Kitobni o'qish: «Дом, дорога, река»

Shrift:

© А. Убогий, текст, 2024

© А. Кудрявцев, дизайн обложки, 2024

© В. Арепьев, иллюстрация, 2024

© ООО «Флобериум», 2024

© RUGRAM, 2024

Начало, или scribo ergo sum

Порой меня спрашивают, да и я сам спрашиваю себя: а зачем я пишу? Все попытки ответить в житейски-обыденном плане, как мы отвечаем на большинство возникающих перед нами вопросов, будут неубедительны, а то и попросту лживы. Ну, в самом деле, не из-за денег же я перепортил за тридцать пять лет целую гору бумаги и потратил на это так много сил, нервов и времени? «Литературных» денег – если какие-то крохи время от времени и перепадали, хватало разве на скромные посиделки с друзьями.

Так, может быть, я писал и пишу ради славы? В двадцать лет я, возможно, и поколебался бы, отвечая на этот вопрос: что таить, честолюбие свойственно юности. Но годы шли, книг, написанных мною, всё прибавлялось, однако ни с чем, хотя бы отдалённо похожим на славу в обычном её понимании, я так и не встретился, ограничившись, как говорится, широкой известностью в узких кругах.

Но писать, тем не менее, я продолжаю – зачем? Если это нелёгкое дело не приносит ни денег, ни славы, забирая при этом большую часть жизни, то какая нужда или сила заставляет меня почти каждое утро садиться к столу, чтобы начать день с написанных и зачёркнутых строчек? Этот вопрос стоит предо мною вот уже тридцать пять лет, и я ныне так же мало способен дать внятный ответ на него, как и в дни своей юности. Но и оставить его без попытки ответа я не могу: это было бы бегством от самого же себя.

И вот я подумал: если прямой и короткий ответ невозможен, то не пойти ли окольным путём? Не попытаться ли вспомнить о том, как я начал писать, о том, что я чувствовал и сознавал в те далёкие годы, чтоб из рассказа о собственном литературном начале, возможно, увидеть, что заставляло меня брать в руки перо и выводить на бумаге слова.

Вспоминаются сумерки. Отчего-то начало моей самостоятельной жизни – с тех самых пор, как я покинул родительский дом и поселился в общежитии медицинского института, – было именно сумрачным, погружённым в невнятную смесь тьмы и света, яви и сна, бытия – как сказал бы философ – и небытия. Сумрачны были и пробуждения в комнате номер двенадцать – холодной и гулкой, с высокими потолками и серыми наледями на подоконнике, – сонно-угрюмыми были студенты, бредущие утром по сумрачным коридорам общаги, сумрачны были ноябрьские серые улицы города, по которым тянул непрерывный и злой пыльный ветер, сумрачны были залы анатомички, где на стенах висели портреты суровых великих анатомов, а в углу стоял желтоватый – тоже не очень весёлый – скелет, сумрачен был, наконец, формалином пропитанный труп, что лежал на столе посередине учебной комнаты. Вообще, весь тот мир, в котором я жил в те давнишние годы (а уже началось и стремительно таяло последнее десятилетие советской эпохи), был, как я вспоминаю сейчас, окутан именно сумерками. Что ни возьми – вокзалы и улицы, обстановку столовых или пивных, коридоры различных контор, одежду людей или их, людей, лица, – всё было серым и пыльным, изношенным и малокровным.

Да и у меня самого, шестнадцатилетнего юноши, не сказать чтобы было светло на душе. И вот как о предметах, погружённых в сумерки, трудно понять, возникают они из потёмок или, напротив, растворяются в загустевающей тьме (всё зависит от времени суток), так же и про себя самого я не мог точно сказать, исчезаю я или рождаюсь. Растворяюсь ли я в этой сложной, густой, разъедающей смеси под названием «общая жизнь» или, напротив, пытаюсь как-то выделиться из неё, нащупать то зыбкое и неуловимое, но при этом мучительно необходимое мне, что называлось «я сам»? Можно сказать, тот конфликт, под знаком которого проходил весь трагический русский двадцатый век – конфликт личности и коллектива, – он разрывал моё юное сердце и мою неокрепшую душу. С одной стороны, я хотел верить тому, во что предлагалось и полагалось поверить, то есть в безусловную правоту коллектива и истину «общего дела», но, с другой стороны, сердце чуяло в этом некий подвох и подмену и всячески сопротивлялось тому, чтоб раствориться, всецело и без остатка, в сумерках коллективного существования.

Не из этой ли непрерывной и тяжкой борьбы – борьбы с собою самим за себя самого – и появилось во мне это странное и полуосознанное желание – взять лист бумаги и что-то на нём написать? Причём написать не то, что требовалось от меня как студента – конспект, скажем, лекции или выдержку из учебника, – а написать то, что хотел бы и мог написать только я сам (хоть я толком и не понимал, кто такой этот «я», что он хочет и что ему нужно). Так беременным женщинам порою чего-то мучительно недостаёт, и они, в бессознательных поисках этого «недостающего», начинают есть землю или куски известковой побелки. Я, в сущности, тоже тогда был беременным, но собою самим, то есть собственной личностью, пусть пока неоформленно-слабой, но уже ощущавшей глубинный, мучительный долг стать собой, сказать своё слово…

Но это сейчас я пытаюсь облечь то, что происходило со мной, в форму более-менее внятных мыслей и фраз; тогда же, в юности, это выглядело просто комично. Я шёл в читальный зал студенческой библиотеки – она называлась «Аквариум» из-за круглых, как корабельные иллюминаторы, окон, – усаживался за пустующий стол, клал перед собою раскрытый учебник или анатомический атлас, а рядом с этим учебником, как бы в его тени, пристраивал лист бумаги, на котором и пробовал написать это самое «нечто своё».

Вы спросите: что это было – «нечто своё»? И почему я так опасался, что кто-то, не дай бог, заметит, чем я занимаюсь? Если ко мне приближался знакомый, я тут же совал свой листок под учебник и делал вид, что учу анатомию, то есть занимаюсь законным, дозволенным делом. А если случалось, что мой злополучный листок замечали и небрежно спрашивали: «Конспектируешь?», то я поспешно кивал: «Конспектирую…»

Чего я стыдился? Но я чувствовал: то, чем я сейчас занимаюсь, есть дело настолько интимное, что мне легче пройтись по читальному залу в чём мать родила, нежели взять и прилюдно признаться, что я – страшно вымолвить! – сочиняю рассказ…

А иногда мне казалось, что я, наклоняясь над бумажным листком или пряча его под учебник, заслоняю рукопись не только от глаз однокурсников, но прячу и от сурового взора общаги, чьи пять этажей тяжело громоздятся буквально за моею спиной. Да, общежитие наше стояло впритык к библиотеке, и от неё, от общаги, было куда трудней утаить, что один из её питомцев затеял, по сути, измену: он пошёл своим собственным, независимым и одиноким путём.

Но стыд и смутное осознанье того, что я дезертирую из рядов общей жизни – потому что чувствую зов куда более глубинного и изначального долга, – это всё было ничто по сравнению с ужасом собственной немоты, с невозможностью выразить то, что ты хочешь и должен сказать. Я ведь не только не знал, как сказать то, что нужно, но я не знал, что же именно я должен сказать? Это было как в той сказке – «пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю, что», – это было задачей, которую я был обязан исполнить, ещё даже не зная, в чём именно она состоит. Но задание, которое и само возникает в процессе своего выполнения, это и есть сущность творчества – сотворенье небывшего, или «прирост бытия», по выражению Николая Бердяева.

Правда, о Бердяеве мы тогда и слыхом не слыхивали: идеология общего существования на дух не переносила это свободолюбивое имя. Мучиться собственной немотой приходилось, как всякому пишущему, в одиночку, и, как всякому пишущему, приходилось испытывать тот самый «страх перед чистой страницей», который – в своей глубине – есть ужас сознанья того, что ты, уже вроде бы и присутствуя в мире, ещё как бы не существуешь, ещё не доказал своей принадлежности к полноценному бытию.

О чём я пытался писать, изнывая, под сумрачным взором общаги, от одиночества и немоты? Поначалу это были записи о тех состояниях жизни, в которых мне чудилось нечто, прорывавшее саму ткань реальности – обветшалую, пыльную, сильно побитую временем ткань – и выводившее душу туда, где было больше свободы и радости. Я пытался писать то о джазовой музыке – об отважной и обречённой атаке трубы, о лоснящихся потом щеках трубача, о блужданьях синкоп, словно ищущих выход из плена реальности, – то о снегопаде в морозный и солнечный день, когда снежные иглы, искрясь, возникают из синего воздуха и плывут в лучах низкого солнца, оседая – ну, как же без этого! – на ресницах какой-нибудь девушки, чьи глаза влажно мерцают, а каблучки оглушительно-резко скрипят по морозному снегу… Или писал, например, как огни семафоров отражаются в переплетениях рельсов – я любил вечерами ходить на вокзал и смотреть, с переходных мостков на пути, тепловозы, вагоны, пакгаузы, стрелки, – как весь этот железнодорожный чугун горячо дышит угольной гарью и креозотом и как в душе человека, который всё это видит и чувствует, ноет сладкая боль от желания ехать и ехать – неважно, куда…

Но это сейчас из-под моей руки (всё-таки поднаторевшей в лирических описаниях) выходят более-менее складные фразы; тогда же, когда я начинал, всё то, что ложилось на клетки тетрадных листов, было вялым, зажатым, беспомощным и безнадёжным. И это тем более заставляло меня скрывать от знакомых свои литературные «штудии»: не хватало ещё всем узнать, что я не просто пишу, а пишу совершенную чушь!

Промучившись в безнадёжных попытках начала что-то около года, я написал нечто, показавшееся мне достойным чужого внимания. Это был рассказ под названием «Счастливый человек», в котором описывался день молодого прораба-строителя из небольшого посёлка (подразумевалось Стодолище, где мы летом работали в стройотряде), день, заполненный самыми заурядными событиями и делами, но само постоянство и привычная незамысловатость этих обыденных дел представлялись мне неким подобием счастья. Позже я встретил у Джойса краткую формулу моего тогдашнего замысла: автор «Улисса» определил эту тему как «величие тривиального». И хоть на славу великого дублинца я не претендовал, но понёс-таки свой трёхстраничный рассказ в редакцию областной газеты. Называлась газета «Рабочий путь», а помещалась её редакция в здании обкома партии – главном здании города. О чём я думал и на что надеялся, входя со своими листками в это монументальное здание – оплот как раз той идеологии коллективного существования, против которой я неосознанно протестовал в своих одиноких писаниях? Сейчас-то мне просто смешно вспоминать того застенчиво-угрюмоватого юношу восемнадцати лет, который ступает по сумрачной лестнице, ищет редакцию, а затем с трудом открывает тяжёлую дверь с табличкой «Отдел культуры». Но тогда мне было не до смеха и не до иронических наблюдений. А жаль, ибо взгляд отстранённой иронии мог бы очень помочь при моём первом знакомстве с лицом, так сказать, официальной культуры. Представлял это лицо угрюмый, одутловатый и серый мужчина в костюме и туго подтянутом галстуке, который взглянул на меня исподлобья, с такой откровенною неприязнью, как будто его затошнило от одного моего появления. Теперь-то я понимаю, что этот работник культуры, скорее всего, был с тяжёлого, что называется, бодуна, и принеси я вместо рассказа бутылку «Столичной» – мы вполне могли бы расстаться друзьями. Но я принёс то, что принёс, и положил своего «Счастливого человека» на лакированный, тоже очень недружелюбно настроенный стол.

Обречённо вздохнув, человек с серым лицом тут же начал читать, не предложив мне даже присесть. Вот, наверное, с тех самых пор я и не выношу, когда при мне читают что-то моё, потому что немного бывало в моей жизни минут столь же тягостных и мучительно-длинных. Но читателю моего рассказа было, видимо, ещё хуже, чем мне: он тяжко вздыхал, тёр лоб рукой и становился мрачнее с каждой минутой. Никогда б не подумал, что чтение прозы способно настолько воздействовать на человека: казалось, что моего визави вот-вот стошнит на его лакированный стол. Наконец последний листок рассказа выпал из его пальцев, и мужчина спросил сиплым голосом:

– Что это?

– Рассказ… – ответил я столь же сиплым и столь же страдающим голосом.

– М-м-м… – застонал, как от зубной боли, работник культуры. – И о чём же ваш этот… рассказ?

– Он ни о чём, – сказал я честно и зачем-то добавил: – Он скорей против.

– Да? – Мой собеседник с удивлением поднял одну бровь (поднять обе у него, видимо, не было сил). – И против чего же?

– Он против ядерной войны, – произнёс я, с облегчением осознавая, что говорю очевидную глупость и что ноги моей больше не будет в этом отделе культуры.

Человек в галстуке хмыкнул и пододвинул мне рукопись:

– Знаете, что… а идите-ка вы… – Я бы нисколько не удивился, если бы он послал меня на три общеизвестные буквы, но в последний момент мой собеседник сдержался и смягчил выражение: – А идите-ка вы… в литературное объединение!

Я выходил из редакции со странным и смешанным чувством только что пережитого унижения, но и с ощущением вдруг открывшейся мне – очень важной и нужной – свободы. И я тогда твёрдо решил, что никогда, ни за что не вернусь не только в это здание или эту газету, но никогда в жизни не пойду ни в какое литературное объединение.

После визита в «Рабочий путь» – с которым, как оказалось, мне вовсе не по пути – я продолжал жить странно раздвоенной жизнью. Один «я» был правильным медицинским студентом и предавался всем наслаждениям юности: учился и скромно кутил в ресторанах, тренировался (я был неплохим бегуном) и, как положено, волочился за девушками. Другой же «я» словно бы наблюдал за всем этим со стороны и думал: а как бы всю эту жизнь описать? Не то чтоб она была уж такою особенной или интересной; но я смутно чувствовал, что жизнь, как она есть сама по себе – без стороннего взгляда, который её наблюдает, и без попыток её описать, – такая жизнь проходит словно впустую – она исчезает, как сон или дым.

Да ладно студенчество – время, сказать откровенно, почти всегда и у всех беспечное и бестолковое, – но даже тогда, когда я получил медицинский диплом и вернулся в Калугу, чтобы работать врачом, даже тогда меня не оставляло странное ощущение пустоты и никчёмности собственной жизни. Но это уж было и вовсе необъяснимо. Ведь я пропадал дни и ночи в больнице, я постигал хирургию со всей пылкостью и энергией молодости, я заявлялся домой лишь затем, чтоб поесть да поспать, я бредил типами хирургических швов и названиями инструментов, даже ночами мне снилось, что я оперирую – и, как во всяком кошмаре, с ужасом вижу, что делаю что-то непоправимое, но уже не могу ни исправиться, ни остановиться…

И вот вся эта жизнь, полная и настоящей работой, и смыслом, который нельзя отрицать – уж если работа хирурга бессмысленна, то бессмысленно всё вообще, – вся эта полная и напряжённая жизнь тоже порою казалась мне сном или грёзой. Так и думалось: вот проработаю я лет, скажем, сорок, соберусь уходить на покой – и что вспомню тогда, оглянувшись в былое? Возможно, и вспомнить-то мне будет нечего, кроме лязганья ножниц и хруста зажимов, кроме брызганья крови из раны и скрипа узлов лигатур, да ещё разве глаз операционных сестёр над белыми масками…

А вот стоило мне склониться над чистой страницей – всегда ранним утром, когда только брезжил рассвет, – и попытаться оставить на ней хотя бы несколько строк – вот тогда моя жизнь (да и жизнь того мира, который меня окружал) становилась в моих глазах чем-то реальным и несомненным. Конечно, такое «восстановленье реальности» происходило далеко не всегда – чаще я перечёркивал то, что написано, и шагал на работу в больницу, как бы спасаясь от собственного бессилия и немоты, – но порою я всё же встречался с реальностью (то есть, по сути, с самим же собой), и все эти встречи происходили на белом, в помарках и строчках, бумажном листе.

За год после института я написал шесть небольших рассказов. И писались они, прямо скажем, мучительно. Это было похоже, уж если прибегнуть к избитой метафоре, на бесконечные роды, когда я пытался родить из себя самого же себя. И та общая жизнь, отношения с которой я так непросто и долго выяснял в годы студенчества, она здесь была уже ни при чём: советская империя, с её коллективной идеологией, быстро катилась к упадку. Корень проблемы лежал куда глубже: он был скрыт в тех пластах бытия, где из первоначальной немо́ты рождается нечто – в нашем случае возникают слова на бумаге. Писание – это, по выражению Тютчева, «второе грехопадение нашего бедного разума» – воспринималось мною одновременно, как долг и соблазн. Начиная писать рассказ, я смутно чувствовал, что касаюсь чего-то такого, чего я пока недостоин, что могу замарать своим неумелым и грубым прикосновением, но стоило мне отказаться от литературных попыток и неделю-другую вообще не садиться к столу, как я ощущал себя дезертиром, покинувшим поле сражения.

Итак, я произвёл на свет шесть рассказов. Мой «новорожденный» был едва жив, чуть дышал, и на него трудно было смотреть без жалости, переходящей в брезгливость: именно так смотрел на эти рассказы я сам. Но этот «заморыш» вызвал сочувствие ещё кое-кого – и в первую очередь моего отца, настоящего, уже безо всяких сомнений и оговорок, писателя. Повздыхав – сына было всё-таки жалко: уж очень за тяжкое и почти безнадёжное дело он взялся, – отец показал мои опусы своим литературным знакомым, и те, как ни странно, отозвались вполне одобрительно. Дело дошло до того, что я начал собирать рукопись на Всесоюзное совещание молодых литераторов и стал проводить целые вечера и все выходные дни за перепечатыванием и кропотливою правкой своих первых рассказов.

Детям компьютерной эры трудно представить, что это такое: подготовка машинописных копий литературного текста (которые тоже – по инерции – назывались «рукописями»). Им трудно представить даже то, как выглядела и как работала пишущая машинка, от которой у современных компьютеров осталась, разве что, клавиатура. В нашей семье таких машинок было две. Рукописи отца перепечатывала в основном моя мама, продолжая тем самым традиции семейства Толстых, где Софья Андреевна, несмотря на обременённость семьёй и бытом, без устали переписывала для своего великого мужа тысячи беспощадно исправленных им рукописных страниц. Моя матушка повторила – а в чём-то, возможно, и превзошла – трудовой подвиг Софьи Андреевны, ведь графине не приходилось пятьдесят лет работать врачом-психиатром, да ещё в отделении острых психозов.

Так вот матушка перепечатывала рукописи отца на немецкой машинке с женским именем «Эрика» – лёгкой, изящной и безотказной (какой и должна быть, по мнению многих мужчин, настоящая женщина). Мне же досталась «Москва» – изделие отечественных мастеровых, тяжёлое и несуразное, как сама наша русская жизнь. Но хоть каретка «Москвы» и была тяжела – допечатав строку, она с металлическим лязгом откатывалась, как орудийный затвор после выстрела, – хоть рычаги «Москвы» то и дело слипались и приходилось их разделять, пачкая пальцы о чёрную ленту, но даже «Москва» представлялась мне чудом техники. Как много в ней было деталей – разных кнопок, винтов, рычагов и заклёпок, – как она после удара пальцем по клавише выбрасывала – словно в канкане! – изящную ножку-рычаг с крошечной буковкой на стопе, и от торопливого топота этих букв-ножек по чёрной, ползущей рывками и пачкавшей белый лист ленте на этом бумажном листе отпечатывались слова…

И вот этот эффект превращения неразборчивых строк рукописи в отчётливый текст, он неизменно меня изумлял. Даже казалось, что твой рассказ уже вышел в свет, раз он лежит в напечатанном виде. Или мерещилось, что там, внутри корпуса, в сложном сцеплении рычагов, живёт некий дух – дух печатной машинки. И, если его как-нибудь разогреть-раззадорить, то он сможет печатать слова уже сам по себе, без оглядки на рукопись и на того, кто сидит за клавиатурой.

А ремонты «Москвы», с возвращеньем обратно на тяги слетевших пружин, с подгибанием тех рычагов, что слипались чаще всего, или с перемоткой скомкавшейся ленты? А чистка ватой со спиртом тех крошечных букв, которые засорились-забились настолько, что на месте некоторых отпечатывалось только чёрное пятнышко? А «копирка», которую было так трудно достать, что каждый копировальный лист использовался до предела, когда он становился прозрачен, словно крыло стрекозы, а недостаток пигмента на нём ты восполнял тем усердием, с каким колотил по разболтанным клавишам?

В общем, на целые годы «Москва» стала моим верным спутником и почти другом. Но машинописный текст, прежде чем посылать его куда-либо, надо было исправить от опечаток, огрехов, от лишних слов – надо было, как говорили, «вычистить» рукопись. И вот вся кропотливая трудоёмкость этого дела теперь тоже с трудом представима. Ведь как теперь правят компьютерный текст? Стёр ошибку и написал заново букву, слово, строку – вот и вся правка. А некогда, в эру пишущих машинок, нужно было, найдя и отметив ошибки, распечатать «правильные» слова на отдельном листе, затем аккуратно их вырезать ножницами и, окуная в клей спичку, сначала намазать, а после приклеить бумажку с исправленным словом поверх опечатки. А если ты захотел не просто убрать опечатки, а внести более серьёзную правку? Тогда приходилось перепечатывать и подклеивать целые строки или абзацы; с иных страниц свисала «лапша» из подклеенных строк.

Бывало, к концу такой нудной работы начинаешь прямо-таки ненавидеть собственный текст: до того он тебе надоел. И когда наконец отнесёшь рукопись на почту, а там её завернут в лист коричневой плотной бумаги, перехватят крест-накрест шпагатом, запечатают парой сургучных печатей, а потом бросят куда-то на полку, в сумрак почтовой кладовой, тогда ты испытаешь такое облегчение, словно у тебя наконец сняли камень с души. Подумаешь: «Ну, слава Богу! Как говорится: с глаз долой – из сердца вон. Надеюсь, что с этой рукописью, так мне надоевшей, я больше не встречусь, пусть она путешествует где-то, сама по себе…» Но я тогда был слишком наивен: оказалось, что рукописи не только не горят, но они ещё и возвращаются.

Да, они возвращаются: в их природе, похоже, есть что-то общее то ли с ночными кошмарами, то ли с угрызениями совести. Правда, та моя рукопись, что я отправил на Всесоюзное совещание молодых литераторов, ко мне не вернулась: я сам настиг её в Москве жарким маем 1989 года.

В оргкомитете сказали, что все, кто желает, чтобы их творчество обсудили на семинарах, должны разыскать и забрать свои рукописи (присланные, как и моя, по почте со всех концов огромной страны), а лежат эти рукописи в доме Союза писателей, на третьем этаже, налево от лестницы. Что ж, заявился я на теперешнюю Поварскую (тогда она называлась улицей Воровского), в прославленный Львом Толстым «дом Ростовых». Пересёк круглый двор, по которому бродили, поодиночке и кучками, печальные и озабоченные люди разного возраста – это и были, наверное, молодые писатели, – а затем поднялся по уютным старинным лестницам, на тот самый третий этаж. И что же я там увидел? В торце коридора и впрямь налево от лестницы – не обманули! – была беспорядочно свалена груда бумаги. И по этой неряшливой груде, роясь в ней, буквально на четвереньках ползали три некрасивые девушки с грустными лицами.

Действительно, было от чего опечалиться: в этой бумажной куче лежали сотни рукописей, каждая из которых была для их автора чем-то вроде ребёнка, любимого и долгожданного первенца. Сколько бессонных ночей, должно быть, проводили начинающие писатели, сочиняя, печатая и выправляя всё то, что сейчас высилось погребальным курганом макулатуры! Какие-то папки порвались, не выдержав всех испытаний, что выпали им на пересыльных этапах, и их содержимое лежало разрозненной россыпью мятых листов. Как можно было спокойно на это смотреть? И я уж совсем был готов повернуться, уйти – не ползать же на четвереньках вместе с печальными поэтессами? – но вдруг, бросив взгляд под ноги, увидел знакомую папку. Да, это была она, моя рукопись: словно услышав шаги хозяина, она отделилась от общей свалки и из последних сил подползла ко мне. Так что ушли мы в итоге вдвоём: я – и изрядно потёртая папка с моими рассказами.

Что сказать о самом совещании? Проходило оно на северной окраине Москвы, в спортивном комплексе «Олимпийский». И вряд ли ещё когда-либо в одном здании собиралось такое количество литературно одарённых молодых людей. Интересно б узнать, как сложились их судьбы. Ведь с тех пор прошло без малого тридцать лет – и сменились эпохи! Многие ли из тех, кто шумел и спорил, пел и пил по коридорам, холлам и номерам «Олимпийского», остались и что-то сами оставили в литературе? Возможно, что и немногие: очень уж круто переломилась жизнь. Хотя, с другой стороны, может, именно литература и помогала людям держаться, когда всё вокруг рушилось? Ведь остаются, в конце концов, только слова; и можно считать то последнее Всесоюзное совещание чем-то вроде мобилизации войска, которому предстояло вот-вот отправляться в поход не просто в «незнаемые пределы», в чужие пространства, но в чужие, холодные и незнакомые времена.

Увы, «немного лиц мне память сохранила» – мало кого я могу отчётливо вспомнить из того молодого литературного ополчения, которое созывалось советской империей перед самым её, империи, крахом. Вспоминаю хорошего писателя и врача Ивана Алексеева, который меня подвозил до метро на своей вдрызг разбитой машине, в ней не было даже кресел, и сидеть приходилось на ржавом и громыхающем днище. Помню зеленоглазую, рыжую красавицу калужанку Ирину Слепую, с которой мы всё подшучивали над нашими фамилиями.

– Вот только попробуй, Ирина, – говорил я ей, – не назвать свою первую книгу «Прозрение»!

– Хорошо! – хохотала она. – Но только после того, как ты, Убогий, назовёшь свою: «Исцеление»!

Вспоминаю омских поэтов – Марину Улыбышеву, Игоря Киселёва, Георгия Бородянского – и то, как мы с ними, выйдя на ночной балкон, орали монолог есенинского Хлопуши. А на соседних балконах тоже читали стихи, пели песни, спорили и объяснялись в любви – друг к другу и к литературе, – и кто мог подумать, что этот громадный «Титаник», полный жизни, огней, голосов, вот-вот натолкнётся на неотвратимый айсберг истории?

Закончились далеко не все обсуждения и семинары – совещание было в самом разгаре, – а я вдруг, проснувшись на неудобном диванчике в холле, где меня ночью свалили усталость и хмель, почувствовал: всё, пора уезжать. Зов одиночества, всегда звучащий во мне – и было притихший на фоне имперского литературного карнавала, – сделался так силён и настойчив, что я поспешно умылся, взял сумку и вышел. Солнце только что встало, курился туман, громадное здание «Олимпийского» ещё спало мертвецким сном хорошо подгулявшего человека.

Чувствуя редкую бодрость – пора, пора было мне возвращаться в свой мир и в свою привычную жизнь! – я зашагал в сторону речного канала. Но тут же встретил Владимира Личутина, коренастого и ещё почти молодого: он шёл в «Олимпийский» продолжать обсуждения начинающих. Я поздоровался. Личутин узнал меня – именно в его семинаре я накануне заслужил несколько похвальных слов мэтра – и удивлённо спросил:

– Куда это вы так рано?

– Пора на работу, – ответил я.

– А кем вы работаете?

– Хирургом.

– Да, это серьёзно, – уважительно покивал бородою Личутин. – А сколько вам лет?

– Двадцать пять.

– Ну-у… – Автор «Раскола» махнул рукой, как бы отпуская меня на все четыре стороны. – У вас ещё всё впереди!

Действительно, у меня впереди было много всего; но кое-что было и позади – например, та страна и тот мир, в которых я вырос. До метро «Речной вокзал» тогда ходил катер, и я решил побаловать себя прогулкой по Каналу имени Москвы. И вот когда я, опираясь о поручень, стоял на палубе катера и смотрел, как отдаляются травяной склон берега и дебаркадер, мне мерещилось, что от меня отплывает нечто большее, чем просто берег и пристань. Сейчас-то я понимаю, что удалялась ни много ни мало эпоха, со всем её осязаемым и неосязаемым содержимым и с теми людьми, что её создавали и обживали. Там, на другом берегу, оставались октябрятские звёзды и пионерские галстуки, ленинские субботники и кумачовые стяги над колоннами демонстрантов, оставался Гагарин со своим знаменитым шнурком на ковровой дорожке, оставалась «Пионерская правда» с «Советской Россией» – оставалось так много всего, что и жизни не хватит на то, чтоб припомнить все эти черты и детали эпохи.

И там, отдаляясь всё более, оставалась литературная жизнь – та, с которой я расставался в это погожее утро, ещё не успев толком встретиться. Эта жизнь была очень сложна и богата: в ней были издательства, книги, журналы с огромными тиражами, редакции и редакторы, критики и литературные объединения, были Всесоюзные совещания молодых литераторов – последнее из которых я как раз покидал, – и в ней были, что самое главное, миллионы читателей. Такое уж точно никогда больше не повторится – и никогда рассказ или повесть, напечатанные в каком-нибудь толстом журнале, не будут уже через несколько дней предметом горячего интереса и обсуждения миллионов людей от Камчатки до Калининграда.

Прошёл всего год с той поездки в Москву – и литературная жизнь сказала мне своё окончательное «прощай». В один день – это надо же так совпасть! – я получил по почте сразу две своих рукописи, вернувшиеся из московских издательств: одну из «Молодой гвардии», а другую из «Современника». Причём это были рукописи, уже имевшие положительные редзаключения, кто помнит тогдашние литературные правила, тот знает, что на этом этапе автор уже вполне мог праздновать выход книги и брать деньги в долг под будущий гонорар. А для молодого писателя выход двух книг во всесоюзных издательствах означал бы, что жизнь вполне удалась: и в плане материальном, и в отношении так называемой славы. И вот, полный сладких надежд, я получаю сразу два нокаутирующих удара. К вернувшимся рукописям прилагались короткие письма, примерно одинакового содержания: редакция-де считает рукопись интересной и достойной издания, но из-за острого дефицита бумаги и урезания издательских планов откладывает сотрудничество до лучших, как говорится, времён.

Хорошо, что я тогда много работал в больнице, и на литературные переживания у меня не было ни досуга, ни сил: честно сказать, я толком и не осознал, что же именно произошло. Это уж после я догадался, что эти две тяжёлые бандероли пришли ко мне как бы из небытия – из того советского прошлого, в которое никому, никогда больше не возвратиться.

25 837,44 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
30 sentyabr 2024
Yozilgan sana:
2024
Hajm:
470 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-517-11491-4
Mualliflik huquqi egasi:
Флобериум
Yuklab olish formati:
Audio
O'rtacha reyting 4,3, 55 ta baholash asosida
Matn, audio format mavjud
O'rtacha reyting 5, 3 ta baholash asosida
Audio
O'rtacha reyting 4,3, 3 ta baholash asosida
Audio
O'rtacha reyting 4,2, 350 ta baholash asosida
Audio
O'rtacha reyting 3,7, 7 ta baholash asosida
Audio
O'rtacha reyting 4,9, 346 ta baholash asosida
Audio
O'rtacha reyting 4,7, 280 ta baholash asosida
Audio
O'rtacha reyting 4,4, 43 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 4,7, 197 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida