Kitobni o'qish: «На той стороне»

Shrift:

Дочери Тане



 
Перевозчик, водогрёбщик,
Парень молодой,
Перевези меня на ту сторону,
На ту сторону домой…
 
старая песня

Вместо пролога

Ниоткуда, как мышиный шорох, вдруг возникла передо мной жизнь моего родителя, истинно русского человека, одна из ничем не примечательных пылинок в песочных часах, провалившаяся в чёрную бездну.

Возникла и тут же канула, как сорвавшаяся с ветки капля тихого предвечернего дождя.

Мой отец не сделал ничего примечательного в жизни: не открыл предел числового ряда, не изменял хода истории. Был – и нет. Как говорится, – «И сказок о них не расскажут, и песен о них не споют». Так, – травинка среди просторного луга под размашистой, неотвратимой косой времени: – вжик-вжик-вжик! Только лёгкая испарина на потемневшей стали, только резкий, как молния, отблеск отточенного жала. А неутомимый косарь всё идёт и идёт, и нет ему устали. Он всегда на ногах. Он всегда в деле. Убориста его коса, не сжалится, не промахнётся…

Кружит, кружит сбитая с толку пчела, пьяная от нектара жизни, и не понять ей – в чём дело? Что за порывистый ветер опрокинул навзничь её цветок? Она только что целовала бархатистые губы адониса, ан, нет его! Лишь пастушья сумка трясёт свои пожитки. Один лишь миг, и нет пастушьей сумки. Кудрявый клеверок поднял свою безрассудную голову, глядишь, и нет медоноса. Аникой-воином заступил дорогу иван-чай, но повалился грудью на матушку-землю, и вот он уже лежит, раздавленный тяжёлой поступью неумолимого косаря. Так было от веку, и так будет.

В человеческой судьбе всегда рядом – грустное и весёлое, добро и зло, драматизм и шутейность. Это как орёл и решка в золотом червонце имя которому – жизнь.

В этой книге, документальной и художественной одновременно, через светлую печаль прошедшего времени, трагического в своей сути, я с горькой усмешкой отваживаюсь показать двуединство жизни, применяя шутейную, а коегде и ёрническую формулу языка, чтобы рассказать о жизненных перипетиях родимого мне человека, близкого, в близком мне времени, иначе, как сказал Великий Классик: «Скушно жить на этом свете, господа».

Ещё: в некоторых эпизодах повести автор становится как будто соглядатаем действий своих героев, хотя в то время его и на свете-то не было!

Но это совсем не так, или вовсе не так – я был в жизни этих близких мне людей, как и они теперь находятся в моей жизни, хотя, увы, их уже нет в нашем мире…

Итак, вот он лежит на моей ладони золотой червонец, доставшийся мне в наследство от моих родителей, высвечивая в опускающихся сумерках осеннего ненастья.

Часть первая

1

– Зачем смеёшься?

– Я не смеюсь. Я плачу…

Из разговора


Может быть, одному русскому суждено почувствовать ближе значение жизни.

Н.В. Гоголь. Из письма к А.М. Виельгорской

С недавних пор ко мне неожиданно привязалась противная старческая привычка – засыпать в кресле.

Привычка эта досаждает особенно тогда, когда усиленно пытаешься понять, что показывает телевизионная картинка? По всем каналам идёт такая невразумительная чехарда и откровенная пошлость, что выбирать не приходится. Массовая культура теперь рассчитана то ли на ватажных подростков, то ли на взрослых недоумков, коими, вероятно, нас и считают непотопляемые черти из электронной шкатулки с улыбчивыми лицами, с хорошим русским произношением, но с трудно произносимыми фамилиями.

Нашему человеку, после привычной погони за хлебом насущным, в самый раз угнездиться в кресле, расслабится, включить говорливый ящик и, вытянув ноги, прислушаться, как они гудят после дневного марафона. А ящик бубнит своё, вдалбливая нам, что сегодняшняя молодёжь выбирает «Херши».

Ну, если хотите – «Пепси»! Хрен редьки не слаще.

Но я себя, увы, уже не могу причислить к молодёжи, да и «Пепси», на мой вкус, – просто сладенькая водица с привкусом валерьянового корня. Поэтому, после угробистого трудового дня, для меня куда полезнее хороший стопарь водки под розовый ломоть малосольного сала в чесночном соусе. Выпил – и подобрел!

Вот теперь можно и к «ящику» повернуться:

– А ну-ка! Что там у нас в Гондурасе?

А в Гондурасе всё спокойно. И тебя, после двух-трёх кадров, уносят прокладки с крылышками куда-то далеко-далеко, где глохнут все звуки, и остаются только умиротворение и покой.

Откроешь глаза, а в экране вместо картинки уже шелестит мыльная пена электрических разрядов. Резкий свет непогашенной люстры кидает с потолка пригоршню колючего золотого песка, норовя попасть тебе прямо в зрачки. Недовольно морщишься и идёшь в постель досыпать уже подтаявшую близким рассветом ночь.

Зимой кресло по-особенному уютное, мягкое, тёплое, словно гагачьим пухом выстланное. Только присядешь, положив ноги на журнальный столик, только голубым светом горящего спирта засветится экран, а ты уже – вот он! Опять на крылышках улетел!

Просыпаешься обозлённый – снова пропал вечер! Никакой интеллектуальной жизни! Одна растительная!

А побороть себя нет никакой возможности…

– Опять по ночам, туды-т твою мать, свет жжёшь! – будит меня грозный голос отца.

В голове проносится паническая мысль: что я, в который раз уснув за книгой, не потушил нашу семилинейную керосиновую лампу. А керосин дорог. Жизнь скудна и однообразна. Весна. Разлив скоро, а у меня резиновых сапог нет. Снова в подшитых валенках по мокрому снегу топать в школу… Э-эх! Когда был Ленин маленький с курчавой головой, носил он тоже валенки и летом, и зимой.

Вскакиваю. Открываю глаза. Господи! Машина времени унесла меня на много-много лет назад. Померещится такое! Отчий дом из руин вознёсся! Оглядываюсь. Никого нет. Один в городской квартире. Жена к родителям уехала. А свет, действительно, горит во всех комнатах, даже на кухне, куда я, отужинав с друзьями-выпивохами в шумной закусочной, вообще, сегодня не заходил.

Вот ведь сыновья память, какая! Столько лет прошло, а до сих пор перед отцовским верным словом робость одолевает. Давно уже и родителя в живых нет, а голос – вот он! В ушах стоит.

2

Обличьем отец мой был весьма колоритен: цыганская борода с редкой проседью на груди кучерявится, не по-старчески густые и чёрные с серебряной нитью волосы на зачёс, как ходили во времена строящегося социализма, во времена его молодости, партактивисты, костистый прямой нос с резким изгибом ноздрей и соколиный взгляд, желтоватый, с искрой, искусственного глаза, другой, живой глаз, был зелёного цвета, приветлив и весел, а тот, стеклянный, наоборот – острый, сверлящий, от которого всегда хотелось скрыться, да некуда. По случаю моего частого непослушания тяжёлая рука родителя мне была хорошо знакома.

Интересный пасьянс раскладывает судьба на каждого человека! Вот они – карты! А все – рубашкой вверх. Попробуй, угадай, что у тебя там сложилось? А карты иногда выпадают интересные…

Свою жизнь отец начинал в плотницкой артели: сначала учеником на подхвате, а потом и равноправным членом бригады.

Артель, ещё помня недавнюю старину, занималась отхожим промыслом, благо, начинался НЭП, и свободные рабочие руки тогда ещё легко можно было продать. Ходили в Москву, где после гражданской войны, почти что каждая улица была превращена в строительную площадку, а такие спецы, как плотники, требовались повсеместно.

«Не спи, вставай, кудрявая! В цехах, звеня, страна встаёт со славою навстречу дня!»

Артель, в которой работал отец, была дружная, большую её часть связывали родственные отношения – кто-то кому-то кем-то доводился.

В этой же артели бригадиром был родной брат отца – Митька, который в ту пору находился в женатом положении – имел детей, но из семьи ещё не был выделен – собирал деньги на своё хозяйство.

Мой отец тогда бритвы не знал – пятнадцать лет от роду, поэтому всё заработанное им, само-собой, записывалось на Митьку.

Отец к водке ещё пристрастного вкуса не имел, а курево – табачок-самосад, был свой, деревенский, так что этот Митька с пребольшой охотой брал своего младшего брата с собой повсюду, где была работа. В поисках хороших денег артель уходила и подальше Москвы – на север, в Архангельск, где шабашили в тамошних лесах и даже на верфях с корабельной сосной, помогая промысловикам и учась у них строить шхуны и шхеры для сезонного забоя морского зверя. Так что не удивительно, когда мой отец к семнадцати годам работал топором и рубанком, как счетовод счётами.

Митька был доволен братом, и по возвращению из отъездов, пьянея, всегда хвалил его перед отцом, а, как протрезвеет, так молчок. Мол, что с него взять, молодой ещё, пока только на подхвате хорош…

Странное дело, но с тех самых незабвенных юношеских лет к моему отцу деньги, ну, никак не хотели идти. Идти-то они шли, да не держались. Ладони что ль такие были, что деньги к ним не липли? Любой инструмент возьмёт – прикипит, а всё, что заработает, тут же сквозь пальцы процеживается, наверное, по причине ранней выучке ремеслу.

Приезжает однажды с больших заработков в свою деревню на тройке. Дуга расписная, бричка на рессорах, впереди – кучер на манер трубочиста в цилиндре сидит.

– Нн-о! Родимые! – со станции Платоновка галопом гнал.

У родного крыльца высаживает молодца.

Родители – к окнам:

– Батюшки, никак Василий приехал?!

Соскочил с подножки – сапоги хромовые высокие, до самых колен, пиджак кожаный цвета спелой вишни, на голове фуражка в жёлтую клетку английского сукна, козырёк, как крыша у навеса, из нагрудного кармана серебряная цепочка от часов аксельбантом свисает. Пританцовывает у крыльца, ноги разминает. Хор-рош!

Мать навстречу руки простирает – сокол ясный прилетел!

– Маманя, рассчитайся за дорогу, а то у меня деньги крупные, разменять не успел – небрежно кивает головой сокол в сторону кучера.

И налегке, в руках ветерок посвистывает, ныряет в дом.

– Василий, что же ты с пустыми руками домой возвернулся? У нас, сам знаешь, в сельпо одни хомуты да дёготь. Ты б гостинчика, какого привёз… Селёдочки, может… Деньги-то, говоришь, крупные есть. Разменять надо б… А то, никак, опять реформа будет. Пропадут ведь…

Василий – по карманам:

– Ах, мать честная! Саквояж в бричке оставил! – и глаза в сторону отводит. Папиросу толстую достаёт. Закуривает. Отца угощает. А дед мой, говорят, человек жалостливый был. Мягкий. За кнут не взялся. Покуривает, посмеивается:

– Накрывай стол, старая! Видишь, какой голубь выгуливается. Хоть ныне оженивай!

3

С артельным – Митькой, братом – они разошлись по нравственным причинам: тот скоро дело делает, тяп-ляп – и готово! А мой отец любил работу делать с оттяжкой, справно, чтоб опосля перед хозяином не краснеть, как придётся снова свидеться. Время не гнал, но всё делал основательно. А кому, такой совестливый, на шабашке нужен?

Митька, бывало, хватает топор:

– Делай, как говорят! Зарублю!

Не сошлись характерами, хоть и брательники.

Видишь, как получается? Природа одна, а порода разная. Ударил отец мятой кепкой по колену, снова надвинул её на лоб и, цвиркнув сквозь зубы длинную струю Митьке под ноги, ушёл из артели.

Без работы человеку плохо. Особенно, когда тебе время жениховаться пришло – одёжку новую, да чтоб модная была, справить, перед девками колесом пройтись, конфетами угостить, орешками пощёлкать. А тут, в кармане, как на фишке домино – «пусто-пусто».

Село Вердеревщино, где в то время жил отец, всего в одном километре от Бондарей – районного центра. Перешёл речку, и вроде как в городе. А там соблазны всякие, магазины, в бывшем трактире, теперь ресторане, фокстроты танцуют, деньги прожигают – НЭП, новая экономическая политика!

Ходит по селу Васятка смурной, родители руками всплёскивают – порчу на малого напустили! Отчитать надо бы порчу. От земли отбился, а к делу никак не прислонится. Всё сходится – порча!

В Вердеревщине все болезни были от порчи или сглаза. Это село издавна славилось своими ведунами, начётчиками. Там каждый старик, то ли колдун, то ля оборотень, а как бабка – то ведьма.

Вот такое знаменитое сельцо! Попы, и те без крестного знамения шагу не ступали, на четыре стороны крестились.

Наши бондарские бабы старались обходить село стороной, чтобы, не приведи Господи, на чёрный глаз не попасть!

Помню, что отец над этими байками посмеивался, над бабами подтрунивал, волкодлаками стращал.

Наша семья жала в Бондарях, куда отец, женившись, переселился и стал совсем своим, бондарским.

Не знаю, как насчёт баек про колдунов, но в этих рассказах всё-таки что-то было. Не на пустом же месте слух рождается.

Позвал меня отец как-то в Вердеревщино к старинному дружку своему, помнится, его Зуёк звали. Кличка, что ли, у него такая была? Не знаю. А лет мне было в то время, наверное, семь, потому что я в тот год должен был, кажется, в школу идти.

Перешли по мосточку из жердей быстринку на Большом Ломовисе, поднялись сразу на гору, откуда село начинается. И вот мы уже на территории, где из каждого окна или колдун, или ведьма смотрит. Я жмусь к отцу, боязно всё-таки! Вдруг вдоль дороги колесо тележное покатится или оглобля, словно ванька-встанька, сама ни с того ни с сего версту мерить начнёт. Оглядываюсь. За нами козёл увязался. Бородой трясёт, как будто что-то сказать хочет. Я отцом загородился, от испуга в штанах мокро стало. Отец остановился, ухватил козла за рога, длинные и изогнутые, как два ржавых серпа, достал из кармана шнурок от кисета, витой, шёлковый, стянул концы рогов и отпустил оборотня. Козёл, прыгнув на все четыре ноги, заорал истошно, затряс головой и сразу же кинулся под берег, к старой мельнице, заросшей густым ивняком, где, я знал, жила нечистая сила.

Отец шлёпнул меня легонько по затылку, и мы пошли дальше, к его другу Зуйку. А Зуёк жил на отшибе, за кладбищем, откуда начиналось поле подсолнечника, сплошь жёлтого, как майские одуванчики.

Наверное, отец с Зуйком были друзьями закадычными. Тот сразу – порукам, и в погребец! Достал: махотку с самогоном, лучку подёргал, и в подсолнухи – от жены посторониться.

Сидят, выпивают, а я махонький, глазками пошныриваю, чем бы руки занять? Зуёк посмотрел да меня, дотянулся до скособоченной шляпки подсолнуха, одним махом скрутил её:

– На-ка, поскребись!

Я скрёб, скрёб пальцами – нет, никак семечку не вытащу. Отец разломил круг пополам, как большую пышку, и одну половинку протянул мне.

Внутри круга мякоть белая, как сдобная лепёшка, слюнки побежали. Я откусил мягкую ватную массу, она оказалась вязкой и горьковатой на вкус. Отец ладонью наточил мне в фуражку фиолетовых зёрнышек, а лепёшку закинул в подсолнухи. Семечки были молочные, сытные на вкус, и жевались вместе с мягкой оболочкой, пачкая руки свежими чернилами.

Отец со своим другом, забыв о моём существовании, вспоминали молодость, хлопали друг-друга по плечам, смеялись, то и дело вертя самокрутки.

Мне стало скучно, и я потянул отца за рукав:

– Всё маме расскажу. Пошли домой!

Отцу, наверное, ох как не хотелось отрываться от столь увлекательного занятия. Беседа только разгоралась, да и в махотке было ещё порядочно.

– Не пужай! – густо задымил отец. – Мы пужаные. Правда, Зуёк? – кивнул он другу.

В отличие от коренных бондарцев, жителей райцентра, отец – природный и неисправимый представитель русской деревни, говорил среди своих на более близком и привычном для него диалекте, что вызывало всегда едкие насмешки у моей матери. Мать была из крепкой рабочей семьи потомственных текстильщиков местной суконной фабрики, и окончила курсы медицинских работников, поэтому ей позволительно было иногда над отцом подсмеиваться.

И теперь, задетый за живое, он всё никак не мог успокоиться:

– Ишь, стервец, ябедничать вздумал! Маленький, а как гвоздь в кармане торчит. Породил себе на шею. Покажи ему, Зуёк, как ты в зайца можешь оборачиваться.

– Прямо щас что ль?

– Нет, давай сначала выпьем.

Они выпили. Зуёк похрустел лучком, вытер о штаны руки. Закурил.

– Показать? А ты не описаешься?

Я, заинтересованный, замотал головой:

– Покажи, дядя Зуёк! Покажи!

– Я тебе не Зуёк, хрен моржовый! А дядя Захар – и защемил двумя пальцами мне нос.

Я загундосил:

– Бб-ольно!

– Больно? Ну, смотри, смотри, гвоздь сапожный!

Зуёк снял рубаху, остался в одних штанах. Что-то в горле у него забулькало, глаза стали круглыми, с вывернутыми белками. Он, кружась, затоптался на одном месте, заприседал, хватая руками траву.

У меня внутри захолодело: в том, что он обернётся в зайца, у меня не было никаких сомнений, в сказках всегда так происходит. А всё же страшновато стало…

– Нет, не могу, когда за мной подглядывают.

– Ну, уважь парня, покажи. Вишь он, подлец, как глаза навострил! Зуёк потоптался на месте в нерешительности.

– Ладно! Попробую. Ну, если получится, пусть твой огрызок, когда вырастет, мне бутылку белого поставит.

Он подошёл ко мне, протянул руку.

– Так, помни, засранец, дяде Захару бутылку должен. Согласен?

– Он тебе две поставит. Сразу. У него рука лёгкая – подначил отец. – Ты зайди в подсолнухи, там и обкрутишься.

– Уговорил! – Зуёк подмигнул отцу и скрылся в зарослях.

Через несколько минут, метрах в десяти, из подсолнухов кубарем выкатился большой шерстяной клубок, отпрыгнул от земли, и, прямо передо мной, разжавшись, как пружина, превратился в зайца. Передними лапками он барабанил себе по животу, в его кривой усмешке, под раздвоенной губой, торчала цигарка, или мне это тогда показалось с испугу.

Не знаю почему, но всё это меня так напугало, что на голове, под волосами, вроде, как муравьи завозились. Я дико заорал, рванувшись к отцу на колени. Последнее, что я видел это гигантский прыжок обратно в заросли удивительного зайца, как будто кто плеснул на него кипятком.

Через некоторое время к нам подошёл сам Зуёк, в чём-то оправдываясь перед отцом. Праздник в подсолнухах был испорчен.

Тогда отец убедил меня ничего про случившееся не рассказывать матери.

– Я тебе самолёт куплю. Летать будешь.

Ну, как я мог устоять перед этим обещанием? Самолёт – это не оборотень. Он по небу без колёс ездит…

Да, ничего нет крепче детской памяти. Отпечаталось, как на компьютерном жёстком диске. Однова – и насовсем.

4

Отец мой, по рассказам родни, был неугомонным и строптивым. Уж, если что захотел – добудет обязательно. Тогда в деревне одевались как, – штаны домотканые да рубаха из посконки. Вот и взбунтовался подросток против такой справы. «Давай, – кричит, – рубашку с отложным воротником из сатина, да брюки бостоновые!» Уговаривали всей деревней. А, как раз, дело было на Троицу. Престольный праздник. Жарко. Народ в бондарский храм к обедне идёт, а тут парень – Васятка Макаров сидит на пыльной дороге в овчинной шубе на голом теле, ни в какую снимать не хочет! Родным стыдно. Говорят: «Василий, не позорь себя. Вставай! Будет тебе рубаха шёлковая с опояской и брюки шерстяные! «.

Так и пришлось моему деду раскошеливаться на модника сопатого.

Он от самого рождения таким был. В люльке криком заходился до того, что керосиновый фитиль в избе потухал.

Пахать, сеять надо, а с ним никто справиться не может, взрослые в поле, и его берут с собой. А какая с ребёнком работа?

Пошли советоваться с бабкой Секлетиньей, что от грыжи мальчиков заговаривает. Она его осмотрела, в паху пощупала, искупала в корыте и велела маковым отваром отпаивать.

Его под копну положат, дадут ложки две маковой водички, он и спит за милую душу целый день, пока с работой не управятся. Молочко маковое ему по вкусу пришлось, хорошо пил.

Поили так лет до пяти, потом отняли. Привели опять к бабке Секлетинье, та достала какой-то отравы, дала, – его целый день рвало, а потом ничего, отошёл от макового сока. Правда, рано курить пристрастился, табак на огороде рос. Вольный. Кури, хоть до упаду. Вот они со своим ровесником тайком и накуривались втихомолку.

Но это было в детстве, а теперь Васятку на семейном совете решили снова свести к Секлетинье, которая к тому времени стала глуха, но это нисколько не уменьшало её приворотную колдовскую силу. Портиться начал парень. Намедни мешок пшеницы на самогон обменял. Разве это дело? Пришёл не трезвый, выпимши, чёрными словами на родного брата Митрия ругался, за грудки брал. Нехорошо. А тут ещё старый кочет по-куриному кудахтать начал. Мечется по двору, скотину пугает. Пришлось его на лапшу пускать. Хороший был куриный угодник, а, видать, беду учуял. К недобру всегда так: или курица петухом заголосит, или петух по-куриному заквохчет. А бывает ещё – чугунок в печи плясать зачнёт, а нечистый на губах подыгрывать, да сажей кидаться. Жуть! В таких делах Секлетинья всегда поможет – водички даст, зерна горстку проросшего, а то в половицу смолки церковной вотрёт, ладану. Тогда всё на свои места и встанет. Грех-то, он, как ячмень на глазу, жить можно, а не сморгнёшь. Выручай, Секлетинья!

А Секлетинья притчами да прибаутками встретила, сразу не поймёшь – то ли за здоровье, то ли за упокой старается.

Сказали: «Вот он, малый, дурью мается, из рук, как уж выскальзывает, а в руки никак не идёт».

Бабка велела Васятке за водой сходить, да не в этот колодец, что напротив, а в тот, что за логом, на том конце села стоит, где журавль об одной ноге на жерди ведро качает, воду от чёрного глазу оберегает. Иной опустит ведро до конца, а ведро само из колодца пустое взлетает, а другой потянет за жердину, два раза перехватится, и – вот оно, ведро всклень наверх тяжело идёт, вода на солнце играет, зайчики в глаза пускает, зрачок чистит.

Принёс Васятка воды, поставил, как велела Секлетинья, на порог. Стоит, тяжело дышит, ведро, конечно, не дежа, а руку тянет, почитай, версту отмахал.

Секлетинья три раза против восхода солнца ведро обошла, щепотью перекрестила, пошептала, пошептала мятыми губами, да и зачерпнула стакан, и велела рабу Божьему Василию на колени перед образами встать.

Стоит парень, склонял бедовую голову, как велели. Разве против ведуньи устоишь?

Поставила Секлетинья ему на голову стакан, а стакан, удивительное дело, стоит, как вкопанный.

Отец рассказывал, что он, как только старая ведьма поставила ему стакан на макушку, одеревенел весь, рук-ног не чует.

Бабка Секлетинья, обходя, опять против солнца, своего подопечного чудно говорить стала. А к чему – не поймёшь: «Встал баран утром ранним. Дошёл баран по делам бараньим. Идёт волк навстречу. Синь-порох заряжен картечью. Картечь говённая, а голова забубённая…»

– На что наговор делать? – спрашивает бабка у Васятки.

– Делай, на что получится!

– Э, милай! На что получится – не буду, а на путь-дороженьку наставлю, наговорю. Чтобы пил, да не спотыкался.

Зажгла бабка свечу из чёрного воска, который в горах на каменьях собирают. Поставила на край стакана. Свеча горит, а воск в стакан капает, трещит, как жир на сковороде. Заговаривать стала: «Еду из поля в поле, в зелены луга и далёкие места, по утренним и вечерним зорям. Умываюсь ледяной росою, облекаюсь облаками, опоясываюсь чистыми звёздами. Еду я во чистом поле. А во чистом поле Одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя поливала, не я тебя породила: породила тебя мать сыра земля, поливали тебя девки простоволосые, бабы самокрутки. Иду я с тобой Одолень-трава, к Окияну-морю, к реке Иордану, а в Окияне-море, в реке Иордану лежит бел-горючь камень Алатырь. Как он крепко лежит передо мною, так бы у злых людей язык не поворотился, рука не поднялась, а лежать бы им крепко, как лежит бел-горючь камень Алатырь. Язык мой ключ. А слово – замок. Всё!»

Сняла доморощенная ведьма стакан с головы парня, затушила свечу:

– Матушки! Погляди, что вышло-то! Точно – наш аптекарь, Еська получился. Иди теперь к нему, и что он скажет, то и делай. А ты, Фёкла, – обратилась она к матери заговорённого, – маслица мне клубочек принеси, да молочка кислого. У тебя корова, уж, больно хороша. Тьфу, тьфу, тьфу! Кабы не сглазить.

– Вот старая карга! – вспоминал отец. – Заговор не с того конца зачала. Потому всё так и случилось.

7 847,50 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
20 iyul 2014
Yozilgan sana:
2013
Hajm:
290 Sahifa 1 tasvir
Формат скачивания:

Ushbu kitob bilan o'qiladi