
Або живцем в гиршу неволю завертати».
– Ой, мамо, мамо! Воны его покынулы! – громко зарыдала Мотренька и бросилась матери на шею.
6
И пани Кочубеева, и отец, и Мазепа стали успокаивать рыдавшую Мотреньку.
– Доненько моя! Та се ж воно так тильки у думи спивается, – утешала пани Кочубеева свою дочечку, гладя ее головку, – може, сего николы не було.
– Тай не було ж, доню, моя люба хрещеныця, – утешал и гетман свою плачущую крестницу. – Не плачь, доню, вытри хусточкою очыци.
– От дурне дивча! – любовно качал головою сам Кочубей. – Ото дурна дытына моя коханая!
Мотренька несколько успокоилась и только всхлипывала. Ягужинский сидел бледный и нервно сжимал тонкие пальцы. Стольник благосклонно улыбался.
– Може, мени вже годи панночку лякаты? – проговорил кобзарь. – То я с вашой ласкы, ясновельможне паньство, и пиду геть?
– Ни-ни! – остановила его пани Кочубеева. – Нехай Мотря прывыка, вона козацького роду. За козака и замиж виддамо... Вона вже й рушныки прыдбала.
Мазепа сурово сдвинул брови, увидав, что при слове «рушники» Мотренька улыбнулась и покраснела.
– Ну, сидай коли мене та слухай, – сказала пани Кочубеева, поправляя на ее только что сформировавшейся груди «коралы» и «дукачи». – А ты, диду, спивай дале.
– Ге-эй-гей-гей! – опять вздохнула старческая грудь, опять зарокотали струны, и полились суровые укоряющие слова:
И тее промовляли,
Одтиль побигали.
А менший брат, пиший-пихотинець,
За кинними братами вганяе.
Словами промовляе, сльозами обливае:
«Братики мои ридненьки, голубоньки сивеньки!
Колы ж мене, братця, не хочете з собою брати, —
Мени з плич голивоньку зэдиймайте,
Тило мое порубайте, у чистим поли поховайте,
Звиру та птици на поталу не дайте».
– Бидный! – тихо вздохнула Мотренька. – Ото браты!
Эта наивность и доброта девушки так глубоко трогали Павлушу Ягужинского, что он готов был броситься перед нею на колени и целовать край ее «спиднычки».
– У тебе не такый був брат, – улыбнулась дочери пани Кочубеева, – та не дав Бог.
Снова настала тишина, и слышен был только перебор струн, а за ним суровое слово порицания братьям бессердечным:
И ти браты тее зачували,
Словами промовляли:
«Братику милий,
Голубоньку сивий!
Мов наше серце ножем пробиваешь!
Що наши мечи на тебе не здиймутся,
На дванадцять частей розлетятся...»
– Ох, мамо! – схватила Мотренька мать за руку. – То ж з ным буде! – жалобно шептала она, на глазах ее показались опять слезы.
Ягужинский видит это, и его сердце разрывается жалостью и любовью.
7
Полная глубокого драматизма дума козацкая начала волновать душу даже холодного на вид гостя московского.
«Чем-то кончится все сие? – спрашивает себя мысленно Протасьев. – Колика духовная сила и лепота у сих хохлов, коль у самого подлого, нищего слепца слагается в душе такая дивная повесть».
И он уже с глубоким интересом вслушивался в дальнейшие детали развертывавшейся перед ним драмы, об одном сожалея, что нет здесь великого государя, чтоб и он прослушал козацкую думу, которая говорила устами слепца:
То брат середульший милосердие мае,
Из своего жупана червону та жовту китайку видирае,
По шляху стеле – покладае,
Меншому брату примету зоставляе.
Старшому брату словами промовляе:
«Брате мий старший, ридненький! Прошу я тебе:
Тут травы зелени, воды здорови, очереты удобни —
Станьмо кони попасимо.
Свого пишого брата хочь трохи пидождимо.
На коней возьмимо,
В городы християнськи хочь мало надвезимо,
Нехай же наш найменший брат будет знати,
У землю християнську до отца дохождати...»
– О, хороший, хороший! – сами собой шепчут губы Мотреньки.
А кобзарь тянул:
То старший брат до середудьшого брата словами
промовляе:
«Чи ше ж тоби каторга турецка не увиралася,
Сириця у руки не вьидалася!
Як будем о своего брата пишого наджидати,
То буде з Азова велика погоня вставати,
Буде нас всех рубати,
Або в гиршу неволю живцем завертати».
– Правдыво рассудив старший брат, пане стольнику? – спросил Протасьева Мазепа.
– Нет, пан гетман! – отрезал стольник. – За такой рассуд великий государь велел бы старшего брата бить батоги нещадно, дабы другим так чинить было неповадно.
Мотренька благодарными, растроганными глазами взглянула на Протасьева...
То як став пишеходец из тернив выходыти,
Став червону китайку находыти:
У руки хватае, дрибними сльозами обливае.
«Це дурно, – промовляе, – червона китайка по
шляху валяе.
Мабуть, моих братав на свити немае!..
Мабуть, з города Азова погоня вставала,
Мене в тернах мынала,
Братка моих догоняла, стриляла, рубала!
Колы б я мог знаты,
Чи моих братив постреляно,
Чи их порубано,
Чи их живых у руки забрано, —
Eй, то пишов бы я по тернах, по байраках блукаты,
Таила козацького-молодецького шукаты,
Та тило козацьке-молодецке у чистым поли поховаты,
Звиру-птыци на поталу не подати».
– Вишь, пан гетман, он великодушнее своих бессердечных братьев, – заметил Протасьев.
То вин на шлях Муравськый выбигае
И тильки своих братив трошки ридных слиды зобачае.
То побило ж меншого брата в поли
Три недоли:
Що одна – безводде, друга – бесхлибье.
Трети – буйный ветер в поли повивае.
Бидного козака з ниг валяе...
– Ох, мамо, мамо! – не осилила своего сердца Мотренька.
А кобзарь разошелся, ничему не внемлет:
Вовки-сироманци, орлы-чернокрыльци,
Гости мои мили!
Хоть мало-немного обиждите,
Покиль козацька душа з тилом разлучыться,
Тоди будете мени з лоба чорни очи высмыкаты,
Биле тило коло жовтои кости оббыраты,
Но – пид зеленими яворами ховаты
И камышами вкрываты...
Продолжение думы было внезапно прервано приходом дежурного «возного», который доложил Мазепе и Кочубею, что от короля польского к пану гетману прибыл посол.
...Кобзарь встал, щедро всеми награжденный.
8
На другой день рано утром, когда Мазепа, Кочубей и Протасьев еще не вставали, Ягужинский, которого царь приучил вставать с петухами, вышел в диканьский сад, уже знакомый ему с прошлого года, когда Кочубей приезжал в Воронеж к Петру по делам Малороссии, откуда до Диканьки провожал его Ягужинский, чтоб вручить Мазепе пожалованную ему царем саблю.
* * *
Хотя был уже август на исходе, но в Диканьке, как и во всей Малороссии, этого не чувствовалось. Утро было теплое, тихое.
Павлуша, идя по роскошному саду, вспомнил прошлогоднее в нем гулянье. Тогда был апрель и сад стоял весь в цвету, точно осыпанный розоватым снегом. Теперь все ветви плодовых деревьев были отягощены яблоками, грушами, сливами. Вспомнил Павлуша и прошлогоднюю встречу свою в этом саду с Мотренькой.
Странная была встреча, но от воспоминания о ней весна расцветала в душе Павлуши. Он тогда, как и теперь, вышел в сад и был поражен красотою всего, что представилось его взору после бесцветной и холодной Москвы. Роскошь цветения сада, весеннее пение птиц, жужжание пчел и других насекомых, мелькавшие разноцветные бабочки – все это так подействовало на него, что он чувствовал себя объятым каким-то волшебством. Вспомнил он свое детство где-то в Польше, плачущую скрипку отца-музыканта, и ему сделалось так сладко и горько, что он упал на траву и заплакал как ребенок... В это время кто-то тихонько прикоснулся рукою к его плечу... Он поднял глаза и словно замер перед чудным видением: не то русалка, не то реальная девочка, вся в цветах, в ореоле лучезарной красоты... Она спросила его, о чем он плачет, сказала, что видела его у «татки»... Это была дочь Кочубея... Они разговорились о своих летах... Ему так хорошо было слушать ее чарующий голосок, смотреть в ясные, невинные детские очи... И вдруг показался Мазепа и все расхолодил своею насмешливою улыбкой, своим голосом...
И вот вчера он опять увидел ее... Она выросла, расцвела... И она помнила его...
Как она вчера расплакалась от пения думы... И ему хотелось заплакать с нею...
Вспоминая теперь все это, он забрел в отдаленный уголок сада и присел на скамейку под горевшими на солнце багрянцем кистями калины. Он долго просидел так, думая о том, что, вероятно, ему скоро придется ехать с государем или к Белому морю, или к Неве, где воевал Апраксин, и за этими думами не слыхал, как кто-то легкими шагами подошел к нему.
– А я вас шукала, – услышал он мелодический голосок.
Перед ним опять стояло видение... Но он узнал его, то была Мотренька.
Он растерялся и не сразу мог прийти в себя.
– Я вас шукала, – повторила девушка, – а вы он де сховалысь.
Ягужинский покраснел, не зная, что отвечать.
– Я гулял, – пробормотал он.
Робость и скромность Павлуши сразу расположили к нему Мотреньку.
– Я, може, вас налякала? – спросила она.
– Налякала? Что это такое? Я такового слова не знаю, – отвечал нерешительно Павлуша, любуясь девушкой.
Мотренька рассмеялась.
– О, я й забула, що вы москаль и вы нашой мовы не розумиете, – сказала она. – Так вы ж и вчера не розумилы, про що спивав кобзарь.
– Нету, Мотрона Васильевна, вчера я все уразумел, хоть иных слов и не понимал, одначе догадывался, – несколько смелее заговорил Ягужинский. – А жаль, что приезд посла помешал дослушать конец былины, чем она кончилась.
– А я знаю кинец, – похвалилась Мотренька, – такый сумный, такый сумный, що плакать, так и рвется серце.
– Да вы и вчера плакали, – сказал Ягужинский.
Мотренька покраснела.
– О, учера я дурна була, мов мала дытына, привселюдно заголосила, – оправдывалась она, – сором такий велыкий дивчыни плакать при людях.
– Так вы знаете конец былины, Мотрона Васильевна?
– Не «былина», «былина» у поли росте або у садочку, а то «дума», – поправила «москаля» Мотренька.
– «Дума»... У нас «дума» токмо царская, где сидят бояре да думные дьяки, – серьезно говорил Ягужинский.
– От чудни москали! У «думах», бач, у их сыдят, а в нас их спивают.
Ягужинский улыбался, очарованный детской наивностью девушки и ее чарующей красотой.
– Так какой же конец думы, Мотрона Васильевна? – спросил он, желая только, чтоб она дольше щебетала как птичка.
– Добро, я вам расскажу... Учора, як розигнав нас тот посол, мы з мамою закликалы кобзаря до себе, у наш покий, и вин доспивав нам усю думу... Маты Божа! Яка ж жалибна, – торопливо говорила Мотренька. – Ото як менший брат, пиший, ублакав вовкив-сироманцив та орлив-сизокрыльцив, щоб воны его живцем не ззилы, то и став вин, бидный, помирать, бо девьять днив в его, а ни крапли водицы, а ни крыхтоньки хлиба у роти не було... А як вин вмер, тоди, о, матинко моя!.. тоди вовки-сироманци нахождалы, биле тило козацькое жваковалы, и орлы-чернокрыльци налиталы, в головках сидалы, на чорни кучери наступалы, из-пид лба очи высмыкалы, тоди ще й дрибна птиця налитала, коло жовтои кости тило оббирала, ще й зозули налиталы, у головах сидалы, як ридни сестры куковали, ще и удруге вовки-сироманци нахождалы, жовту кость по балках, по тернах розношалы, попид зеленых яворем ховалы, и камышами вкрывалы, жалобненько квылыли-проквылялы: то ж воны козацький похорон одправлялы...
У Мотреньки вдруг дрогнули губы, и она горько-горько заплакала.
Ягужинский растерялся.
– Мотрона Васильевна! Девынька милая! Что я наделал! – бормотал он.
А Мотренька еще пуще, совсем по-детски, расплакалась, закрывшись руками
– Господи! Что я наделал! Что я наделал! – метался Павлуша.
Он совершенно бессознательно схватил руки девушки, чтоб отнять их от лица. И это, к счастью, подействовало. Мотренька топнула ножкой, глотая слезы.
– О, яка ж я дурна! – силилась она улыбнуться. – И вас налякала... От дурна!
– Слава Богу, слава Богу! – радостно говорил Ягужинский. – А я так испужался.
– Ни, ничого, ничого, се я так, дурныцею... Якый сором! Хочь у Сирка очи позычай, – храбрилась Мотренька. – Теперь я й кинец думы докажу...
– Не надо, не надо, Мотрона Васильевна! А то опять... не надо!
– Та не бийтесь... Там вже не так жалибно... Я вам коротенько скажу, – настаивала Мотренька. – Бог покарав старших братив за меншого: як воны почувалы выще рички Самаркы, то турки-янычары на их напалы, пострилялы й порубалы... От и все.
– Тэ-тэ-тэ-тэ! – вдруг они услышали за собою насмешливый голос.
Глядь, Мазепа!
«А! Старый черт! – выругался в душе Ягужинский. – Как и тогда его – нелегкая принесла!»
– От так дивча! Вже й пидцепыла москалыка... Им, бач, оцым дивчатам хоть з гиркою осыкою женихаться, – говорил гетман ревнивым голосом.
– Та я им, тату хрещеный, кинец думы «Про трех братив» проказала, – оправдывалась Мотренька, надув губки. – А вы казнащо...
– То-то за-для кинця думы ты их мылость, пана денщика его царського пресвитлого велычества, у яки нетри завела, – шутил старый женолюбец. – Ты их мылость вид царськои службы одрываешь... Простить пане, дерненьку кизочку, – любезно поклонился он Ягужинскому, который стоял красный, как печеный рак...
9
Следствие, произведенное стольником Протасьевым над полуполковниками Левашовым и Скотиным в присутствии гетмана, подтвердило все взведенные на них Мазепою обвинения, и по указу царя они были достойно наказаны.
По возвращении из Малороссии Ягужинский заметил какую-то перемену в государе. Он иногда подмечал в царе минутную задумчивость, иногда неопределенную улыбку, и тогда глаза Петра смотрели как-то теплее. Еще Павлуша заметил, что царь реже отлучался теперь в Немецкую слободу, к Анне Монс, зато чаще и охотнее стал навещать Меншикова.
А от зорких глаз Павлуши редко что могло укрыться, да притом – не только глаза, но и сердце Павлуши, по возвращении из Диканьки, стало много догадливее. Он, как бы преображенный чувством к Мотреньке, понял, что и царя Петра Алексеевича преобразило, вероятно, такое же чувство...
Но к кому? Надо выследить...
Прежде всего Павлуша выследил, что вместо царя в Немецкую слободку часто стал наведываться красавец Кенигсек, саксонско-польский посланник, только в этом году перешедший в русскую службу... Ради чего из попов да в дьячки?.. Ясно, ради немецкой «плениры»... Итак, ниточка довела Павлушу до клубочка...
А если другая ниточка окажется ниткою Ариадны и приведет его в пасть Минотавра?.. Ох, тут надо быть осмотрительнее с этою другою ниточкой...
Однажды царь послал его по делу к Меншикову. Не застав Александра Даниловича дома, он спросил служащих при нем, куда отлучился их начальник. Но те сами не знали, где он. Ягужинского это смутило, потому что государь терпеть не мог неточного исполнения его приказаний. Пока он стоял в приемной Александра Даниловича в нерешимости, как поступить ему, из внутренних покоев неожиданно вышла молоденькая, очень красивая девушка и с несколько нерусским акцентом спросила:
– Вы от государя?
– От государя, сударыня, – отвечал смутившийся Павлуша.
– Вы не Ягужинский ли будете? – снова спросила незнакомка.
– Так точно, сударыня, я Павел Ягужинский, денщик его величества.
– О, я об вас, Павел Иванович, много слышала от Александра Даниловича, который говорит, что государь вас очень любит, – улыбаясь, говорила незнакомка.
– Я служу верой и правдой его величеству, – поклонился Павлуша.
– И вас зовут Павлушей, – еще веселее улыбнулась незнакомка, – ведь вы такой еще молоденький... Сколько вам лет?
– Восемнадцать, сударыня, – уже с нетерпением отвечал Павлуша.
– И мне столько же, – совсем рассмеялась незнакомка.
Но, заметив, что царский посол обеспокоен и, видимо, торопится узнать, где Меншиков, поспешила сказать:
– Александр Данилович теперь у графа Головина, а от него тотчас сам явится во дворец.
– Благодарю вас, сударыня, – низко поклонился Павлуша.
Он понял, что это не простая особа, а что-то близкое к Меншикову, все знает, но кто она?..
Павлуша еще раз поклонился, еще ниже, и вышел озадаченный.
«Меншиков?.. Или?.. – путалось в голове у Павлуши. – Нет, не Меншиков», – решил он.
Перед ним выплыл несколько наглый, хотя красивый облик Анны Монс.
«Нет, эта прекраснее», – снова решил Павлуша. Так вон оно что!.. Неудивительно!.. «Кто ж она? Откуда? Иноземка, это несомненно... Александр Данилыч недавно ездил к войску в Ингрию и Ливонию... Оттуда, я чаю, он привез ее... Ну, Аннушка, води за нос Кенигсека, да только концы в воду хорони, на дно океана, да с камушком, а то всплывут али рыба проглотит, а рыбу рыбаки, пожалуй, выловят да к столу государеву поднесут», – рассуждал сам с собою Павлуша.
Его что-то как бы толкнуло под сердце и ударило в голову...
«Мотренька... две капли воды... только Мотренька чернявее... Нет, Мотренька краше... для меня...» Смущенный входил Павлуша во дворец. «Говорить государю или не сказывать, что я ее видел?.. Надо сказать, коли спросит. Я от государя ничего не таю, как у попа на духу...» Ему навстречу попался Орлов.
– Александр Данилыч у государя? – спросил Павлуша.
– Нет... Да ты что такой? – вглядывался в него Орлов. – Разве дворские девки опять тебя силком целовали? Я их, которую, силком целую, а они тебя... Счастливчик!
Павлуша торопился.
– Куда ты? – остановил его Орлов.
– Пусти, к государю...
– Да он по твоей роже узнает, что тебя дворские девки девства лишили, – не унимался Орлов.
Павлуша хотел было спросить его о том, что занимало его...
«А если и Орлов ничего не знает, а я наведу его на след?» – мелькнуло у него в уме. И врожденная осторожность удержала его от вопроса.
Еще более смущенный, вступил он в рабочий кабинет государя.
Петр задумчиво глядел на околдовавшее его местечко на карте, на дельту Невы.
Увидав Павлушу, государь быстро спросил:
– Что с тобой, Павел?
– Ничего, государь, – еще более смутившись, отвечал Павлуша.
– Не лги... Я всякий твой взгляд и вздох понимаю, – ласково сказал государь. – Ну, что же?
– Орлов все меня смущает, государь, пристает.
– С чем?
– С дворскими, государь, девками.
– Разве и ты уже?..
– О нет, государь! Орлов говорит, будто меня дворские девки девства лишили.
Государь весело рассмеялся.
– Бедный царский денщик! Что с ним сделали!
– Нет, государь, – бормотал несчастный Павлуша, – они раз как-то меня силком поцеловали, с того и дразнит меня Орлов.
– Так силком таки добра молодца? – смеялся царь. – А что Меншиков?
– Он у графа Головина, государь, и сейчас прибудет.
– А от кого узнал? – спросил царь. Ягужинский окончательно растерялся.
– Да что ноне с тобой, Павел? Ты сам не свой... Сказывай, от кого узнал, что Данилыч у Головина.
– Мне девушка сказала.
– Какая девушка?
– Там, у Александра Данилыча, государь. А кто она, не сказала.
Государь улыбнулся.
– А! Девушка... А как она показалась тебе? – спросил он.
– Красавица, государь... Я такой не видывал... Разве...
– Что разве?
– У Кочубея дочка, государь.
– Краше этой?
– Нет, государь.
– Так приглянулась хохлушечка?– улыбнулся царь. Ягужинский покраснел и потупился.
– Ну, так женю, женю на хохлушечке, – потрепал государь по щеке своего любимца. – Кочубей же, сказывают, богат, как Крез.
В это время вошел Меншиков.
10
По возвращении Меншикова из Ливонии вместе с Мартою Скавронскою, будущею императрицею Екатериною Алексеевною, государь, убедившись из личного доклада Данилыча, что по всему южному побережью Финского залива и по южному же побережью Невы русское дело поставлено прочно, лично хотел убедиться, что и из Белого моря нельзя ожидать нападения шведов, которые все время гоняли Августа из конца в конец Польши.
Оказалось, что север России не требует особенных забот. Значит, можно будет подумать теперь и о Неве, и о ее дельте, не дававшей спать Державному Плотнику. Но прежде чем топор его застучит у устьев Невы, надо завладеть ее истоком из Ладожского озера.
– Там ключ от Невы, – говорил государь Павлуше Ягужинскому, которого он уже начал посвящать в государственные дела. – Добудем ключ и откроем ворота в Неву.
Это говорил царь, отплывая из Соловок в монастырскую деревню Пюхча, чтоб оттуда прямым путем направиться к Повенцу, а оттуда к Ладожскому озеру. С государем было 4 000 войска.
Но как пройти положительно непроходимые, непроницаемые лесные чащи, болота, топи и ужасные дебри? Он первый берет топор и начинает пролагать себе путь, рубит просеку в вековечных борах. Это была работа титана: как древние мифические титаны воевали с богами, которые олицетворяли всю природу с ее таинственными силами, так Державный Плотник стал воевать с природою Русского Севера.
– Данилыч, и ты, Павел, берите топоры и за мной! – сказал он и начал валить вековые сосны и березы.
И они первые открыли эту работу, а за ними войско и все крестьяне вотчин Соловецкого монастыря.
– Царь-от, царь, каки соснищи валит, страсть! – изумлялись крестьяне.
– По себе дерево рубит, ишь, гремит топорищем на весь бор!
– Силища-ту какова, братцы!
– Знамо, царска, не простая.
– В ем одном сидит сила всей матушки-России.
– Илья Муромец, да и только.
– А паренек-то, паренек старается!
Это о Павлуше Ягужинском.
Еще в сороковых годах нынешнего столетия, по свидетельству «Олонецких губернских ведомостей», держалось в народе предание, что так много было рабочих на прокладке вместе с солдатами этого титанического пути через леса, топи и болота, что на каждого человека будто бы досталось положить на протяжении всего пути одну только перекладину.
Конечно, это легенда, сказка.
От деревни Пюхча путь этот лежал к деревне Пулозер, где устроен был «ям» с крытою палаткой, где продавалось все необходимое для войска. От Пулозера, опять лесами и болотами, путь лежал к деревне Вожмосальме на протяжении 70 верст и через Темянки выходил на Повенец. Далее по заливу Выгозерскому был проложен плавучий мост к реке Выгу.
Здесь государю доложили, что вся местность эта заселена беглыми раскольниками, а ядро их – Выговская пустынь.
– Добро, – сказал государь, а обратясь к Меншикову, добавил: – В этом краю непочатый угол железной руды, так ты не медля поезжай и выбери место для завода, а раскольникам от моего имени скажи накрепко: слышно-де его царскому величеству, что живут здесь для староверства разных городов собравшиеся в Выговской пустыни беглые и службу отправляют Богу по старопечатным книгам, а ныне-де его царскому величеству для войны шведской и для умножения оружия и всяких воинских материалов угодно-де поставить два железных завода, один-де близ Выговской пустыни, то чтоб-де все раскольники в работах тем заводам были послушны и чинили бы всякое вспоможение, по возможности своей, и за то-де царское величество даст им свободу жить в той Выговской пустыни и по старопечатным книгам службы свои к Богу отправлять.
– А не будут работать, разнесу! – грозно добавил государь.
«И от того времени, – записано в „Истории Выговской пустыни“, – Выговская пустынь быти нача под игом работы, и начаша людие с разных городов староверства ради от гонения собиратися и поселятися овии по блатам, овии по лесам, между горами и вертепами и между езерами, в непроходных местах, селиться скитами и собственно келиями, где возможно».
– Не так древле Израиль стремился в обетованную землю, как я к ключу, запирающему вход в Неву, – говорил царь, стоя на берегу Онежского озера, где уже успели создать целую флотилию карбасов, на которых предполагалось пробраться в Ладогу и явиться у стен Нотебурга.
– Бог поможет тебе, государь, разрушить стены нового Иерихона, – сказал на это Меншиков.
– Обетованная... – произнес задумчиво Петр, – «обещанная». Израилю Бог Иегова обещал ту страну... А мне кто?
– Твой разум, государь, – сказал Меншиков.
– Нет, Алексаша, не один разум, который бессилен без науки, без знания... Наука, знание дают все, что есть под луною!
11
Царская флотилия в конце сентября того же 1702 года уже колышется на волнах многоводной Ладоги, точно стая бакланов. Казалось, счету нет этим бакланам!
На передовом, самом поместительном карбасе выделяется гигантская фигура царя. Он весь – внимание. Зрительная труба, казалось, замерла в его руке.
Стекла попали на искомую точку... Вот она!
– Вижу, вижу! – с трепетом восторга говорит Петр.
– Что видишь, государь? – спрашивает Меншиков, напрягая вдаль зрение...
– Орешек... мой будущий Шлиссельбург, – отвечает царь, не спуская взора с отысканной на западном горизонте точки.
Шведская крепость выделялась над горизонтом все явственнее и явственнее.
– А фортеца знатная, – задумчиво говорит царь, – твердыня, пожалуй, с норовом.
– Все же она, государь, дело рук человеческих, – заметил Меншиков. – А что руками сотворено, руками может и разрушено быть.
Шведская крепость все ближе и ближе. Там заметили флотилию русских, на стенах показалось движение.
Флотилия идет прямо на крепость. Там взвился белый дымок... что-то грохнуло... и ядро с брызгом погрузилось в воду.
– Салютуют, – улыбнулся царь и замахал в воздухе шляпой. – Ждите меня!
Снова дымок в крепости, и второе ядро нашло свою холодную могилу почти там же, где и первое.
– Не доносит, – сказал Меншиков, – силы нехватка.
Третье ядро упало у самого карбаса и обдало царя брызгами.
– Руля налево! – крикнул Меншиков кормщику. Флотилия повернула влево, уходя от выстрелов. Выстрелы еще повторились, но ядра уже не доносило до флотилии.
* * *
Когда флотилия приблизилась к берегу в нескольких верстах левее Нотебурга, государь приказал отделить от нее до полусотни карбасов и вытащить их на берег.
Петр развернул карту Невы с окрестными берегами и показал ее Меншикову.
– Вот тут, ниже Нотебурга, у Назьи речки, укрепился Апраксин с своим отрядом, – указал он место на карте. – Понеже нам предстоит волоком перетащить туда сии карбасы под прикрытие леса, то ты, взяв несколько ратных людей с собою, сыщи волок наиболее удобный...
– Слушаю, государь, – отвечал Меншиков.
– А я останусь здесь с прочими карбасами и буду мозолить глаза крепости, чтоб отвлекать ее внимание от волока.
На другой день, едва только начало светать, как за сплошным лесом, тянувшимся по левому берегу Невы против Нотебурга и далее вниз, стали раздаваться дружные, знакомые всей России бурлацкие возгласы:
Ай, дубинушка, ухнем!
Ай, зеленая, подернем!
Подернем, подернем – уу!
Это ратные государевы люди тянули лямками по болотам и топям свои карбасы.
В другом месте слышалось:
Нейдет – пойдет – ухнем!
Нейдет – пойдет – ухнем!
Не шла – пошла – ууу!
Это ратные нижегородцы пели бурлацкий гимн. А за ними тамбовцы:
Просилася Дуня спать
На тясову каравать.
Нацуй, нацуй, Дунюшка,
Нацуй, нацуй, любушка!
Ууу
А за этими симбирцы да казанцы:
Раз и двааа – три – бяре!
Раз и двааа – три бяре! Уууу!
И над всем лесом стонало неумолкаемое эхо этих «уууу» и «ух»!
Эти уханья раздавались еще дружнее, когда ратные видели, что приближается царь. А он тихо с своей небольшой свитой проезжал мимо влекомых карбасов на привезенных из Повенца карбасами выносливых лошадках, часто поощряя рабочих царским словом: «Спасибо, молодцы!»
– Ждет нас, поди, Борька, да и Апраксин скучает без дела за своим кронверком, – говорил государь, нетерпеливо поглядывая вперед.
– Теперь недолго ждать, государь, – успокаивал его Меншиков.
Проезжая мимо последней группы ратных, тащивших волоком карбасы с дружным уханьем, царь сказал:
– Считайте, молодцы, за мной добрую чарку зелена вина!
– Рады стараться, государь-батюшка! – грянули хором ратные.
12
Царь с небольшой свитой, конечно, опередил тысячный отряд свой, который перетаскивал на себе карбасы и артиллерию с Ладоги в Неву, и прибыл в лагерь Шереметева и Апраксина после полудня.
Начальник и войско встретили своего государя с величайшею радостью.
– А мы дюже скучали по тебе, государь, – сказал Апраксин, – боялись, как бы не пришлось нам зимовать здесь.
– Провианту и иного чего опасались нехватки, – добавил Шереметев.
– Ну, зимовать вы будете на шведских квартирах, – улыбнулся царь, – да и провианту шведы заготовили для нас, чаю, с достатком.
– Не одни сухари, – улыбнулся Меншиков. Сентябрь в тот год стоял хороший, ясные, теплые и сухие дни делали конец сентября похожим на лето.
Сделав некоторые предварительные распоряжения, государь направился к приготовленной для него просторной палатке с государственным гербом на флаге.
– Павел, иди за мной, – сказал он, – ты мне нужен.
– Слушаю, государь, – отвечал Ягужинский.
У входа в палатку стояли часовые. Увидя царя, они взяли на караул.
– Здорово, ребята! – молвил царь приветливо.
– Буди здрав, государь-батюшка! – был ответ.
Едва Петр распахнул полы палатки, как Ягужинский увидел, что та хорошенькая девушка, которую он перед тем видел в Москве, в доме Меншикова, с тихим радостным криком обхватила руками великана, который поднял ее как маленького ребенка. Ягужинский отступил назад и остановился за пологом.
Он услышал тихие восклицания и шепот:
– Здравствуй, Марфуша! Вот не ждал, не чаял.
– Здравствуй, государь, соколик мой!
– Как ты здесь очутилась?
– Александр Данилыч прислал из Повенца гонца с письмом, что ты, мой сокол ясный, скучаешь по своей Марфуше, так чтоб я прибыла сюда из Москвы, и я прилетела к тебе... с «шишечкой», как ты говоришь...
– А ты почем это знаешь, глупенькая девочка?
– Мамушка-боярыня мне сказывала, что «шишечка» зачалась...
– А мальчик или девочка?
– Того не сказала.
– Мальчика бы, а то мой Алексей плесень какая-то.
Ягужинский многое, даже очень многое понял из этого беглого диалога и пришел в ужас... Но Павлуша хорошо понимал государственную важность того, что случайно коснулось его слуха, и, как он ни был молод, хорошо умел молчать...
Это Меншиков сделал сюрприз государю, без его ведома выписав к войску Марту с ее небольшой придворной свитой... У полоняночки Марты Скавронской была уже своя придворная свита из мамушки-боярыни и «дворских девок», то есть фрейлин, за которыми, однако, придворный сердцеед Орлов не смел ухаживать.
«Шишечка»... мальчика бы... мой Алексей плесень какая-то», – вспоминал Ягужинский сорвавшиеся с уст царя роковые слова, и ему стало страшно, что он их невольно подслушал... Страшные слова!.. Они обещают роковой переворот в престолонаследии... Как ни был молод Павлуша, но окружавшая его почти с детства государственная атмосфера научила его понимать всю важность того, что неизбежно должно было произойти в будущем... Молодость не помешала Ягужинскому видеть, что не такого наследника следовало бы царю-титану иметь, не такого, каков был царевич Алексей Петрович... Но за ним стояла вся старая Россия, все недовольное нововведениями сильное и богатое боярство, все озлобленное против церковных «новшеств» духовенство, озлобленное притом кощунственными издевательствами над ним этих «всешутейших и всепьянейших соборов», этих «князей-пап», «княгинь-игумений», святотатственными «канунами Бахусу и Венере»... А все раскольники? А народ, долженствовавший выносить усиленные налоги и усиленную рекрутчину?..
«Алексей – плесень»... Но эта плесень равносильна кедру ливанскому, каким иногда казался Ягужинскому Державный Плотник. Страшная должна предстоять борьба этих двух сил...
Павлуша поторопился отойти дальше от страшной палатки и остановился в ожидании, не позовет ли его царь.
В это время к нему подошел Меншиков.
– Ты что же стоишь тут, на часах, что ли, в карауле? – спросил он с улыбкой.
– Государь приказал было мне идти за собой, но там он не один, – смущенно отвечал Ягужинский. – Его встретила...
– Знаю... что ж, обрадовался государь нечаянности?
– Кажись, очень обрадовался.
Но про «шишечку» и про «плесень» – ни гугу...
– Я знал, что обрадуется, – сказал Меншиков. – Еще в Архангельске вспоминал, бывало, про нее: «Что-де моя Марфуша?» – «Скучает, – говорю, – по тебе, государь». – «Хоть бы одним глазком, – говорит, – а то в походе, – говорит, – мы ни обшиты, ни обмыты»... Я и спосылал в Москву к мамушке-боярыне, чтоб, будто ненароком, сама-де соскучилась, давно не видавши светлых очей государевых... Ну, я рад, что так случилось... Так рад сам-то?
– Нарочито рад, – отвечал Павлуша.
– А то я и дубинки, признаюсь, побаивался... самовольство-де.
– Сказано: близко царя, близко смерти, – тихо молвил Ягужинский.
– Смерть не смерть, а дубинка ближе, – засмеялся в кулак Александр Данилович.
Они продолжали стоять, не зная, на что решиться.
– Теперь им, може, не до нас с голодухи, – улыбнулся Меншиков. – Уйти, что ли?
– Я не смею, Александр Данилыч, позвал... А вдруг окликнет, – нерешительно проговорил Ягужинский.
– Да, неровен час, под какую руку...
В это время распахнулась пола намета и выглянул оттуда сам государь.
– А, вы все тут? – сказал он.
– Что прикажет государь? – спросил Меншиков.
– Идите в палатку, дело есть.
Но в палатке уже никого не было: «знатная персона» ускользнула другим ходом.
13
На другой же день одна часть войска, меньшая, посажена была на привезенные сухим путем из Ладожского озера карбасы и двинулась вверх по Неве к Нотебургу; все же остальное войско шло левым берегом Невы.
Так как артиллерия не имела достаточно лошадей, то ратные люди везли пушки на себе, подобно тому, как везли они на себе и карбасы с Ладоги.
Не обходилось и здесь без «дубинушки», конечно, там, где нужно было втаскивать орудия на крутизну.
И здесь дело не обходилось без помощи силача Лобаря, который хотя и был возведен в чин капрала, однако все же оставался для простых ратных прежним добрым товарищем.
Частенько слышалось:
– Эй, Терентий Фомич! Будь друг, подсоби.
– Кой ляд! Чево там еще?
– Да «кума» заартачилась, нейдет да и на-поди!
«Кума» – это была одна тяжелая пушка. Ратные люди, чтобы легче запоминать орудия, по-своему окрестили их: одна пушка была «кума», другая – «сваха», третья – «повитуха», четвертая– «просвирня», еще одна «тетка Дарья» и так далее...
– «Тетенька», братцы, уперлась, и ни с места... Зовите Терентия Фомича.
Теперь уже товарищи не называли его Теренькой и Треней, а Терентием Фомичом, а то и просто дядей.
– У «просвирни» колесо в болотине застряло, чтоб ему пусто было.
– Кличь дядю живей!
– Да он с «повитухой» возится.
Между тем шведы, желая помешать русским стать и укрепиться против самого Нотебурга, поспешили возвести шанцы на левом берегу Невы.
Едва карбасы с посаженными на них двумя пятисотенными командами достигли того места на Неве, против которого находились шведские нововозведенные шанцы и откуда уже можно было обстреливать небольшую русскую флотилию, как немедленно последовал орудийный залп.
– Кстись, ребята! – раздался зычный голос пятисотенного начальника.
Все перекрестились.
– Мочи глыбче весла! Мути воду! – пронесся по Неве голос другого пятисотенника.
– Пали во все, и на берег! Бери их голыми руками!
Последовал ответный русский залп.
– На берег! На шанцы!
И почти моментально карбасы очутились у берега, и русские стремительно лезли на шанцы, опережая друг друга.
Такая смелость ошеломила шведов, и они почти не защищались.
Когда все было покончено молодцами-преображенцами, запевала Турин крикнул:
– Братцы! Выноси!
И он запел:
Ах, на что было огород городить!
Ах, на что было капустку садить!
И преображенцы «вынесли» своего запевалу: они залихватски отмахали забирательную плясовую песню, которую их потомки, почти столетие спустя, весело пели, когда под начальством Суворова брали Варшаву...
Государь вместе с своею свитой, а равно Шереметев и Апраксин наблюдали это молодецкое дело, и Петр сказал:
– Понеже шведы видели уже моих молодцов в деле с сею первою их фортецею, то, чаю, не захотят того же испытать на себе и на том берегу, того ради, избегая напрасного пролития крови, пошли ты, Борис Петрович, тотчас же к Шлиппенбаху письмо с предложением, на каких аккордах комендант Нотебурга намерен будет сдать тебе доверенную ему крепость.
– Государь! – сказал Шереметев. – Твое письмо крепче моего на него воздействует.
– Но ты фельдмаршал, а я только бомбардирский капитан, – возразил государь, – того ради тебе надлежит вязать и разрешать.
Письмо было послано. В нем говорилось, что осажденной крепости надеяться не на что и подкрепления ожидать неоткуда, все пути к ней отрезаны.
Посланный скоро воротился с ответным письмом Шлиппенбаха. Глаза царя блеснули зловещим огнем, когда он дочитал ответ коменданта.
– Что пишет он? – спросил Шереметев.
– Просит четыре дня отсрочки, – гневно отвечал Петр.
– Какой прок ему в отсрочке?
– Не смеет-де без разрешения начальства сдать крепость.
– А где его начальство, государь, в Польше или в Швеции?
– В Нарве... Горн.
При воспоминании о Нарве Петр пришел в величайший гнев.
– Так не давай же им передохнуть! – сказал он Шереметеву. – Открой огонь изо всех орудий.
И канонада началась. Огонь был убийственный. Сам государь ходил по батареям, поощрял пушкарей, сам направлял орудия. Уже не раз от русских бомб загоралось в крепости, но шведы продолжали упорно держаться.
Наконец, на третий день русские увидели, что на стене крепости взвилось белое полотнище и, немного спустя, от берега у крепостных ворот отделилась лодка с «барабанщиком»-парламентером.
– Пардону просить, – улыбнулся Шереметев.
– Ну, теперь пардон вздорожал у меня на базаре, – заметил государь. – Надо было вовремя аккорды предъявить.
«Барабанщик» предстал «пред царя» и, преклонив колена, подал письмо Петру.
Государь вскрыл пакет, дав знать посланцу из крепости, чтоб он удалился.
Ироническая, довольная улыбка играла на его лице, пока он читал послание из Нотебурга.
– Видно по сему, что шведские жены знатно искусны в древней истории, а нас почитают за дикарей, – говорил царь, продолжая улыбаться, – русские-де варвары, истории и не нюхали.
– Что такое, государь? – спросили и Шереметев, и Апраксин.
– Пишет сие не Шлиппенбах, а его супруга, а купно с нею и все офицерские жены Нотебурга: слезно просят выпустить их из горящего города.
– Жарко, знать, стало, – заметил Меншиков.
– Жарко, точно, – сказал Петр, – из древней истории ведомо, что когда в таком же безвыходном положении, как сей Нотебург, очутился один осажденный город, то женщины оного и просили осаждавших дозволить им выйти из города. Те дозволили. Так ловкие бабы и девки вынесли на своих спинах мужей, братьев и женихов.
Шереметев рассмеялся:
– Ай да бабы! И силища, видно, у них была знатная.
– Так и эти замыслили то же проделать? – спросил Меншиков.
– Именно, Данилыч, и я им сие позволю: я напишу им, что не хочу опечалить их разлучением с супругами, а того ради, покидая город, изволили бы и любезных супружников вывесть купно с собою.
Все невольно рассмеялись.
– Премудрый Соломон так не придумал бы, ха-ха-ха! – хохотал «Борька».
14
Русские готовили штурмовые лестницы. Стук топоров слышен был, несмотря на пушечную пальбу.
– Смотри-ка, братцы, как сам батюшка-царь топором работает, н-ну!
– Да и Александра Данилыч не промах, ишь как садит топором-то.
...Так разговаривали между собой ратные люди, приготовляя штурмовые лестницы.
Дело в том, что после иронического ответа госпоже Шлиппенбах и офицерским женам Нотебурга крепость продолжала упорно держаться.
В «Поденной записке» государь вечером приписал: «И с тем, того барабанщика подчивав, отпустил в город; но сей комплимент (ироническое послание) знатноосадным людям показался досаден, потому что, по возвращении барабанщика, тотчас великою стрельбою во весь день на тое батарею из пушек докучали паче иных дней, однако ж урона в людях не учинили».
* * *
– ...А мы чаяли, что ихний барабанщик покорность привез, – продолжали разговаривать солдаты.
– Коли бы покорность, не жарили б так, а то зараз учали бухать, как только энтот отставной козы барабанщик в ворота шмыгнул...
– И впрямь – отставной козы барабанщик!
– Так для че он приходил, коли не с покорностью?
– Торговаться, стало быть. А как не выторговали ни синь-пороху, ну и осерчали и учали пуще жарить.
– А мне сказывал верный человек, что барабанщика-ту подсылали ихние бабы, чтобы их выпустили без обиды.
– Вон чего захотели, сороки!
– То-то... А батюшка-царь им в ответ: приведите-де к нам с собой муженьков своих...
– Ха-ха-ха! Вот загнул батюшка-царь! Уж и загнул!
Между тем усиленная канонада продолжалась с обеих сторон.
– Ох, застанет нас тут зима, – жаловалась Марте мамушка-боярыня.
– Что ж, мамушка, нам тут холодно и зимой не будет, – утешала ее девушка, – вот в палатках было бы не способно зимой... А как государь построил нам эти горницы, так по мне хоть бы и зимовать.
– Что и говорить, красавица! Тебе-то, молоденькой, все с полгоря, а старым-то костям на Москве спокойнее, – говорила Матрена Савишна, мамушка-боярыня.
Но зимовать под Нотебургом не пришлось.
Упорство осажденных начало выводить из себя государя.
– Не дожидаться же нам тут, как под Нарвой, прихода Карла, – сердился Петр.
– Помилуй, государь, как ему к зиме эку даль тащиться? – говорил Шереметев.
– Морем не далеко, а море не замерзает: надул ветер паруса, и он тут как тут, – продолжал государь.
И он решил скорей достать заколдованный «ключ».
В ночь на 11 октября он сам, в качестве капитан-бомбардира, открыл такую адскую канонаду по крепости, что внутри ее разом вспыхнуло во многих местах, а бреши в крепостных стенах делались все заметнее и заметнее.
– На штурм! – бесповоротно решил Петр. – С Богом!
Работа закипела. Мигом переполненные ратными людьми карбасы с осадными лестницами, словно бесчисленные стаи воронов, обсыпали собою берега у крепости, и люди, точно муравьи, ползли на стены и в бреши, пробитые в башнях и в куртине, и завязался отчаянный бой.
Шведы геройски отстаивали свою твердыню и жизнь, но и русские жестоко остервенились, мстя за Нарву и за упорное сопротивление.
– Это вам не Ругодев!– хрипел от ярости богатырь Лобарь, прокладывая в бреши для себя и для товарищей улицу по трупам осажденных.
В помощь русским явился пожар, который все жесточе и жесточе пожирал внутренности крепости, и шведы должны были отбиваться разом от двух беспощадных врагов: от огня и от русской ярости. Но потомки варягов не уступали.
Ожесточение с той и с другой стороны все возрастало, и отчаяние придавало невероятную силу теснимым к смерти варягам. Но их оставалось уже немного, и подкрепления не было, а к изнеможенным русским приливали свежие силы еще не вступавших в бой товарищей.
– Это вам не Ругодев! – кричал Терентий Лобарь.
Наконец шведы попросили пощады.
Шлиппенбах выслал к царю вестника покорности и мира, прося позволения выйти из павшей крепости остаткам гарнизона и женщинам с детьми, дабы укрыться за стенами еще не павшей шведской твердыни Ниеншанца, этого последнего стража Невы – теперь уже для русского царя не «чужой реки»...
Петр великодушно дозволил смирившемуся врагу удалиться неуниженным, с воинской честью: взять из крепости, как бы на память, четыре пушки и выйти из стен уже «чужой» ему крепости с распущенными знаменами и с барабанным боем.
Что может быть больнее для сердца воина, как подобное прощание с потерянным навсегда достоянием родины!..
Радость царя была безмерная.
«Моя, моя Нева! Моя дельта! Мое море!» – колотилось у него в душе.
Но когда его приближенные поздравляли «с знатною викториею», он с улыбкой удовлетворенного желания сказал:
– Жесток зело сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен.
«Орешек» уже не существовал для Петра, он «разгрызен», не существовал и Нотебург: в уме его был только «ключ» в Неву.
– Да будет же с сегодня Орешек – Шлиссельбургом, – торжественно провозгласил он и сам прибил добытый у врага ключ к крепостным воротам.
Вместе с тем царь назначил Меншикова губернатором нового русского города.
* * *
Хорошенькая Марта думала, что на радостях ее господин задушит ее в своих объятиях.
– Ах, какой ты сильный, Петрушенька!.. Легче, милый, – шептала она, – не задави нашу «шишечку»...
15
Вскоре после взятия Нотебурга и переименования его в Шлиссельбург государь уехал на зиму в Москву.
Прощаясь со своими военачальниками, с фельдмаршалом Шереметевым и графом Апраксиным, царь сказал:
– Продолжайте начатое нами с Божией помощью дело, и Бог дарует нам полную викторию.
Те почтительно поклонились...
– А ты, Данилыч, – обратился Петр к стоявшему тут же шлиссельбургскому губернатору, к Меншикову, – распорядись заготовить в Лодейном поле толикое количество боевых судов, чтобы оными можно бы было запрудить всю Неву! Весною я прибуду сюда – и дельта Невы подклонится под мою пяту. Там я топором своим срублю новую столицу России и прорублю окно в Европу.
– Аминь! Аминь! Аминь! – восклицали царские вожди.
Меншиков же добавил:
– И дальнейшие потомки, государь, назовут тебя... Державным Плотником, а историки скажут: «Петром началась история России!..»
* * *
Зиму 1702—1703 года государь провел в Москве. Работа шла лихорадочно: радость первой победы у входа в «невские ворота», казалось, удесятеряла его силы... Павлуша Ягужинский из-за своего рабочего стола украдкой наблюдал за ним и ликовал в душе: он боготворил эту гениальную силу.
Вдруг Павлуша заметил, что лицо царя озарилось счастливой улыбкой и губы его что-то шептали...
«Шишечка», – послышалось Ягужинскому; но что означает эта «шишечка» – он даже в застенке на дыбе не выдал бы всеведущему князь-кесарю.
Значение этого слова было известно только самому царю да красавице Марте Скавронской, будущей императрице Екатерине I, Ягужинский же догадывался о роковом для кого-то (он знал – для кого) смысле этого таинственного слова.
– Павел, поди сюда, – позвал государь Ягужинского.
Петр стоял в это время у одного стола, на котором лежал большой лист бумаги с чертежом, изображавшим топор.
– Видишь сей чертеж? – спросил государь.
– Вижу, ваше величество, топор.
– Так возьми сей чертеж и закажи по нем сделать топор из лучшей стали.
– Слушаю, государь.
– Знаешь в немецкой слободе мастера Амбурха? – спросил Петр.
– Знаю, государь.
– Так у него закажи.
В эту минуту в кабинет вошел фельдмаршал Шереметев, наблюдавший в Москве за сбором и снаряжением войска к предстоящему весеннему походу.
– Вот топор себе заказываю, – сказал Петр вошедшему с глубоким поклоном Шереметеву.
– Мало у тебя топоров, государь, – улыбнулся фельдмаршал, указывая глазами на столярные и плотничные инструменты царя.
– Это, Борис Петрович, особь статья, – улыбнулся Петр, – сей топор будет всем «топорам топор».
– Какой же это такой, государь, «топорный царь»? – улыбался и Шереметев.
– Этим топором я Москве голову усеку, – продолжал загадочно Петр.
– За что такая немилость, государь? – спросил Шереметев.
– А за то, что она, как крот, в старину зарывается и от света закрывается... Сим топором я срублю для России новую столицу.
Глаза Петра вспыхнули вдохновением.
– Помоги, Господи! – поклонился боярин. – В коем же месте, государь, умыслил ты новую Москву строить?
– Не Москву, боярин, Москва Москвой и останется... А я при устье Невы срублю мою столицу. И я срублю ее сим топором, да и оконце в Европу прорублю.
– Дай, Господи! Одначе устье Невы надо еще добыть.
– И добудем... Сколько ты успел собрать рати?
– Всего, государь, у меня рати тысяч двадцать: семеновцы с преображенцами, да два полка драгун, да пехоты двадцать батальонов.
– Сего за глаза достаточно... Как только грачи да жаворонки прилетят, так и выступай в поход.
– Слушаю, государь.
– А потом и я за тобой не умедлю.
С последними словами Петр задумался. Шереметев почтительно ждал.
– Да вот что, Борис Петрович, – очнувшись от задумчивости, сказал Петр, – возьми с собою в поход и царевича... Пора Алексею привыкать к воинскому делу... Зачисли его в Преображенский... у преображенцев есть чему поучиться.
– Слушаю, государь, – поклонился Шереметев.
* * *
Петр опять задумался, вспомнив о царевиче.
«И в кого он уродился? – невольно думалось ему. – Точно кукушка в чужое гнездо его подбросила... Точно не моего он семени... Не по его голове будет шапка Мономахова, не по Сеньке шапка... Кабы „шишечка“...»
И лицо его опять просветлело.
Ягужинский стоял в нерешительности с чертежом в руках.
– Ты что, Павел? – спросил царь.
– Из какого дерева, государь, повелишь топорище к топору пригнать? – спросил Павлуша. – Из дуба али из ясени?
– Пальмовое... да из самой крепкой пальмы, – был ответ.
– И такой величины топор, государь, как здесь, на чертеже?
– Такой именно.
Шереметев взглянул на чертеж, и его поразили размеры топора.
– Воистину, государь, этот топор всем топорам царь, – сказал он, – ни одному плотнику с ним не справиться.
– Так и должно быть, – торжественно сказал Петр, – слышал мои слова? Сим топором я срублю новую столицу для России и прорублю окно в Европу!
16
Петру, однако, не сиделось в Москве: вся душа его была там, где Нева вливала свои могучие струи в море.
Он прибыл в Шлиссельбург в апреле, обогнав на пути Шереметева с войском.
– Торопись, Борис Петрович, – сказал он последнему, – грачи не токмо что давно прилетели, но уж и в гнезда засели.
– Добро им, государь, с крыльями, – почтительно возразил Шереметев. – Одначе к вскрытию Невы я беспременно буду к Шлиссельбургу.
– А что царевич? – опросил Петр.
– Помаленьку навыкает, государь.
«Не навыкнет, – подумал Петр. – То ли я был в его годы?..»
* * *
Царь наконец в Шлиссельбурге.
Он осматривает крепостные работы, производившиеся под наблюдением Виниуса, того самого, что отливал пушки из колоколов новгородских церквей.
Петр гневен. Ягужинский, неотступно следовавший за ним с портфелем и письменными принадлежностями, с ужасом видел, что страшная дубинка царя поднялась над неприкрытою, седою головою старого Виниуса... Вот-вот убьет старика... Они стоят на крепостной стене, обращенной к Неве.
– Тебя бы стоило сбросить сюда со стены, как негодную ветошь! – раздался грозный голос царя.
– Смилуйся, великий государь, помилуй! – трепетно говорит Виниус.
– Где боевые припасы?
– Непомедля придут, государь... за распутицей опоздали...
– А лекарства для войска?
– По вестям, государь, недалече уж.
– Со шведской стороны слаба защита крепости! – гремит гневный голос.
Несмотря на адский стук и лязг нескольких тысяч топоров, на визг множества пил, ужасающий скрип тачек, которыми подвозили к крепости десятки тысяч солдат в согнанных на работы со всего северо-восточного угла России крестьян, страшный голос гневного царя гремел, как труба страшного, последнего суда.
– Разносит... разносит! – с испугом шептали работавшие на крепости, и еще громче потрясали воздух стук и лязг топоров, визг пил и скрип тачек.
– Кого разносит?
– Старого Виниуса.
– О, Господи! Спаси и помилуй.
Вдруг отчетливо выделился из всего шума звонкий юношеский голос.
– Упали в воду!.. Тонут!.. Спасите! – в ужасе кричал Ягужинский.
Все на мгновение смолкло.
– Кто упал? – прогремел голос царя. – Павел зря кричать не станет... Кто тонет?
– Кенигсек, государь, да лекарь Петелин... Вон с тех досок упали в канал... Вон видно руки... борются со смертью...
– Живей лодок! Багров! Тащите сети!
Это уже распоряжался царь. Куда и гнев девался! Его заступило царственное человеколюбие – человеколюбие, которое через двадцать с небольшим лет и унесло из мира великую душу величайшего из государей... Известно, что в конце октября 1724 года Петр, плывя на баркасе к Систербеку для осмотра сестрорецкого литейного завода, увидел недалеко от Лахты севшее на мель судно, которое плыло из Кронштадта с солдатами и матросами, и тотчас же бросился спасать людей, потому что судно, потрясаемое волнами, видимо погибало. Великодушный государь, добрый гений и слава России, сам бросился по пояс в воду, в ледяную воду конца октября! Всю ночь работал в этой воде, спасая людей, которых не успело унести бушевавшее море, и хотя успел спасти жизнь двадцати своим подданным, но сам схватил смертельную простуду и через несколько месяцев отдал Богу свою великую душу...
Это ли не величие!
И теперь здесь, в Шлиссельбурге, забыв Виниуса, свой гнев, нашествие шведов и все на свете, Петр, стремительно сбежав с крепостной стены, так что за ним не поспевали ни Меншиков, ни Ягужинский, моментально вскочил в первую попавшуюся лодку и, чуть не опрокинув ее, начал работать багром, страшно бурля воду в канале.
– Не тут... спускай лодку ниже... их унесло водой, – торопливо командовал он матросам.
И опять багор пенит воду в канале.
– Нет... еще ниже двигай...
Багор не выходил из воды.
– Данилыч! Вели закидать сети ниже, на перехват утопшим...
– Сам закидаю, государь... Помоги, Господи!
Багор что-то нащупал.
– Стой! Ошвартуйте лодку веслами... Здесь!..
И багор, поднимаясь из воды, поднимал на ее поверхность что-то вроде мешка...
То была спина утопленника... Скоро показались болтавшиеся, как плети, руки и ноги... повисшая долу голова... мокрые черные волосы, с которых струилась вода...
– Кенигсек! Благодарение Богу... может, отойдет.
И царь снял шляпу и перекрестился.
– Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.
Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала, послышались возгласы:
– Не клади на землю утопшего, государь! Не клади.
– Качать ево! Качать!
– Сымай кто зипун! На зипун ево! Живо, братцы!
На берег из лодки полетел кафтан.
– Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одежи, – слышалось на берегу.
– Пошли ему, Господи, Царица Небесная!
Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребенка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, еще за несколько минут такое прекрасное лицо и так же бережно передает несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.
Утопленника кладут на растянутый царский плащ.
– Качайте... качайте, дабы изверглась из него вода... А ты, Данилыч, обыщи его карманы... нет ли важных государственных бумаг.
Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.
– Отдай их Павлу... пускай отнесет в мою ставку и запечатает моей малой печатью... на досуге я сам разберу.
Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.
* * *
– Нащупали! – крикнули с другой лодки, что была пониже.
– Подавай на берег! Да легче!
– Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!
– А другого на рогожу клади, рогожа чистая.
И началось усиленное качание трех мертвых тел.
Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и – наоборот...
«Не изрыгается вода, не изрыгается... вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».
Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.
– Холоден как лед...
– Вода студена, государь, – тихо говорит Меншиков.
– От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.
– Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?
Петр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.
– Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два...
Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!
– Наддай еще! Тряси!..
– Эх, государь, кабы в нем была душа, давно бы вытряхнули, – тихо говорит Меншиков.
– Так думаешь, нет уже ее в нем?
– Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.
Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а, предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся...
– Что это? – шептал он побледневшими от страха губами. – Она сама?.. У него?..
Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в еще больший ужас...
«Ее почерк... Господи!»
Листки выпали из его дрожащих рук.
«Сжечь все это... уничтожить...»
Он торопливо зажег свечу.
«Сожгу... жалеючи государя, сожгу... А того не жаль, его уже не откачать... И ее не жаль».
...Листки и то страшное – у самого пламени свечи.
«Нет, не смею жечь... Пусть будет воля Бога... А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».
И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то... страшное с розовыми листками... и все это запечатал малой царской печатью.
17
Уже поздно ночью в сопровождении только Ягужинского возвратился царь из крепости в свою ставку.
– Какой пароль на ночь? – спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.
– «Март», государь, – шепнул преображенец.
– Не «Март», а «Марта», – поправил его царь. Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:
– Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!
Ягужинский побледнел. Царь заметил это.
– Что с тобой, Павел? – спросил он. – Ты нездоров?
– Нет, государь, я здоров, – с трудом произнес Павлуша.
– Простудился, может?
– Нету, государь.
– Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?
– Нету, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.
– Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыпленку. Так где бумаги Кенигсека?
– Вот, государь, – подал Павлуша страшный пакет.
– А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни... Завтра рано разбужу... Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу... Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.
Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в свое отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.
И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.
«Спать хочет, видимо хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», – мысленно рассуждает с собой Павлуша.
Слышит, звякнула чарка о графин.
«Сейчас будет пить анисовку... Пьет... Вторая чарка»...
Слышится снова зевок...
«Ох, не уснет, не уснет».
Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило...
Зашуршала бумага...
– Ба! Аннушка! – слышит Павлуша. – Анна! Как она сюда попала к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у нее не видел этого портрета...
Голос царя какой-то странный, не его голос.
Ягужинского бьет лихорадка.
– А! Розовые листочки... Ее рука, ее почерк...
«Господи! Спаси и помилуй... Увидел... читает...»
– A! «Mein Lieber... mein Geliebter!»3
Голос задыхается... Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто сдавил рукой...
– Га!.. «deine Liebhaberin... deine Sclavin...»4 Мне так не писала... шлюха!..
Что-то треснуло, грохнуло...
– На плаху!.. Мало – на кол!.. На железную спицу!..
Опять звякает графин о чарку...
Снова тихо. Снова шуршит бумага...
– Так... Не любила, говоришь, ево... это меня-то... тебя-де люблю первого... «deine getreueste Anna...»5 И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб... скоро...
Чарка снова звякает... «Опять анисовка... которая чарка!..»
– А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул... не испробовал ни дубинки, ни кнута... А я еще жалел тебя... Добро!..
Слышно Павлуше, что тот встал и зашагал по палатке...
«Лев в клетке, а растерзать некого... жертва далеко...»
Что-то опять треснуло, грохнуло...
«Ломает что-то с сердцов...»
* * *
– Так не любила?.. Добро! Змея... хуже змеи... Ящерица... слизняк...
Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.
– Спит... умаялся.
Воротившись к себе, государь снова зашагал по палате...
– Видно, давно снюхались. Немка к немцу... чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней... Улизнул, улизнул, голубчик... Счастлив твой Бог... А эта, Анка, не улизнет... нет!
Опять зашуршали бумаги...
«Читает... Что-то дальше будет?» – прислушивается Ягужинский.
Долго шуршала бумага... не раз снова звякал графин о чарку... И хмель его не берет, особенно когда гневен...
– Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша... Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».
Голос заметно смягчился...
– Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы... Добуду!.. Не дам опомниться шведам... А там срублю свою столицу у моря... Вот тем топором... Я давно плотник... Недаром и Данилыч назвал меня «Державным Плотником»... Данилыч угадывает мои мысли... И прорублю-таки окошко в Европу... А там прощай, Москва... Ты мне немало насолила... В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол... Москва и в антихристы меня произвела... Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы... Нет! Долой старое, заплесневелое вино... У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи...
Петр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно по ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.
– Ну, и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола... Все же была близка по плоти... В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная... А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там... Постриг бы ее в Акулины... Вот тебе и Анета, Анхен, Акулина!
«Опять вспомнил об Анне Монс... Только уж сердце, кажется, отходит», – думает Павлуша, продолжая прислушиваться.
– Черт с ней... А за обман накажу... Запру у отца и в кирку не позволю пускать... Пусть знает, как царей обманывать... Уж Марта не обманет, чистая душенька...
Он немного помолчал и потом вновь начал ходить по палатке, но уже не такими бурными шагами.
«Отходит сердце, слава Богу, отходит», – думал про себя Ягужинский.
Петр опять заговорил сам с собою:
– А напрасно я ноне накричал на старика и чуть с раскату не сбросил... Ну, да старый Виниус знает меня, мое сердце отходчиво. К вечеру и артиллерийские снаряды прибыли, и лекарства для войска. Теперь же, не мешкая, и двинемся к шведскому Иерихону, к обетованной земле... Нечего мешкать... Время-то летит, его не остановишь, а дела по горло. Для меня всегда день короток... Иной раз так бы и остановил солнце, чтобы подождало, не двигалось... Токмо мне не дано силы Иисуса Навина, а то и остановил бы солнце.
Он ходил все тише и тише. Потом Ягужинский видел из своего отделения, как гигантская тень царя, заслонив собою верх палатки, спустилась вниз.
Павлуша догадался, что царь сел к письменному столу.
– Ин написать на Москву, чтоб поторопились... Понеже... («Понеже» его любимое слово... Значит, будет писать приказы», – решил Ягужинский и моментально заснул молодым здоровым сном.)
Рано утром, когда он проснулся, то увидел, что в отделении у царя уже было освещено.
– Понеже, – доносилось из царского отделения и слышался скрип пера.
«Опять пишет... Да полно, не всю ли ночь не спал?»– недоумевал Павлуша, входя в отделение, где за письменным столом сидел государь.
– А, Павел, – заметил он вошедшего Ягужинского. – Выспался ли вдосталь, отдохнул?
– А как государь изволил почивать? – поклонился Ягужинский.
– Малость уснул, с меня довольно, – отвечал царь. Потом, взглянув в лицо Ягужинского, Петр спросил:
– Вечор, когда ты запечатывал бумаги Кенигсека, видел, что печатаешь?
Павлуша смутился, но тотчас же оправился и откровенно сказал:
– Ненароком, государь, – выскользнули из пакета...
– А читал?
– Ненароком же, государь, увидел и, не читая, тотчас же запечатал.
– Будь же нем, как рыба.
– Знаю, государь, свой долг и крепко держу крестное целование.
– Ладно. Поди скажи Меншикову, чтобы не ждали меня и сейчас похоронили бы утопших... Мне недосуг, спешка в работе.
Он не мог бы теперь вынести вида своего врага, даже мертвого.
И опять перо заскрипело по бумаге.
18
В тот же день русское войско под начальством Шереметева двинулось вниз по Неве к Ниеншанцу.
24 апреля, в расстоянии пятнадцати верст от этой крепости, Шереметев созвал военный совет, на котором присутствовал и царевич Алексей Петрович.
Решено было сделать рекогносцировку.
– Кого, государь, повелишь употребить в сию разведочную кампанию? – спросил Шереметев.
– Ты главнокомандующий, Борис Петрович, и тебе подобает указать, кого употребить на сие дело, – отвечал Петр. – Я только капитан бомбардирской роты.
– Я полагал бы, государь, послать полковника Нейдгарта, – сказал Шереметев.
– Полковника Нейдгарта я знаю с хорошей стороны, – заметил Петр. – В разведочной службе показал себя и капитан Глебовский.
– Я сам о нем думал, государь, – согласился Шереметев.
– Так пошли их с двухтысячным отрядом на больших лодках, кои уже имели дело со шведами на Ладоге, – решил государь.
Потом, обращаясь к царевичу, который, по-видимому, рассеянно слушал, о чем говорили, сказал с иронией в голосе:
– Ты тоже, Алексей, пойдешь с сим отрядом: тебе пора учиться быть воином, а не пономарем, каковым ты был доселе.
Иногда государь называл царевича «раскольничьим начетчиком», зная его пристрастие к старине и к старопечатным книгам, которые тайно подсовывали московские враги петровских «богопротивных новшеств».
* * *
В тот же день отряд был посажен на лодки и двинулся вниз по Неве.
В число охотников вызвался и Терентий Лобарь, которого товарищи прежде дразнили женитьбой и прочили ему в жены... Марту!
* * *
В глубочайшей тишине спускалась по Неве разведочная флотилия. Она представляла как бы огромную стаю плывущих по реке черных бакланов. И кругом стояла мертвая тишина. По обоим берегам реки темнели сплошные леса, среди которых только березы начали чуть-чуть зеленеть первою листвою, а темная зелень сосен и елей придавала ландшафту вид какой-то суровости. Изредка раздавались первые весенние щебетанья птичек, прилетевших в этот пустынный край с далекого юга, от теплых морей.
Время подходило уже к полуночи, когда флотилия находилась уже недалеко от Ниеншанца, однако ингерманландская белесоватая ночь в конце апреля глядела на растянувшуюся стаю черных бакланов во все глаза.
– Экие здешние ночи: ни она ночь заправская, ни она тебе день, – говорил Нейдгарт, подходя к царевичу Алексею Петровичу, сидевшему в передовой части лодки и безучастно глядевшему на однообразные картины Невы, – как тут укроешься от вражьего ока, коли дозор в исправности!
– А шведы ожидают нас? – спросил царевич.
– Как не ожидать, государь-царевич! Чать, вести и сороки на хвостах принесли, что-де его царское пресветлое величество жалует к соседям в гости.
– Что ж, нас встретят боем?
– Знамо, коли они нас ранее дозорят, а не мы их: затем-то мы и крадемся, ровно мыши к амбару.
Царевич вздохнул и стал вглядываться в дымчато-белесоватую даль.
– Теперь бы уж и недалече, – сказал Нейдгарт, взглянув на имевшийся у него набросок чертежа Невы. – Да и темнеет как будто малость. Это нам на руку.
И он велел тихонько передавать от лодки к лодке приказ, чтобы вся флотилия вытянулась в линию и двигалась у самого правого берега Невы.
– Только бы правые весла не хватали земли, – пояснил он.
Но вот вдали показались чуть заметные признаки укреплений.
Передовая лодка тихо подплыла к наружному валу, а за нею и другие. Из тех, которые ранее пристали к берегу, в глубочайшей тишине высаживались люди, шепотом передавая друг другу приказание Нейдгарта и Глебовского.
– Сомкнуться лавой и наверх вала!
– А там увидим, кого бить.
Передовая «лава» быстро влетела на вал. Шведы, не ожидавшие врага, беспечно спали на передовом посту. «Дядя Терентий», вступивший на вал в голове «передовой лавы», первый наткнулся на спавшего «на часах» шведа...
– На бастион! За мной! – скомандовал Нейдгарт.
– Где царевич? Я его не вижу! – с тревогой искал Глебовский Алексея Петровича.
– Царевич позади, на валу: он в безопасности, – успокоил Глебовского один офицер, – с ним люди.
Гарнизон бастиона, пораженный неожиданностью, также растерялся и, побросав оружие, обратился в бегство, чтоб укрыться в ближайшем редуте. Бастион был взят.
– Спасибо, молодцы! – радостно воскликнул Нейдгарт. – Оправдали надежду на вас батюшки-царя.
Вся крепость теперь забилась тревогой. Что оставалось делать горстке героев?
– Нам приказано только произвести разведку, сиречь рекогносцировку, – отвечал Нейдгарт на вопросительные взгляды Глебовского. – А мы взяли бастион.
– Так возьмем и крепость! – смело воскликнул Глебовский.
– Возьмем! – крикнули преображенцы.
– Голыми руками возьмем.
– Головой «дяди Терентия Фомича» добудем, как сказал батюшка-царь.
– Нет, братцы, спасибо вам за усердие, а только батюшка-царь послал нас сюда лишь для разведки, а не крепость брать, – сказал Нейдгарт. – Ее возьмет сам государь.
По этому поводу историк говорит весьма основательно: «После такого успеха (взятие бастиона) не много б, казалось, недоставало к занятию остальных укреплений, обороняемых только 800-ми человек; но – неоказание содействия войскам, ворвавшимся в бастион, сомнительная надежда на успех и неимение приказаний на дальнейшие предприятия, кроме рекогносцировки, были причинами, что атакующие, не воспользовавшись приобретенными уже выгодами, отступили. Шведы, имев время прийти в себя от первого изумления и увидев удаление россиян, ободрились, взяли меры предосторожности на случай нового нападения и, приготовясь, таким образом, к отпору, заставили своих неприятелей потерять неделю времени»6.
* * *
Таким образом победители отступили.
Когда затем разведочная флотилия возвратилась в лагерь к остальным войскам и царь узнал подробности дела, он щедро наградил храбрецов, а «дядю Терентия» горячо обнял и поцеловал.
– И чем же, государь, сей «Сампсон» победил шведов... – сказал, улыбаясь, Шереметев.
– А чем? – спросил царь.
– Головою, да только не своею.
– Как так, не своею?..
– Шведскою, государь, – улыбнулся Шереметев. – Ворвавшись с товарищами на вал, сгреб сонного шведина за ноги и давай его головою, словно цепом, колотить направо и налево, как когда-то Илья Муромец молотил татаровей царя Калина:
«Где махнет – там улица татаровей,
А отмахнется – с переулками»...
– Так их же добром да им же и челом! – рассмеялся Петр. – Ну и молодец же ты, вижу, дядя!
Восхищенный такою силой, государь жаловал богатырю пять ефимков.
19
В тот же день, в ночь на 26 апреля, царь Петр Алексеевич и Шереметев, поняв свою оплошность, быстро двинули все войска и флотилию к Ниеншанцу.
Перед наступлением войск у царя, наедине с Шереметевым, в палатке, произошел следующий разговор.
– Знаешь, старый Борька, что я тебе скажу? – промолвил царь.
– Говори, государь, приказывай, – отвечал Шереметев.
– Видишь, что там в углу?
– Вижу, государь, твоя государева дубинка.
– А знаешь, где бы ей следовало быть?
– Не ведаю, государь.
– На моей да на твоей спине.
Шереметев смутился.
– Твоя воля, государь: коли я провинился, вот моя спина, бей.
– А ты меня будешь бить?
– Помилуй, государь! На помазанника Божия поднять руку – рука отсохнет.
– То-то, Борис. И моя рука не поднимется бить тебя... Невдомек тебе, за что?
– Мекаю, государь... Моя провинка...
– И моя... Коли б за разведчиками мы все двинулись тогда же, крепость была бы уже наша.
– Точно, государь... Маленько проворонили.
– Ну, грех пополам: ни я тебя не бью, ни ты меня... Помазанник не может творить неправду.
* * *
Утром 26 апреля русские были уже под Ниеншанцем и наскоро разбили лагерь.
Место было открытое, и шведы, опомнившись после ночного переполоха и потери бастиона, снова перешедшего в их руки, и приготовившись к отпору, тотчас же начали палить по русскому лагерю. Но снаряды не долетали до своего назначения.
– Не доплюнуть до нас, – заметил Шереметев.
– Да и наши чугунные плевки не долетят до них, – сказал Петр. – Надо послать главного крота с кротятами.
– Это генерала Ламберта, государь?
– Его. Пусть возведут траншею саженях в тридцати от крепости и строят батареи для мортир и пушек, что прибыли из Шлиссельбурга на судах, построенных за зиму Александром Данилычем.
Осадные работы начались...
* * *
А на другой день государь решил с достаточным отрядом отправиться на рекогносцировку к самому устью Невы, к выходу ее в море. Иначе могло так случиться, что, пока шли осадные работы, шведы явятся на своих кораблях к осажденной крепости, что они и делали каждую весну, и тогда русские очутились бы между молотом и наковальней.
– Помилуй, государь, – взмолился Шереметев, – тебе ли нести святопомазанную главу под выстрелы береговых укреплений?
– Если Бог судил мне вывести Россию из тьмы на свет Божий, меня не тронут вражеские ядра, – твердо решил Петр.
– Воля твоя, государь, – покорился Шереметев.
– Возьми и меня с собою, государь, – робко сказал Ягужинский.
– Ладно... Ты мне не помешаешь, Павлуша, – согласился царь. – Притом же твои глаза рассмотрят в море все лучше и скорее подзорной трубы.
Вечером 28 апреля государь посадил четыре роты Преображенского и три Семеновского полков на шестьдесят лодок и под самым убийственным огнем шведских береговых батарей пустился со своею флотилией вниз по Большой Неве.
«Прикрытые лесом берега, мимо которых плыла флотилия, – говорит автор „Панорамы Петербурга“, – представляли любопытным взорам царя мрачную картину дикой и сиротствующей природы, коей самые живописные виды не пленяют взора, если он не встречает в них присутствия людей, оживляющего и пустыни. Не одни берега, но и все пространство, занимаемое ныне Петербургом и его красивыми окрестностями, были усеяны лесом и топким болотом; только местами, и то весьма редко, виднелись бедные, большею частью покинутые, деревушки, состоявшие из полуразвалившихся хижин, где жили туземные поселяне, промышлявшие рыбною ловлею или лоцманством, для провода судов, приходивших с моря в Неву».
Таковы были тогда те места, на которых раскинулась теперь шумная, с миллионным населением, с храмами и дворцами, окутанная паутиной телеграфных и телефонных проволок, горящая электрическим светом столица Петровой России.
«Уверив пустынных жителей сего лесистого края в неприкосновенности их лиц и имущества, снабдив их охранными листами и не видя на взморье ни одного неприятельского судна, – продолжает Башуцкий, – Петр возвратился на другой день в лагерь, оставя на острове Витц-Сари, или Прутовом, ныне Гутуевском, три гвардейские роты, для охранения невских устий»7.
– Я вижу, что Нарва дала нам хороший урок, – сказал царь, осмотрев осадные приготовления. – Вижу, Борис Петрович, что ты не забыл сего урока, вижу...
– В чем, государь? – спросил Шереметев.
– В том, что твой крот и кротята взрыли здесь землю не как под Нарвой, сии кротовые норы зело авантажны.
– Я рад, государь, за Ламберта, – поклонился Шереметев, – это дело его рук.
– Теперь сие осиное гнездо, – Петр указал на укрепления Ниеншанца, – долго не продержится, а сикурсу ожидать осам неоткуда: устье Невы я запечатал моею го-сударскою печатью.
Уверенные в неизбежном падении последнего шведского оплота на Неве, царь и Шереметев решили: избегая напрасного пролития крови, предложить коменданту Ниеншанца, полковнику Опалеву, сдаться на честных условиях, не унизительных для шведского оружия.
Осажденные, не зная, что они отрезаны от всего света, продолжали пальбу по русским траншеям.
– Они даром тратят наш порох и наши снаряды, – улыбнулся царь, напирая на слова «наш» и «наши».
– Да мы, государь, нашего пороху и наших снарядов еще нисколечко не истратили, – отозвался Шереметев.
– Тугенек ты мозгами, Борис, – покачал головою государь, – не сегодня-завтра осиное гнездо будет наше, а в оном и все наше: и порох, и снаряды, и пушки... Обмозговал теперь мои слова?
– Да, государь, – улыбнулся и Шереметев, – теперь и моим старым мозгам стало вдомек.
– Так посылай скорей трубача с увещанием сдачи на аккорд.
Послали трубача.
Едва он подошел ко рву, отделявшему крепость от сферы осады, и затрубил, махая белым флагом, как канонада из крепости скоро умолкла и через ров был перекинут мост.
Скоро трубач скрылся за массивными воротами цитадели.
Нетерпеливо ждет государь возврата трубача. Ждет час, ждет два. Трубач точно в воду канул.
– Что они там? – волновался государь. – Писать, что ли, не умеют?
– Видят, государь, смерть неминучую, да не одну, а две, и не знают, государь, котору из двух избрать, – сказал Шереметев.
– Какие две смерти? – спросил Петр, гневно поглядывая на наглухо закрытые ворота цитадели, откуда, как из могилы, не доносилось ни звука.
– Как же, государь: коли ежели они сдадутся на наши аккорды и отворят крепость, то их ждет позорная гражданская смерть, может быть, на плахе. Ежели же они не примут наших аккордов, то отдадут себя на наш расстрел.
– Последнее, чаю, ближе, – согласился Петр.
– Видимо, государь, смерть неминучая; а кому ж не хочется оттянуть смертный час?
– Но мне опостылело оттягивать приговор рока, – решительно сказал государь. – Если они к шести часам не ответят согласием на наши аккорды, то я прикажу громить крепость без всякой пощады, камня на камне не оставлю.
То же нетерпение испытывали и пушкари, и «крот с кротятами».
– Что ж мы, братцы, даром рылись под землей словно каторжники!
– Не каторжники, а «кроты»: так батюшка-царь назвал нас, – говорили саперы.
Больше всего злились пушкари.
– Кажись, фитили сами просятся к затравкам.
– Да, брат, руки чешутся, а не моги.
– Да и денек выдался на славу.
День был ясный, тихий. Над крепостью кружились голуби, не предчувствуя, что скоро их гнезда с птенцами будет пожирать пламя от огненных шаров. Большие белые чайки, залетевшие в Неву с моря, носились над водой, оглашая воздух криком.
– А царевича не видать что-то? – заметил один из пушкарей.
– Да он у себя книжку читает.
– Поди, божественную?
– Да, царевич, сказывают, шибко охоч до божественного... В дедушку, знать, в «тишайшего» царя.
– «Тишайший»-то шибко кречетов любил. Я видел его на охоте, загляденье.
– Ну, нашему батюшке-царю, Петру Алексеевичу, не до кречетов: у него охота почище соколиной.
Но пушкарям не пришлось долее беседовать о соколиной охоте.
В шесть часов терпение государя истощилось...
20
Началась канонада.
Разом грянули двадцать двадцатичетырехдюймовых орудий и двенадцать мортир. Казалось, испуганная земля дрогнула от неожиданного грома, вырвавшегося и упавшего на землю не из облаков, а из недр этой самой земли.
Из крепости отвечали тем же, и, казалось, этот ответ был грознее и внушительнее того запроса, который был предъявлен к крепости: на двадцать орудий осаждавших из крепости почти восемьдесят орудий отвечали ответным огнем.
– Да у них, проклятых, вчетверо больше медных глоток, чем у нас, – говорили преображенцы, лихорадочно наблюдая за действиями артиллерии с той и другой стороны.
– Охрипнут... Вон уж к ним от нас залетел «красный петух».
Действительно, «красный петух» уже пел в крепости: там в разных местах вспыхнул пожар. Палевое ингерманландское небо окрасилось багровым заревом горевших зданий крепости, а беловатые и местами черные клубы дыма придавали величавой картине что-то зловещее. Страшным заревом окрасились и ближайшие сосновые боры, и черная флотилия осаждавших, запрудившая всю Неву, в которой отражались и багровое зарево пожара, и подвижные клубы дыма.
Всю ночь на 1 мая гром грохотал без перерыва.
Гигантский силуэт царя видели то в одном, то в другом месте, и в это мгновение огненные шары, казалось, еще с более сердитым шипением и свистом неслись в обреченную на гибель крепость.
Как тень следовал за ним Павлуша Ягужинский. Но если бы государь обратил внимание на своего любимца, то заметил бы на лице юноши какое-то смущение. Да, в душе юноши шла борьба долга и чувства. В этот роковой для России момент, когда перед глазами Ягужинского развертывались картины ада, юноша думал не о России, не о победе, даже не о своем божестве, которое олицетворялось для него в особе царя, он думал... о Мотреньке Кочубей, о том роскошном саде, где она рассказывала думу о трех братьях, бежавших из Азова, из тяжкой турецкой неволи... Чистый, прелестный образ девушки, почти еще девочки, носился перед ним в зареве пожара, в клубах дыма, в огненных шарах, летавших в крепость... Он вспомнил, как Мотренька, досказывая ему в саду конец думы о том, как брошенного в степи младшего брата, умершего от безводья, терзали волки, разнося по тернам да балкам обглоданные кости несчастного, как Мотренька вдруг зарыдала... А тут явился, точно подкрался, Мазепа и разрушил все видение...
– Чу! Никак, отбой! – послышалось Павлуше.
– Отбой и есть: они замолчали.
Действительно, орудия в крепости, по сигналу, моментально смолкли.
Государь весело глянул на Шереметева и перекрестился.
Перекрестился и Шереметев.
– Говорил я... Сколько, поди, казенного добра перевели!
– Моего добра! – сказал царь.
В это время ворота цитадели отворились и на опущенном через ров мосту показалась группа шведских офицеров.
– Пардону идут просить, – заметил государь, – давно бы пора.
– Аманаты, чаю, государь, – сказал Шереметев. Это действительно были заложники, долженствовавшие оставаться в русском лагере до окончательной сдачи крепости.
Государь принял аманатов милостиво и приказал немедленно изготовить «неутеснительные аккорды».
Условия сдачи крепости, «аккорды», написаны начерно Ягужинским под диктовку государя.
– Вычти их, Павлуша, – говорит он, окруженный всем генералитетом.
Павлуша читает, но государь почти его не слушает: думы его растут, ширятся... перед ним величие России... поражение гордого коронованного варяга, нанесшего ему рану под Нарвой... Рана закрылась... До слуха его отрывками доносятся фразы из чтения «аккордов»...
– ...«с распущенными знамены (это гарнизон Ниеншанца выпускается из крепости), – читает Павлуша, – и с драгунским знаком, барабанным боем, со всею одеждою, с четырьмя железными полковыми пушками, с верхним и нижним ружьем, с принадлежащим к тому порохом и пулями во рту...»
«Зачем с пулями во рту?» – думает Павлуша. Царь по-прежнему мало вслушивается в чтение: он загадывает далеко-далеко вперед!.. Душа его провидит будущее...
Он глянул на своего сына. Апатичное, как ему показалось, лицо царевича неприятно поразило его...
«Этому все равно... Он не понимает того, что совершилось, что!.. Скорей в глазах Павлуши я вижу сие понимание...»
А Павлуша между тем думал о... Мотреньке.
Но он продолжал, думая о Мотреньке, читать «аккорды». Когда же он дочитал до того места, где было сказано, что выпущенный из крепости гарнизон Ниеншанца переправляется через Неву на царских карбасах, чтоб потом дорогою, проложенною к Копорью, следовать на Нарву, – царь остановил его...
– Постой, Павел, – сказал государь, – будем милостивы до конца. Аманаты просили меня отправить их не к Нарве, а к Выборгу, быть посему. Так измени и сие место в аккордах.
Ягужинский исполнил приказ царя.
– Государь милостивее Бренна, – заметил как бы про себя Ламберт, – не кладет свой меч на весы и не говорит: «Vae victis!»
– Какой Бренн? – спросил Петр.
– Вождь галлов, государь... Когда галлы взяли Рим в 390 году до Рождества Христова, то, по свидетельству Ливия, Бренн наложил на римлян дань или контрибуцию в тысячу фунтов золота, и когда римляне не хотели платить этой дани, то Бренн на чашу весов с гирями бросил еще свой тяжелый меч и воскликнул: «Vae victis!» – горе побежденным!
– Я сего случая не знал, – сказал государь, – да и чему меня учили в детстве!.. Я токмо то и знаю, до чего сам дошел своим трудом.
Государь глянул на Ягужинского, и тот продолжал читать:
– «А чтобы его царского величества войска и подъезда их не беспокоили и не вредили, конвоировать оных имеет офицер войск российских».
Само собою разумеется, что с гарнизоном выпускаются жены, дети и слуги, раненые и больные, а равно желающие того обыватели и чиновные люди.
– «Гарнизон получает со всеми офицеры на месяц провианту на пропитание, – продолжал читать Ягужинский. – Его царского величества войско не касается их пожитков, чтобы гарнизону дать сроку, пока все вещи свои вывезут».
Ропот одобрения прошел среди собравшегося генералитета.
За приведением в исполнение аккорда прошел весь день 1 мая, и только в десятом часу вечера преображенцы, в рядах которых выступал царевич Алексей Петрович, заняли город; цитадель же заняли семеновцы.
Для приема найденных в крепости артиллерийских и других воинских запасов составлена была из офицеров особая комиссия, члены которой, по докладу счетчиков, всю ночь на 2 мая составляли ведомости найденного добра.
Всю ночь в «чихаузе» слышалось:
– Крепостных пушек восемьдесят без двух.
– Сто девяносто пять бочек счетом.
– Запасец не маленький... этого добра нам надолго хватит.
– Рад будет государь, да и старому Виниусу дела поубавится.
– Ядер, картечи, туфл, банников, фитиля, колец, огненных люст... люст... вот и не выговорю, – слышалось у другого стола.
– Люсткугелей.
– Точно... Эко словечко!..
– Ну, дале говори.
– Гранат, канифолии, серы...
У третьего стола докладывали:
– Подъемов, гирь медных и железных, ломов, стали, гвоздей, топоров, котлов, рогаток, свинцу, железа, цепей железных, якорей, труб медных пожарных...
– Экая прорва!.. У меня и пальцы одеревенели, записались...
Только уже утром 2 мая, после торжественного благодарственного молебствия за дарованную его пресветлому царскому величеству и христолюбивому российскому воинству знатную викторию, которая оглашена была троекратной пушечной пальбой и беглым ружейным огнем, комендант Ниеншанца, теперь уже просто полковник Опалев, окруженный своими офицерами, вручил Шереметеву ключи от несчастной крепости.
– Бедные! – шепнул Нейдгарт Глебовскому. – Какие печальные лица!.. Что-то ждет их там впереди?.. Что-то скажет король?..
– Не дай Бог из нас никому быть на их месте, – вздохнул Глебовский.
21
Вечером того же 2 мая Павлуша Ягужинский, сопровождавший государя вместе с Меншиковым, Шереметевым и Ламбертом при осмотре стен только что завоеванной крепости, внезапно остановился и стал во что-то пристально всматриваться, приложив ладонь ко лбу над глазами в виде зонтика. Петр заметил это.
– Ты на что так воззрился, Павел? – спросил он. – Я чаю, «мои глаза» заприметили что?
– Кажись, государь, наш карбас поднимается сюда с низу Невы, – отвечал Ягужинский, продолжая всматриваться.
– Дай-ко трубу, Данилыч, – сказал государь Меншикову.
Меншиков подал царю подзорную трубу. Государь, положив ее на плечо своего денщика, тоже стал всматриваться в двигавшуюся по Неве по направлению к крепости черную точку.
– Малость придержи дух, не дыши, – сказал он.
– Так и есть, наш карбас, – сказал он через минуту.
– Должно, с вестями от сторожевого отряда, – заметил Меншиков.
– Не показались ли шведские корабли на море? – сказал Петр в волнении.
Тотчас все спустились со стены, чтоб идти навстречу приближавшемуся карбасу.
Пока государь с сопровождавшими его дошел до мостков, где должен был пристать карбас, на мостки уже выскочил мичман, управлявший карбасом, и отдавал государю честь.
– С какими вестями? – быстро спросил Петр.
– Имею честь доложить вашему царскому величеству, что на море от острова Реттусари показалась шведская флотилия с адмиральским кораблем во главе, – бойко отрапортовал молодой мичман, один из первых русских «навигаторов», уже отведавший навигаторской мудрости в Голландии и в Венеции.
– Что ж они, идут прямо в Неву?.. – еще торопливее спросил Петр.
– Нет, государь; они раньше не войдут в Неву, пока из Ниеншанца не ответят им условным сигналом.
– Ты как же о сем проведал? – оживился Петр, и глаза его радостно сверкнули.
– Проведал я о сем, ваше величество, от лоцманов, кои проводят оные корабли в Неву.
– А где ты их видел?
– Они здешние, государь, рыбаки и живут на острове Хирвисари, где имеются ихние тони. Им дно Невы и все ее глубины и мели ведомы, как своя ладонь.
– Спасибо, мичман! – радостно проговорил государь. – Спасибо, лейтенант!.. С сего часу я возвожу тебя в чин лейтенанта.
– Рад стараться, ваше царское величество!.. – в радостном волнении пробормотал новый лейтенант.
– В чем же состоит их сигнал? – спросил Петр.
– В двух пушечных салютах с адмиральского корабля, на каковой салют из крепости ответствуют тоже двукратными выстрелами.
Взор государя выражал нескрываемое ликование.
– Будем ждать оного салюта и отсалютуем им тем же! – весело проговорил Петр.
Потом, несколько подумав, царь спросил:
– Для чего ж сии салюты так издалека?
– Для того, государь, чтобы прибывшие корабли ведали, что крепость обретается в благополучии и проходу кораблей к крепости Невою не угрожает неприятель.
– И мне таковая же мысль пришла в голову, – вымолвил Петр.
Действительно, в скором времени издалека, от моря, донеслись, хотя очень глухо, два выстрела. Русский пушкарь, заблаговременно поставленный у вестовой крепостной пушки и получивший инструкцию, что ему делать в случае салюта со взморья, отвечал такими же выстрелами.
– «Поцелуй Иуды», – скажет почтенный полковник Опалев, услышав наш ответ, – злорадно улыбнулся Меншиков.
– Сей салют – плач крокодила, – как бы про себя заметил Ягужинский.
– Почему «плач крокодила»?.. – спросил Шереметев, не особенно сведущий в естественной истории.
– Я читал, что в Египте, в Ниле, крокодилы, желая привлечь свою жертву к Нилу, к камышам, жалобно кричат, подражая детскому плачу, и посему, ежели человек притворно плачет, дабы обмануть кого своими слезами, сии слезы и называются крокодиловыми слезами, – отвечал Павлуша.
– Павел у меня во всем дока, – весело сказал rocyдарь.
– И точно, государь, малый у тебя собаку съел, – добродушно рассмеялся Шереметев.
«Ниеншанцский крокодил» продолжал плакать и третьего, и четвертого мая...
Вечером 5 мая из засады, устроенной русскими в камышах у устьев Невы, увидели, что от шведского флота отделились два корабля и, войдя в устье Большой Невы, бросили якорь против самой засады: в ожидании, конечно, лоцманов. И карбас молодого лейтенанта стрелою полетел к Ниеншанцу с новою важною вестью.
Вестей с засады государь ожидал с часу на час. Его удивляло и приводило в гнев то обстоятельство, что шведская эскадра вот уже четвертый день стояла на одном месте, не приближаясь к устью Невы. В открытом море атаковать ее простыми карбасами было положительно невозможно: их бы шведские ядра потопили один карбас за другим, не допуская до абордажной схватки на ружейный выстрел.
Поэтому, когда из лагеря заметили приближение карбаса нашего лейтенанта, то государь пришел в сильное волнение. Быстрыми шагами он направился к мосткам причала лодок.
– Должно, что зело важные вести везет гонец, – заметил Меншиков, – стрелой летит карбас.
– А мне сдается, что он стоит на месте, – возразил Петр.
– От нетерпения сие кажется тебе, государь.
Карбас еще не успел коснуться мостков, как бравый лейтенант перелетел на мостки и вытянулся перед государем...
– Что? – мог только сказать последний. – Короче!
– Сейчас, государь, два корабля отделились от эскадры и легли на якорь в устье Большой Невы в ожидании лоцманов.
– Какого типа и калибра корабли?
– Четырнадцатипушечная, государь, шнява «Astreb» и десятипушечный бот «Gedan».
– Спасибо, капитан-поручик Сенявин! Я сеи радостные вести никогда не забуду!
И государь горячо обнял молодого навигатора.
– Скоро выскочил в капитаны, – шепнул Шереметев Меншикову.
– Поистине достойно заслужил, – ответил шепотом же последний.
22
Нетерпение государя схватиться, наконец, с победителями под Нарвой в морском бою было так велико, его неудержимо влекло к себе море, все еще «чужое» море, что он тотчас же, в тот же вечер, с разрешения главнокомандующего, генерал-фельдмаршала Шереметева, посадил на тридцать карбасов преображенцев и семеновцев и, отдав последних под команду Меншикова как поручика бомбардирской роты, пустился вниз по Неве, чтоб во что бы то ни стало добыть морские суда, залетевшие в устье его Невы из околдовавшего его душу европейского рая.
Одно, что неприятно волновало царя, это полусвет палевой ночи...
«Нельзя будет врасплох накрыть врага... Ах, эти чухонские ночи!» – сердился в душе государь.
Но флотилия продолжала двигаться, стараясь держаться в тени, отбрасываемой береговыми лесами. Об этом говорит и автор «Панорамы Петербуга». «Погода, – пишет Башуцкий, – сначала тихая и светлая, не благоприятствовала предприятию русского монарха, но мало-помалу ветер изменялся, тучи скоплялись, и вскоре после полуночи, обложив небо непроницаемою пеленою, разразились проливным дождем.
Флотилия, достигнув входа в речку Кеме, ныне Фонтанку, разделилась на два отряда. Государь со своими пятнадцатью карбасами с преображенцами вступил в Малую Неву и, огибая берега острова Хирвисари – ныне Васильевский, тихо подвигался к взморью. Меншиков же с остальными пятнадцатью карбасами с семеновцами вошел в Фонтанку.
Достигнув устьев этих рек, обе флотилии остановились, ожидая под покровом бурной ночи благоприятного для нападения времени.
«Через несколько часов ожидания, – продолжает историк Башуцкий, – благоприятное время настало, и посреди мрака и бури Оссиановской ночи Петр, в поте лица трудившийся для России, ударил с двух сторон на изумленных неприятелей. Пример вождя одушевил предводимых. Под градом ядер, гранат и пуль, сыпавшихся на царскую флотилию не только с абордированных судов, но и с остальной эскадры, вступившей под паруса в намерении их выручить, но остановленной мелководьем, взлетели русские на суда, где смерть являлась во всех видах. Ни губительное действие неприятельских выстрелов, ни отчаянные усилия защищавшихся не спасли сих последних от угрожающей им смерти. Царь с гранатою в руке взошел первый на шняву, и через несколько минут оба судна находились в его власти. Из 77 человек, составлявших их экипаж, только 19 сохранили жизнь ценою плена».
Ночь, первая ночь после первой морской победы...
Кругом сон, сон и над завоеванною крепостью, и над лагерем войска.
Не спит один Петр. Он тихо, чтоб не разбудить денщика, выходит из своей палатки и идет еще раз, в уединении, без посторонних глаз, взглянуть на дорогое приобретение. Душа его ищет уединения.
Медленно приближается он к стоящим на Неве кораблям, которые в дымке палевой весенней ночи кажутся такими великанами в сравнении с крохотными лодками-карбасами.
Долго стоит он в задумчивости. Казалось, что в такой же тихой задумчивости и Нева спокойно и величаво катит свои многоводные струи к морю, уже окрашенному первою победною кровью.
В уединении, в глубокой задумчивости, он не подозревает, что его юный денщик, которого он считал спящим, раздвинув немного полу палатки, следит за ним издали, и Павлуше кажется в дымке весенней ночи, что на берегу стоит исполин.
Да, это был действительно исполин...
Невольно, представляя себе этот великий момент в жизни русского исполина, поддаешься гипнозу гениального стиха великого поэта – стиха, относящегося к этому именно великому моменту:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася; бедный челн
По ней стремился одиноко.
По мшистым, топким берегам
Чернели избы здесь и там.
Приют убогого чухонца;
И лес, неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца,
Кругом шумел. И думал он:
Отсель грозить мы будем шведу.
Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно.
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.
И в его возбужденном, вдохновенном воображении здесь, на этой многоводной Неве, уже развевались флаги всего мира, величаво двигались великаны-корабли; произведения вселенской стекались к этим пустынным берегам, чтобы потом из этого «нового сердца России» стремиться внутрь страны по всем ее водяным и сухопутным артериям движения, а к новому сердцу, обратно, притягивать живую кровь и соки производительности и избыток их выбрасывать из сердца во все концы мира...
Творческая мысль лихорадочно работает, созидает, обновляет... Нет предела для созданий его мысли, нет конца гениальным замыслам... Его великая душа стремится объять необъятное...
«Окно в Европу!.. Нет, мало того! Все двери настежь, великие объятия великой страны – настежь!.. Я взял море, оно теперь мое, и моими станут все океаны... Никогда не будет заходить солнце в моей стране... Уже совершилось небывалое... Завтра же повелю монетному двору выбить медаль с написанием на оной: „Не бывалое бывает“8... Завтра же отправлюсь выбрать место для заложения крепости моей новой столицы... А там приходи, швед, милости просим»...
Уже совсем рассветало, когда государь возвращался к своей палатке.
Проходя мимо ставки царевича Алексея Петровича, он услыхал там голоса.
«И Алексей не спит, – сказал про себя государь. – А може, встал уже».
И царь вошел в палатку сына. Там он увидел старого полкового священника, который, сидя рядом с царевичем, показывал ему что-то в раскрытой перед ним рукописи.
При виде государя царевич и священник быстро встали.
Подойдя под благословение и поздоровавшись с царевичем, государь спросил:
– Что это у вас за рукописание?
– Летописец, государь, древний, – отвечал священник. – И я вот показываю благоверному царевичу знамение, его же Господь и сподоби и тебя, благоверный государь.
– Какое знамение?
– А то знамение, государь, что брезе реки сей и на море родичи твои, святые мученики Борис и Глеб, помогаша тебе одолети врага, как помогли они, во время оно, сродственнику твоему, святому благоверному князю Александру Невскому, сокрушити врагов на сих же невских берегах. И зде, в сем же летописце, оное знамение и чудо записаны.
Государь взял рукопись, раскрытую на том месте, где летопись повествовала о видении старца Пелгусия и о поражении шведов новгородским князем Александром Ярославичем на берегах Невы при чудесной помощи святых Бориса и Глеба.
– Сказание о старце Пелгусии мне ведомо, а токмо как оно записано в летописце, сего я не читал, – сказал Петр.
– Так прочти, государь, – сказал священник, – и царевич послушает.
Заинтересованный, царь стал читать:
– «Бе некто муж, старейшина в земли Ижорской, именем Пелгусии. Поручена бе ему стража морская. Восприять же святое крещение и живеше посреде рода своего, погана суща, и наречено бысть ему имя в святом крещении Филипп. Живяше богоугодно, в среду и пяток пребывания в алчбе, там же сподоби его Бог видению страшну. Уведав силу ратных...»
– То были рати шведского короля Бергеля, государь, – пояснил священник.
– Бергера, а по другим – Биргера, – поправил его государь, и продолжал чтение: – «И иде оный Пелгусии противу князя Александра, да скажет ему стани, обрете бо их. Стоящю же ему при край моря, стрегущи обои пути и пребысть всю нощь в бдении. Яко же нача выходити солнце, и услыша шум страшен по морю, и виде насад (судно) един гребущ, посреди же насада стояща Бориса и Глеба в одеждах червленых, и беста руки держаще на рамах, гребцы же седяща аки в молнию одеяны. И рече Борис: „Брате Глебе! Вели грести, да поможем сроднику своему Александру“. Видев же Пелгусии таковое видение и слышав таковой глас от святую, стояще трепетень, дондеже насад отыде от очию его. Потом скоро поехал к Александру, он же, видев его радостными очемы, исповеда ему единому, яко же видя и слыша. Князь же отвеща ему: „Сего не рци никому же...“
Петр остановился в задумчивости.
– И меня, государь, сподоби Господь такова же видения, – проговорил священник.
– Как? И тебе было видение? – с недоверием спросил государь.
– Было, о царю! – торжественно воскликнул священник. – Я видел, государь, как рядом с тобою взыде на большой свейский корабль святый Борис, огненным мечом поражая свеев, а Глеб стояще поруч с Александром Данилычем, на меньшем корабле, посекая огненным же мечом врагов нашей церкви.
– И ты все это видел? – с улыбкою спросил царь.
– Видех, государь, в нощи, в сонии, – смело отвечал попик.
– А! Во сне?
– В сонии, государь, духовными очима.
– А! Духовными...
Государь взглянул на царевича.
– Я верю... Без веры нет спасения... Вера – сила необоримая, – тихо сказал государь. – В Евангелии читается: «Аще имати веру яко зерно горушно, – говорил Христос ученикам, – и рече-то горе сей: – „Прейди отсюда“– тамо и прейдет...»
– Аминь, – подтвердил попик и многозначительно глянул на царевича.
23
В тот же день государь собрал военный совет для решения важного государственного дела: в каком месте при устьях Невы заложить крепость и новую столицу Российского государства?
Перед открытием совета генерал-адмирал Головин, первый в России кавалер знатнейшего ордена св. Андрея Первозванного (вторым был гетман Мазепа), торжественно возложил знаки этого ордена на главных виновников морской победы над шведами – на самого царя и его любимца, Меншикова. Таким образом, государь был третьим кавалером высшего в России ордена.
Военный совет постановил: тотчас же отправиться в полном составе для всестороннего осмотра всех устьев Невы, ее дельты и всех омываемых устьями Невы островов.
Маленькая флотилия, проследовав Большою Невой все ее течение, вышла на взморье.
Шведский флот все еще стоял неподвижно против устья Большой Невы, но на таком расстоянии, что пушки его не могли досягать до скромной флотилии русских карбасов, как бы дразнивших собою шведских великанов. С кораблей заметили царя и его приближеннных. Зрительные трубы шведских капитанов направились на дерзкие лодчонки.
Меншиков снял шляпу и замахал ею в воздухе...
– Здравствуйте, други, несолоно хлебавши! – крикнул он.
Государь весело рассмеялся. Взор его выражал вдохновенное торжество.
– Близок локоть, да не укусишь, – сказал он.
– Они грозят кулаками, государь, – заметил Ягужинский. – Зоркие глаза Павлуши заметили эту бессильную угрозу.
– Кабы мы не лишили их лоцманов, нам бы не справиться с Нумерсом, – серьезно заметил генерал-адмирал. – Кстати же и ветер им на руку с моря.
– Да и вода поднимается, им же на руку, – сказал и государь.
Головин, сам правивший рулем на царском карбасе, скомандовал гребцам, и царский карбас вместе с другими стал огибать, по взморью, остров Хирвисари, ныне Васильевский, чтобы войти в Малую Неву.
– И чего они стоят в море? Чего ждут? – говорил Петр.
– Подмоги, чаю, государь, сухопутной, либо от Выборга, либо от Нарвы, – заметил Головин.
– Добро пожаловать! – сверкнул глазами Петр. – Мои молодцы теперь уже не те, что были под Нарвой, наука нам впрок пошла.
Долго маленькая флотилия плутала по лабиринту всех рукавов Невы. Обогнув остров Хирвисари со взморья, она проследовала Малой Невой вверх, мимо острова Койвисари, ныне Петербургской стороны, и мимо маленького острова Иенисари, где ныне крепость, и повернула в Большую Невку, следуя мимо острова Кивисари, ныне Каменного, мимо Мусмансгольма, ныне Елагина, и, обогнув остров Ристисари, ныне Крестовский, Малою Невою вошла опять в Большую Невку.
На всем останавливался взор царя, все обсуждала и взвешивала его творческая мысль, во все вникал его всеобъемлющий гений.
– Сими дыхательными путями будут дышать великие легкие моей России, – говорил он в каком-то творческом гипнозе.
– Отдушины знатные, – согласился Головин.
– Воды что в Ниле, – продолжал государь.
У него из ума, по-видимому, не выходил Александр Македонский с его новой столицей в дельте Нила.
Меншиков, умевший отгадывать мысли царя, заметил:
– А поди, он, Александр Филиппович, не с таким тщанием, как ты, государь, изучал дельту Нила.
– Да у Александра Филиппыча, чаю, не стоял за спиной Нумерс со шведским флотом, как ноне у меня, – проговорил Петр.
Карбасы, выйдя из Большой Невки, снова повернули вниз по Большой Неве.
– Стой! – сказал царь, когда его карбас поравнялся опять с островом Иенисари. – Осмотрим сие место.
Карбас причалил к берегу. Все вышли на островок и исследовали его со всех сторон.
– Государь! – вдруг радостно воскликнул Павлуша Ягужинский. – Изволь взглянуть наверх.
– Что там? – спросил Петр.
– Над тобою, государь, кружит царь-птица! – с юношеской живостью говорил Павлуша. – Орел над тобой; государь, – счастливое знамение.
– Откуда тут быть орлу? – удивился царь.
– А вон и гнездо на дереве, государь, – сказал Меншиков.
Огромная шапка, точно гнездо аиста, чернелась между ветвей с начинавшими распускаться зелеными листьями.
– Знамение, знамение! – радовался Ягужинский. – Такой же орел кружил над Цезарем, когда он переходил через Рубикон.
Государь задумчиво следил за плавными взмахами гигантских крыльев царственной птицы.
– Какой полет! – тихо заметил он.
– Твой полет, государь, – сказал Меншиков.
Исследовав островок Иенисари и его окрестности, государь остановился на решении, что лучше этого островка для сооружения крепости и быть не может.
– Кругом вода, и никаких рвов копать нет надобности, – говорил он возбужденно. – Сие место не Ниеншанцу чета! Мимо сего островка, чаю, не токмо корабли с моря, но и рыбацкая лодка не проскользнет. А по другим рукавам Невы большим судам ходу нет. Назло братцу моему Карлу я новую свою столицу срублю моим топором на его земле, на сей стороне Невы, на острове Койвисари, а на левой стороне Невы разведу огород на славу, сей огород украшу статуями, каковые я видел в Версале, и назову сие место «Парадизом». Самый же город расположу на острове Хирвисари. А по малом времени, чаю, с Божьей помощью, и на левую сторону Невы перекину город.
– А орел все кружится, – не переставал радоваться Ягужинский. – Теперь я вижу, что на гнезде сидит орлица.
– Ну, Павлуша, – ласково проговорил Петр, – не вывести уж тут ей своих орлят.
– Почему, государь?
– А потому, что завтра же мой топор учнет тут ходить по деревам, – сказал Петр. – И будет прочна моя тут построечка: стоять ей здесь, пока земля стоять будет и солнце по небу ходит.
Окончательно было решено: на Иенисари заложить крепость, а новую столицу – там же, только за протоком, на острове Койвисари, что ныне Петербургская сторона.
Возвращаясь после этого в лагерь, государь долго погружен был в думы; но Меншиков и Ягужинский, привыкшие читать в его душе по глазам и по лицу, понимали состояние этой великой души... То, о чем он по целым дням и ночам мечтал в своем рабочем покое в Москве, к чему с неудержимою страстию рвались его думы, теперь достигнуто им. Нева – это окно в Европу, – его река! «Чужое» море – теперь его море!
– Там я заложу верфь, – указывал он на левый берег Невы, где ныне адмиралтейство. – Здесь – артиллерийский парк, – указал он на берег Выборгской стороны.
Потом, обратясь к артиллерийскому полковнику Трезини, родом итальянцу, Петр сказал:
– Тебе работы будет по горло.
– Рад служить великому государю, – поклонился Трезини.
– Чаю, не позабыл своей науки, живучи у московских варваров?
– Архитектуры, государь? – спросил Трезини.
– Да, стройки, да только вечной, как вечен ваш Рим.
– Думаю, государь... Но построить новый Рим – не хватит человеческой жизни, – отвечал бравый потомок Гракхов. – Даже о Коринфе старая римская пословица говорит: Alta die solo non est exstructa Corinhus.
– А сие что означает?
– «И Коринф построен не в один день».
– A y нас, государь, у немцев, имеется такая же пословица о Риме, – сказал полковник Рене, – Rom ist nicht auf einmal erbaut.
Но государь, кажется, все забыл, когда карбас его поравнялся с шведскими великанами, отбитыми столь молодецки, кораблями «Астрель» и «Гедан». Глаза его сверкнули гордою радостью.
– Данилыч! – окликнул он Меншикова, сидевшего около Головина.
– Что изволишь приказать, государь? – отозвался тот.
– Сегодня же посылай гонца в Новгород к митрополиту Ионе с указом, чтоб не помедля прибыл сюда для освящения мест под крепость и новую столицу.
– Слушаю, государь, а к какому дню?
– К Троице.
Так жаждала великая душа заложить первый камень на том месте, где теперь раскинулся на сотни квадратных верст великий город с его величественными храмами, дворцами, город с его миллионным населением, с парками, садами, всевозможными учебными заведениями, город, изрезанный стальными полосами рельсов, опутанный паутиною телеграфных и телефонных проволок, из которого исходят повеления вплоть до бурных вод бурного Тихого океана...
* * *
Как было не трепетать великой душе, провидевшей мировую миссию своего народа в будущем!
24
Настал наконец желанный день.
К 16 мая войска, взявшие Ниеншанц и овладевшие всею Невою и ее дельтою и стоявшие лагерем – пехота по ту сторону Невы, а кавалерия – на левом ее берегу, все придвинулись к месту закладки крепости и новой столицы. Невская флотилия, на которой прибыли войска к месту закладки, так запрудила берега Иенисари и ближайшие берега Койвисари, что прибывший из Новгорода владыка Иона с собором всего духовенства, с хоругвями и образами, а затем и государь с блестящею свитою только с помощью удивительной распорядительности Меншикова, уже назначенного губернатором будущей столицы, могли свободно пройти к месту молебствия и закладки.
Ярко отливали на солнце андреевские ленты новых кавалеров – самого государя, Меншикова и старого Головина. Богатые ризы духовенства из золотой парчи, украшенная драгоценными камнями митра Ионы, искрившиеся золотом и алмазами иконы, блестящее вооружение войска – все как будто говорило: «Сей день, его же сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в он...»
Да, это был великий день на Руси.
Началось молебствие.
Павлуша Ягужинский, стоявший около царя, почти не спускал восторженных глаз с его лица. Никогда он не видел такого, казалось, лучезарного лица!
В руках Павлуши находился небольшой золотой ларец. Когда юный денщик все же опускал глаза на ларец, то машинально повторял шепотом слова, начертанные на его крышке:
«От воплощения Иисуса Христа 1703, маия 16, – шептали губы Павлуши, – основан царствующий град Санкт-Питербурх великим государем, царем и великим князем Петром Алексеевичем, самодержцем Всероссийским».
По окончании молебствия митрополит окропил святою водою царя, его свиту и выстроенные полукругом шпалерами войска.
– Александр Данилыч, подай лопату, – сказал государь. Меншиков, взяв железную лопату у стоявшего на фланге великана Лобаря, подал царю.
Поплевав на руки, как это делают настоящие землекопы и плотники, государь глубоко засадил заступ в землю, где должен был находиться центр закладки, разом выворотил громадную глыбу влажного грунта.
– Вишь, и на руки поплевал, и впрямь, что твой землекоп...
– Эвона, какой комище выворотил, – перешептывались между собой преображенцы.
А Лобарь, глядя на работу царя-исполина, думал себе:
«Поди, и я не осилил бы царя-батюшку... Вишь, как засаживает! Того и гляди заступ вдребезги...»
Меншиков, взяв другой заступ, тоже стал копать рядом с царем.
Не утерпел Лобарь, завидки взяли: захотел помериться силою с государем и взял заступ у соседа.
Вывороченная глыба оказалась больше государевой. Последний заметил это и улыбнулся.
– А! И дядя Терентий пристал к нам, – сказал он. – Спасибо.
– Рад стараться, государь-батюшка, – отозвался Лобарь, выворачивая горы черного грунта.
Тогда бросились с заступами и другие преображенцы, и в несколько минут яма была готова.
– Подай ларец, Павел, – обернулся государь к Ягужинскому.
Тот подал. Между тем солдаты опустили в яму выдолбленный из гранита четырехугольный ящик, и митрополит окропил его святою водою.
Тогда государь, припав на колено, вложил ларец в ящик и, прикрыв его дерном, тут же собственноручно вырезанным, торжественно возгласил:
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! Основан царствующий град Санкт-Питербурх!
В основу этого города положена, в золотом ларце-ковчеге, частица от апостола Андрея Первозванного.
Это – глубокий религиозно-национальный символ. Известно, что Андрей, брат апостола Петра, был «первым призван» (отсюда – Первозванный) спасителем в свои ученики, и он же первый принес слово Евангелия чрез Малую Азию и Черное море к нам в Скифию, и, по преданию, на месте будущего Киева, водрузив крест, сказал уже своим ученикам: «На сих горах воссияет благодать Божия и воздвигнется великий град». Оттуда апостол доходил даже до Ильменя.
Едва произнесены были последние слова государем, как все опять увидели в небе парящего орла и приняли его за знамение9.
В тот же момент воздух потрясен был пушечными выстрелами с стоявшей у берега невской флотилии, и этим залпам вторили крепостные орудия со стен Ниеншанца.
Затем, под гром орудий, государь вместе со свитой, предшествуемый митрополитом и духовенством с xopyгвями и образами, двинулся в глубь островка Иенисари и, остановившись у протока Иенисари от Койвисари, подозвал к себе Ягужинского, у которого теперь в руках был царский топор.
– Подай топор, – сказал государь, ища что-то горевшими вдохновением глазами.
И он нашел. Это были две стройные, высокие березы. Царь срубил их, обтесал, заострил собственноручно стволы и приказал инженер-генералу Ламберту выкопать в земле две глубокие лунки, на расстоянии нескольких сажен одна от другой.
– Ишь как ловко тешет, – переглядывались меж собой семеновцы.
– Не диво: в Галанской земле, сказывают, он, батюшка, сам доски тесал и стругал и сам корабли строил.
– Ну и дока во всем, храни его, Господи.
Тогда государь связал верхушки срубленных берез и вставил стволы их в готовые лунки, так что березы образовали проход, подобие арки или триумфальных ворот.
– Это что ж будет? – переглядывались семеновцы.
– А это называется... как бишь его?
– Трухмальные порты.
– Порты! Что ты! Эко слово брякнул!.. Там, вишь, святые образа и сам владыка, а он – на! – порты!
– Порты – трухмальные порты и есть! – настаивал сведущий в этом деле семеновец. – Так, чу, за морем повелось: коли ежели какой праздник, так все проходят в трухмальные порты, кои бывают каменны и обвешиваются зеленью, как у нас в семик либо на Троицу.
– Да у нас ноне Троица и есть.
Государь между тем снова взялся за заступ и наметил места закладки крепостного рва и ворот.
* * *
Чтобы видеть, сколько предстояло трудностей для создания новой столицы, приведем слова автора «Панорамы Петербурга»:
«Поднятие низменного острова Иенисари, расчистка земли, вырубка леса, построение крепости и домов и другие работы требовали большого числа рук, и потому царь, употребив на сии работы сначала бывшие у князя Репнина войска, также ингерманландцев, повелел прислать из России тысячи рабочих и мастеровых, равномерно казаков, татар и калмыков, присоединяя к ним значительное число пленных шведов, так что того же лета сорок тысяч человек, разных племен и наречий, разделенных на две очереди, трудились над созиданием Петербурга. Казенные работники получали от казны только пищу, а вольные сверх оной и плату, по три копейки в сутки. По недостатку в инструментах и землекопных орудиях большая часть работы производилась голыми руками, и вырытую землю носили на себе в мешках или даже в полах платья. Если к сему прибавить, что работавшие не имели не только жилищ, но даже необходимого крова и нередко томились голодом, ибо не всегда успевали доставлять им потребное количество съестных припасов, то можно вообразить, каких неимоверных трудов и усилий стоило первоначальное обстроение Петербурга. Но того требовали обстоятельства, того требовала польза целой России».
В коротких словах: создание Петербурга Державным Плотником – это была борьба титана с природою и стихиями, и титан победил, положив основание городу, в котором, как в фокусе государственности, с течением времени сосредоточилась вся интеллектуальная мощь великой страны, ее коллективный государственный ум, ее коллективное законодательное творчество, ее коллективная работа в области наук и искусств – и единодержавная воля венчанного потомка Державного Плотника.