Kitobni o'qish: «Путешествие вглубь романа. Лев Толстой: Анна Каренина»
© Б. Леннквист, 2010
© Языки славянской культуры, 2010
* * *
Je crois sincèrement que la meilleure critique est celle qui est amusante et poétique; non pas celle-ci, froide et algébraïque, qui, sous prétexte de tout expliquer, n’a ni haine ni amour, et se dépouille volontairement de toute espèce de tempérament.
Baudelaire
Предисловие
В жизни все монтажно —
но только нужно найти, по какому принципу.
Виктор Шкловский
Книга эта возникла от большого удивления. Удивление пришло, когда я перечитывала некоторые эпизоды романа «Анна Каренина». Вот Анна заходит в купе вагона и кладет свою дорожную сумочку на диван: «Мешок, вздрогнув на пружинах, улегся». Толстой так описывает этот аксессуар последнего путешествия Анны, как будто это живое существо! Значит, дорожный мешочек Анны – это нечто больше, чем просто некая реалистическая деталь. И тут во мне проснулось сильное любопытство: а что же это такое? Пришлось перечитать роман еще раз, обращая внимание на все те места, где встречается мешок Анны. И выяснилось много интересного: что, к примеру, этот мешочек, который всегда сопутствует Анне в дороге, вдруг появляется и во сне Анны, таким образом трансформируясь в некий символ. Так что вслед за этим пришло время углубиться и в распутывание сложного смысла сна Анны, – и эта работа, в свою очередь, помогла приблизиться к пониманию хода художественного мышления Толстого. Сон у Толстого, оказывается, имеет два измерения. С одной стороны, – это предсказание, окно в таинственное будущее, и так его толкует и сама Анна. С другой стороны, через сон героини читатель проникает в ее душу, – и тут Толстой предвосхищает то понимание сна, которое затем было развито в психиатрии XX века. Чем больше вглядываешься в сон Анны, тем яснее становится: это – своего рода «текст в тексте», где собраны в клубок элементы, которые имеют свое продолжение в образно-мотивной структуре романа: мешок, мужик, французский язык. Потом я обратила внимание на то, что сон, который видит Вронский, – это вариант сновидения Анны, и оба сна взаимно отражаются друг в друге. Так, мужик из сна Анны трансформируется в «обкладчика» у Вронского. Эта деталь выводит нас к другой образно-символической линии романа – к охоте, особенно к «медвежьей охоте», ведь своего рода «медвежья тема» открывается уже в самом начале «Анны Карениной». Левин на катке у Зоологического сада изъясняется в своих чувствах Кити Щербацкой. Кити уже стала взрослой девицей, готовой к замужеству, – и ее гувернантка говорит: «tiny bear уже стал большой», то есть Кити уже «большая медведица». Конечно, после этого открытия я с особым вниманием следила за всеми «медведями» романа и нашла целую сеть связанных с ними образов. И тут нельзя было не восхищаться искусством Толстого, который без единого шва соединяет «реалистический» план романа с глубоким символическим подтекстом, создавая удивительное художественное единство. В «медвежью» сеть оказались втянуты небесные созвездия и вполне земное пчеловодство. Именно исследование «медвежьей линии» показало, насколько сложна и многослойна образная символизация у Толстого и какую роль во всем этом играет сама словесная ткань.
Теперь я уже была уверена: никакие повторы образов и мотивов не случайны в романе, и их настойчивое акцентирование должно иметь свое художественное объяснение. Особенно бросались в глаза конкретные указания Толстого на язык, которым пользуются герои, – французский или английский – да и вообще его многочисленные замечания обо всем «французском» и «английском». В метель, перед встречей с Вронским на платформе и его объяснением в любви, Анна читает английский роман. А потом и вся их совместная история приобретает явно «английскую» окраску благодаря множеству конкретных деталей и реплик, общий знаменатель которых – искусственность и даже фиктивность жизни этой пары. Но тем самым союз Вронский – Анна противопоставляется союзу Левин – Кити. Перед нами не просто две параллельные «линии» романа, как это было принято считать. Толстой многими нитями сшивает эти два брака в цельную картину. Соединяющей «два дома» фигурой выступает Долли Облонская, которая тем самым становится первостепенным персонажем романа. Именно Долли с ее нехитрой жизненной философией неявно выступает неким моральным мерилом: жизнь нельзя сконструировать, ее можно только «залатать».
После того как обнаружилось значение «всего английского» в романе, для меня стало естественным обратиться и к другому «чужому языку», французскому. Исследование всех ситуаций, где герои им пользуются, показало особенную сложность связи внутренней жизни с языком, так как французский язык – одновременно и «свой» и «не-свой» для того общества, которое описывается в романе. Через французский язык стало возможным лучше и точнее разобраться в сложной анатомии интимных отношений Анны и Вронского – и понять внутреннюю суть их разрыва.
Чтение романа под углом зрения того или иного образа или мотива каждый раз естественно превращалось в толкование всего текста. Открывались совсем неожиданные фокусы, которые давали свежее видение текста романа, свободное от толстых слоев трафаретных толкований, покрывших со временем «Анну Каренину». Обнаружение логики художественного мышления Толстого в самом тексте романа, без привлечения фактов его биографии или его собственных теоретизирований о жизни и искусстве стало очень увлекательной задачей.
Как переводчик русской литературы, в том числе и Толстого, я давно с особым и пристальным вниманием отношусь к слову. В предлагаемом прочтении «Анны Карениной» я хотела показать искусство Толстого именно как мастера слова, – искусство, которое так часто заслоняется грандиозной фигурой Толстого-мыслителя.
Название книги – «Путешествие вглубь романа» – отражает сам ход моего чтения. Обнаружив какую-то «говорящую деталь», я погружалась в смысловой контекст, в котором эта деталь живет и развивается. Описание этого сложного образно-смыслового контекста и составляет содержание каждой главы книги. Если мы представим текст «Анны Карениной» как некий ландшафт, то каждая глава – это как бы тропа в окружении живописных пейзажей. Эти тропы иногда идут параллельно, иногда пересекаются, но всегда за поворотом открывается что-то новое. Приглашаю и читателя в это увлекательное путешествие вглубь романа!
Так как мое «чтение» романа развивалась в течение многих лет (и некоторые мои размышления были опубликованы в отдельных статьях), я, разумеется, одновременно читала и «толстовскую литературу». Но в предлагаемой мною библиографии я привожу в основном литературу, на которую ссылаюсь в этой книге. Если все же попытаться связать мой метод анализа текста с другими исследованиями «Анны Карениной», то прежде всего надо будет назвать работы Бориса Эйхенбаума. В первой главе этой книги я отдаю должное его наблюдениям и в некотором отношении продолжаю начатую им линию исследования. Мое специальное внимание к подробностям неожиданно сблизило мой «метод» с работами о Толстом Виктора Шкловского, который всегда с особым вниманием относился к художественной детали.
Читатель столкнется в моей работе с повторными обращениями к некоторым сюжетам. Но такова сама художественная структура романа: его образы и мотивы переплетаются, пересекаются, налагаются друг на друга. Поэтому повторов было не избежать, и я должна попросить за это у читателя прощения.
В гостях у Пушкина
Допивая утренний кофе 18 марта 1873 года, граф Толстой видит на подоконнике книгу, берет ее и начинает читать, восхищается. Книга эта – Повести Белкина (в издании П. В. Анненкова. СПб., 1855). Вечером он рассказывает Софье Андреевне: «А я написал полтора листочка и, кажется, хорошо» (Толстая 1978: 500). Эти полтора листочка – не новая попытка начать роман об эпохе Петра Первого, над замыслом которого Толстой мучится уже годами. Это – начало нового романа, который потом получит название Анна Каренина.
25 марта Толстой пишет письмо H. Н. Страхову, где рассказывает ему, что толчком к новому роману послужило чтение отрывка Пушкина «Гости съезжались на дачу графини…»:
И там есть отрывок «Гости собирались на дачу». Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется, изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман […] очень живой, горячий […] и который ничего общего не имеет со всем тем, над чем я бился целый год (ПСС 62: 16)1
А Софья Андреевна рассказывает в своем дневнике, как еще 18 марта «он [Левочка] перечитывал вслух мне о старине, как помещики жили и ездили по дорогам, и тут ему объяснился во многом быт дворян» (Толстая 1978: 500–501).
В письме к П. Д. Голохвастову 30 марта Толстой еще более восторженно пишет о Пушкине:
Вы не поверите, что я с восторгом, давно уже мною не испытываемым, читал это последнее время после вас – повести Белкина, в 7-й раз в моей жизни. Писателю надо не переставать изучать это сокровище (ПСС 62: 18).
Но что почерпнул Толстой из пушкинского «сокровища»? Какие следы оно оставило в новом романе, который так интенсивно развивался после чтения Пушкина?
В своих исследованиях Борис Эйхенбаум обратил специальное внимание на отрывки Пушкина и нашел в них интересную перекличку с романом Толстого. Так, например, гости в отрывке «Гости съезжались на дачу…» обсуждают и осуждают поведение молодой женщины Зинаиды Вольской, и похожим образом гости в салоне княгини Бетси Тверской сплетничают об Анне Карениной. Эйхенбаум предполагает, что последнюю фразу этого отрывка можно читать прямо «как эпиграф к будущему роману» (Эйхенбаум 1974: 149). Речь идет о словах: «В ней много хорошего и гораздо менее дурного, нежели думают. Но страсти ее погубят».
Еще более ценно другое наблюдение Эйхенбаума. Он заметил, что из фрагмента Пушкина «На маленькой площади, перед деревянным домиком стояла карета…» в роман Толстого перекочевала сцена ссоры Зинаиды с любовником Володским. Эйхенбауму эта сцена видится «своего рода конспектом при описании последней ссоры Анны с Вронским» (Эйхенбаум 1974: 149). Хочу заметить, что здесь интересна не только сцена, описывающая отъезжающую карету Володского-Вронского и Зинаиду-Анну, смотрящую на него через окно, но и перекличка такой детали, как перчатки любовника. У Пушкина читаем:
Валериан уже не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо поглядывал на улицу (Пушкин 1957: 573; курсив в цитатах везде мой. – Б. Л.).
А у Толстого:
Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки […]. Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу, и, надевая перчатку, скрылся за углом (ч. 7, гл. 26, т. 9: 372).
Этот жест – надевание-натягивание перчаток – у обоих писателей становится знаком того окончательного прощания, которое сцена предвещает. Отъезд Вронского происходит даже с некоторым замедлением: он возвращается, и только когда ему поданы перчатки, он решительно уезжает:
Она слышала звуки его шагов по кабинету и столовой. У гостиной он остановился. Но он не повернул к ней, он только отдал приказание о том, чтоб отпустили без него Войтову жеребца. Потом она слышала, как подали коляску, как отворилась дверь, и он вышел опять. Но вот он опять вошел в сени, и кто-то взбежал наверх. Это камердинер вбегал за забытыми перчатками (ч. 7, гл. 27, т. 9: 372).
Задержка с перчатками у Толстого дает Анне возможность как бы еще опомниться, преодолеть состояние обиды и не дать Вронскому уехать, примириться с ним. В то же время перенесение внимания на перчатки выдвигает этот предмет на более важное место в построении текста, реалистическая деталь наделяется символическим подтекстом.
Может быть, нечто подобное имел в виду Толстой, когда он сказал, что «у великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства» (ПСС 62: 22). Нет «описательства», материал отбирается по некой «системе», которая втягивает любой предмет в свою сеть. Виктор Шкловский выразил похожую мысль в кинематографических понятиях: «реалистичность и Пушкина, и Толстого основана на замене общих планов большим количеством крупных планов» (Шкловский 1981: 147). Перчатки, «крупно» показанные, становятся по-особому весомыми.
Интересно, что в то самое время, когда Толстой восхищается Пушкиным и начинает писать Анну Каренину, он вновь просматривает Войну и мир для нового издания и находит, что там много «многословной дребедени».
Хотя Толстой сам называл Повести Белкина чтением, стимулирующим работу над новым романом, толстоведами мало сказано о возможных текстуальных влияниях, подобных тем, что отметил Эйхенбаум, опираясь на фрагменты Пушкина. Я хочу предложить гипотезу об особой связи Анны Карениной с одной из повестей Белкина, а именно с «Барышней-крестьянкой». Связующее звено в этом предполагаемом генезисе – княгиня Бетси Тверская, кузина Вронского.
Как уже известно, собрание гостей в ее салоне восходит к «гостям графини» во фрагменте Пушкина. Но имя Бетси ведет нас скорее к дочери англомана Муромского в повести Пушкина: «дочь англомана моего, Лиза (или Бетси, как звал ее обыкновенно Григорий Иванович)» (Пушкин 1957: 148). А что общего можно найти между Бетси Муромской и Бетси Тверской? Какие черты соединяют этих двух Бетси?
Чтобы скрыть свое «русское лицо», Лиза-Бетси берет у своей мадам, мисс Жаксон, баночку английских белил и белится «по уши», чтобы стать неузнаваемой («иностранкой») для молодого барина из соседней усадьбы. Бетси на лице – это подчеркнутая черта внешности англичанки у Пушкина.
Стол был накрыт, завтрак готов, и мисс Жаксон, уже набеленная и затянутая в рюмочку, нарезывала тоненькие тартинки. […] вместо Лизы вошла мисс Жаксон, набеленная, затянутая, с потупленными глазами и с маленьким книксом […] (Пушкин 1957: 155, 162).
С бледным, напудренным лицом видим и княгиню Бетси у Толстого:
Княгиня Бетси, не дождавшись конца последнего акта, уехала из театра. Только что успела она войти в свою уборную, обсыпать свое длинное бледное лицо пудрой, стереть ее, оправить прическу и приказать чай в большой гостиной, как уж одна за другою стали подъезжать кареты к ее огромному дому на Большой Морской (ч. 2, гл. 6, т. 8: 158).
Но «английскость» Бетси получает большее развитие у Толстого. Язык ее салона сплошь пересыпан английскими словечками (у помещика Муромского появляется одно «ту dear»):
– Расскажите нам что-нибудь забавное, но не злое, – сказала жена посланника, великая мастерица изящного разговора, называемого по-английски small-talk […].
– Никогда не поздно раскаяться, – сказал дипломат английскую пословицу. […]
– Ваш Рамбулье в полном составе, – сказал он [Каренин], оглядывая все общество […] Но княгиня Бетси терпеть не могла этого тона его, sneering, как она называла это […].
– Как я рада, что вы приехали, – сказала Бетси. […] Мы с вами успеем по душе поговорить за чаем, we‘ll have a cosy chat, не правда ли? – обратилась она к Анне. […] Действительно, за чаем […] завязался a cosy chat, какой и обещала княгиня Тверская до приезда гостей. Они пересуживали тех, кого ожидали […] (ч. 2, гл. 6–7, т. 8: 159, 164, 167; ч. 3, гл. 17, т. 8: 347–348, 349).
Салонная болтовня соответствует игре в крокет, главной забаве гостей:
А вы бы пошли, – обратилась она [Бетси] к Тушкевичу, – с Машей попробовали бы крокет-гроунд там, где подстригли. […] Вошел Тушкевич, объявив, что все общество ждет игроков в крокет (ч. 3, гл. 17–18, т. 8: 347,355).
«Английская» жизнь Бетси характеризуется большой роскошью и праздностью – чертами, которые повторяются в усадебной жизни ее кузена, графа Вронского. Жизнь в имении Воздвиженское также построена «на английский лад».
Если у пушкинского помещика Муромского английский образ жизни описан как очередная проказа хозяина, как «ряжение» во время праздника (мотив, который пронизывает всю повесть), «английскость» у Толстого переходит в другую тональность. В Воздвиженском Вронского жизнь строится по-современному, подчеркиваются «новые приемы» во всем хозяйстве. Главная английская черта – введение машин во все процессы, которые раньше осуществлялись вручную, людьми. Кроме того, люди соединяются не для того, чтобы заниматься чем-то настоящим, как в имении Левина, Покровском, где женщины вместе варят малину на веранде, мужчины едут на охоту, дети и взрослые сообща собирают грибы в лесу. В Воздвиженском у Вронского собираются для прогулок и «пустых игр». Заводила в этом деле молодой гость «Васенька» Весловский, имя которого перекликается с тем «Васькой», который в салоне Бетси выступает поклонником современной эмансипированной Сафо Штольц. Глазами гостьи Дарьи Александровны (Толстой тут избегает ее англизированного имени «Долли») мы следим за жизнью в имении.
После обеда посидели на террасе. Потом стали играть в lawn tennis. Игроки, разделившись на две партии, расстановились на тщательно выровненном и убитом крокетграунде, по обе стороны натянутой сетки с золочеными столбиками (ч. 6, гл. 22, т. 9: 236).
Подчеркивается роскошь граунда (золоченые столбики), но одновременно его «остриженность», т. е. некое вмешательство человека в природу. Дарья Александровна с трудом понимает английскую игру. Ей кажется ненатуральным, что взрослые люди занимаются такой игрой, без детей. С беспокойством она следит за другой игрой – флиртом Анны с Васенькой.
Во время же игры Дарье Александровне было невесело. Ей не нравилось продолжавшееся при этом игривое отношение между Васенькой Весловским и Анной и та общая ненатуральность больших, когда они одни, без детей, играют в детскую игру. Но, чтобы не расстроить других и как-нибудь провести время, она, отдохнув, опять присоединилась к игре и притворилась, что ей весело. Весь этот день ей все казалось, то она играет на театре с лучшими, чем она, актерами и что ее плохая игра портит все дело (ч. 6, гл. 22, т. 9: 236).
Ощущение, что в Воздвиженском все играют в жизнь, вместо того чтобы жить, все усиливается у Дарьи Александровны в течение дня. В этот театр входит постоянное переодевание – Анна появляется в четырех разных нарядах в тот единственный день, который Дарья проводит в имении. И хотя в аристократическом кругу и был обычай переодеваться перед обедом, в тексте есть намек на потребность Анны «смывать грязь», скорее внутреннюю, чем внешнюю, через это переодевание:
[Анна] – Теперь пойду одеваться, а тебе пришлю девушку. […] Теперь надо идти одеваться. Я думаю, и ты тоже. Мы все испачкались на постройке […]. Да, мы здесь очень чопорны, – сказала она, как бы извиняясь за свою нарядность (ч. 6, гл. 18 и 22, т. 9: 214, 229).
Переодевание Анны контрастирует с тем, что у Дарьи только одно «лучшее платье».
Одеваться ей не во что было, потому что она уже надела свое лучшее платье; но чтоб ознаменовать чем-нибудь свое приготовление к обеду, она попросила горничную обчистить ей платье, переменила рукавчики и бантик и надела кружева на голову (ч. 6, гл. 22, т. 9: 229).
Переодевание, как и новые постройки в имении, обозначают некую перемену ситуации, и становятся субститутом той главной перемены, которая никак не осуществляется, – развода Анны и освящения ее брака с Вронским.
Если английский образ жизни в усадьбе у Пушкина описан в шутливом тоне словами Берестова, соседа Муромского: «Куда нам по-английски разоряться! Были бы мы по-русски хоть сыты», – то у Толстого «англицизм» приобретает угрожающий характер. Современный образ жизни в Воздвиженском дышит фальшью и механистичностью, и переодевание не носит того характера веселой игры, которым оно наделено у Пушкина.
Английская мадам у дочери Муромского, мисс Жаксон, только смешная со своими белилами и корсетами («затянутая в рюмочку»), но англичанка, занимающаяся дочерью Анны и Вронского, видится уже как морально сомнительное явление:
Услыхав голос Анны, нарядная, высокая, с неприятным лицом и нечистым выражением англичанка, поспешно потряхивая белокурыми буклями, вошла в дверь и тотчас же начала оправдываться, хотя Анна ни в чем не обвиняла ее. На каждое слово Анны англичанка поспешно несколько раз приговаривала: «Yes, my lady» (ч. 6, гл. 19, т. 9: 217).
Англичанка в Воздвиженском описывается куклой-машиной и тем самым входит в тот инвентарь, который определяет усадебную жизнь Вронского. А Дарья Александровна связывает ее внешность с ненормальным укладом семейной жизни в имении:
Только тем, что в такую неправильную семью, как Аннина, не пошла бы хорошая, Дарья Александровна и объяснила себе то, что Анна, с своим знанием людей, могла взять к своей девочке такую несимпатичную, нереспектабельную англичанку (ч. 6, гл. 19, т. 9: 217).
У Толстого «английское» имение Вронского противопоставляется усадьбе Левина, Покровскому. Если у Вронского все «с иголочки новое» и иностранное, то у Левина преобладает русскость. Противопоставление двух имений обыгрывается во множестве деталей. Одна из более значимых – залатанность не только Покровского экипажа, в котором едет Долли-Дарья («кучер Левина в своем не новом кафтане и полуямской шляпе, на разномастных лошадях, в коляске с залатанными крыльями») (ч. 6, гл. 24, т. 9: 244), но и ее одежды:
Дарье Александровне […] было совестно пред ней за свою, как на беду, по ошибке уложенную ей заплатанную кофточку. Ей стыдно было за те самые заплатки и заштопанные места, которыми она так гордилась дома (ч. 6, гл. 19, т. 9: 215).
Подчеркивание «залатанности» ипостасирует название имения Покровское. Название Покровское, производное от Покрое, ассоциативно связано с защитой, со свадьбой, с материнством2. В Покровском Левина празднуется брак и семейная жизнь: беременность Кити и многочисленные дети часто там гостившей ее сестры Долли – антиподы стерильной жизни в Воздвиженском, где Анна чуждается своей дочери и втайне от Вронского решила не иметь больше детей.
Не исключено, что противопоставление двух усадебных хозяйств также навеяно повестью Пушкина. Ведь у англомана Муромского есть сосед Берестов, которого он считает «провинциалом и медведем». А в имении Вронского критикуют Левина как отсталого:
Свияжский заговорил о Левине, рассказывая его странные суждения о том, что машины только вредны в русском хозяйстве.
– Я не имею удовольствия знать этого господина Левина, – улыбаясь, сказал Вронский, – но, вероятно, он никогда не видал тех машин, которые он осуждает. А если видел и испытывал, то кое-как, и не заграничную, а какую-нибудь русскую. А какие же тут могут быть взгляды?
– Вообще турецкие взгляды, – обратясь к Анне, с улыбкой сказал Весловский. […]
– Я его очень люблю, и мы с ним большие приятели, – добродушно улыбаясь, сказал Свияжский, – Mais pardon, il est un petit peu toqué: например, он утверждает, что и земство и мировые суды – все не нужно, и ни в чем не хочет участвовать (ч. 6, гл. 22, т. 9: 233–234).
Если у Пушкина слово «медведь» характеризует соседа Берестова как дикого, нецивилизованного (и, разумеется, «исконно русского», как сама береста, «основа» его фамилии), то у Толстого образ медведя получает большое развитие в связи с Левиным и его отношением к Кити.
Как мы видим, то, что в небольшой пушкинской повести – только словцо или игра, углубляется у Толстого, становится романной реальностью, воплощается. Одновременно смещаются оценки описываемого: «английский» театр в усадьбе Муромского с веселым маскарадом дочери Бетси оборачивается миром фикций Анны и Вронского в Воздвиженском, где играют в брак. И Толстой беспощадно морализирует: человек не может жить фикцией. И потому воплощающийся в жизнь английский роман – тот самый, который читает Анна в поезде перед объяснением в любви Вронского, – обречен.
Огонь и железо
Любовь не пожар, а загорится – не потушишь
Русская пословица
…в наш век пороков и железных дорог
Лебедев в «Идиоте» Достоевского
Первая встреча Анны с Вронским происходит в вагоне поезда. Герои романа встречаются в дверях, на пороге, в тот самый момент, когда Вронский входит в отделение, а Анна выходит оттуда. Важность встречи для обоих (и для всего сюжета романа) знаменуется своего рода повтором, дублированием встречи:
Когда он оглянулся, она тоже повернула голову (ч. 1, гл. 18, т. 8: 77).
Железная дорога тем самым становится хронотопом отношений Вронского и Анны!. Более того, образ железной дороги, семантически насыщенный, по мере развертывания романа реализует разные аспекты своей потенциальной символики. Вечная метафора жизни-дороги (как нельзя более предметно воплотившаяся в романе) у Толстого получает неожиданный атрибут: эта дорога жизни – железная. Буквальное значение атрибута – сделанный из металла, железа – вызывает целую ассоциативную парадигму (неорганическое вещество, извлекаемое из подземных недр; обрабатывается огнем в кузне; пре3 вращается кузнецом-демиургом в орудия-оружия для человеческого строения/разрушения мира). Именно эта «железная аура» становится образной доминантой линии Анна-Вронский.
Мотив металла соединяется с мотивом огня, традиционным образом страсти и любви. Этот огонь прежде всего обнаруживает себя в глазах Анны4. То, что привлекает Вронского при первой встрече, это тот блеск, который излучают ее глаза:
Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице. […] В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке (ч. 1, гл. 18, т. 8: 77).
Блеск, вспыхивающий в глазах Анны при контакте с Вронским, потом повторяется на балу, где его видит даже Кити, внимательно следящая за ними в танцевальном зале:
Она видела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения. Она […] видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения […]. Каждый раз, как он говорил с Анной, в глазах ее вспыхивал радостный блеск […] (ч. 1, гл. 23, т. 8: 99).
Кити видит, что Вронский очарован Анной, что он во власти такой силы, против которой он ничего не может («во взгляде его было одно выражение покорности и страха» (с. 100)). И эта сила, как ее чувствует Кити, имеет прямо колдовскую основу, выражаемую автором в настойчивом повторении слова прелестный/прелесть5:
Какая-то сверхъестественная сила притягивала глаза Кити к лицу Анны. Она была прелестна в своем простом черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении, но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести. […]
«Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней», – сказала себе Кити (ч. 1, гл. 23, т. 8: 101–102).
Пятикратным повторением слова прелесть автор как будто добирается до этимологического дна и выводит наружу бесовскую сущность овладевшего обоими огня. В конце бала Вронский уже в плену:
– А вы решительно едете завтра? – спросил Вронский.
– Да, я думаю, – отвечала Анна, как бы удивляясь смелости его вопроса; но неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его, когда она говорила это (с. 102–103).
Объяснение в любви Вронского к Анне, как раньше их первая встреча, происходит на железнодорожной станции. Анна возвращается в Петербург, не зная, что Вронский едет тем же поездом. Она находится в сильном возбуждении, ее бросает в жар. Любовный жар внутри Анны перекликается с той жарой, которая царит в вагоне поезда. Анна задыхается от жары, впадает в забытье со странными видениями, снимает одежду («Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелеринку теплого платья» (ч. 1, гл. 29, т. 8: 123)) и решает выйти подышать воздухом, когда поезд останавливается на станции. Там ее встречает снежная буря, «страшная метель» охватывает ее, но она с радостью отдается этой силе:
И она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело. Она отворила дверь и вышла. Ветер как будто только ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее, но она рукой взялась за холодный столбик и, придерживая платье, спустилась на платформу и зашла за вагон (ч. 1, гл. 29, т. 8: 123).
В снежной буре на платформе Анне вдруг видится согнутая тень человека, и слышатся звуки битья по железу:
Согнутая тень человека проскользнула под ее ногами, и послышались звуки молотка по железу (ч. 1, гл. 30, т. 8: 124).
Вскоре после этого кто-то в военном пальто появляется подле нее, и она узнает в этом человеке Вронского.
– Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? – сказала она, опустив руку, которою взялась было за столбик. И неудержимая радость и оживление сияли на ее лице.
– Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, – сказал он, – я не могу иначе (ч. 1, гл. 30, т. 8: 124).
Признание Вронского («я еду для того, чтобы быть там, где вы») звучит под аккомпанемент тремоло оторванного железного листа.
И в это же время, как бы одолев препятствие, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь (ч. 1, гл. 30, т. 8: 124–125).
Вся встреча, закрепляющая взаимную связь героев, происходит, таким образом, под музыку металла. Стук молотка и грохотание железного листа в этой симфонии ветра и метели как бы персонифицируют Вронского. Само имя «Вронский», кроме привычной реминисценции «вороной конь», ассоциируется с металлом («воронить, вороненая сталь») и с оружием («вороненый револьвер»)6. И свирепствующая на станции метель вводит героев романа под покровительство «бесовской силы».
На том же пути Анны в Петербург появляется еще один предмет, который, можно предположить, сделан из металла. Придя в вагон, Анна устраивается в отделении: она достает из своего красного мешочка «разрезной ножик и английский роман». Разрезая листы, Анна читает про чужое счастье и воображает себя героиней романа:
Ей слишком самой хотелось жить. Читала ли она, как героиня ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том, как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь; читала ли она о том, как леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку и удивляла всех своею смелостью, ей хотелось это делать самой. Но делать нечего было, и она, перебирая своими маленькими руками гладкий ножичек, усиливалась читать (ч. 1, гл. 29, т. 8: 121–122).
«Гладкий ножик» служит ключом от двери в фиктивный романный мир, где Анна желала бы видеть себя. Но эта придуманная жизнь, в которую она погружается, одновременно смешивается для нее с реальностью:
Герой роман уже начал достигать своего английского счастья, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого. Но чего же ему стыдно? «Чего же мне стыдно?» – спросила она себя с оскорбленным удивлением (ч. 1, гл. 29, т. 8: 122).
В местоимении «он» («ехать вместе с ним», «ему должно быть стыдно») герой английского романа сливается с Вронским, и подлинная жизнь врывается в фикцию через стыд, который испытает Анна за возникшую, но еще не вполне осознанную страсть к Вронскому. Чтобы избавиться от чувства стыда, героиня перестает читать и откидывается на спинку кресла. При этом автор акцентирует внимание на парадоксальном действии Анны: она сжимает ножик в обеих руках, – и это действие, и сам ножик как будто помогают ей освободиться от стыда.
Она оставила книгу и откинулась на спинку кресла, крепко сжав в обеих руках разрезной ножик. Стыдного ничего не было. Она перебирала все свои московские воспоминания. Все были хорошие, приятные (ч. 1, гл. 29, т. 8: 122).
Концентрация на ножике помогает героине рационально взглянуть на свои переживания: нет, «стыдного ничего не было». Тот же ножик потом поможет ей «охлаждать» горящие щеки (тот огонь страсти, которая у Анны неразрывно связана со стыдом):
Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею (ч. 1, гл. 29, т. 8: 122).
Ножик, таким образом, оказывается вовлеченным в игру мотивов металл – огонь – жар – стыд.
Знаменательно, что огонь внутри Анны полностью исчезает при встрече с мужем, Алексеем Александровичем. Когда она, после возвращения в Петербург, вечером входит в спальню, ничего не осталось от прежнего оживления:
Раздевшись, она вошла в спальню, но на лице ее не только не было того оживления, которое в бытность ее в Москве так и брызгало из ее глаз и улыбки: напротив, теперь огонь казался потушенным в ней или где-то далеко припрятанным (ч. 1, гл. 33, т. 8: 135).
Автор в ироническом ключе дает нам понять, что Каренин абсолютно не способен возбудить в Анне той страсти, которую открыл в ней Вронский. «Бесовское» существует в жизни Каренина только «книжно», т. е. как фикция: перед тем как ложиться спать, он погружается в книжку с названием Poésie des enfers, не имея малейшего понятия о той «адской поэзии», которую уже переживает его жена Анна.
И в дальнейшем в Анне загорается радость и к ней возвращается оживление только при встречах с Вронским, которые часто имеют место у кузины Вронского, Бетси Тверской:
Там она встречала Вронского и испытывала волнующую радость при этих встречах. […] в душе ее загоралось то самое чувство оживления, которое нашло на нее в тот день в вагоне, когда она в первый раз увидела его. Она сама чувствовала, что при виде его радость светилась в ее глазах и морщила ее губы в улыбку, и она не могла затушить выражение этой радости (ч. 2, гл. 4, т. 8: 152).
Если огонь, пылающий в Анне, раньше только «обжег» Вронского, то теперь он уже «прожигает» его:
Ее [Анны] взгляд, прикосновение руки прожгли его. Он поцеловал свою ладонь в том месте, где она тронула его, и поехал домой, счастливый сознанием того, что в нынешний вечер он приблизился к достижению своей цели более чем в два последние месяца (ч. 2, гл. 7, т. 8: 169).
Отношения Анны и Вронского теперь уже близки к своему апогею, и после вечера у Бетси, куда приезжает и Каренин, «радость» Анны в первый раз ощущается ею как «преступная». Это происходит после ее объяснения с мужем в их доме. Огонь в Анне уже разросся до «пожара»:
Анна шла, опустив голову и играя кистями башлыка. Лицо ее блестело ярким блеском; но блеск этот был не веселый – он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи. Увидав мужа, Анна подняла голову […] (ч. 2, гл. 9, т. 8: 173).
Каренин, который заметил, что и другие на вечере у Бетси обращали внимание на оживленный разговор Анны с Вронским, решает поговорить об этом с Анной. Но Анна делается «непроницаемой». Она даже чувствует, «что какая-то невидимая ста помогала ей и поддерживала ее». Она удивляется «своей способности лжи. Как просты, естественны были ее слова и как похоже было, что ей просто хочется спать!» Она «решает», что не будет понимать, о чем старается говорить ей ее муж.
– Решительно ничего не понимаю, – сказала Анна, пожимая плечами (с. 175).
Когда Анна входит в спальню, муж ее уже лежит. Она и боится, и желает, чтобы он опять заговорил с ней. Но он молчит, и вскоре ее мысли уже у другого: «она видела его и чувствовала, как ее сердце при этой мысли наполнялось волнением и преступною радостью» (с. 176). Автор принимает тут точку зрения Анны и не называет другого. Переход от одного к другому незаметен и предсказывает то смешение (между Алексеем Александровичем и Алексеем Кирилловичем), которое позже воплощается в один из кошмарных снов Анны7. Каренин скоро засыпает, но Анна «долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела» (с. 176). «Горящие в темноте глаза» (которые опять вызывают ассоциацию с чем-то бесовским) – самое сильное выражение пылающего в Анне огня любви. Скоро после этого исполняется желание Вронского – он становится любовником Анны.
Но утоленная страсть не приносит Анне особенной радости. Она наполняется чувством «стыда, радости и ужаса пред этим вступлением в новую жизнь» (с. 178). Со временем «радость» даже исчезает из отношений Анны с Вронским. У Анны начинают преобладать чувства стыда и виновности, которые, правда, уже появились в Москве после бала, но тогда были спрятаны глубоко «в мешок».
Время от времени глаза Анны еще зажигаются «знакомым ему [Вронскому] огнем» (ч. 2, гл. 23), и «тотчас же будто электрический ток пробежал по его телу» (ч. 3, гл. 22), но образ огня уже теряет свой приоритет. В их совместной жизни берет верх другой образ – образ металла.
«Английский роман», который Анна «разрезала» и читала в поезде, становится реальностью в том «романе», который переживают Анна и Вронский в имении Вронского Воздвиженское. Словно в романе, в имение приезжает невестка Анны, Долли Облонская, – в английской книге речь шла о «невестке леди Мери» (в роли леди Мери теперь выступает сама Анна).
Все, что она [Долли] видела, подъезжая к дому и проходя через него, и теперь в своей комнате, все производило в ней впечатление изобилия и щегольства и той новой европейской роскоши, про которые она читала только в английских романах, но никогда не видала еще в России и в деревне (ч. 6, гл. 19, т. 9: 214).
Знаменательно, что первый звук, который слышит Долли, подъезжая к усадьбе, – это металлический звон: бьют по косе, по железу:
Металлический, доносившийся от телеги звон отбоя по косе затих. Один из мужиков поднялся и пошел к коляске (ч. 6, гл. 17, т. 9: 206).
Металл будет преобладать и далее в организации усадебной жизни, как ее описывает Толстой. Есть у хозяев общее восхищение машинами.
Долли вскоре встречается с хозяевами и другими гостями, которые собираются кататься и смотреть, как работают недавно привезенные жатвенные машины. Машины станут потом также предметом разговора за столом. Ими особенно интересуется Анна:
– Ты видела когда-нибудь жатвенные машины? – обратилась она к Дарье Александровне. – Мы ездили смотреть, когда тебя встретили.
Я сама в первый раз видела.
– Как же они действуют? – спросила Долли.
– Совершенно как ножницы. Доска и много маленьких ножниц. Вот этак.
Анна взяла своими красивыми, белыми, покрытыми кольцами руками ножик и вилку и стала показывать (ч. 6, гл. 22, т. 9: 231).
Из разговора выясняется, что эти жатки только режут, но не могут вязать, – деталь, которая оказывается многозначительной в контексте романа.
Главным проектом Вронского, который уже тяготится деревенской праздностью, является постройка больницы. Анна, которая живо участвует в планировании, объясняет Долли, что «это памятник, который он оставит здесь» (с. 222). Стройка идет быстрыми темпами – хотя одно здание еще не совсем закончено, уже начато другое:
Пройдя несколько поворотов и выйдя из калитки, Дарья Александровна увидала пред собой на высоком месте большое красное, затейливой формы, уже почти оконченное строение. Еще не окрашенная железная крыша ослепительно блестела на ярком солнце. Подле оконченного строения выкладывалось другое, окруженное лесами, и рабочие в фартуках на подмостках клали кирпичи и заливали из шаек кладку и ровняли правилами (ч. 6, гл. 20, т. 9: 222).
Однако оказывается, что новое здание «начато без плана», и строение стоит криво.
Обойдя творило, из которого рабочие набирали известку, он [Вронский] остановился с архитектором и что-то горячо стал говорить.
– Фронтон все выходит ниже, – ответил он Анне, которая спросила, в чем дело.
– Я говорила, что надо было фундамент поднять, – сказала Анна.
– Да, разумеется, лучше бы было, Анна Аркадьевна, – сказал архитектор, – да, уж упущено (ч. 6, гл. 20, т. 9: 223).
Когда компания входит внутрь больницы, выясняется, что внутренние работы ведутся в некоем «перевернутом порядке»:
Несмотря на то, что снаружи еще доделывали карнизы и в нижнем этаже красили, в верхнем уже почти все было отделано. Пройдя по широкой чугунной лестнице на площадку, они вошли в первую большую комнату. Стены были оштукатурены под мрамор, огромные цельные окна были уже вставлены, только паркетный пол был еще не кончен […].
– Сюда, здесь пройдемте. Не подходи к окну, – сказала Анна, пробуя, высохла ли краска. – Алексей, краска уже высохла, – прибавила она (ч. 6, гл. 20, т. 9: 223).
Совместными усилиями Вронского и Анны воздвигаемое строение приобретает все больше символическое значение. Оно как будто олицетворяет ту брачную жизнь, в которую они играют в имении Воздвиженское. На «верхнем этаже», на поверхностный взгляд, Анна и Вронский живут в браке, но «фундамент не заложен», развод от Каренина не получен.
Больница хорошо оборудована, со всеми новшествами: «вентиляция новой системы, ванны мраморные, постели с необыкновенными пружинами, тачки такие, которые не будут производить шума, подвозя по коридору нужные вещи».
Но когда Долли вдруг спрашивает о «родильном отделении», Вронский, «несмотря на свою учтивость», перебивает ее.
[Долли] – А не будет у вас родильного отделения? Это так нужно в деревне. Я часто…
[Вронский] – Это не родильный дом, но больница, и назначается для всех болезней, кроме заразительных (с. 224).
И Вронский тут же демонстрирует инвалидную коляску и садится сам в это «кресло для выздоравливающих»:
– Вы посмотрите. Он не может ходить, слаб еще или болезнь ног, но ему нужен воздух, и он ездит, катается… (с. 224).
Однако, задавая невинный вопрос о месте для рождения детей, Долли затронула больное место в отношениях Анны с Вронским. И несколько позже, наедине с Долли, Вронский обращается к ней за помощью в мучающем его вопросе.
– Мы соединены самыми святыми для нас узами любви. У нас есть ребенок, у нас могут быть еще дети. Но закон и все условия нашего положения таковы, что являются тысячи компликаций, которых она теперь, отдыхая душой после всех страданий и испытаний, не видит и не хочет видеть. И это понятно. Но я не могу не видеть. Моя дочь по закону – не моя дочь, а Каренина. Я не хочу этого обмана! – сказал он с энергическим жестом отрицания и мрачно-вопросительно посмотрел на Дарью Александровну. […]
– И завтра родится сын, мой сын, и он по закону – Каренин, он не наследник ни моего имени, ни моего состояния, и как бы мы счастливы ни были в семье и сколько бы у нас ни было детей, между мною и ими нет связи. Они Каренины. Вы поймите тягость и ужас этого положения! Я пробовал говорить про это Анне. Это раздражает ее. […]
– Главное же то, что, работая, необходимо иметь убеждение, что дело мое не умрет со мною, что у меня будут наследники, – а этого у меня нет. […] Помогите мне уговорить ее писать ему и требовать развода! (ч. 6, гл. 21, т. 9: 227–228)
Вронский прекрасно видит состояние Анны – «она счастлива настоящим» – но он понимает, что жизнь не может остановиться, есть завтрашний день: «– я боюсь того, что ожидает нас… […] Но может ли это так продолжаться? Хорошо ли, дурно ли мы поступили, это другой вопрос; но жребий брошен, и мы связаны на всю жизнь» (с. 226–227). Долли обещает поговорить с Анной, но беседа с Вронским возбудила в ее душе сомнение: «А счастлива ли Анна?» И предвидя разговор с ней, Долли вдруг вспоминает «странную новую привычку Анны щуриться»: «Точно она на свою жизнь щурится, чтобы не видеть» (с. 229).
Вечером, наконец, представляется возможность для задушевного разговора между Анной и ее невесткой Долли. Но разговор завязывается с трудом.
В продолжении дня несколько раз Анна начинала разговоры о задушевных делах и каждый раз, сказав несколько слов, останавливалась. «После, наедине все переговорим. Мне столько тебе нужно сказать», говорила она.
Теперь они были наедине, и Анна не знала, о чем говорить (ч. 6, гл. 23, т. 9: 237).
Долли старается приблизиться к разговору, но не знает даже, как назвать Вронского.
– Но ты мне скажи про себя. Мне с тобой длинный разговор. И мы говорили с… – Долли не знала, как его назвать. Ей было неловко называть его и графом и Алексей Кириллычем.
– С Алексеем, – сказала Анна, – я знаю, что вы говорили. Но я хотела спросить тебя прямо, что ты думаешь обо мне, о моей жизни?
– Как так вдруг сказать? Я, право, не знаю (с. 237–238).
Анна начинает жаловаться на одиночество в деревне, на которое она обречена, между тем как Вронский имеет возможность на социальную жизнь («Разумеется, я насильно не удержу его. Я и не держу. Нынче скачки, его лошади скачут, он едет» – с. 238). Но когда Долли поднимает вопрос о разводе и выражает желание Вронского узаконить свою дочь («он хочет, чтобы дети ваши имели имя»), Анна вдруг сопротивляется:
– Какие же дети? – не глядя на Долли и щурясь, сказала Анна.
– Ани и будущие…
– Это он может быть спокоен, у меня не будет больше детей.
– Как же ты можешь сказать, что не будет?..
– Не будет, потому что я этого не хочу.
И, несмотря на все свое волнение, Анна улыбнулась, заметив наивное выражение любопытства, удивления и ужаса на лице Долли.
– Мне доктор сказал после моей болезни. . . . . . . . . . . . (ч. 6, гл. 23, т. 9: 239)8.
Без ведома Вронского Анна перерезает нить их потомству. Ее решение шокирует Долли, которая инстинктивно воспринимает это с этической точки зрения: «– N’est ce pas immoral? – только сказала она, помолчав» (с. 239).
Но Анна переходит на «умысленно поверхностный и легкомысленный тон» и объясняет Долли, что, избегая беременности, она желает «поддержать любовь» Вронского:
…Ты пойми, я не жена; он любит меня до тех пор, пока любит. И что ж, чем же я поддержу его любовь? Вот этим?
Она вытянула белые руки пред животом (с. 240).
В голове Долли начинают кружиться мысли о том, что если Вронский «будет искать этого, то найдет туалеты и манеры еще более привлекательные и веселые […] как ищет и находит мой отвратительный, жалкий и милый муж» (с. 240). И Долли только вздыхает.
Но Анна настроена полемически и объясняет, что детей она не может иметь из-за своего «положения». Дети будут «несчастные», «носить чужое имя». Она не слушает доводов Долли о необходимости развода, а прибегает к своему разуму и произносит роковую фразу:
– Зачем же мне дан разум, если я не употреблю его на то, чтобы не производить на свет несчастных (с. 241).
Когда Долли снова возвращается к вопросу о разводе, Анна кричит:
– Долли! Мне не хочется говорить про это (с. 242).
И ее привычка щуриться, замеченная Долли, вдруг получает словесную форму:
– Долли! ты говоришь, что я мрачно смотрю. Ты не можешь понимать. Это слишком ужасно. Я стараюсь вовсе не смотреть.
И Анна открывает Долли, что при мысли о своем положении она уже не засыпает без морфина.
После ухода Долли Анна, действительно, выпила дозу морфина и «с успокоенным и веселым духом пошла в спальню» (с. 244). В спальне Вронский ищет следов разговора Анны с Долли, он смотрит вопросительно на нее, но «в ее выражении, возбужденно-сдержанном и что-то скрывающем, он ничего не нашел» (с. 244). Между Анной и Вронским уже произошло серьезное разобщение, Вронский не знает ни о решении Анны не иметь детей, ни о ее употреблении морфина.
На этом фоне созидательный проект Вронского – больница (без родильного отделения) – приобретает символический смысл. И имя самой усадьбы (Воздеиженское от праздника Воздвижения Креста Господня) также участвует в этой символизации. Совместная жизнь Анны и Вронского становится со временем все мучительнее, молчанием о «самом главном» воздвигается обоими «крест».
Раздражение Анны общественными обязанностями Вронского и его отъездами из дома выражается также репликой, которая приобретает в контексте романа особое значение.
[Анна] – Алексей теперь здесь шесть месяцев, и он уж член, кажется, пяти или шести разных общественных учреждений – попечительство, судья, гласный, присяжный, конской что-то. Du train que cela va все время уйдет на это. […]
Долли поняла, что с этим вопросом об общественной деятельности связывалась какая-то интимная ссора между Анной и Вронским (ч. 6. гл. 22, т. 9: 235).
Французское выражение (du train que cela va) со значением «таким образом жизни», т. е. «быстрым, занятым», вдруг вызывает в памяти «поезд железной дороги» (train), – и слова Анны становятся предзнаменованием.
Железо преобладает и в последних впечатлениях Анны от Москвы. Анна выезжает из дома, чтобы посетить Облонских, перед тем как она окончательно покидает город:
Погода была ясная. Все утро шел частый, мелкий дождик, и теперь недавно прояснило. Железные кровли, плиты тротуаров, голыши мостовой, колеса и кожи, медь и жесть экипажей – все ярко блестело на майском солнце (ч. 7, гл. 28, т. 9: 375).
А в ночь перед последним днем Анна видит свой кошмарный сон9:
Старичок с взлохмаченной бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло его ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею (ч. 7, гл. 26, т. 9: 370).
Анна уже под властью некой силы, которая сильнее ее, она скоро сядет в поезд, который понесет ее к роковому месту. Знаменательно, что в том поезде она вдруг слышит знакомую ей фразу – фразу, которую она сама использовала как аргумент при «решении» сложного вопроса о рождении будущих детей. Дама, которая сидит напротив нее, произносит в ходе разговора с мужем:
– На то дан человеку разум, чтобы избавиться от того, что его беспокоит (ч. 7, гл. 31, т. 9: 386).
Эти слова попадают в душу Анны, которая мысленно повторяет:
Избавиться от того, что беспокоит… Да, очень беспокоит меня, и на то дан разум, чтоб избавиться; стало быть, надо избавиться (с. 386).
Три раза повторенное слово избавиться действует в сознании Анны как указание, «что делать». Когда она вскоре оказывается на станции Обираловка и получает краткую (и, как ей кажется, холодную) записку от Вронского, она в растерянности не знает, куда идти. Зачем-то она продолжает идти по платформе и подходит к ее краю именно в момент приближения товарного поезда.
Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона. […] «Туда! – говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, – туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя» (ч. 7, гл. 31, т. 9: 388).
Таким образом «железная судьба» Анны, явленная во множестве деталей и ситуаций романа, окончательно воплощается в «чугунном колесе».
Довершает «железную тему» последнее предсмертное видение Анны из ее кошмарного сна:
«Господи, прости мне все!» – проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом (ч. 7, гл. 31, т. 9: 389).
Сон Анны – окно в роман
Нас непрерывной и вечной загадкой сон сочетал.
Марина Цветаева
В своей работе Культура и взрыв Ю. М. Лотман говорит о сне как о «семиотическом зеркале», в котором «каждый видит отражение своего языка»:
Основная особенность этого языка в его огромной неопределенности. Это делает его удобным для передачи константных сообщений и чрезвычайно приспособленным к изобретению новой информации. Сон воспринимался как сообщение от таинственного другого, хотя на самом деле он – информационно свободный «текст ради текста» (Лотман 1992: 222).
Именно таким «текстом для текста» служит тот сон, который преследует Анну в течение ее романа с Вронским и который странным образом повторяется и у Вронского, «на его языке». Сон не замкнутое целое, он пускает корни в текстуру всего романа, его элементы появляются в реалиях жизни героев. Но сон, благодаря своему существу, преобразует эти элементы и дает им другой смысл, подсвеченный их связью со сновидением.
Ю. М. Лотман говорит о двух функциях сна: традиционной и более новой для европейской культуры. Лотман определяет их так: «Сон-предсказание – окно в таинственное будущее – сменяется представлением о сне как пути внутрь самого себя» (с. 223). В романе Толстого сон совмещает обе эти функции. Так, своеобразная двоякость присуща сну Анны: сама Анна воспринимает его как предсказание, а читатель, скорее, интерпретирует сон как окно в душу Анны. Толстой не выбирает между этими функциями, но самим отбором элементов и их сочетанием дает основу обоим толкованиям.
В первый раз мы сталкиваемся со сном в начале четвертой части романа. В треугольнике Каренин – Анна – Вронский наступило затишье: никто ничего не предпринимает, а все ждут какого-то разрешения мучительной ситуации. Но как и откуда наступит облегчение – неизвестно. Каренин, который уже знает о связи Анны с Вронским, надеется на время: авось пройдет, и старается скрывать происходящее от света. Анна находится в полной нерешительности, символически усиленной ее беременностью, но и она ждет «какого-то решения». Вронский поддается тому же состоянию и ничего не предпринимает. Ситуация, таким образом, самая благоприятная для «предсказаний», т. е. указаний «откуда-то» на то, что будет. Но перед тем как вводить вещий сон Анны, Толстой знакомит нас со сновидением Вронского, подробно описав его занятия, предшествующие сну.
В середине зимы Вронский неделю был «церемониймейстером» у иностранного принца, приехавшего в Петербург. «Необыкновенно здоровый» принц хочет испробовать все «русские удовольствия»: «Были и рысаки, и блины, и медвежьи охоты, и тройки, и цыгане, и кутежи с русским битьем посуды» (ч. 4, гл. 1, т. 8: 415). Но, как иронически отмечает Толстой, «из всех русских удовольствий более всего нравились принцу французские актрисы, балетная танцовщица и шампанское с белою печатью» (с. 415). Неделя Вронского с принцем имеет вид некого праздника, где «русских дух» перерядился во французские одежды (актрисы, шампанское). «Ряжение», как и указание на время («середина зимы»), намекает на зимний карнавал: Вронский устраивает принцу своего рода святки-масленицу. Особенно «карнавальным» выглядит сам принц в описании Толстого: «несмотря на излишества, которым он предавался в удовольствиях, он был свеж, как большой зеленый глянцевитый голландский огурец» (с. 415).
Общество принца начинает тяготить Вронского. Он видит в принце как бы себя в кривом зеркале:
Главная же причина, почему принц был особенно тяжел Вронскому, была та, что он невольно видел в нем себя самого. И то, что он видел в этом зеркале, не льстило его самолюбию. Это был очень глупый, и очень самоуверенный, и очень здоровый, и очень чистоплотный человек, и больше ничего. […] «Глупая говядина! Неужели я такой?» – думал он. […] когда он простился с ним на седьмой день, […] он был счастлив, что избавился от этого неловкого положения и неприятного зеркала (ч. 4, гл. 1, т. 8: 416).
Карнавальный мотив усиливается образом кривого зеркала, и комический тон, который был задан сравнением «большой огурец», усиливается четырехкратным повторением слова «очень»: «очень глупый, очень самоуверенный, очень здоровый, очень чистоплотный». Хотя зеркало тут символическое, оно уже вводит тематику предсказания будущего. Как известно, в святочных ритуалах зеркало играло важную роль: в нем девушки видели свое будущее, своего суженого. Возмущение Вронского связано именно с таким толкованием своего «зеркала»: Разве я такой? Это ли мое будущее?
«Медвежья охота», которой увлекается принц со своей свитой, выглядит таким же ряженьем, как и все остальные удовольствия:
Он [Вронский] простился с ним на станции, возвращаясь с медвежьей охоты, где всю ночь у них было представление русского молодечества (с. 416).
Но «охотничьи картинки» не оставляют Вронского после прощания с принцем. Возвращаясь домой, он находит записку от Анны, которая просит его приехать вечером («Алексей Александрович едет на совет и пробудет до десяти»). Но перед тем как уехать к Анне, Вронский ложится на диван.
…и в пять минут воспоминания безобразных сцен, виденных им в последние дни, перепутались и связались с представлением об Анне и мужике-обкладчике, который играл важную роль на медвежьей охоте; и Вронский заснул. Он проснулся в темноте, дрожа от страха, и поспешно зажег свечу. «Что такое? Что? Что такое страшное я видел во сне? Да, да. Мужик-обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенною бородой, что-то делал нагнувшись и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова. Да, больше ничего не было во сне, – сказал он себе. – Но отчего же это было так ужасно?» Он живо вспомнил опять мужика и те непонятные французские слова, которые произносил этот мужик, и ужас пробежал холодом по его спине.
«Что за вздор!» – подумал Вронский и взглянул на часы (ч. 4, гл. 2, т. 8: 417).
Безобразие (по всей видимости, не без разврата), которому отдавалась компания принца, связывается в уме Вронского с Анной и с обкладчиком на медвежьей охоте. Именно роль обкладчика – а не какая-нибудь другая в охотничьей «игре» – может читаться как параллель роли Вронского в жизни Анны: он обходит «свою медведицу», обкладывает ее со всех сторон, но ему не удастся «убить» ее. Но отождествление мужика из сна с медвежьим обкладчиком – это толкование Вронского.
Однако черты его мужика совпадают с обликом мужика во сне Анны («маленький, грязный, со взъерошенною бородой, что-то делал, нагнувшись, вдруг заговорил по-французски странные слова»). Вронский и Анна видят одно и то же, хотя сон Вронского более фрагментарный, он как бы отражение сновидения Анны. Но похожесть этих снов говорит о том, что тут затронуты какие-то глубинные пласты психики, может быть, какие-то археобразы.
Вронский, как человек современный, не придает никакого значения сну, несмотря на его кошмарный характер. Но, приезжая к Анне, он опять сталкивается со своим «вздором» – со сном Анны. При этом у Анны уже было и готовое его толкование:
Bepul matn qismi tugad.