Kitobni o'qish: «Элджернон, Чарли и я»

Shrift:

Daniel Keyes

Algernon, Charlie and I

Copyright © 1999 by Daniel Keyes

© Фокина Ю., перевод на русский язык, 2020

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Моей жене Орее,

которая обихаживала мой ментальный сад,

чтобы в нем выросли «Цветы»


Часть первая
Лабиринт времени

Глава 1
Ментальный погребок

Никогда не думал, что со мной такое случится.

В ранней юности близорукость у меня была 20/4001; стоило снять очки – перед глазами все расплывалось. Я не сомневался, что однажды совсем ослепну.

Я готовился к слепоте. Завел особый порядок вещей – чтобы все они находились под рукой и чтобы каждая имела собственное неизменное место. Я завязывал глаза и тренировался искать разные предметы на ощупь; я гордился собой, когда это получалось быстро.

Я не ослеп. В очках я вижу дай бог каждому.

Я по-прежнему могу, не вставая со стула, дотянуться практически до любой нужной вещи. Не потому, что хорошо помню, что где лежит. А потому, что выделяю специальное время на наведение порядка и при этом включаю логику. Остается только вспомнить, что где ДОЛЖНО лежать. Но со мной происходит непредвиденное. Я приступаю к какому-нибудь делу, куда-нибудь направляюсь или просто вхожу в другую комнату – и замираю. Что конкретно я ищу? Ответ является в форме ментального щелчка. Целое мгновение мне жутко. И всякий раз я думаю о Чарли Гордоне – об одной из его последних фраз в рассказе «Цветы для Элджернона»: «Я помню што я зделал штото но непомню што»2.

Персонаж, которого я придумал сорок с лишним лет назад, нейдет у меня из головы. Я его гоню – он ни с места.

Чарли меня преследует; надо выяснить почему.

Вот что я решил: единственный способ унять Чарли – это вступить в лабиринт времени с другого конца, пройти его до начала, доискаться истоков, изгнать призраков прошлого. Может, заодно я выясню, когда, как и почему стал писателем.

Самое трудное – начать. Материал уже есть, говорю я себе; не нужно ничего придумывать. Просто вспомни. Разложи по полочкам. Не понадобится прорабатывать интонации лирического героя, как для новеллы и романа. На сей раз, Дэн, ты сам – лирический герой. Ты пишешь о том, КАК ты пишешь; выуживаешь сокровенное из собственной жизни, которая стала жизнью Чарли Гордона.

В голове моей эхом отзывается первая строка «Цветов»: «Доктор Штраус говорит мне надо писать што думаю и што случаетца сомной начиная с сиводьнешнево дьня. Я незнаю зачем но он сказал это важно потамушта тогда они поймут гожусь я им или нигожусь. Я надеюсь што гожусь. Мисс Кинниан говорит может они зделают меня умным. Я хочу быть умным. Меня зовут Чарли Гордон…»

Даром что приведенный абзац – первый в оригинальном рассказе, началось все иначе. Равно как и последние слова «…положите цветиков Элджернону на могилку она на задним дворе…» – не конец истории. Я отчетливо помню, где был в тот день, когда в моем мозгу впервые замелькали идеи, на которых затем строилось повествование.

Морозным апрельским утром 1945 года я вышел к станции нью-йоркской подземки под названием «Саттер-авеню». До поезда, который домчал бы меня из бруклинского района Браунсвилль на Манхэттен, было минут десять-пятнадцать. Там, на Манхэттене, мне следовало пересесть на местную линию и уже по земле ехать до Вашингтон-сквер. Я направлялся в Университет Нью-Йорка. Помню, я ждал поезда и думал: где взять денег на осенний семестр? Первый курс еще не кончился, а мои сбережения (плоды трудов на нескольких работах) были на исходе. Еще на три года их определенно не хватило бы.

Я заранее приготовил пятицентовую монетку – столько стоил проезд – и вдруг взглянул на нее иначе. Вспомнился папин рассказ. Мой папа Вилли однажды сознался, что в Великую депрессию ходил пешком по двадцать миль в день. Мы жили в Бруклине, в двухкомнатной квартирке. Так вот, папа каждое утро шагал через весь Бруклин и дальше по Манхэттенскому мосту – это десять миль; а каждый вечер возвращался той же дорогой – еще десять миль. И все для того, чтобы сэкономить две пятицентовые монетки.

Как правило, папа трогался в путь еще затемно, когда я спал; но иногда я просыпался до его ухода и успевал поглядеть, как папа за кухонным столом макает рогалик в кофе. Это был весь его завтрак. Меня кормили горячей кашей. Время от времени я даже получал целое яйцо.

Завтракая, папа смотрел прямо перед собой. Взгляд его был пуст, что давало мне повод думать, будто и голова у папы в такие моменты пуста. Сейчас я понимаю: папа пытался сообразить, как нам выпутаться из долгов. Покончив с кофе, он вставал из-за стола, трепал меня по макушке, говорил: «Веди себя хорошо. Не отлынивай от уроков». Я воображал, что папа уходит на работу. Лишь много позже я узнал, как он стыдился, что работы не имеет.

Возможно, подумал я, монетка в моей ладони – как раз из тех, сэкономленных папой.

Я сунул монетку в щель, миновал турникет. Однажды я проделаю папин путь; тоже пройду пешком из Браунсвилля до Манхэттена. Прочувствую, каково было папе. Так я себя настроил. Но маршрут папин не повторил.

Наверное, впечатления и образы, подобные этим, улеживались у меня в голове, словно корнеплоды в погребе; пребывали во тьме, пока не потребовались для литературных опытов.

У большинства писателей есть собственные метафоры для клочков воспоминаний. Уильям Фолкнер, к примеру, называл свой кабинет мастерской, а ментальное хранилище – лесопилкой, с которой он таскает «пиломатериал» для строительства прозы.

Мое ментальное хранилище – это закуток в погребе нашего арендодателя, как раз рядом с угольным баком, под лестницей; арендодатель великодушно позволил моим родителям пользоваться этим закутком. Подросши достаточно для того, чтобы спуститься в погреб, я обнаружил: возле угольного бака родители складывают мои старые игрушки.

Я нашел коричневого плюшевого мишку и жирафа, набитого опилками; я нашел оба конструктора – деревяный и металлический; трехколесный велосипед, ролики и детские книжки, в том числе книжки-раскраски, где еще оставались чистые страницы, будто ждавшие цветных мелков. Открылась тайна исчезновения надоевших игрушек.

До сих пор чую тот запах – смесь сырости и угля (бак стоял возле печи). До сих пор вижу стальной желоб – а эта картинка, в свою очередь, почти моментально вызывает аудиоряд: уголь с грохотом идет по желобу; наш хозяин, мистер Пинкус, открывает печную дверку, шурует кочергой. Остро пахнет отсыревший уголь на лопате, жарко разгорается пламя. Где-то между угольным баком и печью – в погребе моего сознания – хранятся идеи, образы, сцены и сны. Улеживаются во тьме, ждут, пока понадобятся.

Поезда все не было. С хранилища детских игрушек мои мысли перекинулись на маму и папу. Не удивительно ли, что родители обоих – незнакомые между собой – проделали долгий путь через всю Европу, прибыли в Канаду, а оттуда – в Нью-Йорк? Там Бетти встретила Вилли. Вскоре они поженились, а в 1927 году родился я, их первенец. В том же году Линдберг совершил беспосадочный перелет из Нью-Йорка в Париж, а Эл Джолсон сыграл главную роль в первом звуковом фильме3.

То были годы надежд и крайностей, ныне известные как Эпоха Джаза; понятно, что мои родители, подобно многим другим американцам в первом поколении, посещали вечеринки и отплясывали чарльстон в подпольных барах, где можно было выпить запрещенного джина. Не знаю, куда подевались фотографии – не черно-белые, а оттенка сепии, – с которых грустно смотрит моя мама – темноглазая, молоденькая, подстриженная под мальчика. Помню, я любил, когда она пела что-нибудь однодневное, разученное по песеннику за два цента. Иногда я подпевал. Любимая песня у нас с ней была «Дым слезит твои глаза»4.

Вилли еще подростком, в Квебеке, охотился со взрослыми и выучил достаточно английских, французских, русских и индейских фраз, чтобы объясняться со скупщиками меха. Хотя ни он, ни мама толком даже в школу не ходили, я очень рано понял: мои родители высоко ставят образование и ждут от меня успехов.

Однако лет в двенадцать-тринадцать я сделал и другое открытие – чем больше я читаю и запоминаю, тем меньше у меня с родителями точек соприкосновения. Я словно терял обоих – словно уплывал в собственный мир книжных историй.

Сколько себя помню, родители внушали, что мне следует учиться на врача. Раз я спросил почему.

– Потому, – ответил папа, – что доктор – он вроде Господа Бога. Он лечит людей; он спасает жизни.

А мама добавила:

– Грудничком ты подцепил гнойный мастоидит в нагрузку к двусторонней пневмонии. Тебя спас один доктор – замечательный человек, настоящий кудесник.

– Мы хотим, чтобы ты сам лечил людей и спасал жизни, – подытожил папа.

Прозвучало убедительно. Я решил: буду подрабатывать, где только можно, поступлю в колледж, а потом в медицинский университет. Стану врачом. Я любил родителей и поэтому похоронил собственную мечту о писательской карьере. Объявил, что сосредоточу все усилия на том, чтобы стать слушателем подготовительных медицинских курсов.

Втайне я думал: может, получится совместить? Я читал, что Сомерсет Моэм тоже закончил медицинский факультет и даже служил корабельным доктором. Антон Чехов изучал медицину, ранние рассказы и наброски печатал под псевдонимом «Врач без пациентов». Артур Конан Дойл, неспособный прокормиться как офтальмолог, использовал пустующую приемную для написания рассказов о Шерлоке Холмсе.

Англичанин, русский и шотландец начинали как врачи, но на перепутье свернули в сторону литературы. Возможно, по их примеру и я сумею исполнить родительскую мечту, не забыв о мечте собственной. Не успел я так подумать, как понял, где в моем плане слабое место. Прежде чем прославиться на литературной стезе, все трое потерпели фиаско в медицине.

Подошел битком набитый поезд. Я втиснулся в вагон. Посидеть не светило. Был час пик, мне предстояло выстоять на ногах все полчаса до Юнион-сквер. Кое-как я выпростал руку, вцепился в белый эмалевый поручень в центре прохода, чтобы не упасть, – поезд нещадно трясло. Пассажиры, озабоченные своими проблемами, избегали визуального контакта. Озабоченный и подавленный не меньше других, я тоже прятал глаза.

Заканчивался мой первый год в университете. «Образование вбивает клин между мною и теми, кого я люблю», – вот о чем я думал. И вдруг возникла мысль: «А если бы можно было повысить уровень интеллекта? Что бы тогда произошло?»

В то утро, под перестук колес, в электричке по пути на Манхэттен, я мысленно облек в слова две идеи. Первая была про клин; вторая звучала совсем по-писательски: «А что бы произошло, если?…»

Белая мышь появилась в тот же день, только чуть позднее.

Глава 2
Белая мышь

Поезд остановился на станции «Восьмая улица»; оттуда, с Бродвея, до Вашингтон-сквер, где помещался университет, было рукой подать.

Я заскочил в кафешку за пончиком с кофе – и заметил приятеля. Он мне махнул, я уселся у барной стойки. С этим парнем мы вместе учились в старших классах еще в Бруклине, но общались мало. Росту в нем было шесть с лишним футов. А во мне – всего пять футов пять дюймов.

Мы подружились не раньше, чем обнаружили, что оба зачислены на подготовительные курсы в медицинском и вдобавок попали в один класс по биологии. С тех пор мы занимались вместе и тестировали один другого перед экзаменами. Из-за разницы в росте нас прозвали «Матт и Джефф» – как персонажей популярных комиксов. Сам я называл своего друга Лыжей.

Я как раз макнул пончик в кофе, и вдруг Лыжа говорит:

– Объявление видел? Записываешься добровольцем – получаешь освобождение от платы за учебу.

– Да ладно!

– В пятничной газете напечатано, – продолжал Лыжа. – Любой студент, который запишется минимум за три месяца до того, как ему стукнет восемнадцать, может выбирать, где служить. Не успеешь до восемнадцати – отправят в пехоту. Я лично во флот собираюсь.

– Мне восемнадцать будет 9 августа, – говорю я. – Как раз через три месяца. Только вряд ли я кому нужен, с моим-то зрением.

– Попытка – не пытка. Столько парней погибло. Сейчас берут всех, кто шевелится.

Мы расплатились и направились к главному входу в университет.

Уж конечно, Лыжу примут, думал я с завистью. Я всегда мечтал о море; точнее, меня вдохновляла мысль о морских просторах. В шестнадцать, в выпускном классе, я вступил в ряды Морских скаутов Америки. Корабль наш назывался «Летучий голландец-3» и представлял собой бот, в котором матросы некогда отправлялись на берег в увольнительную. Затем переоборудованный бот долго служил прогулочным катером и вот достался нам. На весенних каникулах мы его вычистили, заново покрасили и все лето курсировали по проливу Ист-Ривер.

После торжественных приемов новых ребят капитан рассказывал историю легендарного судна, в честь которого назвались и мы. На борту «Летучего голландца» (битком набитого золотом) случилось жестокое убийство, после чего вспыхнула чума, так что судно не принимал ни один порт. Если верить матросским байкам, корабль-призрак до сих пор носит по морю; команде не суждено вернуться домой. Говорят, и по сей день в непогоду «Летучий голландец» виден с мыса Доброй Надежды. Понятно, что является он отнюдь не к добру.

Всякий раз наш капитан украшал легенду новыми подробностями. В конце концов меня разобрало любопытство, и я полез в энциклопедию. Открылась существенная деталь: проклятие будет снято, если капитан отыщет женщину, готовую ради него пожертвовать всем. Я живо поделился с приятелями, и мы себе выдумали квест специально для прогулок по бруклинскому Проспект-парку. Мы искали так называемых «девушек победы» – молодых особ, согласных жертвовать всем ради юношей, идущих на войну.

Мы представлялись моряками. Между настоящей флотской формой и нашей, бойскаутской, было всего два отличия. Во-первых, якорьки на наших воротничках – вместо звездочек; во-вторых, на переднем левом кармане буквы «Б.С.А» (Бойскаут Америки). Если какая-нибудь девушка спрашивала, почему мы невысокого роста, мы объясняли, что служим на подлодке; если же интересовались аббревиатурой «Б.С.А.», мы отвечали, что это расшифровывается как «Боевая секретная армада».

Якорьки (вместо звездочек) вопросов ни разу не вызвали.

«Девушек победы» мы подцепляли в достаточных количествах – Проспект-парк ими изобиловал. Увы: в отличие от своих более опытных и смазливых товарищей, я так и не сумел отыскать ту самую, которая пожертвует…

– Я тоже хочу во флот, – сказал я Лыже, пока мы ехали на лифте. – Только, с моей-то близорукостью, подозреваю, быть мне в пехоте.

– Вовсе не обязательно, – обнадежил Лыжа. – Запишись в морские перевозки. Требования к физической форме у них пониже, а освобождение от платы за учебу то же самое.

– Я ведь и в морских перевозках буду служить отечеству?

– Еще бы. Знаешь, какая в море пропасть мин да торпед? Морские перевозки – дело опасное. Я читал, на подступах к Мурманску этих ребят погибло больше, чем боевых матросов.

Мы надели лабораторные халаты и пошли в класс.

– Эх, Лыжа, да ведь родители в жизни бумажки не подпишут!

– Подпишут, если ты их насчет альтернативы просветишь.

В лаборатории мы разделились. Помню, еще при входе в ноздри мне шибанул запах формальдегида. На мраморном рабочем столе перед каждым студентом стоял поднос с крышкой. Я было потянулся снять крышку, но меня остановил профессор:

– Подносы не трогать!

Тем временем лаборант разносил наборы для вскрытия и шлепал рядом с подносами резиновые перчатки.

Едва он удалился, профессор скомандовал:

– Надевайте перчатки, снимайте с подносов крышки.

Я приподнял крышку – и отпрянул. На подносе лежала мертвая белая мышь.

– Сегодня, – продолжал профессор, – вы займетесь препарированием на настоящих образцах.

Нет, я, конечно, знал, что работа в лаборатории предполагает препарирование. Но я думал, нас предупредят. Судя по всему, профессор был очень доволен эффектом неожиданности. Не то чтобы это меня напрягало. Я сам выбрал биологию, ведь я намеревался стать хирургом.

В бойскаутском отряде я получил значок «За успехи в оказании первой медпомощи»; в наших круизах по Ист-Риверу считался «судовым доктором». Я врачевал раны, ожоги, мозоли и ссадины; я привык к виду и запаху крови. Можно сказать, закалился. Даже очерствел.

Однажды в выходной команда подняла мятеж из-за дурной кормежки. С тех пор я еще и сандвичи на ленч готовил. Совмещал обязанности врача и кока. В том «рейсе» главной хохмой была следующая: «Если Дэн не залечит нас до смерти, так непременно отравит».

Словом, препарирование мыши не должно было стать проблемой.

– Открываем наборы для диссекции, – сказал профессор.

На доске он успел разместить таблицу – мышиные внутренние органы.

– Берем скальпели, вскрываем образец от горла до хвоста. Надрез ведем по животу. Снимаем шкурку пинцетом.

Я делал, как было велено. Надрез получился легко и аккуратно. Я обнаружил, что имею дело с самочкой.

– Извлекаем внутренние органы, кладем в чашку Петри, нумеруем.

Матка моей мышки оказалась рыхлой. Я вскрыл ее. Вытаращил глаза. Отшатнулся. В матке были нерожденные мышата. Крохотные. Свернувшиеся колечками. С закрытыми глазками.

– Какой ты бледный, – шепнули мне через стол. – Тебе нехорошо?

Первое потрясение уступило место печали. Несколько жизней принесено в жертву моему учению. Мышатки погибли, чтобы я мог «набить руку».

Соседка слева вытянула шею, любопытствуя. Прежде, чем я успел подхватить ее, девушка без чувств рухнула со стула. Лаборант бросился к ней с нюхательной солью, профессор велел продолжать препарирование. Вдвоем с лаборантом они понесли девушку в медпункт.

Я же, будущий великий хирург, остался сидеть как парализованный. От одной мысли, что придется вырезать нерожденных мышат, меня затошнило. Пулей я выскочил из лаборатории, метнулся в туалет, вымыл лицо и руки и уставился в зеркало. Надо было возвращаться и доделывать начатое.

Через несколько минут я действительно вернулся. Смущенный своим бегством, желая оправдаться, я вымучил:

– Как крестный отец этого выводка, я сегодня всех угощаю сигаретами. А сигар не ждите.

Смех, одобрительные хлопки по плечу, поздравления – все это меня как-то уравновесило. Правда, пока я заканчивал препарирование, в голове вертелся дурацкий стишок:

 
Три слепых мышонка – пики-пик —
За фермеровой женкой – шмыги-шмыг.
А она-то ножиком – вжики-вжик,
Хвостики мышиные – чики-чик!
 

– Отличная работа, Киз, – похвалил профессор. – Ставлю высший балл.

Лыжа дружески пихнул меня в бок.

– Везунчик! Надо же, брюхатенькая попалась.

В тот вечер, готовясь к викторине по теме «Британские поэты», я открыл поэтическую антологию и стал просматривать оглавление. Мой взгляд зацепился за Элджернона Чарлза Суинберна. Вот так имечко, подумал я.

Глава 3
Второактинг

Даром что мне всегда хотелось стать писателем, я не представлял, какой жанр предпочесть. Прочитав «День саранчи» Натаниэля Уэста (кошмарную историю о голливудской изнанке), я зарекся от карьеры сценариста.

Оставались пьесы, рассказы и романы. И тех, и других, и третьих я прочел сотни, однако мой личный театральный опыт ограничивался участием в школьном спектакле. Третьеклассник, я играл оракула. Замогильным голосом предвещал царю ацтеков: «Дни твои сочтены, о Монтесума!»

Наверное, то был мой актерский «потолок».

В подростковый период и лет примерно до двадцати я бредил Манхэттеном, этим Багдадом-на-Гудзоне, городом, где процветали искусства, пресса и, конечно, Бродвейский театр. Всего за пять центов я мог и попасть в сию мекку, и посмотреть две трети практически любого шоу. Только и требовалось, что смешаться с толпой зрителей, которые после первого акта выходили покурить. При звонке, который возвещал конец антракта, я прошмыгивал в зал и живо находил свободное местечко. Успевал прежде, чем гасли огни. Такое времяпровождение я называл второактингом.

Шел 1942 год. Мне было пятнадцать. Пьеса называлась «Зубная кожа»5. «Наш городок» я прочел еще в школе, одноименный фильм посмотрел – вот почему меня так волновала перспектива увидеть второй акт этой новой пьесы Торнтона Уайлдера.

У меня хватало соображения не заниматься второактингом по субботам и воскресеньям. Зато в будние дни я надевал синий китель, повязывал неброский галстук и подземкой добирался до Таймс-сквер. В тот вечер я приехал рановато. Прогулялся по театральному кварталу, поторчал возле ресторана «У Линди», поглазел в ресторанные окна. Повоображал раньоновских персонажей – мошенников, игроков и гангстеров, а также «парней и куколок» – будто они зависли в «У Линди» (к слову, Деймон Раньон6 называл ресторан «У Минди»). Я туда захаживал, когда заводилась лишняя монета; садился у окна, смотрел на бродвейскую толпу и наслаждался чизкейком, который все тот же Раньон и увековечил.

Я не дал себе размечтаться. Сосредоточился на ближайшей задаче. Перспектива пропустить первый акт меня не слишком печалила. Как правило, мне удавалось угадать, с чего там у них началось; если же нет – я не расстраивался, а просто придумывал свой вариант. Сочинял завязку, чтобы не шла вразрез с развязкой и характерами персонажей. В те дни я просмотрел немало вторых и третьих актов – но ни одного первого.

Когда опускался занавес, я вместе с остальными зрителями аплодировал – а сам воображал жизнь драматурга во всем ее блеске. В день премьеры – овации, подобные шквалу; выкрики «Автора на сцену!»; поклоны и букеты. Далее – отмечание в ресторане «У Сарди». Разумеется, с шампанским. И с икрой. Затяжное. Потому что все ждали рецензии в утренней «Нью-Йорк таймс».

Вечер начался как обычно. Я смешался с курильщиками, что вывалили из театра в переулок; я тоже достал сигарету из портсигара «под золото». Навострил уши. Вокруг обсуждали первый акт, информация могла пригодиться.

Раздался звонок. Вместе с остальными я шмыгнул в фойе. Скользнул взглядом по афише – огромной, в человеческий рост. На ней красовались Фредрик Марч и Таллула Бэнкхед. Разумеется, обоих я видел в кино. А сегодня увижу на сцене, живьем.

Оказавшись в зале, я поспешил к последним рядам, готовый усесться на свободное местечко. В центре ряда я заметил два кресла, но не успел дернуться, как их заняла пара опоздавших.

Лишь тут я сообразил: нынче народу больше, чем обычно. Я вжался в стену, прищурился. Огни уже гасли. Глаза быстро привыкали к темноте.

Все кресла были заняты. Может, рискнуть – сунуться на балкон? Ради Торнтона Уайлдера я бы и на это пошел. Да, попытаю счастья на балконе. Боком я выбрался из зала. Поскакал по лестнице через две ступеньки. Заметил на полу номер «Плейбилла»7, сунул в карман. Устремился к свободному местечку в середине ряда.

Только плюхнулся – на меня возмущенно воззрилась соседка по креслу.

– Что вы себе позволяете? Это место моего мужа!

– Извините. Наверное, ошибся рядом.

Я вскочил и полез по проходу. Навстречу двигался грузный мужчина. Пришлось отступать в конец ряда. На меня шикали. Я отдавил немало ног.

На финише меня поджидала дежурная с фонариком.

– Извольте предъявить билет. Занавес вот-вот поднимут.

Сердце запрыгало. Я стал шарить по карманам.

– Похоже, я его обронил, мэм. Вот здесь он был, в этом самом кармане.

Дежурная глядела с подозрением.

– На балконе все места заняты.

– Пойду поищу билет в фойе.

– А я посодействую вам в поисках.

– Благодарю вас, мэм, в этом нет необходимости, – прошептал я и поспешил ретироваться.

Не заметил последнюю ступеньку и упал.

– Вы не ушиблись, юноша? Пойдемте-ка со мной. К управляющему.

– Нет-нет, все в порядке. Я не ушибся.

Снова вприпрыжку через две ступеньки – только теперь вниз, в пустое фойе. Огромная афиша была видна полностью; в самом низу имелась приписка «ВСЕ БИЛЕТЫ ПРОДАНЫ!». Перед вторым актом я ее не заметил – приписку закрывала толпа.

Вот я кретин!

Скорее прочь из театра!.. Только на улице я решился оглянуться. Название пьесы показалось мне насмешкой над моей же собственной ситуацией.

Я побрел на север района Бродвей, к Центральному парку. Брел и убеждал себя: в пути непременно попадется что-нибудь тянущее на приключение. Было уже поздно, и в сам парк я не пошел. Я устроился на скамейке и стал глазеть на шикарные отели. Особенно меня впечатлило название «Эссекс-хаус». Интересно, что за жизнь у гостей этого «Эссекс-хауса»; небось в деньгах купаются? Однажды я выгляну из отельного окна, окину взором вот эту самую скамейку – так я решил.

Когда я топал обратно к подземке, нарядная публика как раз покидала театр. Кто-то усаживался в лимузины, припаркованные тут же; кто-то махал таксистам. Большинство шли в сторону залитого огнями Бродвея.

Опять я влился в толпу, словно, находясь рядом с этими людьми, автоматически делался им рóвней. Многие держали в руках «Плейбилл». Я тоже вынул журнал – пусть будет паролем, признаком моей принадлежности к высшему свету.

Одна группка вошла в ресторан «У Сарди». Я проскользнул следом, огляделся. Небожители уселись. Перед ними возник официант. Я помахал «Плейбиллом» и осведомился, где туалет.

Покинув сие заведение, я двинул к подземке, по пути стараясь представить, какова была пьеса. Ничего не получалось. Поэтому, пока ехал в Бруклин, я сочинил свою пьесу – о юноше, который чуть было не влип, жаждая посмотреть второй акт бродвейской постановки.

Двадцать пять лет спустя, в 1967-м, я сподобился попасть в содружество одаренных деятелей искусств и прибыл в Петерсборо, Нью-Гэмпшир, в знаменитую колонию Макдауэллов. Там мне предстояло работать над моим вторым романом под названием «Прикосновение».

Мне выделили роскошную студию-бунгало прямо посреди леса. В первый же день сообщили: дабы ничто не нарушало моего уединения, столь необходимого для творческой деятельности, беспокоить меня будут только раз в сутки – в полдень, на автомобиле, доставлять корзинку с провизией.

Осматриваясь в новом жилище, я обнаружил на каминной полке лопасть деревянного весла, всю испещренную надписями моих предшественников. Надписи шли сверху вниз. Верхние успели поблекнуть, нижние были еще свежи. Мой взгляд выхватил фамилию: Торнтон Уайлдер. В 1936-1937-м он создал «Наш городок» в этой вот самой студии – в которой я весь следующий месяц намеревался писать «Прикосновение».

Мне вспомнился неудачный поход в театр, и у нижнего края лопасти я нацарапал свое имя.

Глава 4
Битье посуды

Еще подростком я понял: родителям не по карману учить меня в колледже, не говоря уже о медицинском университете. Хочу получить высшее образование – должен работать и экономить.

Мне было лет восемь, когда за одни только летние каникулы я сделал гигантский скачок по карьерной лестнице – из мальчика, обслуживающего уличный лимонадный автомат, превратился во владельца собственного бутербродно-содового бизнеса. В магазине деликатесов я покупал ржаной хлеб и салями на бутерброды, а в ближайшем оптовике затаривался бутилированной содовой с газом. У меня имелась красная тележка-вагончик, где я держал лед. Во льду пребывали бутылки. С этой тележкой я появлялся на швейной фабрике, что на Ван-Синдерен-авеню, на границе между Браунсвиллем и Восточным Нью-Йорком.

Бизнес мой процветал, покуда меня не выдавил владелец магазина деликатесов. Уяснив по объемам закупок, насколько хороши мои дела, он выпустил конкурента – собственного племянника. Племянник начал демпинговать, и я был вынужден уйти.

В последующие годы я работал в фирме, которая давала напрокат смокинги, – разносил эти самые смокинги по заказчикам; а также собирал гайковерты на фабрике и управлял первым в Браунсвилле автоматом по выдаче замороженного заварного крема. Сверхприбылей ни одна работа не приносила, зато помогала копить на колледж.

Еще два занятия, воспоминания о которых я запрятал в ментальный погребок, – это должность помощника пекаря и, позднее, официанта в забегаловке. Нужда извлечь эти воспоминания возникла, лишь когда я стал писать «Цветы для Элджернона».

В четырнадцать я поступил помощником разносчика в «Бейгл бейкери», что в Восточном Нью-Йорке. Пекарня находилась как раз под железнодорожным мостом, а жили мы в двух шагах оттуда – только за угол завернуть. Я поднимался в три часа ночи (в пекарне меня ждали к четырем) и работал до семи утра, когда водитель хлебного фургона подбрасывал меня прямо к Джуниор-Хай-скул № 149. Занятия заканчивались в три, я спешил домой, делал уроки, ел и белым днем ложился спать.

Сначала мне поручали грузить в фургон корзины с горячими бейглами. Бейглы были разные – простые, с маком, с кунжутом и с крупной солью. Управившись, я садился рядом с водителем в кабину, и мы объезжали булочные и рестораны – еще закрытые с вечера. Подрулив в предрассветной мгле к очередному пункту назначения, водитель сверялся с путевым листом и объявлял требуемое количество бейглов.

– Две дюжины. Одна простая, другая с маком.

Спинка у пассажирского сиденья отсутствовала, так что мне требовалось только разворачиваться, хватать в каждую руку по три еще горячих бейгла и выкрикивать:

– Шесть! Дюжина! Шесть! Две дюжины!

Пекарскую дюжину8 к тому времени упразднили.

Бейглы с маком и кунжутом царапали пальцы. Но хуже всего были бейглы с солью, от которой саднили крошечные ранки. Я раскладывал бейглы по пакетам, водитель пятил машину к бровке тротуара, я выпрыгивал и оставлял пакеты у дверей.

Помню, однажды водитель изменил маршрут, чтобы доставить бейглы новому клиенту. Мы проезжали перекресток двух авеню – Ливония и Саратога. Я заметил светящиеся окна кондитерской.

– Странно, – сказал я. – Наверное, там воры.

Водитель рассмеялся.

– «Полуночная роза» открыта круглосуточно. Никто в здравом уме не рискнет грабить этот магазин.

На мое «почему?» он качнул головой и объяснил: глупо расспрашивать о парнях, которые зависают в «Полуночной розе».

Примерно в тот же период я познакомился с мальчиком старше меня. Его семья переехала в наш район и обосновалась по соседству с нами, на Снедикер-авеню. Мальчик тот учился боксировать, но, будучи слишком юн для профессионального бокса, открыл мне тайну: он использует прозвище своего старшего брата – «Малыш Заломай». Мой новый приятель хотел драться под прозвищем «Просто Малыш».

Я поделился своей печалью: мне бы денег, чтобы заплатить за методику динамичной нагрузки, вот бы я тогда мускулы накачал – не хуже, чем у создателя методики, у Чарльза Атласа, каким его рисуют в журналах и комиксах. Уж я бы выучился защищаться от всяких забияк!

Просто Малыш занимался в клубе «Адонис» на Ливония-авеню – тягал штангу. Однажды он взял меня с собой, познакомил с товарищами. Некоторые из качков беззлобно посмеялись надо мной, худосочным; впрочем, к Малышу они относились с пиететом, а мне дали кучу советов, как сделать мышцы стальными. До сих пор будто вижу их всех перед зеркалами: в руках гири и гантели, мышцы блестят от масла; до сих пор чувствую запах свежего пота.

Время от времени в клуб заглядывали бродяги; помоются в душе, переночуют, иногда останутся и на вторую ночь. Я слушал их рассказы – о путешествиях через всю Америку в товарняках, о встречах со старыми товарищами в лагерях сезонников. У товарищей этих почему-то были странные имена. Я подумывал, не бросить ли школу, не запрыгнуть ли в товарняк и не поглядеть ли, какова моя страна. Тогда у меня будет материал для романов.

Позднее я узнал и о «Малыше Заломае», брате моего приятеля. До сих пор у меня хранится вырезка из газеты от 13 ноября 1941 года.

«ЭЙБ РИЛЕЗ УБИТ ПРИ ПОПЫТКЕ ПОБЕГА

Эйб Рилез, известный как „Малыш Заломай“, главарь банды наемных убийц, дал показания против своих подельников – и тут-то в игру вступила мафия. Ранее… в среду, 12 ноября 1941 года, несмотря на постоянный надзор пяти следователей, Эйб Рилез либо выпрыгнул, либо выпал, либо был выброшен из окна шестого этажа отеля „Полумесяц“ на кониайлендскую мостовую. Репортеры назвали Рилеза „канарейкой, которая хорошо пела, но не умела летать“».

Тогда-то я и понял, о чем толковал водитель хлебного фургона и что за парни посиживают в «Полуночной розе». Парни эти составляли карательный отряд Мафии, репортеры называли их «Мердер инкорпорейтед».

Получалось, что убийцы орудуют прямо рядом с моим домом и здесь же получают заказы – мафиозные боссы звонят им прямо в кондитерский магазин! Эйб Рилез был одним из самых опасных киллеров. Вскоре после выхода статьи его семья уехала, никого не предупредив. Больше я с приятелем-боксером не виделся.

На работе меня повысили – я стал помощником пекаря. Позднее я описал свои впечатления. Вот неотредактированный набросок:

«Пекарня – запах сырого теста, выбеленные мукой полы и стены… процесс замешивания… круговые движения. Тесто раскатывают в длинные колбасы, затем, молниеносным поворотом запястья, колбаса превращается в кольцо… другой пекарь укладывает кольца на огромный деревянный поднос… ставит повыше… скоро кольца отправятся в кипяток, а потом и в печное нутро. Мальчик-подросток берет их по три за раз и бросает в бак с кипящей водой… вылавливает металлической сеткой. Вот они на пекарском столе. Пекарь выкладывает их на лопасть длинной деревянной лопаты и ловко отправляет в печь. Пока он заполняет новую лопату, лопаты с сырыми бейглами дожидаются – будто даже терпеливо… Пекарь достает из печи партию румяных бейглов, нитью отделяет их от противня. Наконец бейглы отправляются в плетеные корзины, которые сейчас заберет водитель фургона, чтобы еще до зари развезти клиентам. Один пекарь – хромой, второй – с хриплым голосом…»

Много лет спустя я использовал эту зарисовку в романе «Цветы для Элджернона».

Ночные смены в пекарне плохо сказывались на моем сне и, соответственно, на учебе. Я сменил работу – стал мойщиком посуды в кафе-мороженом на Саттер-авеню. Хозяин почти сразу меня повысил – определил к автомату с содовой. Дальше карьера пошла как по маслу: мне доверили готовить бутерброды, стоять за стойкой, наконец, стряпать «быструю еду». В шестнадцать я нашел работу получше – на Питкин-авеню. Само местоположение заведения было куда как выгодным – рядом с театром «Лоус Питкин». Я теперь обслуживал столики в «Лавочке Мейера».

Никакой Мейер в «Лавочке» уже не числился. Закусочную и по совместительству кафе-мороженое содержали мистер Гольдштейн и мистер Сон; от обоих нам, официантам, житья не было.

Мистер Гольдштейн «мягко стелил» – не уставал повторять, сколь сильно в нем желание помочь малоимущим юношам, кои жаждут учиться в колледже. У входа, за кассовым аппаратом, он развесил фотографии бывших официантов, которые, по его словам, «далеко пошли». Некоторые были в военной форме – в том числе в кителях военного и торгового флота. Другие красовались в мантиях университетских выпускников. Гольдштейн называл их «мои ребятки» и только что слезу не пускал при этом. Помню, на собеседовании я открыл ему, что родители хотят видеть меня врачом. Гольдштейн погладил меня по голове и похвалил: славный, дескать, мальчик, так и надо – родителей почитать.

В вечера своего дежурства, если посетителей не было, Гольдштейн сидел себе спокойно за прилавком, обсуждал дневные происшествия с поварами, тоже праздными. Но стоило появиться посетителю, Гольдштейн совершенно преображался. Начинал психовать, заказы выкрикивал, чуть не оглушая бедного клиента.

Мистер Сон был из другой категории. Когда дело шло – держался поближе к кассе. Мы могли обслуживать клиентов без шума и суеты. Зато, если случалось затишье с клиентами – например, перед часом пик или между двумя наплывами – обеденным и посткиношным, – мистер Сон проскальзывал в зал, под предлогом проверки забирал сахарницы, солонки и бутылки с кетчупом и прятал на полочке под кассовым аппаратом.

Один официант-старожил объяснил, что виною – травмирующий опыт: когда-то давно вандалы высыпали содержимое солонок в сахарницы. Вдобавок Сон был убежден, что некто ворует ножи, вилки и ложки; делом чести для него стало вычислить негодяя. Он предпринимал вылазки от кассы к мойке и забирал большую часть столовых приборов. В результате их вечно не хватало.

Поначалу мы, официанты, вступали в жестокую конфронтацию друг с другом. Действительно, кому приятно объявить клиенту, что нет ни ложечки для мороженого, ни вилочки для шоколадного пирога? Взбешенные клиенты уходили, не дав чаевых и даже не заплатив, объяснять же Сону, что это он виноват, не было ни малейшего смысла.

У кафешных «ветеранов» я прошел курс выживания. Во время дежурства Сона мы, новички, тайком совали столовые приборы себе в карманы, за пояс и за пазуху. Порой объединяли усилия, чтобы отвлечь Сона, и даже проникали в его крепость для вызволения сахара, кетчупа и соли.

Словом, эти двое – Сон-Сквалыга и Гольдштейн-Громобой – постоянно держали нас в тонусе.

Зато за два года работы я скопил достаточно чаевых, чтобы целый год учиться в Университете Нью-Йорка. А потом, в один вечер, моя жизнь круто изменилась.

Наплыв посетителей у нас случался в десять часов – когда публика выходила из кинотеатра. В тот вечер наше заведение живо заполнилось, да еще целая толпа осталась ждать снаружи. Вдруг четыре пары пробили оборону, и что же сделал Гольдштейн? То, чего я никак от него не ожидал. Гольдштейн устремился гостям навстречу, сердечно их приветствовал, расцвел улыбкой и, несмотря на протесты других посетителей, повлек за собой в зал – прямо к моему столику.

Только я собрался принести воду и меню, как Гольдштейн вынырнул откуда-то с подносом, уставленным стаканами с водой.

– Где салфетки?! – взревел он в мой адрес. – Где серебряные приборы?! Почему гостям до сих пор не дали меню?!

– Мистер Гольдштейн, они ведь только что уселись…

Объясняться было бесполезно. Я приступил к своим обязанностям, стараясь не обращать внимания на гнев хозяина. А Гольдштейн из кожи вон лез, так и расстилался. Через несколько минут, наткнувшись на меня в кухонных дверях, он съязвил:

– Чего стоим, кого ждем?

– Я только что передал заказ повару, сэр.

– Все давно готово. Разуй глаза, взгляни на стойку.

Я повиновался. И впрямь, наш вечно полусонный бармен первым выполнил заказы новой компании. На прилавке стояло блюдо с бутербродами и вафлями.

– Да что здесь происходит? – успел я шепотом спросить кого-то из бывалых.

– Не зевай и не тормози. Это парни из «Полуночной розы», – последовал ответ.

Я нагрузился двумя подносами. На одном были две чашки кофе со стеклянными сливочниками, что еле удерживались на краешках блюдец – этот поднос распростерся на моей левой руке. На правой я держал второй поднос – с тремя бутербродами и с вафлями.

Среди столиков снова возник Гольдштейн.

– Чего копаешься?

– Уже несу!

– Это особые посетители.

– Да, я понял. Мистер Гольдштейн, пожалуйста, дайте мне шанс…

Он заступил дорогу.

– За сливочниками следи!

Я покосился на сливочники. Руки у меня дрожали, и сливочники приплясывали на блюдцах, позвякивая о чашки. Гольдштейн стал пятиться, сверля меня взглядом и не переставая орать. Чем больше он орал, тем сильнее дрожали и мои руки, и посуда. Я успел усвоить, что сливочник, когда падает, разбивается при третьем подскоке. Если удастся предотвратить третий подскок – сливочник спасен.

Исполнив коротенькую джигу, один сливочник таки упал, покатился по полу, подпрыгнул дважды. Я попытался остановить его, но опоздал. Сливочник разбился. Я предпринял отчаянное усилие спасти второй сливочник. Прыг-скок… ДЗЫНЬ! И этот – вдребезги. Теперь я сам потерял равновесие, блюдо с бутербродами трепетало на моей руке. Я хотел перехватить его – поздно. Все, что еще оставалось при мне, обрушилось на пол.

– Мазаль тов!9 – крикнул кто-то, перекрывая общий хохот.

Еще двое подхватили, словно я был жених, каблуками разбивающий винный бокал.

Новый голос констатировал:

– Парень не дурак! Нет посуды – нет проблем с мытьем!

Гольдштейн побагровел. Теперь добра не жди.

– Да что с тобой такое?!

Следующая реплика относилась к гостям:

– Вроде в колледж собирается, а обслужить как следует не умеет. Слышишь, ты, идиот! – (Это снова ко мне.) – Давай прибери тут!

На перекошенной Гольдштейновой физиономии отчетливо читалось: я, добрый дяденька, дал тебе шанс заработать, а ты, растяпа, опозорил заведение перед важными гостями, да еще и нанес материальный ущерб. Гольдштейн удалился и до конца смены слова мне не сказал. Клиенты из «Мердер инкорпорейтед», как ни странно, оставили щедрые чаевые.

Перед закрытием я закончил убирать, наполнил сахарницы, долил кетчупа в бутылки, вымыл пол возле своих столиков. И направился к Гольдштейну.

– Прощайте, мистер Гольдштейн, – сказал я. – В знак благодарности пришлю вам фотокарточку для вашей доски почета.

Он нахмурился.

– Ты к чему клонишь?

– Вы помогли мне принять решение. Хватит с меня этого дерьма. Я записываюсь в торговый флот.

– А как же колледж?

– Потерпит до окончания войны.

Гольдштейн чуть не продырявил меня взглядом. Голос его был холоден.

– Что ж, желаю удачи.

Я пошел к дверям. Вслед мне донеслось:

– Эй ты, болван!

Я не оглянулся.

– Слышь, студент! Умник!

Я повернул голову.

– Смотри, на судне ничего не расколоти!

Благодаря этому случаю много лет спустя мне удалось представить чувства Чарли Гордона в сцене с умственно отсталым юношей-уборщиком, уронившим поднос грязной посуды. Было с кого воспроизводить реплики хозяина:

«– Ну ты, дубина, – заорал хозяин, – чего стоишь? Возьми веник и подмети! Веник… веник, кретин! Он на кухне. Подмети все осколки…»10

Меня взяло зло, и на себя, и на всех, кто сидел рядом. Мне захотелось схватить свои тарелки и швырнуть их прямо в ухмыляющиеся рожи. Я вскочил и крикнул:

– Замолчите! Оставьте его в покое! Разве вы не видите, что он ничего не понимает! Это не его вина… Сжальтесь над ним, ради бога! Он же человек!

Я смог взглянуть на все глазами Чарли; меня жгли эмоции Чарли.

Сцена мне удалась, потому что я сам через это прошел.

Глава 5
Становлюсь судовым врачом

Насчет вербовки во флот я иллюзий не питал. Вербовка стала бы поворотным моментом, оторвала бы меня от родителей, сделала самостоятельным, вольным следовать за своей мечтой. Но, поскольку до восемнадцатилетия оставалось еще целых три месяца, мне требовались письменные разрешения папы и мамы.

Мама твердила, что я слишком юн, слишком тощ, слишком мал ростом и слишком близорук.

– Это не беда, – отвечал я. – Еще и не таких берут.

Папа спросил:

– А как же колледж?

– А как же сотни других юношей? – парировал я. – С прошлого года действует новый закон – льготы для демобилизованных при плате за обучение. Отслужив, я смогу учиться дальше бесплатно. Совсем бесплатно.

Я еще не знал, что на парней из морских перевозок льготы не распространяются.

– Значит, доктором ты все-таки станешь? – уточнила мама. – Не забывай: доктора спасают людей.

– Конечно стану.

Папа нахмурился.

– А эта твоя блажь – книжки писать?

Я поведал родителям, что Сомерсет Моэм, Антон Чехов и Артур Конан Дойл учились на врачей, а стали знаменитыми писателями. Добавил: я не дурак, я понимаю, что одним литературным трудом не проживешь. Правда, о том, что у всех троих моих кумиров медицинская карьера не заладилась, я благоразумно умолчал.

– Медицина будет моей профессией, – резюмировал я. – А литература – моим хобби.

Мама заплакала.

– Тебе всего семнадцать. Ты мой маленький сы`ночка!

Я вспомнил о Джеке Лондоне, который в семнадцать лет нанялся на шхуну, промышлявшую морских котиков; когда он писал «Морского волка», впечатления очень пригодились. Вот и мои впечатления о дальних странствиях когда-нибудь пойдут в дело, подумал я, а вслух произнес:

– Я стану врачом. Обещаю.

Папа все подписал. Отпустил меня.

После шестинедельной подготовки в заливе Шипсхед-Бей меня перевели в офицерскую школу радистов на острове Хоффмана, что в Нью-Йоркской бухте. Мне ужасно нравилось строчить сообщения морзянкой и называться Спарксом11. Недурной был бы псевдоним, прикидывал я.

Впрочем, единственное, что мне помнится из жизни на острове Хоффмана, – это знакомство с Мортоном Классом, потому что подружились мы на всю жизнь. У нас обоих фамилии начинались на «К», следовательно, в строю, на занятиях и в столовой мы были бок о бок. Вдобавок его койка находилась рядом с моей, и после отбоя мы дискутировали о политике, философии и литературе, пока кто-нибудь не швырял в нас ботинком, чтоб заткнулись и дали спать.

7 мая 1945 года, после капитуляции Германии, Торговый флот США вдруг обнаружил, что радистов развелось сверх меры, и закрыл школу на острове Хоффмана. Мортон стал уборщиком машинного отделения, а я неделей позже был отправлен в Гавр на судне, из роскошного лайнера переоборудованном под перевозку личного состава.

Мы курсировали из Штатов во Францию и обратно – переправляли свежих солдат в учебный центр подготовки пополнений (ребята называли его «ПОПОПО») и забирали обратно демобилизованных, завершивших свою миссию в Европе. Наши пассажиры спали на пятиярусных койках; в кубриках было не продохнуть – воняло пóтом, перегаром и блевотиной. Игра в покер шла в режиме нон-стоп – двадцать четыре часа в сутки и семь дней в неделю.

По прибытии в Гавр мне полагалась увольнительная. Правда, очень короткая. В память врезались грязь, руины, нищета; я сохранил эти образы на будущее.

После второго рейса я сообразил: офицеров-радистов в Управлении военного судоходства более чем достаточно, зато явный недобор с интендантами. Управление охотилось теперь за моряками с опытом конторской работы. Вот и вышло, что печатание на машинке слепым десятипальцевым методом – лучший навык, приобретенный мной в старших классах. Задолго до того, как навык этот пригодился в писательском деле, он стал меня выручать во время летнего отпуска. Имея рекомендации от прежних работодателей и успешно проходя тесты, я получал подработки. Затем Управление военного судоходства выдало мне интендантскую лицензию.

Я стал носить соответствующий значок и распрощался с брюками-клеш. Мой ранг обозначала офицерская униформа с эмблемой на обоих рукавах – перекрещенными над золотой планкой перьями. Меня уже не называли Спарксом – только казначеем.

Собираясь использовать опыт службы, я вел дневник. Я описывал все подробно, но изменил название судна и судовой компании, а также избегал упоминать истинные имена офицеров и матросов. Все остальное – истинная правда.

Впервые я столкнулся с обязанностями судового казначея в нью-йоркском офисе «Интернешнл тэнкерс инкорпорейтед», где оформлял судовую декларацию и составлял списки команды «Полярной звезды». В присутствии комиссара по судоходству я следил, как команда расписывается в прочтении устава.

Нам сообщили только, что плавание будет каботажное и короткое. Когда я обратился за пояснениями к одному из управляющих «Интернешнл тэнкерс», он лишь кивнул на стенной плакат: пылающее судно идет ко дну, ниже написано: «НА ПОЛЯХ ВОЙНЫ НЕТЕРПИМЫ БОЛТУНЫ».

Впрочем, начальство добавило одну подробность: «Полярная звезда» поднимет якорь в течение ближайших двух дней. Отчалит из Бейонна, Нью-Джерси; я же скоро встречусь с капитаном – он сейчас в Филадельфии, с семьей, но увольнительная у него заканчивается. В интересах безопасности нас не проинформируют ни о порте назначения, ни о предполагаемом времени в пути ровно до того момента, как мы будем доставлены в Нью-Йоркскую бухту и портовый лоцман покинет корабль. Когда мы выйдем в открытое море, капитан вскроет конверт с приказом и назовет команде пункт назначения.

Ледяным январским утром 1946 года я наконец-то добрался до Бейоннских доков. Такси подкатило максимально близко к пирсу, и я пошел по звонкой от мороза земле, пробираясь через паутину труб, подныривая под плети такелажа. Последним в ряду было наше судно – «Полярная звезда».

Еще не нагруженное, судно сидело в воде высоко, нависало над причалом. Трап был поднят под углом в сорок пять градусов. Перехватив один из своих тюков под мышку, я вцепился в перила и забрался на колодезную палубу. Вся она была замусорена бумажками и банками из-под пива. Доминировал запах машинного масла; пришлось остановиться с наветренной стороны и вдохнуть побольше воздуха, прежде чем лезть по лестнице на главную палубу. Судно поскрипывало на волнах и как бы охало. Других звуков не было. Настоящий корабль-призрак, мелькнуло в голове.

Я сам отыскал казначейскую каюту, распаковал и расставил на полке книги: сочинения Гомера, Платона и Шекспира заодно с «Войной и миром» и «Моби Диком».

Раздался шорох – через открытую дверь за мной наблюдал юный офицер, с виду совсем мальчик. И однако, на обоих его рукавах поблескивало по четыре золотые планки.

– Добро пожаловать на борт. Я погляжу, вы не только казначей, но еще и книгочей.

– Так точно, капитан.

– У нас на судне очень недурная библиотека. Будете ею заведовать. В основном книги дареные, как вы понимаете; но, если потребуется что-нибудь особенное, обращайтесь ко мне. У нас имеется и свой денежный фонд.

– Рад слышать, капитан.

– Полагаю, вам следует проверить помещение амбулатории и лазарет на случай, если там недостает лекарств или перевязочного материала. Еще не поздно, все необходимое мы дозакажем. Прежний казначей рвением к службе не отличался, вечно ему не хватало то одного, то другого.

– Не понимаю, капитан, о чем вы говорите. Какое отношение ко мне имеет лазарет?

Он покосился на мой китель, висевший на стуле. Нахмурился, указал на золотую планку с перекрещенными перьями.

– А где кадуцей?

Тут-то я и сообразил: капитан тщетно ищет глазами орла со змеей в когтях – того самого, который, наряду с перекрещенными перьями, является отличительным знаком и казначея, и фельдшера.

– Капитан, с вашего позволения, я казначей. Я не фельдшер.

Полудетское лицо побагровело.

– Я же просил прислать казначея, чтобы был заодно и медиком!

– Мне сказали, не хватает казначеев. Особенно – казначеев с медицинским образованием. Поэтому меня и взяли.

– Так не пойдет, Киз. На «Полярной звезде» сорок парней, и любому может понадобиться медпомощь.

Тогда я, без единой мысли о последствиях, брякнул:

– Имею знак отличия «За успехи в оказании первой помощи». Даже два таких знака – один выдали в бойскаутском отряде, второй я получил как морской скаут. Выполнял обязанности врача в нескольких рейсах. Год проучился на подготовительных курсах для медицинского факультета. Собираюсь стать хирургом.

Капитан долго буравил меня глазами.

– Ладно, Киз, придется вашей персоной довольствоваться, раз других нет. Вот отойдем подальше от берега – я, под свою ответственность, официально назначу вас фельдшером. В дополнение к обязанностям казначея будете заведовать амбулаторией, принимать больных и после каждой увольнительной проверять людей.

– Но, капитан…

– Никаких «но»! Вы – судовой фельдшер, и точка.

Уже уходя, он добавил:

– В шахматы играть умеете?

– Да, сэр.

– Хорошо играете?

– Средне.

– Отлично. Сегодня же сыграем. После ужина.

Едва он скрылся, я плюхнулся на стул. Точнее, мы плюхнулись – я и мой разинутый рот. Еще бы. Одно дело – бинтовать ссадины и раздавать аспирин бойскаутам в «рейсе», который длится аж целый уикенд. И совсем другое – пользовать сорок человек в открытом море.

Тем вечером я выиграл у капитана партию в шахматы, но, заметив досаду в его синих глазах, решил, что слишком часто такое случаться не должно.

Назавтра, разбуженный шумом двигателей, я бросился вон из каюты. Хотелось посмотреть, как «Полярная звезда» поднимает якорь и покидает порт. Увы, я опоздал. Выбравшись по лестницам на палубу, где в войну помещалась орудийная установка, которой надлежало защищать судно от авианалетов, я стал озираться – однако открылся мне лишь морской простор, ограниченный линией горизонта. Да, подумал я; тут не Ист-Ривер, и я не на «Летучем голландце-3», откуда всегда видна земля.

Внезапно я отринул все земные заботы, планы и обязанности. Волнения и конфликты свалились с моих плеч, словно старая кожа. Я ощутил блаженное освобождение. Раз не видно земли, значит, нет и реальности – ни жизни, ни смерти. Отныне ничто не важно – кроме моря, кроме морского «здесь» и «сейчас».

Впервые в жизни я попал в стихию воздуха и воды, испытал «чувство океана» и понял, чтó тянет к морю старых морских волков вроде тех, которых я навещал в «Тихой гавани».

В шестнадцать, только-только зачисленный в морские скауты, я частенько ездил на Статен-Айленд в дом для престарелых моряков. Там я познакомился с настоящим, просоленным морской водой и прокопченным солнцем морским волком. Мы подолгу молча сидели в комнате для посетителей, с трубками. Я – в отутюженной скаутской форме и в жестком бушлате, он – в черной вязаной шапочке и тоже в бушлате, только видавшем виды, плотно запахнутом – старик боялся сквозняков. Он имел привычку внезапно схватить меня за запястье, вперить мне в лицо взор слезящихся глаз и начать очередную историю о своих былых странствиях. А передо мной вставали картины, навеянные «Сказанием о старом мореходе»:

 
Но старика горящий взгляд
Вернее, цепких рук…12
 

Подобно Старому Мореходу, мой морской волк не давал мне уйти, покуда не выслушаю, как его корабль сбился с курса и лег в дрейф среди водорослей, которые, как и все саргассы мира, несло к чудовищной воронке Северной Атлантики, так называемому Саргассову морю.

– То был остров сгинувших кораблей и потерянных душ, – твердил старик.

Он рассказывал о кораблях, опутанных водорослями, и о кораблях, пострадавших от шторма, – все они, с командами мертвецов, плыли на морское кладбище, и некому было вызволить их из растительного плена. Он говорил о своих товарищах, умиравших с голоду, питавшихся червями да мелкими крабами, креветками да осьминогами – твари эти меняли цвет и форму, были неотличимы от саргассов, в которых и которыми жили, незаметные среди мерзких пузырей-поплавков. Он говорил о москитах величиной с воробья.

– Угри – они всегда туда возвращаются, – повторял старик. – Миллионы морских гадов плывут за тысячи миль, из дальних морей, чтобы спариться, породить себе подобных и сдохнуть.

Он был отличным рассказчиком, мой морской волк; я шевельнуться не смел под властью его чар, я слушал как завороженный, глядя ему в лицо сквозь табачный дымок. Наконец он задремывал – и тогда я от него ускользал.

Теперь, с палубы «Полярной звезды» вглядываясь в бескрайнюю синь, я ощущал одиночество и тоску. Внезапно мне пришло в голову: Кольридж-то в «Старом мореходе» описывает Саргассово море! Ну конечно!

 
И плыл наш вольный сброд
Вперед, в предел безмолвных вод,
Непройденных широт…
Ползли, росли, сплетясь в клубки,
Слипались в комья слизняки
На слизистой воде13.
 

Внезапно прямо под моими ногами загрохотал двигатель, что вернуло меня в реальность. Я полез вниз, пересек узкий мостик и очутился в офицерской столовой. За завтраком меня представили старпому, который выглядел как спортсмен-борец, и главному инженеру – этот громоздкий краснолицый уроженец штата Джорджия поигрывал парой шестизарядных револьверов с рукоятями, инкрустированными перламутром. Также я познакомился с косоглазым радистом.

Капитан сообщил, что как раз вскрыл конверт с приказом.

– Джентльмены, первый пункт назначения – Аруба. Там мы пополним запасы горючего. Дальше – Каракас. Загружаемся под завязку венесуэльским мазутом и везем его в Филадельфию. Предполагаемое время в пути – три недели.

После завтрака он жестом велел мне задержаться.

– Команда имеет право на одну ночь увольнительной в Арубе и на два дня – в Каракасе. Предполагалось, что ваш предшественник запасет достаточно презервативов и индивидуальных наборов с защитным гелем. Но этот каналья меня надул. В обычных обстоятельствах вам надлежало бы подвергать парней осмотру полового члена после каждой увольнительной. Однако, поскольку почти вся команда впервые взошла на борт «Полярной звезды» в Нью-Йорке, лучше вам заняться осмотром уже завтра.

Я напомнил капитану, что пока официально не вступил в должность судового врача; что от него требуются некие подписи и печати.

– Считайте, что я все подписал, – ответствовал капитан.

– Нет, сэр, мне нужна бумажка.

Он уставился на меня.

– Что?

Это вопросительное слово я мысленно перевел как «Ах ты жук!». Впрочем, капитан смягчился и нацарапал что-то на салфетке, которую мне и вручил. Я сложил салфетку с максимальной аккуратностью и спрятал в бумажник, к остальным документам.

У нескольких матросов обнаружились гнойные выделения – симптом гонореи; этим я прописал пенициллин в инъекциях каждые четыре часа в течение двух дней. И ночей. По ночам я входил в кубрик с фонарем, светил жертве в глаза и приказывал перевернуться на живот. Укол я предварял хлопком по ягодице, так что лишь некоторые парни ощущали само внедрение иглы.

Один парень сломал левую руку – я наложил ему шину. Перелом был несложный и терпел до возвращения в Штаты.

Прочие мои обязанности включали еженедельное открывание лавочки для продажи сладостей, сигарет и всяких мелочей. Почти все это добро наличествовало в ограниченном количестве; приходилось ввести нормы отпуска в одни руки. Капитан не зря назвал моего предшественника канальей. Кто же, если не каналья? До какого запустения лавочку довел!

Часы, не занятые врачеванием и торговлей, были посвящены бухгалтерии. Предполагалось, что я снабжаю команду деньгами для увольнительных, причем в местной валюте. Сумма, выдаваемая каждому, составляла ровно половину от уже заработанного этим конкретным моряком. Иначе у отдельных возник бы соблазн сдернуть с корабля прежде, чем закончится рейс. Мне всего-то и требовалось, что умножить дневное жалованье на количество дней в пути. Морякам следовало довольствоваться половиной этой суммы. Одно «но»: я не мог начать расчеты, пока капитан не сообщит точную дату прибытия.

В результате у меня оставалась уйма свободного времени для чтения и литературного творчества. На судовой пишущей машинке я упражнялся в написании набросков, основанных на прежнем опыте, а также вел дневник, который хотел в будущем использовать для объемистого романа из жизни моряков; я не сомневался, что когда-нибудь такой роман выйдет из-под моего пера.

Я понял: мне нужно набить руку в писательском ремесле. По этой теме – набиванию руки – я читал все, что только попадалось. Помню, как шокировали меня откровения Сомерсета Моэма из автобиографических заметок «Подводя итоги». Моэм сообщает, что ради практики целые дни проводил в читальном зале, где переписывал абзацы из произведений своих литературных кумиров. Не сразу я понял, в чем суть таких упражнений. Теперь, имея под рукой целую судовую библиотеку, я следовал примеру Моэма.

Как и он, я верил, что рано или поздно «перерасту» копирование – но прежде надо научиться складывать из слов фразы, а из фраз строить параграфы. Я считал, что непременно разовью слух – языковое чутье; что отыщу собственный голос и выработаю собственный стиль, и персонажи у меня тоже будут свои, не похожие на других. Раз уж Моэм не гнушался детского метода – подражания, – то мне и подавно не зазорно.

Произведения Хемингуэя научили меня изъясняться простыми декларативными предложениями без излишеств вроде фигур речи; предпочитать реалистичный, даже приземленный, прозрачный язык, который сам Хэмингуэй позаимствовал у Марка Твена; он вообще считал, что из «Приключений Гекльберри Финна» выросла вся американская художественная литература. Если не ошибаюсь, поэт Арчибальд Маклиш сказал о Хемингуэе, что тот «задал стиль своему времени»; аллюзия на первый сборник хемингуэевских рассказов «В наше время».

Фолкнер показал, как рвать эти цепи, освобождаться для написания длинных сложносочиненных предложений и вводных параграфов – часто с образом, который к концу фразы выстреливает метафорой.

Позднее я сам себя отлучил от обоих – и от Хемингуэя, и от Фолкнера.

В начале «Цветов для Элджернона» стиль Чарли по-детски непосредствен и прям, лишен метафор; по мере изменений в мозгу Чарли простые декларативные предложения становятся сложными, затем – сложносочиненными, замысловатыми и метафоричными. Далее, по мере того как ухудшается способность Чарли излагать мысли на бумаге, стиль вновь делается простым, пока не дегенерирует до состояния, смежного с неграмотностью.

Так вот я и учился – у мастеров художественного слова, в судовой библиотеке.

Заправившись в Арубе, «Полярная звезда» взяла курс на Каракас с целью загрузиться мазутом. Затем мы направились домой. Не зная точной даты прибытия, я не страдал от обилия обязанностей.

Однажды мы с косоглазым радистом играли в шахматы у меня в кабинете. Вдруг послышался громкий стук в дверь, и к нам вломился матрос. По его лицу я сразу понял: случилась беда.

– Скорее, док! Там с одним парнем из палубных плохо!

– Что такое?

– Не знаю, только его рвет, все рвет. Теперь уж черная дрянь какая-то изо рта льется и из носу!

Я схватил чемоданчик и велел радисту кликнуть капитана и старпома.

Сам я последовал за матросом – по мостику, в кубрик на носовой палубе. Толпа на полубаке расступилась, дала мне дорогу. Еще от двери я учуял вонь – смесь сладкого лимонного сиропа и рвотных масс; меня затошнило, но я взял себя в руки и вошел.

На нижней койке кверху лицом лежал мужчина средних лет, плотного телосложения. Голова его была повернута набок, лицо покрывала темная кровянистая слизь. Пострадавший втягивал ее ноздрями и ртом, снова исторгал, булькал и явно задыхался.

Этого матроса я уже видел – то отдраивающим колодезную палубу от мазута, то красящим, то починяющим что-нибудь. Пару раз, маясь от похмелья, он заходил в амбулаторию и просил аспирин; лишь однажды упомянул, что в Филадельфии у него большое семейство.

Что с ним стряслось, я не представлял. Сообразил только, что он, того и гляди, насмерть захлебнется собственной кровавой рвотой.

– Ну-ка, взяли! Перевернем его! – скомандовал я.

Подскочили двое матросов, и общими усилиями мы перевернули пострадавшего лицом вниз.

– Кто-нибудь знает, что с ним такое? Откуда этот сладкий запах?

– Не успели мы от Каракаса отчалить, у него выпивка вся вышла, – заговорил один матрос. – Так он дождался, когда камбуз закроется, да и спер целую кварту лимонной эссенции. Думаю, всю ее и вылакал.

Я покачал головой. Ну и что мне делать?

Даже вниз лицом бедняга все-таки продолжал захлебываться – рвотные массы возвращались в организм через нос.

Явился радист.

– Ну и вонища! Помочь тебе, док?

– Зови капитана!

– Приказано его не трогать. Он спит. Рулит старпом.

– Человек, того и гляди, в собственной блевотине утонет. Попробую сделать ему искусственное дыхание – может, получится очистить легкие. Давай, по рации свяжись с каким-нибудь судном, где есть настоящий врач. Скажи, у нас один молодчик выпил кварту лимонной эссенции.

Радист кивнул и исчез. Я разулся, сел на матроса верхом и повернул его голову влево. А потом начал делать ему искусственное дыхание, как учили в скаутском морском отряде.

– Дурной воздух – прочь, – приговаривал я, надавливая матросу на спину. – Чистый воздух – внутрь, – на этих словах я отпускал руки, чтобы легкие могли наполниться. – Дурной воздух – прочь… Чистый воздух – внутрь…

Так я усердствовал добрых полчаса, не представляя, чем занимаюсь – спасаю человека или гублю.

Примчался дежурный по камбузу, принес радиограмму, полученную радистом с военного судна. «Сделайте искусственное дыхание» – вот что в ней было написано.

Мне полегчало. Значит, я действовал правильно.

Свои приемы я показал одному из матросов, он сменил меня на спине пострадавшего, стал повторять, как заклинание: «Дурной воздух – прочь, чистый воздух – внутрь…»

Пульс уже не прощупывался. Я велел передать радисту, чтобы снова связался с морским судном. Мне нужны были инструкции.

Через несколько минут явился капитан собственной персоной, да с радиограммой.

– Как успехи, казначей? – спросил он.

– По-моему, он безнадежен.

– Врач с военного судна говорит, пациенту нужно ввести адреналин в сердце.

Я заартачился.

– Он не мой пациент!

– А чей же? Кто у нас тут судовой врач?

– Это вы так распорядились.

– А сейчас распоряжаюсь сделать ему в сердце инъекцию адреналина!

– Я таких инъекций сроду не делал. Вдруг я его убью?

– Это приказ! Давай, вколи ему адреналин, не то я тебя на гауптвахту отправлю, а как только в порт прибудем – под трибунал отдам.

Я покосился по сторонам. Свидетелей было хоть отбавляй.

– Я подчинюсь только письменному приказу, сэр.

Капитан отыскал ручку и бумагу и повторил приказ в письменном виде.

– Хорошо, – сказал я. – Только человек наверняка уже мертв.

Все необходимое было у меня в чемоданчике. Я подготовил шприц и снова взглянул на капитана.

– Вы точно хотите, чтобы я это сделал, капитан?

– Если он мертвый, терять нечего.

– Я не уверен.

– Коли!

По моему распоряжению матросы перевернули несчастного на спину. Сердце уже не билось – я не мог найти его по стуку. Вонзил иглу наугад. Ввел адреналин.

Ничего не произошло. Капитан послал кого-то к радисту с поручением уведомить врача на военном судне.

Через несколько минут посыльный вернулся с радиограммой. Капитан прочел ее вслух:

– «Продолжайте делать искусственное дыхание до полуночи. Тогда можете констатировать смерть».

– Но он же мертвый!

– На берегу будет произведено следствие. Делай, как велит врач.

– Почему именно я?

– Потому что ты исполняешь обязанности врача на этом судне, потому что он – твой пациент и потому что ты получил приказ в письменном виде.

Мы перевернули беднягу на живот, и еще целых полтора часа я просидел верхом на остывающем трупе, шепча: «Дурной воздух – прочь, чистый воздух – внутрь».

В полночь я констатировал смерть. Покойника завернули в парус, и я спросил капитана, будем ли мы хоронить его в морской пучине.

– Нельзя, – отвечал капитан. – До Флориды два дня пути. Я обязан доставить труп для вскрытия.

– Где же он будет целых два дня?

Капитан пожал плечами.

– В холодильник его затолкайте.

Команда стала возмущаться вслух. Ропот неодобрения покатился от кубриков к капитанскому мостику. Вперед выступил боцман, отодвинул зевак, закрыл люк.

– Капитан, при всем моем уважении…

– В чем проблема, Боутс?

– Люди против. Не хотят, чтоб рядом с провизией лежал покойник. Многие суеверны. Так и до мятежа недалеко.

Капитан взглянул на меня.

– Какие будут предложения, доктор?

От «доктора» я прищурился. Вот так повышение!

– Мы его завернули в водонепроницаемую ткань. Пускай побудет в трюме – место же есть. Можем обложить его сухим льдом.

Боцман одобрительно кивнул.

– На такое ребята согласятся.

– Ладно, Боутс, – сказал капитан. – Распорядитесь там.

С этими словами капитан направился к себе в каюту.

Наконец мы бросили якорь в Форт-Лодердейле. С палубы я наблюдал, как к «Полярной звезде» приближается катер с офицерами ВМС.

Конечно, я сделал все что мог; вдобавок действовал по приказу, полученному непосредственно от капитана; но процедура расследования меня страшила. Бумажку с капитанским приказом я сразу спрятал в чемодан – и теперь хвалил себя за дальновидность. Что было бы со мной, если бы бумажка потерялась? Может, меня осудили бы за занятия медицинской практикой без соответствующей лицензии? А то и за убийство? Нет уж! На корабле капитан – царь и бог. Он назначил меня врачом – вот я и врачевал.

Расследование провели наскоро и с большим небрежением. «Смерть в результате несчастного случая, спровоцированного самим потерпевшим» – вот каков был вердикт. Моя репутация осталась незапятнанной.

В пункте назначения мне вменили новую обязанность – помогать комиссару по судоходству, который занимался списанием на берег членов команды. Каждому моряку я выдал официальное свидетельство об увольнении. А когда настало время набирать людей для следующего рейса, на «Полярную звезду» записались только офицеры. Боцман не преувеличивал степень суеверности матросов. Они действительно считали, что судно, на котором умер человек, обречено. Даром что ко мне у следствия вопросов не возникло, почти все матросы своими глазами видели, как я сидел верхом на покойнике. Быстро распространился слух, что я – этакий Иона, беда и проклятие для корабля. Еще бы – своими заклинаниями про дурной и чистый воздух я уморил человека, а пожалуй, и душу его отправил прямиком в ад.

На палубе я столкнулся с боцманом и несколькими матросами, готовыми сойти на берег. На меня смотрели с укоризной, и я не выдержал.

1.Человек с такой степенью близорукости способен различить только буквы в самой верхней строке таблицы для проверки зрения. (Здесь и далее прим. перев.)
2.Здесь и далее рассказ «Цветы для Элджернона» цитируется по новому переводу.
3.Фильм «Jazz Singer», кинокомпания «Уорнер Бразерс», реж. Алан Кросланд.
4.Ориг. «Smoke Gets in Your Eyes», автор текста Отто Харбах, композитор Джером Керн. Впервые прозвучала в мюзикле «Роберта».
5.Оригинальное название пьесы «The Skin of Our Teeth» является цитатой из Библии короля Иакова и относится к страданиям Иова. Несмотря на устрашающий подстрочный перевод («кожа возле наших зубов»), название – обычная английская идиома, означающая «чудом спасшиеся» или «побывавшие на волосок от гибели».
6.Американский журналист и автор коротких сатирических рассказов.
7.Ориг. «Playbill». Ежемесячный журнал для театралов. Основан в 1884 г. С 1957 г. называется «Журнал о театре» («The Magazine of the Theater»).
8.Считается, что, боясь, как бы не случился недовес с готовыми хлебами (за недовес пекарь подвергался суровому наказанию), пекарни к каждой заказанной дюжине добавляли еще одну булку или каравай – пусть лучше перевес, рассуждали они.
9.Пожелание удачи на идише; перейдя в английский язык, приобрело иронический смысл. Означает «Поздравляю!», употребляется по отношению к оплошавшему человеку. Изначально слова «Мазаль тов» («Mazal tov») выкрикивали на свадьбе, когда жених разбивал бокал на счастье.
10.Здесь и далее роман «Цветы для Элджернона» цитируется по переводу Сергея Шарова.
11.Sparks (букв.: искры) – устаревшее прозвище радистов и вообще людей, так или иначе связанных с электрикой.
12.Строчки из поэмы С.Т. Кольриджа даны в переводе Игоря Меламеда.
13.Отрывок приведен в переводе Вильгельма Левика.

Bepul matn qismi tugad.

4,6
76 baho
41 035,45 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
01 mart 2021
Tarjima qilingan sana:
2020
Yozilgan sana:
1999
Hajm:
220 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-04-113813-4
Noshir:
Mualliflik huquqi egasi:
Эксмо
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar