Kitobni o'qish: «Необыкновенная жизнь обыкновенного человека. Книга 4. Том 2»
Часть вторая
Глава первая
Итак, с 15 марта 1942 года Борис Яковлевич Алёшкин стал начальником санитарной службы 65-й стрелковой дивизии. Ему, конечно, льстило такое продвижение по службе. Ведь как-никак, всего каких-нибудь девять месяцев назад он был рядовым хирургом медсанбата, а сейчас занимал самую высокую медицинскую должность в дивизии. Это хоть кому польстит! Он понимал, что теперь характер его работы резко изменится. Основное, чем ему теперь придётся заниматься, будет организация медобслуживания раненых и больных во всех подразделениях медслужбы дивизии, начиная с оказания помощи санинструктором роты и кончая квалифицированным лечением в медсанбате. Естественно, для этого ему придётся очень часто бывать и на передовой, и в полковых медпунктах.
Между прочим, необходимость таких частых поездок на передовую служила одной из причин, по которой Перов не пожелал занять главную врачебную должность в дивизии, а предпочёл оказаться в подчинении у своего бывшего помощника.
Борису очень не хотелось расставаться с лечебной работой, с его любимой хирургией, и он из-за этого с большой радостью отказался бы от всякого высокого поста, если бы ему позволили. Но в армии приказ обсуждению не подлежит, его предстоит выполнять, и Алёшкину ничего не оставалось, как только подчиниться, принять кое-какие дела от Емельянова и приступить к выполнению своих новых обязанностей.
Однако, пользуясь благорасположением со стороны начальника политотдела Лурье и комиссара дивизии Марченко, он сумел всё-таки выторговать себе кое-какие льготные условия. Во-первых, ему разрешили жить не в расположении штаба дивизии, а в медсанбате. Он и поселился в той комнате, где лечился до этого Марченко, получив таким образом «кабинет» для своей работы. Там же он поселил Джека и доставшегося ему по наследству от Емельянова «адъютанта» – писаря Вензу, о котором позднее мы расскажем подробно. Во-вторых, ему разрешили всё свободное время отдавать любимому делу – хирургии и оперировать в медсанбате раненых, принимая участие в работе любой из бригад.
Встал вопрос, кого назначить командиром медроты батальона вместо Алёшкина. Командир операционно-перевязочного взвода Бегинсон для этого не годился, и бывший начсандив Емельянов предложил кандидатуру старшего врача 51-го стрелкового полка, военврача третьего ранга Сковороду. Он сказал, что, хотя он и молодой врач, но деловой малый, с хорошими организаторскими способностями, с этой работой наверняка справится, а на его место вполне подойдёт теперешний младший врач полка Андреев. Ну а младшего он брался выпросить у начсанарма.
По всему было видно, если Борис и не особенно торопился принять новую должность, то Емельянову не терпелось избавиться от неё как можно скорее. Алёшкин и Перов не очень-то понимали причину такой торопливости Емельянова, ведь дивизия довольно прочно стояла в обороне, особо напряжённых боёв не предвиделось, место в сануправлении фронта для Емельянова было обеспечено, зачем же ему так спешить?.. Понял это Борис немного позднее, когда по-настоящему уже влез в «новую шкуру» своей должности. А сейчас он вместе с Емельяновым ехал в штаб дивизии, чтобы представиться комдиву Володину и познакомиться с основными работниками штаба, с которыми ему предстояло работать, а может быть, и жить.
Емельянов последнее время жил постоянно в штабе дивизии, в одной землянке с начхимом, там же жил и его помощник, связной или адъютант. Трудно было придумать ему должность, но такой человек начсандиву был необходим. Исаченко в своё время не имел никого. Поначалу никого не было и у Емельянова, но, с переходом дивизии в 8-ю армию и более или менее стабильным её положением в обороне, со стороны санотдела армии стало поступать так много запросов, требовалась такая большая письменная отчётность, что управиться начсандиву одному оказалось не под силу.
С разрешения командования дивизии Емельянов подобрал себе помощника. Этот человек проходил по штатам штаба медсанбата, числился там писарем, но фактически прикреплялся к начсандиву. До войны Венза учился в институте журналистики, окончил курсы Общества Красного Креста и при мобилизации был направлен санинструктором в один из батальонов 50-го стрелкового полка. Там он проявил себя как грамотный человек и разбитной малый, и по рекомендации старшего врача полка Емельянов его и взял.
Он же по дороге рассказал Борису о своем «адъютанте». Венза действительно был грамотным, толковым и отлично справлялся со всей канцелярской работой начсандива. Единственное, чего он не любил, это посещение передовой. Но Емельянов объезжал полки сам, а Вензе предоставлял вести всю переписку и отчётность.
В штабе дивизии вновь назначенный начсандив Алёшкин и сдающий дела Емельянов закончили сдачу-приёмку за каких-нибудь пятнадцать минут. Борис познакомился с Вензой, который произвёл на него неплохое впечатление. После этого Алёшкин и Емельянов направились с докладом к командиру дивизии. Приёма им пришлось подождать.
Посидев около часа в первой комнатке землянки комдива и поболтав с его адъютантом, они, наконец, получили разрешение зайти к Володину. У того оказались начальник Особого отдела, начальник политотдела и председатель трибунала. Видимо, эти командиры совещались о чём-то важном и пока к общему соглашению не пришли. Все они находились в довольно возбуждённом состоянии.
Емельянов, остановившись у двери, чётко доложил о сдаче дел, а Алёшкин, в свою очередь, старательно вытянувшись, отрапортовал об их приёме. Во время рапорта он постарался рассмотреть комдива Володина, которого видел впервые. Комдив своею внешностью и спокойным обхождением ему понравился. Это был седоватый грузный мужчина лет пятидесяти. Широкоплечий, высокий (чуть не доставал головой потолка землянки), с круглым добродушным лицом, он производил приятное впечатление. Расстёгнутый ворот его гимнастёрки показывал ослепительно-белый воротничок, в петлицах у него было четыре шпалы, на груди блестел орден Красного Знамени в красной, немного потёртой розетке. Во время доклада начсандивов Володин медленно ходил вдоль стены, у которой помещался топчан, служивший ему постелью, покуривал коротенькую трубочку и временами поглядывал на докладывающих. Остальные командиры сидели у стола, на котором лежала развёрнутая карта с нанесённой на ней обстановкой на участке фронта, занимаемом дивизией.
Когда Борис закончил рапорт и назвал, как это полагается, себя, комдив обернулся к своим собеседникам и сказал:
– А вот давайте спросим у нового начсандива, что он об этом думает? Ведь он в медсанбате хирургом был и, следовательно, всех этих людей в глаза видел, а мы-то ведь решаем их судьбу заглазно.
И, не дожидаясь согласия остальных командиров, он спросил:
– Товарищ Алёшкин, скажите-ка нам… Вот тут мы спорим и пока прийти к единому мнению не можем. Как, по-вашему, следует поступать с членовредителями? Ведь их число всё не уменьшается! Штаб армии нам уже все глаза выколол, и действительно, мы по этому показателю чуть ли не на первом месте стоим. Ну, что скажете?
Алёшкин чуть задумался, стараясь представить себе, что бы он сделал на месте командования. Нужно сказать, что этот вопрос он себе задавал и раньше. Действительно, за последние месяцы количество членовредителей, проходивших через медсанбат, стало уже не такой редкостью, как раньше. Цейтлин едва успевал своевременно их допросить и расколоть. Пришлось даже развернуть специальную палатку, где подозреваемые ожидали допроса. Помещать их с остальными ранеными прокурор запретил. Иногда, обработав какого-нибудь раненого, Борису или Картавцеву приходилось говорить санитарам:
– А этого раненого отведите (а иногда и отнесите) в палатку «доктора Цейтлина», – и санитары уже знали, что это значит.
В основном членовредителями были красноармейцы среднеазиатских национальностей. Попав в чрезвычайно трудную для них климатическую обстановку, слабо владея русским языком, не зная простейших команд, почти не понимая, что им говорили политработники, читая сброшенные с немецких самолётов листовки, которые, бывало, писались на их родном языке, некоторые наименее развитые из узбеков, киргизов, таджиков и казахов впадали в отчаяние, и, стремясь хоть каким-нибудь образом уйти из этих холодных, сырых, болотистых окопов, наносили себе увечья, которые иногда оказывались смертельными.
Борис Яковлевич на всю жизнь запомнил одного узбека, который для того, чтобы уйти с передовой, решил обморозить себе ноги и, наложив в валенки снег, ходил в них в окопах несколько суток. Когда в предперевязочной, разрезав, стали отдирать примёрзшие к ногам валенки, то вместе с ними и льдом, образовавшимся в них, отделялась не только кожа ступней и нижней части голени, но и пальцы. Конечно, этот процесс сопровождало отчаянное зловоние. Обстановка на фронте была не такова, чтобы можно было получить подобное обморожение нечаянно, тем более что боец этот не был ранен. Помощник Цейтлина (по прибытии в медсанбат он сразу же набрал себе штат бесплатных помощников из команды выздоравливающих, владевших, помимо русского, каким-либо среднеазиатским языком, и использовал их как переводчиков) после нескольких бесед с обмороженным смог довольно точно обрисовать картину членовредительства, которую виновный подтвердил.
Встречались и другие случаи, чаще всего самострелы. Бойцы стрелялись через портянки, противогазы, буханки хлеба и т. п., чтобы скрыть следы копоти от близкого выстрела и получить рану с ровными краями, как рекомендовали немецкие листовки. Все эти ухищрения врачи батальона и следователь довольно легко разоблачали. Но один случай самострела заставил их основательно задуматься.
В медсанбат с очередной машиной поступило несколько человек с ранением в левую ладонь. Попали они к разным врачам и поэтому особого внимания не привлекли. Пятеро бойцов, у всех раны находились в центре левой ладони – ровные, с одинаковыми входными и выходными отверстиями, указывающими на то, что выстрел был с расстояния нескольких метров. Все знали, что в некоторых местах фронта наши передовые окопы от немецких окопов находились в 15–20 метрах, и поэтому особенно этим ранениям не удивились.
После обработки раненых направили в эвакопалатку, чтобы в дальнейшем эвакуировать их в госпиталь для легкораненых (к этому времени госпитальная база армии уже развернулась полностью, и только ранения в живот продолжали оперировать в медсанбатах). Никто бы на этих людей не обратил внимания, если бы с новой партией раненых, поступившей утром следующего дня, из того же полка не прибыл тяжелораненый в левую половину груди боец. Пуля попала в левую ключицу, раздробила её, чудом не повредила подключичную артерию, пробила верхушку лёгкого и вырвала большой кусок лопатки. У раненого, кроме повреждения костей, конечно, развился пневмоторакс и гемоторакс. Состояние его было очень тяжёлым, но всё-таки не безнадёжным, занимался с ним Алёшкин. Когда провели обработку ран, ушили пневмоторакс, иммобилизовали левую руку, он почувствовал себя лучше и слабым голосом обратился к оперировавшему его врачу:
– Доктор, я буду жить?
Борис несколько секунд колебался, не зная, что сказать раненому. Иногда правдивый ответ бывал нужен по целому ряду обстоятельств, но в других случаях он мог и убить, поэтому, немного помолчав, Алёшкин ответил неопределённо:
– Надеюсь… Мы сделали всё, что нужно и можно. Теперь дальше, в госпитале это будет зависеть от вас самих.
– Значит, моё дело плохо… Ну, тогда слушайте меня. Вчера вечером мы уговорились с пятью бойцами из нашего взвода, что, когда будем на передовой, организуем самострел. Чтобы врачи не узнали, мы сделали так: пять моих товарищей сложили левые руки одна к другой, я отошёл на несколько шагов и выстрелил из винтовки в эти руки. Стреляю я хорошо и попал в самую середину ладони. Затем один из них должен был сделать такой же прострел мне. Я встал от него в пяти шагах, он взял винтовку и, вместо того, чтобы выстрелить мне в руку, попал в грудь. Они, гады, хотели меня убить, чтобы избавиться от лишнего свидетеля, но я ещё жив… Вот их фамилии, – и раненый назвал фамилии пяти бойцов.
Борис немедленно пошёл к Цейтлину, разбудил его и рассказал ему эту историю. Тот заставил раненого повторить свой рассказ и помчался в эвакопалатку. Пятеро названных всё ещё были там, их, конечно, немедленно перевели в палатку «доктора Цейтлина» и в течение дня подвергли многократному допросу. Однако они твёрдо стояли на том, что были ранены немцами во время перестрелки.
Вечером Цейтлин решил провести эксперимент. Всех пятерых взяли в перевязочную, пригласили нескольких врачей. Раненые руки разбинтовали и сложили одна к другой, как рассказывал стрелявший. При этом все увидели, что пулевые отверстия совпали так точно, что через них можно было бы просунуть прямой стержень. Правда, сперва пришлось нескольких человек поменять местами, чтобы добиться полного совпадения, но когда это удалось, и раненым показали живого стрелка (они думали, что он убит), то им пришлось признаться и подтвердить всё, рассказанное им.
В этот же вечер Алёшкин, Сангородский, Цейтлин, сидя в сортировке, обсуждали положение с членовредительством. Количество этих происшествий не уменьшалось, в иные дни поступало по несколько человек. Приговоры, выносившиеся трибуналом (большею частью законно), были суровы, часто виновные приговаривались к расстрелу, который осуществлялся немедленно. Осиновский иногда приводил приговор в исполнение сам, после чего хоронил расстрелянных с помощью санитаров похоронной команды где попало. Цейтлин требовал для этого специальных бойцов, а погребение проводил недалеко от кладбища медсанбата.
Так вот, обсуждая это положение, все трое пришли к выводу, что оно в известной мере обусловлено тем, что членовредители, выбывшие из подразделения по ранению, обратно в часть не возвращались, и у оставшихся, менее решительных, чем их друзья, складывалось мнение, что тем-таки удалось улизнуть с передовой. Поэтому они хотели следовать их примеру, в свою очередь становясь членовредителями.
После довольно долгого разбора разных случаев сделали вывод, что самым правильным было бы приводить приговоры в исполнение в той части и именно в том подразделении, где произошёл случай членовредительства. Оба врача посоветовали Цейтлину написать специальный рапорт на имя председателя трибунала. Очевидно, в данный момент у комдива и происходило обсуждение этого вопроса.
Разные соображения промелькнули в мозгу Алёшкина прежде, чем он дал ответ на вопрос комдива. Он сказал:
– По-моему, судить и наказывать членовредителей надо в том подразделении, где они до этого служили, и не обязательно приговаривать к расстрелу. Многие из них могут ещё неплохо воевать. Но надо, чтобы все их товарищи видели, что всякий или почти всякий членовредитель разоблачается и наказывается.
– А политработа? – живо спросил Володин. – Вы не считаете, что членовредительство – результат плохой политработы?
– Я не могу об этом судить, но мне кажется, что вот такой способ наказания членовредителей, о каком говорю я, и будет самой лучшей политработой, – ответил Борис и заметил, как ободряюще блеснули глаза у начальника политотдела.
– Ну, недаром у вас там комиссар дивизии лежит… Все под его дудку пляшете, – пробурчал комдив, затем обернулся к председателю трибунала и начальнику Особого отдела:
– Ну что же, давайте попробуем, послушаемся докторского совета.
Председатель трибунала усмехнулся:
– Этот доктор насоветует! Я его давно знаю. Никогда не забуду, как он мою машину забрал, а самого во главе раненых поставил, как командира взвода какого-нибудь, – он вкратце рассказал Володину о случае, происшедшем в Хумалайнене.
После этого комдив ещё раз внимательно посмотрел на Бориса, затем подал руку ему и Емельянову и добавил:
– Ну, что же, идите, устраиваетесь на жильё с начхимом. Да, в ближайшие дни объезжайте все полки и осмотритесь как следует. Кстати, вы давно знакомы с товарищем Марченко? – спросил комдив у выходившего Алёшкина.
Тот даже опешил от неожиданного вопроса, но всё-таки довольно быстро ответил:
– Нет, товарищ комдив, только с его прибытия в дивизию.
– А-а, ну, хорошо, идите, – махнул рукой Володин.
Вечером этого дня начальник политотдела дивизии Лурье зашёл за Борисом, сидевшим в своей землянке вместе с начхимом и обыгрывавшим того в шахматы, и заявил:
– Хватит тебе младенцев избивать, пойдём-ка ко мне, поговорить надо.
И они вышли. После того, как связной, принесший горячий чай, ушёл, Лурье и Алёшкин остались в землянке начальника политотдела одни, Павел Александрович обратился к Борису:
– Ну, ты сегодня держался молодцом. Но как ты осмелился комдиву точку зрения Марченко изложить, я просто не пойму!
– То есть как Марченко? Это наша точка зрения!
– Чья ваша?
– Моя, Сангородского и Цейтлина, мы со Львом Давыдычем уговорили Цейтлина и рапорт написать.
– Ах, вот откуда ветер дует! А ведь комдив думал, что идею рапорта Цейтлину комиссар подсказал! Да и я, признаться, так думал.
– Нет, это мы сами додумалась. Но Цейтлин действительно показывал рапорт Марченко, и тот идею одобрил.
– Вот оно что! Ну ладно, это частный случай, надо тебя посвятить в общее положение, создавшееся в штабе дивизии.
И Лурье рассказал Борису о том, что командир и комиссар дивизии живут как заклятые враги и, хотя внешне на людях этого не показывают, но почему-то ужасно не любят друг друга. Судя по всему, каждому очень хочется свалить другого, пока это не удаётся, и они злятся ещё больше. Дело у них дошло до того, что стоит одному сказать «да», как другой сейчас же говорит «нет». Их разногласия вошли в поговорку в штабе армии, а член Военного совета армии Тынчеров уже не раз вызывал их, строго выговаривал, но пока безрезультатно. При всём этом они оба хорошо знают своё дело, и никого из них снимать не собираются.
Нас сейчас, может быть, удивит такое положение, но как понял Алёшкин из дальнейшего объяснения начальника политотдела, дело обстояло довольно просто.
Созданный по примеру Гражданской войны институт комиссаров в то время не очень-то себя оправдывал. Конечно, совсем не потому, что комиссары были плохими людьми или коммунистами, нет. Многие из них проявили чудеса героизма и храбрости, как в самые трудные моменты войны – в период отступления, так и в не менее трудный этап обороны.
– Дело тут, – говорил Павел Александрович, – гораздо сложнее. Командир дивизии – старый большевик, по стажу старше, чем комиссар, отличный военный специалист. Он, конечно, может и должен решать все тактические и другие служебные вопросы сам, а тут получается, что без подписи комиссара ни один его приказ не может вступить в силу. Когда назначали комиссаров – членов Коммунистической партии во время Гражданской войны к командирам полков или дивизий, так называемым военспецам, большею частью беспартийным, эти комиссары были не только воспитателями красноармейских масс, но и партийными контролёрами над командирами. А теперь? Теперь такой повседневный контроль только снижает инициативу командира, снимает с него ответственность и тормозит дело. С другой стороны, комиссар, окончивший академию, имеет достаточные военные знания, чтобы самому решать те или иные военно-тактические задачи, а он вынужден находиться как бы на вторых ролях, это его бесит. Особенно человека с таким характером, как у Марченко. По-моему, – закончил свою мысль Лурье, – скоро и наверху поймут, что иметь двух командиров в одном подразделении – слишком большая роскошь и, кроме вреда делу, толку не будет. Оставят, наверно, одного командира, ну, а для политобеспечения будем мы – политотдел, целиком подчинённый командиру и в то же время ответственный за свою работу перед соответствующими политорганами армии, фронта, как представители партии в армии.
Как мы знаем, менее чем через год почти так и случилось. В своём предвидении Лурье ошибся не намного.
– Но пока-то их двое, и они, по существу, равноправны. Нам от этого не легче. Каждому приходится лавировать между ними, как капитану корабля между опасными рифами: того и гляди, сломаешь себе шею. Придётся это делать и тебе. Между прочим, одна из причин, по которой Емельянов сбежал со своей должности, именно эта, – закончил свой рассказ Павел Александрович.
Несколько минут он помолчал, а потом продолжил:
– Ну вот, я тебе обстановку обрисовал, конечно, по-дружески, а уж выводы ты сам делай.
Он ещё немного помолчал.
– Да, ты сегодня из медсанбата, как там Аня Соколова? Эта девушка не на шутку меня привлекла, кажется, и я ей не противен. Я всё над Марченко подсмеивался: водит его за нос его Валюня, а он ничего не замечает. Неужели и Аня такой же окажется? Вот ещё, не было забот, так эта Аня появилась… Чудно как-то получается, ведь у меня жена, большой сын и обоих их я люблю, думаю о них. А вот, поди ты, увидел Аню, и словно околдовала она меня, не выходит теперь из головы, да и только! Трудно мне теперь, Борис, будет! Ведь скольких командиров, в том числе и командиров полков, я за близость с девушками – связистками, медиками, машинистками пробирал. Мне как-то казалось, что невозможно на войне, когда у каждого из нас столько дел, когда столько труда, сил и крови приходится отдавать, когда почти у всех дома осталась семья, думать ещё о какой-нибудь женщине, и что встречи здесь – это просто разврат, проявление скотства, как говорит наш председатель трибунала, а вот теперь такое случилось и со мной – влюбился в Аню. Ведь у нас с ней ничего ещё и нет, да я не знаю, и будет ли, а мысли мои она заполнила. Невольно я думаю, а смогу ли я из-за неё бросить свою старую семью, и сам отвечаю: нет, вряд ли. Тогда что же это за новое чувство? Неужели всё-таки скотство? Трудная задача встала передо мной… Вот так-то, Борис Яковлевич! Ты-то, кажется, застрахован от этого: в медсанбате столько женщин, а ты с ними со всеми, как с друзьями. Ну, впрочем, что это я расклеился, спать пора. Давай ложиться.
Начальник политотдела медленно стянул сапоги и начал расстёгивать ворот гимнастёрки. Борис надел шапку, пожал Павлу Александровичу руку и вышел на улицу. Стояла уже глубокая ночь, в ясном чистом небе мерцали звёзды. Тихо шумел, покачиваясь от лёгкого ветерка, окружавший землянку лес. Морозило. Под ногами Бориса похрустывали мелкие ледяшки и крупный, зернистый, тёмный весенний снег. Он закурил и медленно пошёл к своей землянке. Дорогой он раздумывал над словами Лурье. «Да, Борис, кажется, попал ты в историю, – думал он, – ведь недаром говорится, что паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат. Комиссар с комдивом не в ладах живут, а всем работникам штаба не столько о деле приходится думать, сколько о том, как бы в этой борьбе голову не потерять. Не-е-т, надо мне с этой работы поскорее смываться! Да и не для меня она, ведь тут санитарный врач нужен, а я лечебник. Завтра поеду к начсанарму с докладом и буду проситься, чтобы освободили, – решил он. – Пусть обратно переводят. Мне и в медсанбате неплохо, а за чинами я не гонюсь, зарплата меня тоже не интересует».
А зарплата его и в самом деле не интересовала. Он даже не знал точно, сколько получает. Начфин медсанбата как-то сказал ему, что около 1200 рублей. С тех пор, как он определил для семьи 800 рублей в месяц, что, по его понятиям, было большой суммой (ведь до войны он получал 400), Борис вообще об этом не думал. Впрочем, так, вероятно, было и со многими. Их кормили, одевали, а на деньги, которых они почти никогда и не видели, купить всё равно было нечего и негде. Все они, в том числе и Алёшкин, аккуратно расписывались в ведомости, в которой после суммы зарплаты стояла сумма аттестата, затем размер военного займа – чуть ли не половина от аттестата, затем разные налоги и совсем небольшая сумма, около 100 рублей, начисленных к выдаче. Её, по решению собрания медсанбатовцев, финотдел дивизии сразу зачислял на сберкнижку, которая, кстати сказать, в целях большей сохранности находилась в одном из сейфов финотдела. В конце 1941 года всё, что там накопилось, передали в Фонд обороны. Так делали все, так делал и Борис.
Конечно, он мог бы увеличить сумму аттестата, но повторяем, что за это время как-то потерялось понятие о действительной стоимости денег, и он полагал, что 800 рублей – это очень много. В действительности же с началом войны стоимость денег стала падать с такой быстротой, что к весне 1942 года 800 рублей имели едва ли половину той ценности, которую они имели до войны, и поэтому семья его испытывала большие материальные трудности.
Борис между тем продолжал думать: «Вот, разоткровенничался со мной Павел Александрович, а ведь я совсем недавно в его положении был… Собственно, почему «был»? А сейчас разве это положение не осталось? В Александровке моя любимая Катенька с детьми… Вероятно, думает обо мне, беспокоится, ждёт меня. Письма от неё, даже очень старые, я получил только недавно. Из-за нахождения внутри блокадного кольца, переезда сюда и перехода в другой фронт переписка наша на несколько месяцев прервалась. Наверно, и она ничего от меня не получала, и только теперь письма стали приходить более или менее регулярно. Но даже и в этих старых письмах, не говоря уже о новых, Катя, хотя, как всегда, и не пишет о своих чувствах и переживаниях, это не в её характере, а старается больше рассказать про жизнь детей, про их шалости и проказы, про мелкие события жизни станицы, она всё же между прочим подчёркивает, что я нахожусь в окружении многих юбок, и чтобы я ими не очень-то увлекался, и не терял головы, как это случалось раньше. Наверно, что-то чует своим женским сердцем. А я?.. К чему сейчас себя казнить? От Таи с тех пор, как она уехала из Ленинграда, никаких вестей нет, и никто не знает, где она. Насколько серьёзно она была больна? А может быть, это была действительно не болезнь, как она меня уверяла, а, как говорила Розалия Самойловна, беременность и, может быть, от меня? Как же тогда быть? Очень короткой была наша связь, меньше двух месяцев, а след в жизни оставила. А как же дальше? Ведь сердце моё там, в Александровке. Как бы ни приятно было воспоминание о Тае, о её заботливости, но семья мне дороже. Вот тут и разберись! Нет, Павел Александрович, у тебя ещё только цветочки, вот у меня уже начались ягодки. Как я выйду из этого положения, ещё и сам не знаю…»
Борис, докурив вторую папиросу, вошёл в землянку, где уже мирно посапывал, свернувшись клубочком на своей койке, начхим Егоров.
* * *
На следующий день, доложив начальнику штаба дивизии полковнику Юрченко о том, что он следует с докладом о вступлении в должность к начсанарму, и получив от него форменное удостоверение личности, Борис не преминул заявить, что собирается просить начсанарма освободить его от этой работы, как врача-хирурга, а не администратора. На это начштаба, пожилой, черноволосый полковник, кадровый военный, единственный во всём штабе носивший чёрные, залихватски закрученные усы, по национальности украинец и, очевидно, умный и проницательный человек, сразу догадавшись о причине, побудившей Алёшкина принять такое решение, похлопал его по плечу и сказал:
– Не журись, доктор! Все обойдётся, не так страшен чёрт, как его малюют. Погодь трошки, обомнётся. Не руби сплеча, разберись сначала.
Добравшись на попутных машинах в медсанбат, где Борис предполагал взять «санитарку», чтобы ехать в санотдел армии, он заглянул в свою бывшую квартиру. Там его встретил ласковым визгом и прыжками, чуть не свалившими его с ног, обрадовавшийся Джек. В комнату, где жили Перов, комиссар и Скуратов, Джеку вход был запрещён, и он нетерпеливо повизгивал и скрёб лапами, когда Алёшкин зашёл в эту комнату и закрыл дверь за собой.
Он поспел как раз к завтраку. Перов при его появлении встал из-за стола и приготовился, как это и следовало сделать дисциплинированному службисту, отдать начсандиву рапорт о положении дел в батальоне. Но только он начал, как Борис остановил его:
– Полно, полно, Виктор Иванович, мы же здесь одни, очень прошу, пожалуйста, никакой официальности. Там, на людях, может быть, и надо, а здесь… Какой я начсандив? Вот тебе это место было бы гораздо больше к лицу. Если б я не знал, что ты мечтаешь о госпитале, я бы от этого места отказался и обязательно бы указал на тебя, как на наилучшего кандидата. Я, собственно, сейчас и еду к начсанарму не столько, чтобы представляться, сколько для того, чтобы отказаться от этой должности, она не для меня. Ну, чаем-то меня напоишь, Игнатьич? – обратился Алёшкин к вошедшему в это время ординарцу. – Да, Виктор Иванович, будь добр, распорядись, чтобы мне дали санитарную машину, надо до обеда успеть в санотдел.
Через несколько минут в комнату вошли комиссар, Скуратов и Сковорода. Все с шутками и смехом поздоровались с Алёшкиным. Перов поручил Игнатьичу добежать до автовзвода и передать приказ о подготовке санитарной машины для начсандива.
Усаживаясь к столу и с наслаждением прихлёбывая сладкий горячий чай, Борис затеял разговор с комиссаром Подгурским о тех новостях, которые успел узнать в штабе дивизии, и о том, что прочитал в привезённых с собой для медсанбата газетах. Перов молчал. Попивая свой чай, он задумался над словами Алёшкина: «А вдруг Борис Яковлевич в самом деле откажется от должности начсандива? С него станется, ведь он больше всего любит свою хирургию, а начсандиву хирургией заниматься будет некогда. Ну, а если начсанарм пойдёт ему навстречу, кого он назначит? Меня, конечно! Тогда прощай, госпиталь, так и застряну в начсандивах. Нет, этого допустить нельзя!»
Его размышления прервал адъютант комиссара дивизии:
– Начсандив здесь? – спросил он, заходя в комнату.
Увидев Алёшкина, сказал:
– Комиссар дивизии приказал, чтоб вы немедленно к нему явились.
«Начинается», – подумал Борис. Вслух же он сказал:
– Хорошо, сейчас приду, вот чай допиваю. А вы можете идти.
Лейтенант, видимо, рассчитывавший, что они пойдут вместе, недовольно хмыкнул, но повернувшись, как на учениях, вышел в дверь. Следом за ним поднялся и Алёшкин:
– Ну, я пойду, комиссара дивизии нельзя заставлять дожидаться.
– Я тоже пойду, посмотрю, как там машину приготовили, – заявил Перов, и они оба вышли из комнаты.
В каморке Игнатьича Борису снова пришлось отбиваться от ласк Джека, и только суровый приказ «спокойно, Джек» утихомирил обрадованного пса.
Выйдя в коридор, Виктор Иванович задержал Бориса.
– Знаешь что, Борис Яковлевич, у меня к тебе просьба: не отказывайся ты от этой должности, потерпи немного! Кажется, скоро меня назначат в госпиталь, тогда и откажешься, а то я боюсь, запрут в начсандивы, и не выберусь я… Очень прошу! – проговорил он чуть ли не умоляюще.