Kitobni o'qish: «Институт благородных убийц»
© Зимова А.С., 2021
© «Центрполиграф», 2021
© Художественное оформление серии, «Центрполиграф», 2021
Глава 1
Свое первое убийство я совершил еще в утробе матери. Моя сестричка не дотянула до встречи с этим миром всего ничего. Врачи, принимавшие роды, констатировали – ни они, ни сама роженица к ее смерти никоим образом причастны не были. Вся вина целиком и полностью лежала на мне. Никто так и не понял, что нашло вдруг на здоровый (это подтверждали все ультразвуковые исследования) эмбрион, но я исхитрился обернуть свою пуповину вокруг сестриной шеи за считаные минуты до родов и затянул ее в тот момент, когда она, повинуясь требованию природы, устремилась навстречу белому свету.
Мама однажды предположила, что, возможно, я просто расценил попытку сестрички (мы называли ее так, и только так – сестричка) родиться раньше меня как бегство. Я понял – сестра хочет меня бросить, и решил задержать ее во что бы то ни стало. Я просто не понял ее намерений.
Но я не верю в рассудочность поступков рождающихся на свет младенцев и не ищу лирических мотивов у преступлений. У меня медицинское образование, и я трезво мыслящий человек. Но это не умаляет ужаса ситуации. Я погубил существо, ближе которого у меня не было и которое я обнимал крепко в тесноте материнского чрева (снимки до сих пор хранятся где-то у матери).
Своей вины я не отрицал. Появившись вскоре вслед за сестрой, я продемонстрировал докторам орудие убийства – пуповину, которую сжимал в кулаке, и еще долго меня не могли заставить разжать мои преступные красные пальцы. Я рассказываю это без трепета, а с одной лишь грустью, которая с годами стала совершенно расплывчатой. Это очень старая и неприлично заезженная история. Мать никогда не делала из нее тайны. Я узнал о своем преступлении очень рано, еще до того, как отправился в первый класс. «Вот и профессор сказал тогда – такое положение плода бывает один раз на миллион», – говорила мама при мне, малыше, каждому встречному и поперечному. Она пугала своей историей матерей моих одноклассников, участкового врача, дальних родственников, соседей по дому. Рассказав ее, она обычно устремляла взгляд куда-то за горизонт, а слушатели ахали, но не слишком громко – все-таки не страшилкой из новостей с ними поделились, а семейной трагедией, нужно соблюдать деликатность. На меня же наваливалась всегда от этих ее откровений тоска, бежать от которой было некуда, но я стеснялся просить маму, чтобы она прекратила. Что руководило ею, когда прилюдно (и с виду довольно спокойно) она обнажала перед малознакомыми людьми свою боль, я не знаю, но вероятно, ей просто нужно было время от времени кому-нибудь об этом рассказывать. Благодаря тому, что она сделала свое несчастье таким рядовым и заезженным, она не тронулась умом.
Я с самого начала твердо усвоил – мама ни в чем меня не обвиняет. Ситуацию она представила мне так: «Ты убил свою сестру, но не нарочно; мама на тебя не сердится». Я тоже не тронулся умом. Психиатр не констатировал у меня отклонений в психическом развитии на почве вины. В школе надо мной не смеялись, никто от меня не шарахался. Не исключено, что этим я тоже был обязан мамочкиным неустанным паблисити. Родительница, щебеча о нашей беде на каждом углу, своим постоянным стрекотаньем добилась того, что меня, хоть и знали широко как убийцу, но не презирали. Мои одноклассники были многократно обработаны, поэтому относились к такой моей особенности равнодушно. Все утратили интерес к этому преступлению еще задолго до того, как я перешел во второй класс. Дети смотрели на меня без страха и даже относились ко мне с долей боязливого уважения – «это мальчик, который задушил свою сестру».
Но если техническую, если уместно так выразиться, сторону вопроса я знал вдоль и поперек, я никогда не осмеливался и уже не осмелюсь спросить мать вот о чем. Что чувствовала она в тот момент, когда узнала, что из двух ее детей один – убийца? Разве не возникло, хотя бы на долю секунды, в ней ненависти ко мне? Каково ей было брать меня – двух с половиной килограммового душителя – на руки, прижимать к груди? Неужели ее не передергивало от отвращения и страха? Если верить свидетельствам очевидцев, с самой первой минуты рождения она носилась со мной как с писаной торбой, не каждая мать могла бы продемонстрировать такую горячую, звериную любовь к своему отпрыску. Возможно, та половинка любви, что предназначалась моей сестричке, автоматически перешла ко мне. Взрослея, я продолжал возвращаться мыслями к тому, что произошло в роддоме, но все реже и реже. Сестренка, мертвая девочка, являлась в моем воображении в разные годы по-разному – сначала в образе нежнейшего молочного поросенка, умерщвленного мясником, после – в виде пластикового голенького пупса.
Я очень рано почувствовал союзность наготы и смерти и боялся переодевать свои игрушки, чтобы не увидеть, каковы они в обнаженном виде.
Сейчас, когда в проеме ванной комнаты виднелась голая спина Зинаиды Андреевны – лоснящаяся, цвета постного карбонада, я думал о том, что старухе вскоре суждено будет стать второй моей жертвой. Сразу же хочу заявить – я не извращенец и тому, что я сижу на стуле возле приоткрытой двери в ванную и наблюдаю, как Зинаида Андреевна моется, есть веские основания. Дама она тучная, склонная к головокружениям, которые может спровоцировать что угодно – резкий поворот головы, падение атмосферного давления, горячий пар, как сейчас. По крайней мере, она так утверждает. Поэтому помывки являют для нее серьезную опасность, и она никогда не отваживается на них в одиночестве, требуя, чтобы при омовениях ей ассистировал кто-нибудь из нас – мама, я или Лера.
Она делает вид, что соглашается мыться прилюдно скрепя сердце, но мне кажется, Зинаида Андреевна наготы своей не стесняется. Оставив дверь ванной приоткрытой на деликатную треть, раз в неделю она плещется передо мной в воде по часу. При этом каждые пять минут она встревоженно справляется: «Сева, ты здесь? Сева!» – «Я здесь», – отвечаю я. «А что ты ко мне не заглядываешь? Мало ли что со мной случилось».
Я предполагаю у Зинаиды Андреевны зачатки старческой шизофрении, и этот ее эксгибиционизм, который она пытается скрыть, – еще одно подтверждение моей теории. Иная старушка скорее позволит себе умереть, чем показаться голой перед посторонним мужчиной, но у Зинаиды Андреевны уже размыта грань между дозволенным и недозволенным. Она не просто приглашает меня присутствовать при ее мытье, но и, кажется, получает от моего присутствия некоторое удовольствие. Ей нужно, чтобы я не только сидел рядом, но и по мере возможности наблюдал. Она ловко заставила меня практически целиком и полностью взять этот присмотр на себя, заявив нам, что если (не дай бог, конечно), она упадет в обморок во время мытья, хрупкой маме и не менее хрупкой Лере будет трудно ее поднять и дотащить до кровати. «Мне в ванной нужен мужчина», – безапелляционно заявила она, и я скрепя сердце с ней согласился. Но отстоял за собой право не тереть ей спину. В том, что касается моих банных обязанностей, мы пришли к компромиссу: вымывшись, она будет вставать в ванне в полный рост – ко мне спиной, – а я, подойдя сзади, наброшу на нее большую махровую простыню, ну, может, лишь чуток случайно коснусь шеи, когда буду протягивать концы простыни вперед.
Она заворачивалась в нее всегда с этакими деликатными (и омерзительными) покашливаниями, которые были призваны продемонстрировать мне, что она – изысканная гранд-дама и даже в «интересных обстоятельствах» выше всякой пошлости. Но меня ее экивоки ввести в заблуждение не могли – Зинаида Андреевна забавляется моим смущением. Показаться мне нагишом – одна из ее маленьких радостей, которую ей не может омрачить даже то, что мыться Зинаида Андреевна в общем-то не любит.
– Сева, ты здесь? – вопрос вывел меня из забытья. Последние полчаса я тупо смотрел в стену, борясь со сном, пока она, плескаясь, что-то заунывно напевала.
– Здесь, Зинаида Андреевна. У вас все в порядке?
– Полотенце приготовил?
– У меня.
– Хорошо, – ухватившись рукой за борт ванны, она стала медленно подтягиваться. Я отвернулся, но и так знаю, что бы я увидел: распаренный неохватный валик бока в радужных пузырьках мыльной пены, унылый продавленный колокол груди (только не смотреть, только не смотреть), и ядреную, удивительно крепкую для такой старухи задницу.
– Я встаю, – голосом королевы, подзывающей свою свиту, возвестила она. Я вытянулся у нее за спиной с полотенцем на изготовку и деликатно подал ей руку, но она поднялась сама, опираясь на край ванны.
«Да, старыми-то любоваться – радости мало», – приговаривала мама, когда я жаловался, как противна Зинаида Андреевна, и произносила это так смачно и плотоядно, что делала мне только хуже.
Она завернула волосы в тюрбан из полотенца, оставив на свободе мясистые крупные уши, из которых не вынула серьги, и отерла ладонью мокрое лицо. Потом она долго вылавливала свои волосы в воде, приговаривая – вот еще волосик, держи, а то в сток уйдет. Я еле оторвал ее от ванны, убедив, что выловить волосы можно и потом, а простыть ей сейчас – это запросто. Медленно-медленно мы дошли до спальни (по дороге она пару раз сказала «что-то голова кружится»), и я помог ей опуститься на кровать. Она натянула на плечи, прямо поверх махровой простыни, халат и склонила голову на подушку. Натягивая толстые носки ей на ноги, я в который раз поразился, какой хитрой сетью красных прожилок и прожилочек покрыты ее ступни.
– Может, ты бы хотел выпить чаю… – сказала она. Зинаида Андреевна часто начинает просьбу с предположения. Данную фразу следовало понимать не в том смысле, что она жаждет напоить меня чаем, а так, что она хочет выпить его сама. Почему бы сразу не попросить – все равно ведь отказа не будет, – было выше моего понимания.
– Сейчас поставлю воду.
Не успел я наполнить жестяной чайник (бог знает по какой причине она наотрез отказывалась пить воду, подогретую в электрическом), как из комнаты раздалось:
– Сева!
– Что, Зинаида Андреевна?
– Подойди, пожалуйста.
– Я вас хорошо слышу. Говорите.
– Нет, подойди, не хочу кричать.
Я припечатал чайник к плите более энергично, чем требовалось для того, чтобы утвердить его на конфорке, и прошел в комнату.
– У меня, – интимно, почти шепотом, произнесла Зинаида Андреевна, – в шкафчике, в правой створке, лежат карамельки. «Медовые».
Сказала так, как будто у нее там сокровища несметные припрятаны.
– Принести?
– Если можно.
«Конечно, можно, Зинаида Андреевна, старая ты карга. Ни в чем тебе не будет отказу, и ты это прекрасно знаешь, но выкобениваешься тут со своими карамельками. Попросить меня, пока я был на кухне, ты, конечно же, не могла. Тебе до зарезу надо было, чтобы я вприпрыжку бежал к тебе и почтительно стоял во фрунт перед твоей старой задницей». Вслух же я сказал:
– Конечно, можно.
– Обожди, – окликнула она меня задумчиво, когда я стал удаляться.
– Да?
– И вот что еще, – она поманила меня пальцем и дождалась, пока я не склонился над ней, – гулять так гулять. Доставай и прянички. Угощу тебя.
«Неслыханная щедрость, Зинаида Андреевна. Особенно если учесть, что прянички эти – мои, в том смысле, что куплены мною. Угостит она меня, смотрите-ка».
Я достал и карамельки и прянички, вытряхнул и те и другие на блюдце и, лишь когда собрался разливать чай, обнаружил, что забыл включить под чайником газ.
Чертыхнувшись, я чиркнул спичкой и принялся ждать, когда закипит вода. Я сам уже закипал. Щека стала немного подергиваться, со стороны это наверняка не было заметно, но я уже чувствовал. «Успокойся, наплюй, не обращай внимания, – приказал я себе, – или опять придется есть таблетки».
Голубой кафель над плитой весь усеян мелкими, даже на вид твердыми каплями жира и исчиркан подтеками. Как она исхитряется изгваздать кухню буквально за считаные часы? Не прошло и трех дней с тех пор, как мать намыла тут все и вся, и вот пожалуйста – пятна повсюду. Ведь старуха, кроме чая, кажется, ничего себе не готовит. Что она делает тут такого, что даже на стенах появляется грязь? Я заглянул в холодильник, тихо исследовал его внутренности и извлек оттуда осклизлый уже кусок колбасы и еще какую-то мерзость, завернутую в кусок туалетной бумаги (заплесневелый бутерброд с сыром). Стараясь не греметь, поднял крышку ведра и выбросил все это. Нам нечего было противопоставить желанию Зинаиды Андреевны ни в коем случае ничего не выкидывать. Борьба, которую мы вели с ее испорченными продуктами, была подпольной.
– Сева?
– Сейчас-сейчас, не закипел еще.
– Как не закипел?
– Ну вот так. Газ я не зажег.
– А, ну я подожду, ничего (театральный вздох, который слышно и на кухне).
Наконец, когда я, нагруженный чашками, карамельками и пряничками, явился пред очи Зинаиды Андреевны, меня ждал сюрприз – она пожелала пить чай на кухне. Угроза подхватить простуду не испугала ее, и мы начали переход на кухню. Я вернул туда прянички и карамельки, чашки, чайник, а потом помог дойти и самой Зинаиде Андреевне. Из кухни она сгоняла меня в комнату всего-то один раз – чтобы я поменял ей тапочки, эти-де слишком скользкие. Когда я вернулся, она стояла у плиты и рассматривала что-то, что держала в руке. Казалось, из глаз ее вот-вот прольются слезы.
– Сева!
– Что вы вскочили, Зинаида Андреевна?
– Сева! Разве я сделала тебе что-то плохое? Обидела тебя? Ты скажи.
В руке она держала тот самый бутерброд, дрянь в салфеточке, который я пять минут назад выбросил. Я поразился тому, как быстро она догадалась, что я затеваю какую-то подлость на кухне. Прямо звериное чутье. Нужно же было ей полезть в ведро именно сейчас.
– О боже, Зинаида Андреевна! Это испортилось. Испортилось, вы понимаете? Давно и бесповоротно.
– Я положила в холодильник хлебушек с сыром, чтобы доесть потом. Не успела отвернуться – а он уже в ведре.
– Он был несвежий.
– Нормальный он был, Сева! Нормальный!
– На нем была плесень. – Я понимал, что она жаждет битвы, но не хотел доставить ей такого удовольствия, поэтому старался говорить спокойно.
– Где? То крошечное пятнышко? Я бы поскоблила, эка невидаль. Обычный сыр.
– У вас постоянные, вы простите меня, конечно, проблемы с пищеварением. Если бы я его не выбросил, вы бы потом маялись животом всю ночь.
Она прикрыла глаза рукой, демонстрируя, что против такого хамства она бессильна и сдается. Тихо всхлипывая, прошептала:
– Ты меня доводишь специально. Ты нарочно это делаешь. У меня давление. Я целыми днями мучаюсь. Вы все только и ждете…
Уже понимая, что мирного исхода не будет, я позволил себе повысить голос:
– Спасать от отравления, по-вашему, значит – «доводить»?
«Брось с ней пререкаться, не позволяй старой ведьме выбить тебя из колеи. Она ведь только и ждет, чтобы ты вышел из себя, заорал. Крови твоей ей захотелось».
Теперь она смотрела сквозь меня и, пожевывая сморщенными губами, грустно улыбалась, как будто видела что-то такое, чего не вижу я. «Все я про тебя знаю, голубчик, да просто молчу», – говорил ее вид.
У меня зазвонил телефон. Я вышел в коридор.
– Ну как там Зинаида, сыночек? – преувеличенно жизнерадостно спросила мама. – Все у вас хорошо?
– А то сама не знаешь – как.
– А ты с ней подипломатичнее, похитрее. Так, мол, и так, скажи, Зинаидочка Андреевна, мы к вам со всей душой. Она и растает.
– Когда будет твоя очередь с ней сидеть, ты ей все это и скажешь. Если ты забыла, то сейчас как раз твоя очередь. Но кто-то опять решил прогулять дежурство.
– Сыночек, ну что делать. Не могла вырваться с работы. Там все опять кувырком. Люди требуют свои заказы, а те еще не готовы!
– Я смотрю, на работе у тебя все кувырком, только когда нужно побыть с Зинаидой.
– Я и так уже на части разрываюсь. Ради вас с Лерой стараюсь. Ты знаешь. Доктор говорит, я себя не берегу. У вас, говорит, глаза даже хуже видеть стали.
– Хорошо, потом об этом поговорим. Пока.
Но мама умела вставлять фразы в диалог, который собеседник хочет закончить, как подставляют ногу в закрывающуюся дверь.
– А вы все только берете, – голос ее стал угрожающе звонким, – я ведь если что-то и сделаю, где-то если и оступлюсь, то это все только ради вас. Тебя и Леры твоей. Живете на всем готовеньком. И ты! И она! А она вообще!..
Повторное упоминание Леры заставило меня насторожиться.
– А что это ты заладила «ради вас» да «ради вас»? Что там у вас случилось? Ты опять что-то натворила?
– Почему сразу – я?! Почему, если у нас что-то происходит, то я сразу крайняя? А что ж ты ни разу не спросил: «Лера что-то, что ли, натворила?» У меня глаза уже болят! А ты!..
Значит, я был прав, мать опять набедокурила. Чувствуя за собой вину, она неизменно занимала оборонную позицию – принималась кричать и через слово жаловаться на здоровье. Другой бы на моем месте давно уже сорвался с места и, проклиная себя за черствость, помчался к маме с извинениями и валидолом. Но не я. Я не черствый. Просто я хорошо знаю свою мать и прекрасно различаю оттенки в палитре ее настроения. Этот рвущийся нерв, эта ее горячность и бессвязная речь – симптомы, которые перепутать невозможно: мать пытается обелить себя в моих глазах. Наверняка она опять поругалась с Лерой на работе.
– Ничего я вам больше делать не буду! – проорала она напоследок и бросила трубку, поставив тем самым жирный росчерк под моим умозаключением – рыльце у нее, мягко говоря, в пушку.
Когда я вернулся, Зинаида Андреевна постаралась незаметно засунуть что-то в выдвижной ящик стола. Нужно будет заглянуть туда потом.
– Ну что, – бодро начал я, – может быть, переместимся в комнату?
Глаза ее забегали по сторонам, она явно не все еще припрятала и думала, как ей половчее провернуть махинацию с очередным объедком. Полоумная белка. Зинаида Андреевна смертельно боялась выбросить хоть что-нибудь из дому, будь то предмет гардероба, интерьера или кусок пищи. Если кто-то посягал на ее трухлявую собственность, она устраивала истерику, как будто хотели оттяпать часть ее самой. Шкафы ее ломились от старья различной степени древности. Первый, почетный дивизион, выставленный на стеклянных полках сервантов, составляли траченные временем статуэточки: кошечки, собачки, Чайковский, Венера Милосская, сестрица Алёнушка, плачущая над козлом-братом, тонкошеяя Нефертити и прочий стеклянный сброд, а также салфеточки, вязаные крючком, шкатулки с огрызками бижутерии, зеркал и расчесок, вазы, где дремали уже много лет оголенные ниточные катушки, половинки ножниц и калеки-линейки, разломанные по экватору. В выдвижных ящиках обитало барахло поплоше – стаканчики, полные разнокалиберных пуговиц и булавок, треснувшие чашки, беззубые вилки, салфетки с пятнами. И наконец, на нижних ярусах шкафов обосновался и вовсе плебс – лоскутки тканей шириной с палец, обрывки поролона, ампутированные с мебели, которой давно уже не было в живых, пыльные стопки газет, перетянутые вросшей в них бечевой.
«У нее нет ни одной целой вещи, – констатировала мама, впервые побывав в квартире у Зинаиды Андреевны, – это ж сколько денег нам придется в нее вбухивать».
Все, что мы «вбухивали» в Зинаиду Андреевну, составляло ужасающий мезальянс с уже имевшимся скарбом; новые блестящие вещицы не в силах были даже разбавить ветошь, не говоря уже о том, чтобы вытеснить ее из дому. С вещами у Зинаиды была телепатическая связь, каким-то образом она чувствовала, что беда нависла именно над этой чашкой без ручки, и стоило мне приговорить калечную к выносу на помойку, как чашку немедленно перепрятывали. Именно ту, на которую я хотел покуситься! Способности на грани экстрасенсорных. Со временем мы махнули на старуху рукой и стали приобретать для нее только предметы первой необходимости.
Зинаида Андреевна молчала уже пять минут как. Ах да, она же на меня дуется. Благословен будь этот бутерброд, который я засунул в ведро, благодаря ему в квартире хоть на несколько минут воцарилась тишина. Я критически оглядел кухню. Стену за мойкой пусть в другой раз оттирает мать, раз сегодня не пришла. Я лишь для вида проведу пару раз тряпкой. Стол, так и быть, протру. Еще нужно полить цветы. Пересчитать лекарства (желудочные припрятать, а то слишком уж налегает). Постараться унести из дому стопку телепрограммок за позапрошлый год, что пылится в прихожей. И, самое неприятное, – протереть унитаз, который уже опоясывали недвусмысленные желтые подтеки.
Зинаида Андреевна сидела с печальным кислым лицом, опершись головой на руку, – грузное изваяние скорби. Она вздыхала довольно долго, пока не поняла, что я реагировать не собираюсь. Тогда она заговорила сама:
– Сева, почему ты так себя ведешь?
– Как я себя веду, Зинаида Андреевна?
– Неблагодарно, Сева, вот как.
«Ах вот ты о чем, старая. А я-то уж думал, что хоть сегодня ты оставишь меня в покое со своей благодарностью и не попросишь поклониться в ножки».
– Ну что вы, зачем же так.
– Я столько для вас сделала. Но благодарности не получила. Простой человеческой отзывчивости.
– Вы ко мне несправедливы, мне кажется.
– Творите, что хотите, с моими вещами. Выбрасываете. Как будто меня уже нет, и можно делать здесь что угодно. Со мной вообще не считаетесь. Ты, значит, Зинаида Андреевна, свое дело сделала. Ты нам больше не нужна. Мы тебя теперь в гроб загоним.
– Что-то вас совсем не туда занесло, Зинаида Андреевна. Никто вам смерти не желает. Все, что вам требуется, все, о чем попросите, у вас есть. А то, что старье ваше выбрасывают, – так мы о вашем здоровье заботимся. Чтобы вам же лучше было.
– Не надо мешать мне жить.
– Никто вам жить не мешает. Вам условия создают. Вот зачем вам, скажите, ручка от штопора, – я продемонстрировал ей предмет разговора, – если самого штопора давно уже нет? Что вы с ней делать собираетесь? Пробка от разбитого графина зачем? Перчатка дырявая резиновая? Обгоревшие спички? Рука от куклы?
– Положи на место. Неблагодарные вы люди.
Она замолчала, скребя пальцем клеенку на столе. Единственный свой козырь она уже разыграла. Однако, по мере того, как работа моя подходила к концу, настроение у Зинаиды Андреевны менялось, и фокус тут был вот в чем – сообразив, что со мной, хоть и неблагодарным, ей будет куда как веселее, чем без меня, она решила сменить гнев на милость.
– Давай-ка попьем еще чайку, – предложила она, стрельнув глазами в сторону часов.
– Вы бы сильно не увлекались, а то вам же потом бегать придется.
– Не могу понять, что это со мной. То ли озноб, то ли давление подскочило и сосуды шалят. Доведете меня, а мне потом отдувайся, болей. Померь-ка мне давление.
– Сто сорок на сто. Для вас вполне нормально, – констатировал я через две минуты, убирая аппарат в коробку.
– Значит, что-то другое, не сосуды. Дай-ка аптечку.
Выпив (исключительно с воспитательными целями, пусть мне будет стыдно) какой-то безобидный шипучий аспирин и сунув под язык таблетку валидола, она запросилась на тахту, чтобы болеть более убедительно. Я сидел над ней и, разглядывая ее скорбный профиль (прикидываешься, чертовка, что тебе плохо, знаю я, как ты себя ведешь, когда действительно припечет), ждал, когда Зинаида Андреевна наконец прекратит придуриваться. Время шло, откладывать и дальше мой уход было нельзя. Наконец, она была вынуждена признать, что я, видимо, действительно должен идти. Перед уходом я обошел обе комнаты, чтобы убедиться, что с квартирой все в порядке. Проверил почву в цветах, поправил коврики, прикрыл створки шкафов.
В гостиной у серванта в стеклянной рамке висела карточка юного парня, неистовую золотистость волос которого не могла утаить даже сильно выцветшая фотография. Саша.
Трогать фотографию мне запрещалось, Зинаида говорила: «Со своего племянника я протру пыль сама». Этот Саша эмигрировал в Канаду двадцать лет назад. Так нам сказала старуха. Мы не могли составить сколько-нибудь приличный портрет Саши из тех недомолвок и туманностей, что окружали его личность. Все, что мы знали о нем, – он единственный из здравствующих родственников бабушки. Мама не выведала о нем ничего. «Мои близкие – не ваша печаль», – гордо заявила Зинаида, когда ее спросили, где именно живет Саша, сколько ему сейчас лет и не собирается ли он вернуться в Петербург.
«Как же – не наша? – Там, где я выразился бы более фигурально, мать перла напролом. – Нам конкуренты, вы уж пардон и извините, не нужны!»
«Он вам не конкурент, – сказала Зинаида, – и документы это подтверждают. А больше вам знать и не следует».
Впрочем, называть Сашу «близким Зинаиды» я не торопился бы. Если учесть, что мы проводили с ней много времени, мы просто обязаны были застать хоть один из Сашиных звонков. Но их не было. Не было ни открыток, ни писем, никаких вообще свидетельств Сашиного присутствия в жизни Зинаиды, кроме этой фотографии. Но Зинаида упорно стояла на своем – Саша жив, и он пишет ей. И звонит. Просто всегда в то время, когда нас нет рядом. Я сказал матери: «Оставь ты ее в покое. Пусть тешится тем, что у нее есть племянник. Заскоки бывают разные. Ну, хочется ей показать, что она не одинока».
Зинаида Андреевна сделала последнюю попытку меня задержать – ей-де показалось, что под тахтой скребется мышь, но я проигнорировал ее слова и даже не заглянул под тахту. Я был обыскан на выходе, и у меня изъяли пачку телепрограммок, которую я надеялся вынести из квартиры контрабандой. Последовала небольшая битва, меня заставили положить газеты туда, откуда я их взял, и извиниться.
– Неблагодарные люди, – буркнула она, захлопывая дверь.
Щека опять задергалась, но, слава богу, быстро перестала. Я чувствовал ярость, усталость и отчаяние одновременно, когда бежал на встречу к Лере, и знал, что опаздываю на час. Мы договорились встретиться у метро и вместе пойти домой. Она стояла у тополя, на пересечении взглядов нескольких кавказцев, что перекрикивались, высунувшись по пояс из своих будок с шавермой и беляшами; ее светлый плащ трепало усилившимся к вечеру ветром. Ветер и мужские взоры она не замечала, взгляд у нее был печальный и смиренный, казалось, она может простоять так еще долго. Я подбежал, обнял ее. С укоризненным вздохом она отдала мне сумку и принялась завязывать шнурки на ботинках, чтобы скрыть от меня расстроенное лицо. Наконец, вполне овладев собой, почти весело спросила:
– Что опаздываешь?
– Что-что… Будто сама не знаешь.
– Устал? – ее голос смягчился.
– Сегодня еще ничего. Всего на час задержала.
– У тебя лицо только что дернулось. Напсиховался?
– Не особенно, – соврал я.
Она потрепала меня по рукаву, ободряя и давая понять, что на сегодня все закончилось. Взявшись за руки, мы быстро пошли в сторону остановки. Время от времени мы оказывались захваченными пыльными буранчиками – ветер, усиливавшийся с каждой минутой, взметал целые столбы мусора и песка, приводил в смятение ворохи листьев, которые дворники сгребли аккуратными кучами вдоль тротуара. Лера хваталась за волосы, как будто могла защитить их от напасти.
– Что у вас там случилось? – спросил я, когда мы вырвались из очередного грязного смерча.
– Опять расстройство. Алла сегодня возьми да пересчитай квитанции – семь штук не хватает.
– Это плохо? – уточнил я. Я никогда не смогу постигнуть бумажной суеты, которую Алла, начальница мамы и Леры, развела в своем ателье. Какие-то бланки, ведомости, тетради, журналы.
– Да уж нехорошо. Значит, семь заказов сделано «налево». Алла не получила за них деньги и бесится.
– Я правильно догадываюсь, кто это сделал?
– Правильно.
Значит, мать нервничала не просто так. О маминых финансовых интрижках я давно уже узнавал с чувством обреченности и почти смирения, они случались регулярно. Плохо то, что переживает из-за них и набивает себе шишки в основном Лера, которая трудится в ателье приемщицей. Но вечно что-то мешает Лере уволиться с беспокойной должности – то сотрудников мало и ей жалко бросить Аллу в тяжелые времена, то она боится, что не найдет себе приличной работы, то принимает за чистую монету уверения матери в том, что та исправилась и больше не жульничает. На самом деле Леру страшат перемены. На мои замечания о том, что до тех пор, пока она будет сидеть в болоте под названием «ателье», она вообще не найдет ничего подходящего, она жалобно отговаривается: «Но у меня даже нет регистрации в Петербурге». Но, видимо, некоторые женщины таковы, что не так уж легко подбить их даже на самые пустячные поступки.
Мать же, по всей видимости, считает, что ее никогда не уволят за то, что она приворовывает – она высококлассная швея, и Алла это признает. Каждый раз, когда над ней нависает опасность быть разоблаченной, мама начинает кричать, что ей все остобрыдло, а потом сказывается больной и уходит с работы на денек-другой, пока скандальчик не поутихнет.
– Лерок, не обижайся, но вы меня достали обе. Ты маму не изменишь. Найди все-таки другую работу. Это не единственное ателье в городе, и вообще, всегда найдется чем заняться.
– Просто если бы все работали честно… – начала Лера, но, махнув рукой, остановилась и замолчала. Потом вынула кленовый лист, что запутался у нее в волосах, и, не выпуская его из рук, пошла дальше.
Вдруг, взглянув мне в лицо, она испуганно сказала:
– Милый, у тебя щека опять дернулась! Успокойся, не бери в голову!
Преградив мне дорогу, она схватила меня за плечи и быстро-быстро расцеловала. Потом повисла на моей руке, обещая, что больше не будет меня расстраивать, и бормоча что-то утешительное. Я же корил себя за свою вспышку. Мне было ее жаль. Бедная девочка. На работе бедлам, дома не лучше. И перспективы наши ой как туманны. А я, вместо того чтобы поддержать ее, лишь наорал. Дурацкий день.
Матери дома не было. Или она одумалась и решила вернуться в ателье, или отсиживалась у подружки, ожидая, пока Лера успокоится. Расчет был верный, она знала, что Лера сразу же побежит ко мне с этой проблемой и мы сначала раскипятимся, а после, поговорив по душам, успокоимся и махнем на нее рукой. Обычно так оно и бывало.
Глава 2
Утро я встречал в одиночестве на кухне. Шесть часов, холодно, неуютно, темно. Едва занимающийся бледный свет не оставлял сомнений – румянец у этой зари не появится. На березе за окном, доведенные до истерики сыростью и холодом, надсадно каркали две вороны. На минуту затих ветер, и стало слышно – накрапывает дождь, такой мелкий, что не разглядишь, даже прижав нос к стеклу. Утро в день стройки – у него свое настроение. Зевая, наскоро пьешь скверно пахнущий растворимый кофе (нет времени на заварной). Обманчивая ясность в голове из-за того, что не выспался. Из-за этого же, наверное, острее чувствуются звуки и запахи. Мама и Лера спят. Радио играет так тихо, что не слышно, что в нем говорят, зачем включил, сам не знаешь. Надо всем этим тотальная, как макрокосм, мысль – не опоздать бы на автобус.
Мало кто работает на двух работах, которые отличаются друг от друга так же сильно, как мои. Три дня в неделю я фармацевт, и еще два – чернорабочий на стройке. Причем то, что я называю заработком, приносит мне стройка, а работа в аптеке – лишь попытка оправдать хотя бы в маминых глазах медицинское образование. Последняя ниточка, связывающая меня с миром медицины.
Половина седьмого. Я стал одеваться и, разыскивая ботинки, ударился ногой о мамину старую швейную машинку, которая, надеясь, что ее, наконец, свезут в ремонт, обосновалась поближе к выходу. Ухватился рукой за вешалку для одежды на колесиках, которую мама притащила из своего ателье; она покатилась, врезалась в мамину дверь, потом отъехала было, да вернулась и стукнулась еще раз. На шум вышла мама – лицо бледно-розовое, блестит от каких-то ночных снадобий. Волосы, тонкие и всклокоченные, стоят дыбом. Там, где днем появятся брови, пока лишь лоснящиеся бесцветные припухлости. Ночная рубашка, присборенная у горловины, ей велика и сидит на ней, как колокол.
– Сыночек, ты покушал? У меня рыбка красная в холодильнике…
Знает, что Лера нажаловалась, и теперь старается быть со мной поприветливее. Игнорируя то, как трогательно она переступала босыми ногами по холодному полу, в воспитательных целях я решил проявить суровость.
– Не хочу.
– Ботинки теплые надень, наверное.
– Да еще вроде не зима. – Я потянулся за курткой.
– Лерочка сильно вчера переживала? Она неправильно поняла насчет этих квитанций. Наверное, они просто затерялись где-то.
– Ирена Викторовна, вы допрыгаетесь.
– Я же для вас стараюсь! Чтобы лишняя копейка! Глаза порчу за машинкой!
Поняв, что опаздываю, я заметался по квартире, пытаясь все-таки отыскать ботинок.
– Вам то купила, это купила, – следовала она за мной, находясь все время где-то в полушаге от меня.
– И прибралась бы ты, что ли. – Я оглядел ее комнату, куда решил все-таки заглянуть в поисках ботинка, который исчез бесследно. – Кругом мусор, смотреть страшно.
– Это не мусор, сыночка, это обрезки. Ну как пригодятся? Я же шью. – Она схватила какие-то лоскутки и принялась демонстрировать мне их зачем-то.
– Свила себе гнездо из этих обрезков. У меня на стройке и то чище. Пошила – и можно прибраться.
Ботинок нашелся в коридоре, лежал практически на виду.
– Ну не сердись, сыночек. – Она смотрела на меня умильно, как нашкодившая девочка. Вечно она так – проштрафится, а потом начинает сюсюкать.
– Отстань, ма. Уволят тебя, будешь знать. Хватит с меня и так уголовников.
– Меня – уволят? Ты знаешь, сколько я за день отшить успеваю? Если и присвою когда лишнюю копейку…
– Да ну тебя.
На лестничной клетке было слышно, как она продолжает жаловаться. Потом в двери ее комнаты повернулся ключ – она всегда запирала свою комнату, демонстрировала нам что-то. Леру это обижало. До метро я добежал в рекордно быстрые сроки и готов был растерзать водителя электрички, который подал свой состав с опозданием на восемь минут. Мне нужно было доехать от «Академической» аж до «Купчино». Но на автобус я успел. Шофер Костя – весельчак в лихо заломленной на затылок кепочке, у которого мешки под глазами по утрам иногда бывали просто устрашающих размеров (почки, каждый раз автоматически отмечал я про себя) – зевал, высунувшись в окно маршрутки, и критически оглядывал окрестности.
– Не беги, народ еще не весь собрался! – крикнул он, когда увидел меня, несущегося от метро со свертком под мышкой.
Я пошел медленнее, и оттого, что успел, настроение у меня улучшилось. В автобусе я пожал руки немногим уже собравшимся и уселся на свое любимое место в правом ряду. На работу мы должны были отъезжать в семь тридцать ровно, но Костя жалел опоздавших и отчаливал обычно в семь сорок. Мысли мои вернулись к вчерашнему скандалу.
Мать моя, как сравнительно недавно выяснилось, была авантюристкой от Бога. Просто до работы в ателье у нее не было подходящей возможности проявить свои таланты. Мама всегда хорошо портняжничала и, когда отец перестал давать ей деньги, стала этим зарабатывать: принялась шить на заказ какие-то юбки, пиджаки, сорочки. Уже через три месяца она купила себе новую промышленную «Бернину». Возле машинки копились грудами обрезки тканей, серпантины ниток, – заказы поступали исправно. И вот пришел день, когда мама «вылезла из берлоги» – устроилась в ателье.
О том, что она имеет на своей работе, скажем так, дополнительный доход, выяснилось лишь, когда в ателье появилась Лера. Мать устроила ее туда приемщицей.
Первый конфликт между моими дамами произошел, когда мама, подмигнув заговорщически Лере в отсутствие Аллы, попросила ту не выписывать клиенту, который принес куртку со сломанной молнией, квитанцию. Деньги, которые в результате никак не были учтены, она спокойно положила себе в кошелек, назвав их «стабилизационным фондом нашей семьи». Лера не проявила твердость и постеснялась сказать, что ей это не нравится, спустила ситуацию на тормозах. А случаи воровства, между тем, стали повторяться, причем чем дальше, тем смелее и изобретательнее становились мамины махинации. Поняв, что можно не только уговаривать клиентов обойтись без квитанции, мама стала изыскивать варианты. На той половинке бланка, что предназначалась для Аллы, ставилась одна сумма, на половинке клиента – другая, более солидная. Разница шла в наш «стабилизационный фонд», а попросту – в мамин карман. Вкус к легким заработкам появился у нее очень быстро. Все чаще она поговаривала, что «еще чуть-чуть» – и можно будет приступать к ремонту у Зинаиды («хотя бы ванную для начала сделаем»).
Чтобы замести следы, мама применяла проверенный способ – учиняла путаницу и хаос в работе, в котором тонули ее финансовые грехи и грешки. Если ситуация подходила к критической отметке, то близкая к уличению мама уводила обвинителей от цели, учиняя шум – жаловалась на жизнь, на условия работы, на работу коллег по цеху, на подорванное здоровье. Ее оставляли в покое, тем более что прямых улик против нее не было. Постоянная опасность быть изобличенной и в самом деле отразилась на ее здоровье. Щитовидка, которая у нее и так всегда барахлила, взбунтовалась и превратила мать в вечно нервничающее существо. Лечилась же она абы как, спустя рукава, чуть полегчает, сразу переставала пить лекарства.
В Токсово мы крушили оборудование старого механического завода – кирпичного здания с абсолютно крепкими еще стенами, но трухлявого в плане внутренностей. В его помещении планировали построить какой-то новомодный пивной цех. В этом деле – ломать все и вся – была даже своя прелесть. Представляющие интерес куски арматуры, части конструкций складывались в кучу здесь же, чтобы впоследствии пойти в дело, остальная металлическая труха вывозилась в тачках во двор. Отходов было огромное количество, поэтому в день я делал до ста ходок со своей тачкой к грузовикам и уставал, конечно, неслабо.
Если бы десять лет назад маме сказали, что я буду поднимать по сто килограммов зараз, да еще и взбираться с таким грузом по лестнице, она бы, недолго думая, набросилась на этого человека, отхлестала его по щекам и расцарапала ему в кровь лицо. Я был крайне болезненным ребенком. На общей фотографии, сделанной в пятом классе, хорошо видно, что мое лицо слегка скособочено влево, а сам я значительно ниже самого невысокого из своих одноклассников. Моя болезнь (точнее, многие и многие болезни) сопровождали меня с шести лет до самого выпускного вечера. Сделанная в недобрый час прививка от полиомиелита превратила меня из розовощекого упитанного мальчика с ямочками на щеках в больное существо с нервным тиком и подволакивающейся ногой. Мама рассказывала мне потом, что после укола я едва не умер – пришел домой с виду нормальный, сел на диван, а когда меня пришли звать пить чай, уже полулежал на подушках, запрокинув голову, и задыхался из-за того, что мой язык завалился в горло. Вызвали скорую. Тогда мама еще не знала, что эта волокита с врачами растянется на годы.
Я нес свою неожиданно приобретенную болезнь очень долго. Я был изнурен лекарствами и процедурами. Меня накачивали самыми разными препаратами, не было дня, когда я съедал бы менее горсти таблеток. Многие годы в мою честь собирали врачебные консилиумы. Занятия живописью в кружке, где я подавал надежды, пришлось бросить – дрожали руки, да и не до кисточек было мне – меня водили по врачам. Я не знал, что такое физкультура, от нее я был освобожден навеки одним росчерком пера районного терапевта, и заняться ею когда-нибудь и не помышлял. Я воспринимал то, что другие дети играют в пионербол и прыгают через «козла», без зависти – трудно завидовать тому, что сам еще не познал. Сам я упражнялся в поедании лекарств. Но, несмотря на советы врачей, мама отстояла мое право ходить в школу для нормальных детей, за что я всегда буду ей благодарен.
«Это ее Бог детьми наказывает», – сказала, посмотрев, как мама запихивает в меня послеобеденные таблетки, бабушка моей одноклассницы. Произнесено это было тихо, но мать услышала. Я до сих пор помню взгляд, который мать бросила на бабку, – пристальный, загадочный. На улице я собрался было спросить маму, что имела эта бабушка в виду, но мама сказала «подожди-ка», быстрым шагом настигла старуху с внучкой, которые не успели уйти далеко, и с тихим шипением вцепилась бабке в волосы. Та взвыла в полный голос и, изогнувшись от боли, постаралась освободить из маминых рук свой жидкий пучок, прикрытый газовой косынкой, да не тут-то было. Мама крутила ее голову, как разминочный шар, приговаривая: «Поговори у меня, ведьма, поговори!» Я стоял ни жив ни мертв и слушал, как голосит старуха и как пыхтит моя мать. Рядом с ними рыдала девочка, которую я уже даже не помню, как звали. Потрепав старуху изрядно, мать оправила плащ и зашагала ко мне. «Больная! Припадочная! В милицию тебя!» – срывающимся голосом кричала старуха ей вслед. Я спросил, зачем мама побила бабушку, но она лишь рявкнула: «Закрой лучше рот», и я замолчал.
Мама сражалась за меня с неистовостью женщины, раненной болезнью своего ребенка. И она справилась с этой напастью. Спустя годы я понял, что моя болезнь в каком-то смысле была нужна маме. В лице моей хвори она сокрушала все свои несчастья. Для того чтобы чувствовать себя живой, ей необходимо было преодолевать в жизни препятствия, и чем серьезнее они были, тем больше у нее появлялось сил. Все ее и мнимые и настоящие хвори (а она очень любила ими кичиться) мгновенно были забыты, стоило лишь мне заболеть. Мобилизовав все силы своего организма, она приучила его существовать в ритме боя, схватки. Всю себя она бросила на алтарь моего выздоровления. Казалось, отними у мамы мою болезнь – и она заболеет сама.
Нога, усилиями мамы и докторов, пришла в норму уже годам к десяти, а к пятнадцати почти перестала дергаться щека. Вы не узнали бы болезненного малыша из пятого «А» на моем выпускном снимке. Я вырос – даже не вырос, а скакнул в высоту – и набрал вес, достаточный для того, чтобы можно было считать меня сравнительно крупным мальчиком. Помню, что я все никак не мог приноровиться к росту своего тела в последнем классе. Я рос быстрее, чем мог себе вообразить. Меня это радовало, но вместе с тем смущало, обескураживало. Я стал здоров, но еще какое-то время не мог перестать думать о себе, как о больном. Слишком уж я привык быть ущербным. Мне казалось, что особенно быстро у меня выросли кисти рук и ступни, которые еще долго казались мне как будто взятыми от другой, более крупной человеческой особи. Я вымахал на пятнадцать сантиметров за год. Это был безоговорочный мамин успех. Лицо выровнялось совершенно (тьфу-тьфу, прибавляет мама до сих пор, когда говорит об этом). Даже волосы как будто окрепли, завились, потемнели – их питали свежие соки тела. Сейчас опорно-двигательный аппарат работает у меня исправно, и поражение центральной нервной системы дает о себе знать лишь редким и кратковременным тиком, который, я знаю, пугает мать и Леру, и потому стараюсь его от них скрывать. Но физически я крепок, и на своей работе поднимаю тяжести.
Работу на стройке сосватал мне сосед по парте и не слишком близкий мне друг в школьные годы, Толик, и я стараюсь его не подводить.
Я наделал немало ошибок, в свое время примеряя на одноклассников то одну профессию, то другую. Кажется, после школы все сразу поспешили построить свою жизнь вразрез с моими чаяниями на их счет. Упорный и благородный отличник, гордость школы, безвозвратно занимал деньги и презрел любую работу. Плюгавый хорошист, которому примкнуть к двоечникам-хулиганам не хватало духу, а получать пятерки недоставало ума, уже дослужился до кого-то в поднебесной организации. Девчонка, что с пеленок намекала всей своей наружностью на раннее замужество, достигала успехов в бизнесе в гордом одиночестве. Увы, глядя на лица своих школьных друзей, я, как оказалось, почти никогда не различал дыхания Судьбы. То, что я принимал за деловитость, оказалось несостоятельной активностью и полным пшиком, веселость и легкость нрава достигли со временем таких масштабов, что их обладателя сейчас лечили от пагубных пристрастий, а туполобая медлительность, напротив, уже несла некоторых балбесов к высотам карьеры, так улитка, бывает, ни с того ни с сего начнет карабкаться на столб.
Одним из немногих одноклассников, что жил в соответствии с моими ожиданиями, был Толик. Глядя в его глаза практически без ресниц, на огромные лепехи веснушек, слыша его далеко не серебристый смех, несложно было вообразить Толика лет через десять на какой-нибудь стройке, где он будет разгуливать, облаченный в каску и материться на чем свет стоит. Но и Толик пошел дальше моих упований и не остался разнорабочим, а сделал карьеру – стал прорабом и собрал команду из таких же, как он, обалдуев. И начал исправно получать заказы – там требовалось что-то снести, здесь, наоборот, построить. Теперь он мог обеспечить работой еще сотню таких, как я, кому требовалось, не хватая звезд с неба, экстренно заработать на кусок хлеба.
Согласившись на предложение Толика скрепя сердце, от безысходности, я очень скоро с удивлением обнаружил, что мне, оказывается, даже приятно быть рабочим и грузчиком и ездить на все эти погромы. В защитной одежде, я, действительно, чувствовал себя как будто защищенным. Я вдруг оценил, как это приятно – делать что-то не думая. Не концентрируясь на конечном результате, выполнять простые механические действия. То, что я, измазанный и потный, копошусь среди таких же тружеников, дарило чувство покоя – я незаметен, безымянен, среднестатистичен. Я винтик, вращающийся по чужому велению и удовлетворенный своей скромной ролью. Не скрою, поначалу эта моя приязнь к новой работе меня несколько смущала. Я, человек, не лишенный амбиций в медицине, вдруг стал ощущать умиротворение, граничащее с удовольствием, на стройке – в этом было что-то постыдное. Но со временем любовь к новой работе будто отвердела, стала прочнее. Я перестал бояться, что кто-то из моих бывших одноклассников увидит меня, запачканного, с куском ржавой трубы в руках. А денег эта работа приносила если не в достатке, то, как минимум, на неунизительное существование.
К десяти вечера я с напарником загрузил металлоломом два грузовика под завязку, и, получив свои кровные, вернулся домой за полночь. Дверь в материну комнату была закрыта. Лера спала, а телевизор продолжал работать с выключенным звуком. На кухне меня ждали две кастрюльки – на маминой конфорке плов из баранины, на Лериной какая-то каша, тоже на основе риса – и две записки. Лерина: «Покушай каши». Мамина: «Очень вкусный плов». Кулинарная схватка, учиненная ради меня. Я попробовал из обеих кастрюлек (в маминой все было более благополучно, она зарабатывала больше нас с Лерой и жила сытнее), но есть стал из Лериной, чтобы не дать матери повода сказать Лере, что мы питаемся за ее счет. Не спорю, лучше бы я съел мамин плов. Лера, в общем-то, готовила неплохо и относилась к этому делу очень ответственно, но за годы болезни, когда мне нужно было есть то «протертое», то «вареное», то «на пару», я свыкся с маминой стряпней, и после того, как покинул дом, еще долго не мог привыкнуть к другой, не маминой пище. Мамина кухня, если можно так выразиться, была заточена под меня, а я под мамину кухню. Сейчас я сжевал кашу, хоть мысли мои были заняты пловом, и запил ее чаем, который, слава богу, у нас был общий.
День, проведенный на стройке, выматывает совершенно, не оставляя сил для каких-либо дел, и даже для раздумий. Я поплелся в комнату, и, бухнувшись на кровать возле Леры, самую малость прибавил звук в телевизоре. Но и этого хватило, чтобы она проснулась. «Я тебя разбудил? Извини», – сказал я и выключил телевизор. «Нет, смотри, если хочешь, мне не мешает». Я понял, что не хочу ничего смотреть, а в телевизор уставился по привычке, о чем и сообщил Лере. «Тогда ложись спать», – зевнула она. Но я, поцеловав Леру в щеку, сказал, что мне еще нужно подготовиться документально к завтрашней работе в аптеке, и, сев за стол, при свете дурацкой маминой лампы – кукла в пышном кринолине, подъюбники которой таили в себе стоваттную лампочку, излучавшую мирный розовый свет, – сделал короткую запись в дневник.
Дневник меня приучил вести мой психиатр, в паре с которым мама боролась с последствиями моей прививки. Вовсе не мой литературный талант интересовал доктора. Расчет у него был другой – он планировал, просматривая мои признания, изучать изменения, происходящие с моим мозгом. Сравнивая записи меня восьмилетнего и меня девятилетнего, он думал выяснить, насколько гармонично формируется мое мышление, не произошли ли ухудшения в памяти, не заторможена ли какая-то часть сознания, нет ли еще каких патологий в развитии. Каждый вечер перед сном, снабженный мамой таблеткой и стаканом молока, я садился писать.
Сначала я повествовал в основном о вещах, имевших мало отношения к моей личности (которая и была предметом изучения), все больше налегая на рассказы о том, каких врачей я посетил и что видел на улице. Но уже через полгода работы к записям «сходили к остеопату, на ужин была курица» стали добавляться «показал язык физруку, когда он сказал мне, что я сачок, а я и не знаю, что такое сачок» и «почему-то покраснел, когда Петрова увидела, как я массирую колено». Индивидуальность моя мало-помалу проступала за бытовыми рутинными делами, и все чаще, на радость психиатру, я писал в дневник не о том, что я делаю, а о том, что я чувствую. Постепенно я избавился от чувства неловкости оттого, что обнажаю душу перед доктором, подобно тому, как перестаешь стыдиться перед ним своей телесной наготы. Я стал излагать свои мысли довольно связно и совершенно не стеснялся демонстрировать ему записи. Ведение дневника, помимо какой-никакой дисциплины, выработало во мне привычку записывать на бумагу все подряд. Я стал лучше справляться с сочинениями. В школе я про этот дневник никому не рассказывал, потому что, по моему разумению, он наравне с таблетками и массажами подчеркивал то, что я отличаюсь не в лучшую сторону от своих одноклассников. Психиатр больше не читает мои мемуары, но привычка вести дневник осталась. Только теперь я пишу на планшете. Не каждый, конечно, день, но довольно часто. Мне нравится, что моя биография, распиханная по файлам, всегда к моим услугам.
Сегодня я написал перед тем, как завалился спать:
Подсчитали с матерью сумму, которую потратили на Зинаиду за год. Квартплата, лекарства, кое-какая одежда. Продукты. Минимальный ремонт.
Хоть и солидная для нас цифра, но не катастрофическая. При таких темпах мы останемся в минусе лишь через семь лет. Но семь лет для нас – недосягаемая величина. Для меня, по крайней мере, точно. Я сойду с ума раньше. Чувства сейчас: только безысходность и страх. Еще усталость. Дергалась вчера щека, надо бы поесть таблетки.
Bepul matn qismi tugad.