Kitobni o'qish: «Завет «темных веков». Термины и концепты Освальда Шпенглера»

Shrift:

Моим друзьям – выдающимся ученым и глубоким мыслителям – посвящаю: Владимиру Махначу, Сергею Пыхтину, Борису Виноградову, Владимиру Авдееву, Леонтию Вызову, Петру Хомякову


* * *

© Савельев А. Н., 2021

© Книжный мир, 2021

© ИП Лобанова О. В., 2021

Предисловие

Если я пойду долиной смертной тени, то не убоюсь зла, потому что Ты со мной.

22 Псалом Давида

Катастрофа неизбежна – даже это утверждение уже опоздало. Катастрофа состоялась.

В это трудно поверить, но от окружающей нас цивилизации не останется ничего, кроме руин мегаполисов, которые простоят еще как минимум тысячелетие. Память об утраченном частично сохранится на периферии, где все еще живут тяжким физическим трудом и натуральным хозяйством. «Последние станут первыми», и при этом они смогу передать будущей цивилизации лишь доли процента научных и технических знаний и практически ничего из культурного наследия.

Перед лицом этой уже совершенно неизбежной катастрофы еще есть шанс зацепиться за жизнь, восстановив технологии вековой данности как резервные. Или бросить все ресурсы на прорыв хотя бы в области энергетики – в призрачной надежде пройти сквозь «игольное ушко», которое предоставит нам история. Но нет сомнений, что этим никто заниматься не станет, и шанс будет упущен – по социальным причинам. Индивидуальной стратегии выживания за пределами олигархических кланов не существует. Поэтому поколения XXI–XXII вв. будут наблюдать развал государств и социальных систем, истребительные межэтнические конфликты, разрушение высокотехнологичных производств, ухудшение условий жизни и не фиктивные, а вполне реальные эпидемии, с которыми некому и нечем будет бороться.

В условиях «темных веков» нет субъекта, который мог бы что-то сделать для смягчения всеобщей деградации и передачи последующим цивилизациям хотя бы самых существенных достижений исторического опыта – как это удалось сделать Византии, передав идею Империи поднимающейся из собственных «темных веков» Руси. В современной России, в Европе, США нет ничего, что могло бы обеспечить такой межцивилизационный транзит технологий и культур. Прогрессисты уничтожили цивилизационный дискурс, держатели ресурсов цивилизации – деграданты, аналог Ноева ковчега у не слышащих Бога немыслим – им ничего не втолкуешь и они ни к чему не готовы.

Поверить в совсем близкое небытие культуры и цивилизации столь же трудно, как и в личное небытие, хотя история и личный опыт убеждают в смертности всего живого и недолговечности всего созданного человеком. Предзакатные надежды уже в прошлом – Европейская цивилизация, а вместе с ней и Русская цивилизация, погрузились в глубокую ночь «темных веков», в которой мрак разрывается только слепящими электрическими фонарями – технологиями, создающими иллюзию полноценного существования лишь у недалеких натур. Утренняя радость, дневной восторг и вечерняя печаль цивилизации уже прошли. Мужественное «еще не вечер» сменилось на «уже не вечер».

«Сова Минервы начинает свой полет лишь с наступлением сумерек, и тогда философия рисует минувшее и будущее в оттенках серого» (Гегель). Ночью она устало садится на ветку, а философ закрывает шторы и беседует при свечах с теми, кого встретит только на том свете. И это время уже не для печали и трагического оптимизма, а для встречи со смертью, которая стремительно стирает все, что тебе дорого и, как тебе казалось, было дорого и другим. Собственно, философия – это и есть мысли о смерти. Жизнь о смерти не помнит, а просто бодрствует и творит.

Философ – представитель вымершего вида творчества: он не может превратиться в декоратора. От философии осталась история философии, которая практически никого не интересует – исключая тех, кого не устраивает философствование кухонного уровня. Философия – последний признак жизни цивилизации, которая уже завершилась, и стремительно тянет в могилу народы – носители соответствующих культур и исторического опыта. «Темные века» уже наступили, и это приходится признать. Будет ли после них Новая Античность, Новый Ренессанс? Если и будут, то рассчитывать на то, что это станет продолжением именно нашей истории, невозможно. Мы станем немыслимой древностью, и осколки наших творений и нашей мудрости будут копироваться самым нелепым образом. Таких копий нашей собственной древности теперь предостаточно, чтобы быть уверенным в том, что наше время будет понято самым превратным образом.

Систематика в философии создает концепцию, но, если концептуальность переходит определенную грань, она убивает философию как таковую, превращаясь в магию, которая изобретением слов пытается, как пишет Освальд Шпенглер, «защититься от непостижимого»1. Исключение сферы, в которой никакая систематика не действует, означает исключение научного развития и создание «системы в системе», где разворачивается своя обособленная аксиоматика. Если подобное не только допустимо, но и обязательно в математике, то в философии ограждение систематизированной сферы, уснащенной избытком понятий, оказывается мирком самого философа, который может стать даже модным, но никогда не дотянется до тайн человеческого бытия.

Философия, таким образом, приближается не к математике, а к естественным наукам. Она изучает природный и человеческий мир как единственно данные, а не миры абстракций, где философам делать нечего – там все, что нужно, скажут математики. И поймут только математики – способные говорить на языке мира, обособленного от природы и человека. Математика даст реальному миру готовые понятийные модели, когда в этом появится необходимость и будут найдены объекты, сходные с определенным математическим формализмом. Но это в современном мире мечта несбыточная. Математики живут прикладными аспектами, а математические теории стали упражнениями для ума, которые в лучшем случае финансируются лишь по привычке – из уважения к непонятным занятиям мудрецов.

Философия больше созерцает, чем объясняет, и это определяет ее связь с жизнью – потоком истории. Попытка все объяснить рано или поздно оборачивается наукоподобным вздором. Объяснение – своего рода «обезвреживание» проблемы, которую можно разрешить, только пережив, а объяснив – только подорваться на этой необезвреженной мине. Не всюду требуется объяснение, понимание и преодоление – то, что свойственно технической цивилизации, и только в ней имеет смысл. Природу не надо преодолевать – это прояснилось во второй половине XX века, но до сих пор человеку недоступно умение жить в природе и подстраивать свой мир под ее мир. Технизированная понятийность убивает среду обитания человека, с которым природа ужиться не может, отодвигаясь в пространстве туда, где человека нет.

Рисование схем Шпенглер называет геометрическим способом обращения с мыслями. В то же время алгоритм – это метод замены множества стандартных процедур одной, из которой исключена мысль. Это позволяет экономить на размышлениях, направляя их на другие объекты, где чувствование и созерцание еще не убито схемой. Философу надо оставлять пространства, занятые схемами, и двигаться дальше – туда, где еще нет человеческого праздномыслия и наживы. Но социальный предел ограничивает такое продвижение. Поэтому сфера философии сжимается и ликвидируется механистическими алгоритмами. В конце концов, философы уходят в те же «дебри», где обитают математики и туда, где нет человечества. Право на жизнь философу, математику, религиозному подвижнику оставляют просто на всякий случай – из опасения, что они что-то скрывают, без чего жизнь может оказаться невозможной. Шамана тоже не поддерживают щедрыми дарами, но подкармливают как убогого представителя потустороннего мира, ставшего в этом мире совершенно ненужным. Весь опыт цивилизации низводится до мемориального шаманизма.

Единственный способ существовать для философа – примкнуть к вопросам политики и прилагать свою философскую эмпатию к самым острым вопросам современности. Добившись в этом деле признания и бучи принятым в роли политического публициста, философ может позволить себе занятие основным своим предметом – миром Божиим и отношениями Бога и человека, включая самые жгучие вопросы о жизни, смерти и бессмертия.

* * *

О каком «завете» говорит автор в названии книги? Не посягает ли он на Библию, не хочет ли подменить ее? Вовсе нет! Речь идет о наставлении тем, кто продолжит путь в «долине смертной тени». Он должен понять, что этот путь холоден и одинок. Здесь каждый сам по себе. И только где-то в конце пути забрезжит прозрение, а с ним и милость Божья.

Причем тут Шпенглер? Притом что в его сложносочиненной философии и очень ясных трудах говорилось о «закате», предвечернем времени цивилизации, а мы проморгали этот закат, и даже не смоги уловить момент, когда он сменился густыми сумерками и уже почти беспросветным мраком. Шпенглеровские мысли помогают сделать следующий шаг в понимании того, что закат цивилизации был не первым в истории, что «темные века» тоже пройдут. Вопрос лишь в том, кто их пройдет. И полночные размышления над шпенглеровскими текстами способствуют тому, чтобы не запутаться в малозначимой чепухе.

Слово «термин» кажется общепонятным. Это, вроде бы, то же, что слово (существительное), но определенное в какую-то группу со своей спецификой. При внешней простоте понимания оно не вполне соответствует применению термина «термин». Да, термин – это часть терминологии, а не отдельно взятое слово или словосочетание. Да, у него есть признак, объединяющий его с другими терминами. Но это слово, отделенное от других слов более определенным значением, и очерченным контекстом – термины нельзя применять всюду, где вздумается. По сути дела, термины – это основной словарь науки, научного общения, научные «речения». А слова – это в совокупности язык общения в самом широком смысле.

Наука пользуется также еще и понятиями, которые, в отличие от терминов, обладают более широким охватом обозначаемого. Понятия разъясняются через термины. Понятия служат пониманию терминов, создавая научный контекст, а термины, выпавшие из контекста, выпадают и из науки – освобождаются от свойственного им смысла.

Концепт – это не концепция, а лишь элемент концепции, из которой строится «чертеж» знания. Применение концептов необходимо для краткого изложения концепций, указания на еще не разработанные концепции. Концептами выступают мыслеформы, ограниченные набросками общих планов. Концепт извлекает из потока слов содержательный компонент – самое существенное значение или значение, необходимое для концепции. Через смыслы привлеченных понятий концепт соединяет их с другими понятиями, присутствующими в одних и тех же когнитивных слоях. Концепт формируется как сжатый когнитивно-дискурсивный текст, объективирующий научный контекст, привлекая лексемы, идиомы и афоризмы.

Интегрально: концепт проистекает из ядерных значений слов и формируется в текст, в который вовлечены термины и понятия. Термин можно сравнить с дорожным знаком, понятие – с правилами чтения дорожных знаков (понимание знаков), а слова – с описанием самого дорожного движения, которое в краткой и емкой форме составляются в концепт.

Большой научный текст не обходится без привлеченных хотя бы эпизодически примеров, отвлекающих читателя от обсуждения терминов и концептов. Это облегчает восприятие материала, возвращая возможность эмоционального сопереживания автору. Данная книга – это своего рода беседа с Освальдом Шпенглером, воспроизводящая его воображаемую в творческом пространстве личность. Но также беседа и с читателем, которому предлагается вообразить поток истории, который теперь на глазах иссякает, но (будем надеяться) полностью не иссохнет никогда. И поэтому можно представить себе времена, когда поток снова станет мощным и богатым содержанием – восстанавливая забытые термины, понятия и концепции, о которых мы теперь уже едва помним и не всегда в состоянии осмыслить.

* * *

Шпенглер многое не успел. От политической философии он не успел перейти к политологии, лишь в нескольких статьях коснувшись мировой политики. Он не успел создать задуманный труд о микенской эпохе – остались лишь наброски. Он не создал объемных трудов о государственном управлении, правовых системах и образовании, лишь наметив соответствующие темы в публицистике. Он не успел обдумать вопросы мир-экономики и изложил их лишь в одной главе «Заката Европы» очень конспективно, поскольку не знал современных уже ему ростовщических технологий, столь масштабно разросшихся столетие спустя, что иных технологий успешной деятельности почти не осталось.

Шпенглер хорош тем, что соединил многие темы в одну концепцию органического существования культуры и цивилизации, предопределяя фазы расцвета и заката. И сколь бы ни открещивался Шпенглер от пессимизма своей философии, сколь бы ни ругали его за произвольные трактовки истории, сколь бы ни спорили о том, говорил ли он о «закате», содержание работ Шпенглера предрекло конец европейской истории.

Подтверждают это бестселлеры наших дней – Патрик Бьюкенен «Гибель Запада», Тило Саррацин «Германия самоликвидируется» и многие другие. Даже предсказанная романистами вторая гражданская война в США (аналитически описанная Томасом Читтамом) началась на наших глазах – новыми методами, которые век назад были немыслимы. Очевидные признаки гибели по всему миру скрадываются достижениями научно-технического прогресса, которые позволяет людям не испытывать каждодневного голода и не замерзать от отсутствия теплого жилья. Культурные и интеллектуальные стандарты еще преподаются в университетах, но их нет в жизни. Культура уже погибла, интернет добивает рассудок, смартфон губит общение, а фантазии об искусственном интеллекте расслабляют правителей до полного нежелания чем-то управлять. Имитационные пандемии стали универсальным методом управления. Деньги – анахронизм, оставшийся в руках бедноты. Денежные суррогаты уничтожили понятие собственности и оставили от средства счета и товарообмена только электронные записи. Биржа – архаизм, сюда уже готовы приглашать для игры на деньги даже 12-летних детей. Сращивание банков с соцсетями и электронной рекламой создало новый субъект глобального мошенничества, который обрабатывает потребителя до полной невменяемости.

Сравнить Шпенглера можно разве что с последним русским философом-энциклопедистом Алексеем Лосевым, который под прессингом коммунистического режима не имел возможности рассуждать на темы мир-истории, мир-политики с привлечением современного материала. Но это позволило ему продвинуться в других направлениях – в древнюю историю и культуру – гораздо глубже Шпенглера. Но эта глубина потребовала такой пространности, которая не смогла бы уместиться в единственный концептуальный труд. По этой причине и нам приходится в некоторых вопросах не слишком углубляться – тем более, что погружение в древнюю историю и культуру, а также современную политику, состоялось в других книгах. Здесь мы даже не будем ссылаться на них.

Вслед за Шпенглером в данной книге нами поставлена задача дать целостную картину мира, которая укрепляет деятеля в его подвижничестве – таком нужном, чтобы история не оборвалась, а продолжилась после «темных веков». Ему есть за что сражаться, есть ради чего жить и умирать. При этом оставаясь практиком и прагматиком – без неумных мечтаний о несбыточном, о чудесном избавлении от напастей, которое принесет вмешательство Бога – в награду за бездеятельные молитвы.

Избавление Господь дарует тем, кто действует – живет по Его заповедям, которые были хорошо известны нашим предкам, создавшим великую Державу. И были забыты теми, кто пошел за ее разрушителями, да и теперь – после ужасного опыта XX века – продолжает хулить Христа и Российскую Империю, презирать православных людей и исторический опыт наших православных предков.

Мир-природа

Оторвать философию от естествознания – все равно что уничтожить ее, а естествознание лишить важнейшего инструментария, позволяющего видеть все поле исследований и испытывать любопытство к мирозданию в целом, а не к содержанию своей пробирки. От этого широкого взгляда происходит становление ученого, который лишь со временем начинает видеть Вселенную даже в самом рутинном эксперименте. Кажется, теперь эта способность почти потеряна.

Философ же без естествознания становится начетчиком, который философствует, не ведая об аналогиях между природными и собственными мыслительными процессами, между, к примеру, природными и социальными явлениями. Метод аналогий и заимствований оказывается в таком случае скудным – мысли аналогичны другим мыслям и постепенно сводятся к пересказу или тавтологии. Чтобы философ видел Вселенную, в его размышления должны проникать жизненные явления и научные достижения, и тогда аналогия дает простор для творчества.

Отсутствие интегральных философских трудов ставит ученых на самые нижние ступени социальной пирамиды: они непонятны ни среднеобразованному народу, ни чиновникам, которые чаще всего малообразованны и не имеют желания и способности вникать в научные проблемы. Без постоянного потока просветительских материалов, без объединения знания в общую систему гуманитарии будут иметь преимущество перед математиками и «естественниками», которым останется только прозябать в роли нелюбимых пасынков неблагодарного общества и ветшающего государства. Альтернатива – только в принципиальной иной власти, где аристократизм предполагает высокую образованность, а властные полномочия – поддержку ученых (прежде всего – математиков и «естественников») моральными и материальными поощрениями. Только в этом случае социум будет получать достоверные знания о мире окружающей его природы, в которой нет никакой «демократии» – только иерархии, сингулярности и анизотропии.

Никакой «народ» не будет добровольно расставаться даже с минимумом личных сбережений, чтобы поддерживать науку, литературу, искусство. Готовность к жертве всегда было уделом аристократии. Аристократия же устойчива, когда имеет своего вождя, династического правителя, который опирается на аристократические династии. Тогда поддержка наук и искусств естественна и последовательна. Нет аристократии – и научная мысль теряет опору в жизни, становится ненужной, поскольку в ней перестают видеть практическую пользу.

Так судьба цивилизации исчерпывается по мере удаления из жизни общества сначала родовой аристократии, а потом и самовоспитанного аристократизма, имеющего образцы в историческом прошлом народа. Социум, ведомый «демократами» перестает различать мир-природу, выхватывая из божественно прекрасного мира только то, что можно немедленно потребить.

Многомерность

Иллюзия простоты придает невежеству уверенность в том, что оно понимает достаточно, чтобы не обращаться к ученым и не слушать их, когда они что-то начинают «проповедовать». Среднеобразованный человек уверен, что он живет в трехмерном мире, и это для него само собой разумеется.

Конечно, интуитивно нам дано понимание трехмерности: вперед-назад, влево-вправо, вверх-вниз. Но на самом деле в векторном представлении это уже шесть направлений. Кроме того, для нас измерение вверх-вниз сильно ограничено (выше головы не прыгнешь и до центра земли не докопаешься – там верх с низом поменялись бы местами), а движение в плоскости в масштабах планеты оказывается не движением по поверхности, близкой к форме шара, а движением по маршрутам, где можно проехать-пройти.

Наше бытовое геометрическое пространство с тремя измерениями ограничено несколькими километрами, а зачастую – даже несколькими метрами. Если мы идем по дорожке в лесу, но мы не собираемся двигаться влево или вправо, не собираемся лезть на дерево или пытаться закопаться в землю. Не собираемся поворачивать назад. И тогда наше бытовое пространство одномерно – мы просто идем вперед в одном направлении. Да еще попадаем в ситуацию принятия решения, когда оказываемся на перекрестке. Это уже не одномерность, но и не двумерность. Здесь – в реальном мире – «мерность» под вопросом.

Шпенглер опроверг зыбкость профанного убеждения в том, что мы живем в трехмерном мире: «…абстрактная система трех измерений является механическим представлением, а не фактом жизни. Переживание глубины растягивает ощущение до мира. Направленность жизни была с полным значением охарактеризована как необратимость, и какой-то остаток этого решающего признака времени заложен и в той непреложной силе, с которой мы можем ощущать глубину мира всегда от себя и никогда от горизонта к себе».

Именно время создает бессчетное число миров с множеством измерений и собственным понятием протяженности («метрики»). Как только принимается во внимание субъект познания, тут же его позиция становится исключительной, и освоение пространства представляет собой «растягивание», расширение видимого горизонта.

Актуальной трехмерности для человека зачастую нет вообще. В том числе и в научном знании. Например, медицина имеет дело с объемными объектами – органами человеческого тела. Но какое дело, к примеру, фармакологии, до того, какой формы ваша печень? Трехмерность используется для некоторого класса задач. Для других задач требуется 5, 11, 13, 24 измерения. Все это – определенный математический формализм, который позволяет «утрясти» различные методологические подходы и объяснить наблюдаемые явления.

Мы считаем, что живем в трехмерном мире, когда нам это удобно. Но зачастую нам – как в быту, так и в науке – не нужны три измерения, евклидово пространство и декартова система координат, а нужно что-то совсем другое, и мы интуитивно или осознанно используем другие подходы к пространству.

Можем ли мы установить, что, независимо от нашего сознания, все-таки живем в трехмерном пространстве? Или только по причине «неудобства» иногда его не замечаем или пользуемся придуманными нами «теориями», чтобы упростить для себя понимание событий, происходящих все же в том же трехмерном пространстве?

Зачастую доказательством считают квадратичную зависимость силы от расстояния. Но это объясняется сферически-симметричным пространственным распространением гравитационного или электромагнитного поля. Что, собственно, мы сами и определили, обозначив наблюдаемое различными методами «сферичным». В бытовых масштабах эксперимента опровергнуть это не удается, но наука выходит за эти масштабы и за бытовые условия эксперимента, где и обнаруживается нечто любопытное и полезное, чтобы продолжать создавать «вторую природу» – свой мир, отличный от мира природного, который также понимается нами без абстрагирования только в бытовых масштабах. «Время рождает пространство, пространство же убивает время». Пространство – это застывшее время.

Еще одно «доказательство» также вполне бытовое – мы можем соединить три прямых угла вершинами, а четыре – не можем. То есть, геометрия обыденности – трехмерна. Но это доказательство просто подменяет определение прямого угла, не более того. Прямой угол тот, который удовлетворяет условию собирания трех углов вокруг одной вершины. Но точно так же мы можем собрать и другие одинаковые углы – что хорошо видно в тетраэдре или икосаэдре.

Начиная с планетарных масштабов, мы не видим никаких прямых. Эллиптические, параболические, гиперболические траектории, сферические формы небесных тел, спиралевидные, эллипсоидные и «неправильные» формы галактик совершенно не сводимы к прямым линиям. И единственным исключением является распространение света. Луч света едва отклоняется от прямой – даже в поле тяготения Солнца, а существенно – только в поле тяготения «черных дыр». И тогда мы можем просто определить понятие «прямой» как линии, по которой движется световой луч. Эта «прямая» – кривая.

Микромир также «не любит» прямых. Связанный электрон существует либо как облако, где говорить о трехмерности затруднительно (скорее, можно сказать о нуль-мерности), а свободный перемещается как волна. Предполагается, что квантовый эффект Холла демонстрирует четвертое пространственное измерение. Но это экзотика, вытекающая не из природы, а из описывающего ее формализма.

Все живое исключает симметрию относительно правой и левой стороны – это установленный факт. Почти все биомолекулы хиральны: закручены в определенную сторону. Это касается белков, ДНК, РНК. Простые биомолекулы с «закрученностью» в одну сторону имеют зеркально симметричные аналоги, но они встречаются в природе крайне редко. Хиральная чистота биосферы – нечто поразительное, совершенно несовместимое с евклидовой изотропностью пространства. Стереометрия молекулы принципиальна: левовращающая может вступать в определенную реакцию, а правовращающая – нет.

Человек расчерчивает сомасштабное ему пространство на вертикали и горизонтали только в целях экономии мысли. Архитектура возникает там, где появляются абсидальные формы, арочные и купольные конструкции. Из одних прямых архитектуру не создать. Ничего «трехмерного» нет в последовательности нервных импульсов, бинарном коде вычислительных машин, алфавите, языке, музыке. Все это существует вне евклидова пространства. И это говорит о том, что наш мир (мир человека) – не имеет ничего общего с трехмерностью.

Метрика определяет, что такое «расстояние» в данном воображаемом (построенном) пространстве. Попытка определить «расстояние» в больших базах данных создает проблему метрики. Например, в массиве генетической информации определить «расстояния» между каждой парой индивидов или группами индивидов (народами). И это продолжение умозрения: что мы назовем «расстоянием», то и будет расстоянием. Но кто-то другой может в этом многомерном пространстве определить расстояние иначе.

Хорошо, если в базе данных все цифры представлены одной и той же единицей измерения. А если в них рост, вес, группа крови и так далее? Что тогда есть расстояние между двумя людьми и как перевести «тонны в километры»? Здесь евклидова метрика совершенно не подходит. А какая подходит – предмет выбора специалиста (математик может ему только помочь в этом выборе, но не дать однозначный ответ).

В теории относительности пространство-время имеет три координаты с единицей измерения расстояния, а одну – длительности. Метры смешиваются с секундами. И что тогда есть «расстояние» в таком пространстве? Понимание метрики здесь может быть только конвенциональным, потому что принцип перевода метров в секунды определить невозможно. В статистической физике пространство и вовсе бесконечномерно.

Стохастический элемент реальности, куда может вклиниваться творческая воля человека, у Шпенглера размещается во временной координате: пространство противоречит (оппонирует) времени, хотя в основе времени лежат пространственные смыслы. Время есть одна из координат реальности, которая ничем не уступает пространственным координатам. Это умозрение удобно теоретикам, которые вообще все мыслимые координаты (которых для объяснения экспериментальных событий становится все больше и больше) просто как хi. Между тем, интуиция подсказывает, что «ближе-дальше» – это совсем не то, что «раньше-позже». В координатах стохастический элемент может быть лишь расчетной проблемой. Актуально предметный мир имеет свои координаты, даже в условиях квантовой неопределенности. Если мы хотим получить координату, пожертвовав знанием скорости (то есть, воздействия времени на координату), мы ее получим. Поэтому момент творения находится в координате – там присутствует неопределенность. И поскольку мы знаем неопределенность в макромире – не только из бытового, но и всякого научного опыта, то никакие теории с дополнительными координатами не могут отнять этого свойства у времени. Хотя, быть может, могут также содержать стохастическую компоненту.

В массивах разнородных данных многомерность совершенно бессмысленна, пока не сведена до двухмерности. Для этого применяются различные методы: метод главных компонент, метод многомерного шкалирования и другие. Социально значимая информация требует наглядности. В противном случае даже соглашение о том, что считать метрикой, не поможет: модель окажется непрактичной, ее выводы не будут признаны полезными.

Евклидово пространство оказывается лишенным объектности. Оно – абстракция, которая может существовать только без объектов, которые можно было бы изучать. Поэтому и само утверждение, что мы обитаем в трехмерном пространстве, оказывается бессмысленным. Объявление всеобщим законом теоремы Пифагора представляется тавтологией: трехмерность обнаруживается там, где применяется «линейка» и определенное представление о том, что такое расстояние. Как только в дело вступает циркуль, теорема Пифагора оказывается бесполезной.

Судьба Вселенной зависит от того, сколько в ней массы-энергии, а следовательно, какова ее кривизна, мало отличимая от «прямизны». Если плотность вещества во Вселенной выше критической, то она когда-то начнет сжиматься; если ниже критической – разлет вещества приведет к «тепловой смерти». В любом случае, Вселенная не статична – не замерла в состоянии, когда сумма углов треугольника равна строго 180 градусам. Она может приблизиться к евклидовой модели лишь при определенной плотности вещества, называемой критической – когда разлет вещества будет продолжаться все медленнее, пока не прекратится в какой-то необозримой перспективе. Показатель кривизны по сегодняшним измерениям и расчетам таков, что на масштабах, в которых влияние галактик можно считать несущественным, Вселенная и так «почти евклидова». Но в этом «почти» скрывается загадка: «почти» – это мало или много? И для чего это мало, а для чего много?

Пуанкаре писал: «Опыт не доказывает нам, что пространство имеет три измерения, он доказывает, что удобно приписывать ему три измерения, потому что именно таким образом число ухищрений сводится к минимуму». Пустое пространство без вещей и вещества, действительно, просто заполнить прямоугольными треугольниками, разбить на кубики и «доказать», что оно – евклидово. Но это мертвое пространство, умозрение по поводу пустоты.

Возможно, «зацикленность» на трехмерности определяется тем, что мы переживаем в своем сознании в основном «светомир» – видим прямолинейность пучков света и пытаемся переносить свой зрительный опыт в области знания, где он неприменим. В науке продуктивны модели, где нет трехмерности. Что касается уверенности большинства, что их жизнь проходит в трех пространственных измерениях, то это всего лишь массовое заблуждение.

Все, что мы можем придумать о нашем мире, опираясь на бытовые представления о пространстве и времени не годится ни для философии, ни для математики, ни для физики. Если «пиксельность»2 (дискретность) мира, в котором мы живем, когда-нибудь будет открыта (закреплена как продуктивная модель), то это сломает многие теории. Но не потревожит бытовых представлений. Лишенный воображения социум будет полагать, что находится на предельно высоком уровне научности, полагая мир трехмерным. Если в нем не находится достаточного числа «чудаков», понимающих, что мир устроен по-другому, то жить такому социуму осталось недолго.

Числа

Понимание числа для первобытного человека было чудом. Даже понимание разницы между единичностью и множественностью – энтелехия просыпающегося сознания. Хотя и животное различает между одним, малым и многим, когда это касается его выживания. И животное можно научить счету – но не более чем до десятка. Поэтому словообразование для обозначения второго десятка очень своеобразно. И только с 20 идет общее правило дополнения десятков единицами. 20 – это по-настоящему «много».

Шпенглер полагал, что числа разграничивают природные впечатления точно так же, как имена богов разграничивают (можно сказать, «сюжетно размечают») миф. Именование богов и именование чисел – это способность человека, которую приходится признать равнобожественной. Человек называет богов! И лишь неназванные, не имеющие имен боги угрожают человеку вторжением из иных миров, чьи законы еще не прочувствованы в мире человека. Называние – это заклинание, а заклинание – это в некоторой степени подчинение. Если не Бога, то мира Божиего – наравне с самим Богом. «Именами и числами человеческое понимание приобретает власть над миром».

Природа и история у Шпенглера радикально разделены тем, что природа может подвергаться счислению и подлежит счислению, коль она так устроена. А вот история неисчислима, а потому не имеет отношения к математике. Прогноз всегда будет опровергнут, потому что будущее нам не принадлежит – мы не знаем, что оно из себя представляет. Попытка заглянуть в будущее всегда терпит неудачу, но без таких попыток переживание человеком истории невозможно. Человек скорее пытается почувствовать будущее, чем исчислить его параметры – хотя бы какие-нибудь.

Будучи знаком с современной ему математикой, Шпенглер, как ни странно, считал ее культурно зависимой – «стиль какой-либо возникающей математики зависит от того, в какой культуре она коренится, какие люди о ней размышляют». Исходя из наших представлений о математике, следует заявить, что математика – это особая культура мышления, которая в некоторой части становится доступной тем, кто избрал популярную профессию программиста. Но все же настоящая математика – это таинство иной культуры, которая выбивается из любых культурных норм.

Натуральный ряд чисел – основа математики. Да и в целом миропонимания, поскольку за каждым натуральным числом скрывается определенная «философия», акт мышления. Бесконечность познания выражена в бесконечности натурального ряда, а локальная конечность – в ограниченном наборе операторов. Как и в природе: законов мало, объектов, к которым они прилагаются – много. Проблема состоит в том, где разумно оборвать натуральный ряд, чтобы не выдумывать несуществующие объекты мышления? Скорее всего, его оборвать нельзя – если смыслы в начале ряда цепляются за каждое число, то дальше плотность смыслов падает, потому что множество цифр можно заменить так же, как и иррациональные – два числа и оператор между ними3.

У единицы нет физического образа. Она несет в себе все исчисление, не тревожа его в умножении и устраняя при делении любого числа или функции на себя, оставаясь незримой константой, к которой стремятся все сходящиеся ряды. Галилей писал в «Беседах»: «Если какое-либо число должно являться бесконечностью, то этим числом должна быть единица: в самом деле, в ней мы находим условия и необходимые признаки, которые должно удовлетворять бесконечно большое число, поскольку оно содержит в себе столько же квадратов, сколько кубов и чисел вообще… Единица является и квадратом, и кубом, и квадратом квадрата и т. д… Отсюда заключаем, что нет другого бесконечного числа, кроме единицы. Это представляется столь удивительным, что превосходит способность нашего представления». Безмерное понимается (точнее, метафизические предощущается) в единичном, счет – до начала всякого счета. Единица представляет мысль о целостности уникальности и божественности. Она же и основа счета – «один, один, один…» Неразличимые объекты именно так и считаются. Но стоит идентичное различить хоть в чем-то (местоположении, времени…), и счет стронется с мертвой точки: «Один, два, три…».

Пифагор полагал, что первообразы и первоначала не поддаются изложению в словах, поэтому и приходится для ясности обучения прибегать к числам… Все разнообразие окружающего мира состоит из единичных вещей и событий, и самый первый взгляд не видит в нем никакого повторения. Отсюда – первичный статус единичного во всяком познании. Единичное символизируется как число – единица. Также единица символизирует понимание личного уникального «я»: один перед Богом, и не на кого свалить свои грехи. Отпадение от Бога означает неизбежную гибель: социум уже ничем не сплотить: без Бога одиночные «я» теряют понятие греха и связь с другими «я» через Бога. Только в Боге создается единодушие, единочувствие, целостность – что пифагорейцы называли Единицей (Порфирий, «Жизнь Пифагора»).

Как только появляется различие, неравенство, разделение, у пифагорейцев обнаруживается понятие о Двоице. Число «2» обнаруживается в виде отрицательной степени расстояния в законе всемирного тяготения и законе притяжения разноименных зарядов с «божественной» точностью, как только мы определяемся, что поле распространяется в трехмерном пространстве. То есть, точность здесь – не результат исчисления или теории, а результат конвенции.

В геометрии теорема Пифагора стала переходом в двумерное пространство из актуальной одномерности – громадным рывком мысли, переоткрытием природы, не случайно оставшимся таинством пифагорейской секты. Теорема Пифагора была прорывом – восстановлением божественной природы чисел, которая была поколеблена видимой невозможностью иррационального числа, представляющего диагональ прямоугольника, поразившей Пифагора настолько, что он счел это открытие сакральным знанием об ограниченности способностей богов.

Шпенглер напоминает про странный позднегреческий миф, согласно которому тот, кто впервые нарушил тайну рассмотрения иррационального и предал ее гласности, погиб при кораблекрушении, «поскольку нескáзанное и безóбразное всегда должны пребывать сокрытыми». «Кто почувствует страх, лежащий в основе этого мифа, – тот самый страх, который постоянно отпугивал греков наиболее зрелого времени от расширения их крохотных городов-государств в политически организованные ландшафты, от устройства широких улиц и аллей с открытыми видами и рассчитанной отделкой, от вавилонской астрономии с ее проникновением в бесконечные звездные пространства и от использования средиземноморских путей, давно открытых кораблями египтян и финикян, – глубокий метафизический страх перед растворением осязаемо-чувственного и настоящего, того именно, чем античное существование как бы огораживало себя защитной стеной, за которой дремало что-то леденящее, бездна и первопричина этого в известной степени искусственно смастеренного и утвержденного космоса, – кто уяснит себе это чувство, тому откроется также последний смысл античного числа, меры, противопоставленной безмерному, и высокий религиозный этос, заключенный в его ограничении».

Земли у греков было много, но плотная застройка минимизировала затраты на оборону – сооружение стен. Хотя многие города обходились без стен, плотная застройка сама становилась оборонительными рубежами. Ужасные существа и могучие разбойники – это предания микенских времен. Грек их слушал как сказку, но в реальности знал, что путь до соседнего города безопасен, пока нет войны. Безмерность была чужда древнему греку так же, как и современному человеку со смартфоном в руках. Она – предмет размышлений узкого круга людей со сверхчеловеческими задачами.

Вернувшись к «двойке», мы должны увидеть в ней саму возможность мышления, подтвержденную бинарным кодом – наиболее удобным для устройств быстрого счета. Скорость операций перекрывает примитивность кода, состоящего из «нуля» (нет сигнала) и «единицы» (есть сигнал). Сама логика с законом исключения третьего – это тот же бинарный код: «А» и «не А», а третьего не дано. До тех пор, пока сама мысль не создаст зазор между «А» и «не А». Что уже есть посягательство на божественный порядок, где есть только «да» и «нет», а остальное – от лукавого.

Бинарная сущность пола очевидна своими зримыми признаками, но скрыто предопределена генетической разницей мужского и женского, из которого следует масса смыслов, усекаемых извращенцами «третьего пола» и сторонниками замены синтеза мужского и женского бесполыми: родителем-1 и родителем-2.

В теореме Ферма «2» становится определенным рубежом. Более высокие степени для целых чисел невозможно разбить на два целых числа в такой же степени. Теорема была сформулирована в 1637 году, а решена Эндрю Уайлсом с коллегами в 1995 году (публикация на 130 страницах). Поиски доказательства свели с ума тысячи математиков и закончились, когда созрели новейшие математические методы. Сам Ферма привел доказательства только для 4, позднее другие математики доказали теорему для 3, 5, 7. Затем нашлось доказательство для всех простых чисел меньше 100. Наконец, теорема была доказана, и это потребовало продвижения в целом ряде математических дисциплин.

«Тройка» – первый выход мышления за очевидный и удобный предел. Это порождение – из закона логики, из закона пола, возвышение над привычной для ощущения двумерностью образов окружающего мира. Восточная мысль определяет число «3» как магическое, поскольку в теле человека отсутствует что-либо в количестве трех. У пифагорейцев магия Тройки заключается в том, что любой процесс имеет начало, середину и конец.

С «тройки» начинаются чудеса. Из равнобедренных треугольников можно сложить паркет, из квадратов – тоже. Из треугольников и квадратов можно сложить объемные фигуры. А из правильных пятиугольников нельзя сложить ни паркет, ни объемную фигуру. Треугольник в виде тетраэдра прорывается в объем. Но для этого нужно четыре треугольника. Квадрат прорывается в объем только в наборе из шести штук. А пятиугольник «проскакивает» трехмерное измерение и «уходит» далее – в четырехмерное пространство, которое не постигнуть чувственным опытом. Оно уже полностью умозрительно. Но стоит добавить к пятиугольникам треугольники, и снова можно «опуститься» в двумерное пространство и сложить паркет.

«Четверка» существует в трехмерном пространстве как тетраэдр, который создает жизнь, основанную на четырехвалентном углероде. Четверке пифагорейская традиция приписывает устойчивость и статическую целостность. Восточные суеверия считают это число «плохим» (примерно так же, как число 13). В буддизме 4 благородные истины (нечто существует, не существует, существует и не существует одновременно, не может рассматриваться ни как существующее, ни как несуществующее). В христианском символизме указывается на стороны света и полноту вездеприсутствия, в талмудическом ритуализме – в различных правилах.

Соотношение сторон прямоугольного треугольника в виде 3:4:5 – единственное для последовательных целых чисел (пифагорова тройка). Хотя есть трехмерный аналог теоремы Пифагора для прямоугольного тетраэдра, но «пифагоровой четверки» не существует. Равная разница между прилегающими к прямому углу гранями с соотношением n: (n+1): (n+2): (n+3) существует только при значении площади меньшей грани √2.

«Четверка» и «пятерка» всплывают в числе измерений (независимых координатных осей), которые считаются счетными, но, наверняка, можно построить какую-нибудь модель с дробным, иррациональным или мнимым числом измерений. Знаменитая «гипотеза Пуанкаре», которая (как считается) была доказана Григорием Перельманом, в 1–3 измерениях тривиальна, в ситуации свыше 6 измерений решается просто, поскольку для этого много «степеней свободы», а самое сложное решение – для 5 измерений, пришлось на долю российского ученого-чудака, который отказался от положенной ему премии в миллион долларов, считая, что ему деньги не нужны, коль скоро он знает, как устроена Вселенная.

«Шестерка» – в виде бензольного кольца уникальна тем, что ничего подобного другие числа в окружающем нас мире не предлагают. А «шестерка», оставаясь «плоской» конструкцией, порождает массу «двумерных» веществ – от духов до тротила. Платоновская нумерология предполагает, что число 6 символизирует Творца, а число 7 – строение мира. Последнее, вероятно, связано с тем, что невооруженный человеческий глаз видит, помимо звезд, семь небесных объектов – Солнце, Луну и еще пять планет.

«Десятку» пифагорейцы считали совершеннейшим числом, в котором присутствуют все отношения и подобия между числами. Для нас 10 – основа десятеричной системы счисления.

Простые числа в полярных координатах (n, n) образуют на плоскости архимедовы спирали – 2, если рассматривать точки на плоскости вблизи начала координат, и 20, если включить в картинку несколько тысяч точек. Дальнейшее увеличение числа включенных в картинку формирует на ней 280 лучей. Та же картинка будет и с целыми числами, но при более плотном заполнении пространства линии зрительно сливаются. Важно, что здесь проявляется «сакральное» число 20 – для ситуации с простыми числами.

Современная наука вполне может считать «20» «священным числом» – это количество видов аминокислот в белке. Как и число 23 – количество хромосом, которые передаются каждым родителем ребенку (всего 46 хромосом). Нечетное значение определяет различие вклада в наследственность от дедов и бабок (чего нет у человекообразных обезьян – с 24 хромосомами). Кроме того, в теле человека 23 межпозвоночных хряща, а в руке человека 23 сустава.

Мы не можем знать, что означают некоторые сакральные цифры. Если не считать цифры, образованные дюжинами и десятками (а также их целыми долями), то самое распространенное число в Библии – 42, в раввинской литературе – 72.

В Евангелии от Иоанна указывается число 153 (тщательно пересчитанное число рыб в сети), которое не имеет объяснений. Это «число Армстронга» (одно из четырех трехзначных), равное сумме возведенных в куб цифр, составивших это число. Или же сумма натуральных чисел от 1 до 17.

В «Апокалипсисе» число 666 также обладает неизвестными нам свойствами – его религиозное значение нам не открыто.

В диалоге Платона «Тимей» творец Вселенной разделил единое на множество частей, сообразно тщательно описанному, но не вполне ясному плану, который доходит до учета соотношения частей 256 к 243. Первое число это 44 = 28 (а также число значений одного байта), второе число это З5.

В «Законах» Платон приводит желаемое число жителей города – 5040, которое имеет 59 делителей. Большое число делителей считается преимуществом, поскольку удобно объединять людей в равные по численности группы – в зависимости от стоящих перед городом задач. На востоке такие числа пользовались репутацией священных – число бусинок в четках 108 (число имен Шивы в индуизме, число греховных страстей в буддизме – соответствует числу мантр).

Число мыслится отвлеченно или в виде образа до тех пор, пока к нему не прилагается естественнонаучная концепция. И тогда математическая теория обретает почву под ногами и используется вместе со всеми своими доселе «бесполезными» достижениями. Удивительно, но мир-природа почти всегда (или: рано или поздно) находит свое «нумерологическое» выражение. «Сакральные» наборы чисел открываются в квантовой физике с использованием математической теории групп симметрии, а тензорное исчисление превращается в удобный формализм для создания общей теории относительности.

Выделенные самой природой числа отражаются различной степенью распространенности химических элементов во Вселенной. Некоторые атомы со своим набором протонов и нейтронов в ядрах оказываются более устойчивыми, чем все остальные – гелий, кислород, кальций, железо (атомные веса – 4, 16, 40, 56). Но зато особо дороги для нас такие элементы таблицы Менделеева, которые менее устойчивы и позволяют извлечь из них энергию.

Может быть, сложность физической картины мира когда-то сведется к геометрическим соотношениям, а пока фундаментальные физические постоянные поражают нас своей устойчивостью, которая позволяет существовать нашей Вселенной, зарождаться жизни, порождать познающего эту Вселенную человека. Дополнительно некоторые постоянные удивляют нас «почти точными» значениями: постоянная тонкой структуры «почти точно» 1/137 (впрочем, это опять конвенция), постоянная Авогадро – «почти точно» 6*1023, скорость света в вакууме удивительно близка к числу 300.000 км/с (2,9979). И так далее. Может быть, нам стоит «подтянуть» нашу систему единиц к точным значениям, и тогда мир покажется не таким сложным.

К чему все это? – вправе озадачиться читатель. А к тому, что таинство числа – это техника науки. Пока цивилизация оперирует числами – в сакральных и научных дисциплинах, она ищет смыслы и истины. И расцветает. Если же все это в вопросе о судьбе цивилизации «ни к чему», то это ответ гибнущей цивилизации. Неслучайно Шпенглер пытался найти для каждой культуры (цивилизации) свой стиль оперирования с цифрами. Не нашел, но пытался. И это говорит о том, что в его философии цивилизация жива. А когда от цифр остается только подсчет расходов и доходов, то цивилизация мертва – ее не привлекает мир чисел и не интересуют те, кто исследует этот мир, предощущая в нем открытия мир-природы.

Иррациональность и трансцендентность

Для простейшего счета все числа равноценны. Подступая к божественному знанию, мы видим, что среди них есть особенные, имеющие собственные «задачи». Но в иных измерениях натуральный ряд цифр – сложен, а фундаментальные иррациональности просты и составляют целый класс прозрачных истин.

Шпенглер полагал, что в архитектуре древних греков и готических соборов явлена евклидова геометрия. Но это ошибка. Греки как раз заложили основу поправок к геометрии с учетом зрительных искажений. Они не строили фундаменты храмов по линейке, поскольку тогда взгляд со стороны делал бы их искривленными. Парфенон вобрал в себя множество подобных архитектурных уловок. Простейшая геометрия для архитектора – только самый примитивный уровень его искусства, в котором есть закономерности не только внешних форм, но и внутреннего содержания, позволяющего возводить сооружения, существующие веками.

Пифагор, – пишет Шпенглер, – изрек решающую формулу: число было для него межевым знаком ставшего. А вот Евклид, завершивший в стереометрии античную математику в 3 в. до н. э., «говоря о треугольнике, с глубочайшей необходимостью имеет в виду ограниченную поверхность тела, но никогда – систему трех пересекающихся линий или группу трех точек в трехмерном пространстве. Он характеризует линию как „длину без ширины“. В наших устах эта дефиниция была бы жалкой. В пределах античной математики она превосходна». Но что же здесь жалкого? Длина без ширины – самое короткое определение, самый компактный алгоритм для понимания. Никакого даже сравнительно компактного определения для понятия «кривая» современная математика не знает. Она занимается классами кривых, каждый раз измышляя свое – весьма нетривиальное – определение.

Шпенглер в противовес мнению Канта считал, что «западное» число «изошло не из времени, как априорной формы созерцания, но в качестве порядка однородных единиц является чем-то специфически пространственным». «Античное число не есть мышление о пространственных отношениях, но о размежеванных для телесного глаза и осязаемых единицах. Поэтому античность – это следует необходимым образом – знает только „естественные“ (положительные, целые) числа, которые среди многих в высшей степени абстрактных родов чисел западной математики, комплексных, гиперкомплексных, неархимедовских и прочих систем играют ничем не примечательную роль».

Получается, что представление об иррациональных числах и всяческих «не совсем числах» было недосягаемо для греческого ума. Евклид говорил, что несоизмеримые отрезки ведут себя «не как числа». Простой счет и простое измерение отрезков не входят в понимание сущности числа и зыбкости самого измерения, как только оно выходит в плоскость и разграничивает и размечает пространство.

Мы оспорим этот тезис. Действительно, иррациональные числа – это «не числа». Ими невозможно оперировать в общепринятой записи. Они могут записываться как два числа и связывающий их оператор, как число и оператор, порождающий последовательность чисел, в пределе приближающихся к иррациональному «числу». Поскольку исчисление иррациональности имеет смысл только до какого-то разумного предела, то упрекать греков в том, что они этого не делали – нелепо. Операциональное представление иррациональности также гораздо удобнее, если иррациональности при вычислениях «съедают» друг друга.

Трансцендентные числа не получили разрешения, подобно тому, как гипотенуза обнаружила свою сущность через дополнительное измерение в теореме Пифагора. Число «пи» не вписывается в геометрию: циркуль и линейка оказываются принципиально разными инструментами, применимыми для разных измерений, не сводимых одно к другому. Трансцендентные числа, не имеют основы в алгебраических уравнениях. Они следуют правилу: «Кривое не может сделаться прямым» (Экклесиаст). Экспонента – аналогичная «неправильность», заменяющая всюду возникающий из какого-то иного мира бесконечный ряд, сумма которого не получает счетного значения. И подобными «иномерными» объектами полны физико-математические теории. В каких-то иных измерениях они должны быть «единицами», реперами, от которых идет простейший счет.

Необычные постоянные возникают в математике совершенно неожиданно, и представляют собой скрытую конструкцию Вселенной, которая пока не дана нам в ощущении – есть только намек в математической модели. Одна из таких моделей связана с популярным, и широко вошедшим в гуманитарные науки в конце XX века термином «бифуркации».

Одна из простейших динамических систем, где происходит каскад бифуркаций – это отображение xn+1 = r xn (1 – xn), которое может моделировать множество процессов (численность популяции животных, фибрилляцию сердца и так далее). В зависимости от значения параметра r может произойти бифуркация, при которой предельный цикл (достаточно большие n) удваивает свой период. При достаточно больших n значения r(n) по геометрической прогрессии сходятся к фиксированному значению а∞, причем показатель прогрессии оказывается общим для широкого класса функций (функции с одним максимумом) xn+1 = f(xn). Этот показатель называется первой константой Фейгенбаума и равен 4,669… почти точно 4,67. Вторая константа Фейгенбаума определяет соотношение ширины ветвей на диаграмме – 2,50… почти точно 2,5. Являются ли эти числа трансцендентными, пока неизвестно.

Трудно оторваться от загадочной картинки, которая возникает из столь простой последовательности. Образ бифуркации в данном случае демонстрирует переход от числа к имени (термину) – своего рода математическому чуду, заимствованному в других областях знания. Эта картинка также иллюстрирует переход порядка в хаос, который может быть обращен вспять: из хаоса может родиться порядок. Из математических моделей сложных колебаний возникает целый терминологический пласт, который позволяет описывать органические процессы в самых разных областях знания. Например, мы можем утверждать, что в «темных веках» точки бифуркации уже все пройдены, и мы находимся в стадии, когда хаотические компоненты бытия решающим образом преобладают над упорядоченными. Хаотизированное сознание не может видеть будущего. Но для информированного оптимиста понятно, что хаос сменится порядком, и знаки будущего при желании можно отыскать уже сейчас.


На практике трансцендентными числами можно пользоваться, считая их исчислимыми, но только до необходимого предела точности. Потому что в природе не существует ни идеальной прямой, ни идеальной окружности. Пока компьютер считает медленно, с трансцендентными числами удобно оперировать только как с символами. Но как только скорость счета оказывается достаточной, проще сразу производить «пиксельный» подсчет, пропуская символическую запись.

Особый тип трансцендентности – «то, чего не может быть» – также был приобщен к математическим методам. Комплексные числа, применение которых толком не обосновано, оказались очень удобным инструментом для решения множества математических задач. Комплексное число представлено двумя значениями – своими действительной и мнимой частью. То есть, точкой на плоскости. Простейшие рекуррентные последовательности порождают на этой плоскости удивительные фигуры, которые превращают теорию комплексных чисел из технической уловки в целый мир образов.

Наиболее популярная последовательность zn+1 = zn2 + C, z0= 0 формирует на комплексной плоскости множество Мандельброта с удивительными свойствами самоподобия. Последнее трудно приять рассудком, который должен смириться с тем, что бесконечно тонкой линией можно заполнить полосу на плоскости 4. (Что, для «пиксельного» подхода не составляет проблемы – там линия всегда имеет толщину).

Определенные правила раскраски множества позволяют создавать фантастические картины, поиск которых стал распространенным для математиков увлечением. Но это мир не только картинок, но и целое направление в математике со своими теоремами.




Если кому-то захочется посетить иные миры и запечатлеть их в зримых образах, то для этого не требуется космолета и многих лет путешествия в пространстве – достаточно заглянуть в множество Мандельброта. Трудно придумать что-то более наглядное для демонстрации вихрей становления. Видимо, несложно внести в формулу параметр времени, чтобы самоподобные вихри пришли в движение.

Может ли современный человек оценить самоподобные миры? Нет, для него это только курьез, привлекающий внимание своей наглядностью. Что-то вроде компьютерной графики – усложненной версии анимированных картинок – мультипликации. Между тем, именно в мире математики наглядно отражено то, что должно быть в мировоззрении культурного человека: иррациональное и трансцендентное. Самоподобию же еще предстоит обосновать философский концепт.

За пределами чисел

Широко известно высказывание выдающегося математика Леопольда Кронекера: «Бог создал целые числа, а все остальное это работа человека». Нецелые числа – это, в хорошем случае – число + оператор. Или два числа + оператор (например, операция деления двух целых чисел). Если мир дискретен, то, возможно, Бог создал только «0» и «1». А человеку дал сознание, чтобы он сначала сам поработал несколько тысячелетий калькулятором, а потом придумал компьютер. Который всегда точен: что считать и как считать ему задает человек. Если же человек не имеет точных данных и задает какую-то погрешность, то компьютер точно ее учитывает. Или указывает на неустойчивые решения, в которых с течением времени погрешность нарастает. Наконец, весьма «точно» расчет может запутать траекторию или фазовую диаграмму – до того, что приходится применять понятие «странного аттрактора».

Можно считать, что числовой счет всегда точен, а вот измерение всегда неточно. В измерении всегда есть погрешность. В том числе, мы не можем утверждать, что сумма углов треугольника точно равна 180 градусам. Поэтому и не можем сказать, евклидово ли наше пространство. Может быть, «немножко» неевклидово, но только здесь – где мы измеряем. А в другой части галактики это «немножко» окажется существенным. Или для микромира «немножко» создает большие неожиданности для исследователя. Ведь «много» или «мало» – это лишь наша оценка. То, что в одних ситуациях «мало», может быть «много» в других. Малое через время может стать большим или даже бесконечно большим.

Измеримость и счет возможны там, где есть пространство и есть время. То есть, вещные бытие и процесс. В пустом пространстве нет ни того, ни другого. Объект размером во Вселенную для нас непостижим в понятиях пространства и времени. Мы бытийствуем в нем, а не он в нас. Мы для него – пространство и время. Можно представить себе точку в пространстве, посещение которой изменит всю Вселенную – «место Бога» или «место Судьбы». Почему бы и нет?

Фундаментальный вопрос: за всяким ли понятием (например, в математике) стоит нечто исчисляемое? Всё ли можно исчислить? Понятно, что есть всякие явления, которые никак не превратить в какие-то алгоритмы вычисления. Есть невыразимое – то, что индивидуально, что я не могу передать другому. Могу попытаться, но получится скверно. Или единичное. Его считать бессмысленно. И даже невозможно снабдить понятием. Также и сложное: бывает, что символизация в числах и алгоритмах не проще объекта описания. Тогда его проще предъявить, чем описывать. Вселенную не обсчитать и не объяснить, ее можно только разглядывать.

Путь науки: от понятий к числам, от чисел – только к целым и далее к простым числам, затем только «0» и «1». И снова к тому, что неисчислимо. Это определенный цикл, который в завершении может означать переход на новый уровень понимания, а может указывать на деградацию.

При всей значимости числа как отражения глубинной структуры мира-природы, в нем существует то, что не описывается числом. Даже если включить несчетные континуальные объекта, заменив их пиксельными образами. Многое невозможно выразить не только в цифрах, но и в словах. Редкие явления могут быть зафиксированы в виде фактов, но некоторые из них не могут быть объяснены словами – сложные объекты требуют передачи образа, а не словесного очерка. Образный мир, стоящий за словами, куда шире, чем то, что может быть выражено этими словами. Поэтому до всякого познания существует восприятие реальности. До времени оно может быть запечатлено, но не распознано.

Всякому математическому рационализму утирает нос теорема Геделя, объявившая о неполноте любой теории, включающей в себя арифметику натуральных чисел. В ней всегда найдутся утверждения, которые нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть.

Число гипнотизирует кого угодно, только не современного математика, который знает качественный анализ и оперирует с объектами, далекими от чисел. В них царят совершенно не переводимые на язык чисел «геометрии», а топология не знает «расстояний». Но именно отсюда понятийный аппарат перетекает в естественные и даже общественные науки – в особенности это касается теории катастроф.

Фрактальность знания отражает его более глубокое понимание. Все напоминает все, но отличается собственным гештальтом сообразно масштабам и координатам. Мы как будто идем по фрактальной поверхности, которая в каждом своем фрагменте содержит уменьшенную копию более крупного фрагмента, а тот маленький фрагмент – тоже копия, и так далее. Но пристальнее рассматривая уменьшенный фрагмент, мы видим, что он – нечто совсем иное – иной мир, и повторяет больший масштаб лишь «вчерне».

Древние математики считали, что их наука проникает в сущность вещей. Но эта сущность была абстрактной, к ней испытывали интерес те, кто имел возможность быть философом. Отвлеченность философии и отвлеченность геометрии от обычной жизни предопределяли статус философа наравне со жрецом. Его жизнь и интересы – не от мира сего. Не мера жизни «теперь и здесь», а иная жизнь – «не здесь и не теперь». Лишь немногим более столетия наших времен мы живем в мире, на который обрушилась математика – прежде всего, своим магическим числом, заклятым компьютерными технологиями.

Апейрон Анаксимандра – неустойчивое состояние вещества, к которому по этой причине неприложимо число. Размытость форм облака или неизмеримость прибрежной полосы – вполне внятные образы для современной науки, которая в этом случае находит для числа другое – неарифметическое, неевклидово применение.

Получив достаточно глубокие для своего времени знания в области математики, Шпенглер в дальнейшем стал энциклопедистом-историком и культурологом, и построенные им философские концепции лишь в незначительной мере учитывали существование математики. Преподавание математики в гимназии, которым философ немало лет зарабатывал себе на жизнь, не способствовало углублению в математические доктрины. По этой причине Шпенглер предпочел считать математические формализмы образцом статики – ставшим, а не становящимся. Между тем, математика, видимо, единственная наука, которая способна символизировать становление – обозначать «то, чего не может быть». В том числе – немыслимые для обыденного сознания геометрии, размерности, несуществующие множества, мнимые величины, неустойчивые решения и так далее.

Шпенглер слишком низко ставил математику, досаждавшую ему обязанностью постоянно отвлекаться от своих размышлений: «Математика, безотносительно к тому, пользуется ли она в качестве пособий наглядными образами и представлениями или нет, занята совершенно абстрагированными от жизни, времени и судьбы, чисто рассудочными системами, мирами форм чистых чисел, правильность – не фактичность – которых носит безвременный характер и подчинена каузальной логике, подобно всему только познанному и непережитому».

Этот тезис нельзя принять, если понимать, что математика сама находится в состоянии постоянного становления, а те пределы, за которые она заходит, отдаляясь от фактичности, позволяют обходиться без понятия числа, создавать миры бесчисленных логик, которые в привычной нам казуальности вообще не могут быть осмыслены. Математика – это средство пережить рассудком то, что никогда не будет пережито нашими чувствами. При этом в каждой математической фантазии скрыт прикладной аспект, исключенный из практики по социальным причинам: за математиком почти никогда не следует рой инженеров и лаборантов естественнонаучных дисциплин.

Математика кажется лишенной прямого созерцания лишь в силу близорукости взгляда на тот светомир, который может открыться человеку лишь постепенно – по мере развития науки и приборостроения. Измерить что-либо – значит увидеть и сравнить с эталоном. Математика дает увидеть то, что не видит или даже никогда не увидит глаз.

В математике ученый сам становится создателем «материи» – предмета для исследования – делая ее неизменной, подчиняющейся определенной аксиоматике. В физике тоже материя по большей части не меняет свойств, если дело не идет о сильно неравновесных системах, где происходит быстрый обмен информацией и веществом с окружающей средой. В биологии «активность» материи вообще творит чудеса. Из яичной слизи почему-то появляется цыпленок с мозгами, кровеносной системой и т. п. В социальных науках материя принципиально «активна», то есть предмет исследования меняется по мере того, как ты пытаешься устанавливать закономерности. Поэтому, чтобы что-то тут понять, субъект и объект должны в значительной степени срастись. От этого может получиться нечто «ненаучное» – с точки зрения стабильной «материи».

Например, обычное для процесса познания нарушение формальной логики. Сегодня работает одна логическая цепочка, завтра – другая, послезавтра вообще исчезает какая-либо связь… «Там, где что-то „действительно“ для нас существует, мы наблюдаем это и мыслим в причинной форме точно так же, как мы воспринимаем и знаем самих себя и свои действия как причину. Однако это установление причин оказывается от случая к случаю различным не только в религиозной, но и в неорганической логике человека вообще. В данный момент в качестве причины для данного факта мыслится это, а уже через мгновение – что-то другое. Всякая разновидность мышления имеет собственную „систему“ для всякой области своего применения. В повседневной жизни никогда не бывает, чтобы та же самая каузальная последовательность была во всех деталях продумана еще раз. Даже в современной физике друг подле друга используются различные рабочие гипотезы, т. е. каузальные системы, отчасти друг друга исключающие, как электродинамические и термодинамические представления». «То воззрение, что весь мир как природа упорядочен для бодрствования одной-единственной каузальной цепью, совершенно не может быть воплощено в жизнь нашим мышлением, постоянно мыслящим лишь единичные взаимосвязи».

Кризисный мир не ощущает множественности логических цепочек. Он не способен пользоваться даже самыми простыми логическими операциями. Особенно ужасно это отражается в праве, которое бессистемно, в правоприменительной практике абсурдно, и этот абсурд принят как норма. Еще ужаснее – отсутствие логики в спорах, которые ведутся на бытовом уровне. Увядающий интеллект цивилизации не способен воспитать врожденное чувство истины, которое сопрягается с индуктивными (больше для быта и криминалистики) и дедуктивными (больше для науки) методами ее доказательства. Естественная аргументация рассеялась в склоках, заменивших дискуссии. Массовая коммуникация обесценила глубину интеллекта, которая невозможна без элементарной логики. Аргументы заменились фантазиями, никак не связанными в систему и не имеющими отношения к жизни.

Коллапс цивилизации выражается в отсутствии логики и чувства числа.

Разметка времени

Ощущение времени обозначается обычно примитивным делением: прошлое, настоящее, будущее. Но в такой разметке нет ничего, что можно было бы взять для практического применения. Будущее еще не знает меня и моего секундомера, настоящее – это не длительность, а прошедшее расчерчено по разным основаниям и разными средствами, что дает произвол в измерениях и даже игнорирование временной шкалы – как это часто бывает, когда пренебрегают последовательностью причины и следствия, учетом обстоятельств места и времени. Если в обыденной действительности такие ошибки просто оставляют человека одураченным, то на уровне государственных институтов они оставляет в дураках целую нацию. Как только в чьих-то интересах дозволяется ставить следствие впереди причины, рушится, прежде всего, система права. Затем начинает давать сбои формальная логика, воспитанная веками цивилизации. Многие уже не могут справляться с простыми логическими операциями, а мошенники легко выдают ложь за истину.

На практике время типологически распределяется по отношению к наблюдателю: имеет ли или имело ли наполнение соответствующего периода какое-то касательство до него. Давнее – то, что основательно забыто, то есть, что не было необходимости вспоминать. Недавнее – то, что необходимо помнить или что нельзя считать забытым в силу того, что другие об этом хорошо помнят. Текущее – то, что помнить совершенно необходимо, чтобы не быть исключенным из социума и не попасть в лечебницу для душевнобольных. Наступающее – близкое будущее, тот минимальный прогноз предстоящего, который также позволяет существовать в социуме. Предстоящее – то, что можно предсказывать как непременный элемент будущего, не особенно обращая внимания на точность наступления момента события. Чувство времени привязывается к периодам, относительно близким к текущему моменту, когда значимость событий такова, что они еще не утратили видимой связи с настоящим или обозначили такую связь и обещают обратить на себя внимание. Причинно-следственная связь хотя бы признается: в текущем моменте фиксируются причины, находящиеся в прошлом, и следствия, ожидаемые в будущем. Периоды, которым приписывается причина или на которые распространяется ее влияние, могут произвольно расширяться: от вчерашнего дня до нескольких тысяч лет (если это касается истории) или миллиардов лет (если это касается природы). Тем не менее, они остаются «недавним» прошлым, поскольку сопоставляются не с жизнью человека, а с условным эталоном, который откладывается во времени небольшое число раз. Неслучайно историки и палеонтологи описывают события отдаленных времен так, будто они их сами видели.

Такое чувство времени означает пребывание в живой истории. Когда научные сведения составляют символический капитал истории нации наравне с рассказами очевидцев, которые не могут быть старше поколения дедов. Если нация не способна переживать свою историю, если не ценит живые свидетельства, то дни ее сочтены: она утратила чувство времени. Ни пропаганда, ни музейные экспозиции ее уже не спасут. Нарастающая деменция непременно доведет до полной недееспособности.

Утрата чувства времени сопровождается псевдоисторизмом, позволяющим изобретать самые причудливые исторические концепции и тем самым гальванизировать интерес уже не к подлинной, а к полностью вымышленной истории. Псевдоисторизм подхватывает из естественных наук «принцип бабочки» – малым влияниям приписывают большие последствия. В таком случае причиной каждого события можно считать любое другое предшествующее событие, выбранное по произволу. В таком случае произошедшее тысячу лет назад и произошедшее вчера могут объявляться равнозначными для настоящего. И тогда можно объяснить все, что угодно и без усилий выдать ложь за истину.

Шпенглер приписывал древним грекам и индусам, их государствам, а также их философским системам, служение моменту. Возможно, это связанно с иллюзией богоприсутствия в настоящем, которое можно вывести из литературного наследия далеких эпох. Но если принимать литературу за «чистую монету», то получится, что в ней отражена вообще вся жизнь людей. При этом забывается летопись, содержащая истинный историзм, и наука, которая всегда исходит из существования «стрелы времени» и последовательности «раньше-позже», которая интеллектуальным напряжением превращается в причинно-следственную закономерность («раньше» – не единственный признак причины). Служение моменту свойственно либо самым ранним стадиям истории цивилизации, либо самым поздним. В первом случае вспоминать еще нечего, во втором случае способность вспоминать подорвана.

Настоящий историзм – это принципиально глубокое видение событийного ряда и чувство времени, которое укладывает события в причинно-следственную последовательность и распределяет их на временной шкале так, чтобы причина никогда не опережала следствие. Профан, напротив, привыкает к оценкам времени, будто бы верным во все времена (жизнь моментом, со дня на день): «Обыватель всех культур в физиогномии всякого становления, своего собственного и окружающего его исторического мира, подмечает лишь непосредственно осязательный предметный план. (То есть, ближний план времени, до которого „рукой подать“ – А. С.) Сумма его переживаний как внутренних, так и внешних, вереницей голых фактов полнит течение его дней. Только значительный человек чувствует за популярным контекстом исторически подвижной поверхности глубокую логику становления, выступающую в идее судьбы и подчеркивающую случайность поверхностных малозначимых изделий дня».

Обыватель может сколько угодно говорить о судьбе, но перед его глазами судьбы нет. А у охлоса нет истории. У охлоса нет Отца и нет Отечества. Нет Царя Небесного, нет царя. А без царя нет дружины (аристократии) и нет народа. Все заполняется сиюминутностью, а охлократия обслуживает этот дегенеративный тип человеческого сообщества, занимаясь собиранием земных богатств, которые становятся тленом, когда цивилизация уходит в небытие.

Ложный историзм охлократов состоит в том, чтобы подобрать любую причину, оправдывающую узость их взгляда. Историзм аристократии – в выстраивании концептуальной линии национальной летописи, которая укладывает фактическую правду в причинно-следственный закон, расширяющий картину зримого мира, включая в него весь исторический материал.

Подлинный европеец знает и чувствует сопричастность (в историческом смысле – одновременность) к гомеровской эпохе, античности, Рима, Средневековья – даже в большей мере, чем к безумиям XX века. Микенская государственность, античная государственность, в значительной мере и средневековая государственность распались, но транзит культуры сохранился и достался нам как бесценное сокровище, которое теперь пылится без надобности, потому что пришли последние десятилетия цивилизации – она утратила чувство времени, переживая только настоящее.

Иссякающее на наших глазах достоинство русского человека – стоять на защите своих древних святынь и исторических триумфов. Невежество уничтожает историю и подкрепляет бессовестную и антинациональную олигархию, которая вместе с охлосом не видит необходимости в сохранении памяти о великих государях, героях и подвижниках былых времен. Олигархическая пропаганда знает лишь несколько событий XX века. Охлос же требует только «хлеба и зрелищ», с удовлетворением встречая войну против книг и знания, которое считается скучным и утомительным как раз для тех, кто к нему более всего открыт – для детей.

Между обладателем исторического чувствования времени и обывателем лежит пропасть. И в нашей действительности русский и россиянин – это совершенно несовместимые и политически несоединимые типы. Русские имеют историческую перспективу, потому что имеют историю и чувство времени. Они могут предсказать следствия, из которых строится картина будущего – возможного и желаемого. Россияне обречены на смерть от деменции. И чем быстрее «россиянство» сойдет с исторической сцены, тем больше вероятности, что русские крупицы будут собраны воедино и из них образуется новая русская нация.

Прошлое размечено историческими событиями, а не датами. Пустое время без каких-либо процессов – бессодержательная абстракция. Только события придают времени смысл. Причины, распределенные в прошлом, дают нам основание разметить будущее – планируемыми или неизбежными событиями. И тогда у нас есть план, представляющий волевую задачу стать субъектом исторического становления, а не прахом истории – безличной почвой, на которой вырастут другие цивилизации.

Пространство, время и субъект

Шпенглер противопоставляет время и пространство. Время создает пространство, а пространство убивает время. Эта формула проста своей гениальностью, но как будто пропускает часть реальности. Да, пространство выглядит как ставшее – время из него, будто бы, изгнано. Оно размечено «мертвой» материей. Но разве не размечается пространство не столько объектами, сколько процессами? Магнитное поле – это мертвая материя или становящаяся? Звезда в небе – это объект «мертвый» или кипящий внутренними процессами? Сама Вселенная уже мертва или все же нет?

Нельзя считать, что Творение где-либо закончено. «Мертвая» материя, вроде лежащего у дороги камня, – это обломки становления, выброшенные из процесса и остывшие. Как остывает выброшенная из вулкана лава. Даже завершение жизни не исчерпывает процессов, о которых мы можем ничего толком не знать, но ощущать их в своей душе, когда переживаем смерть близких или вспоминаем о них. Идея бессмертия души – это не утешающая сказочка. В ней – картина Вселенной, где время не исчезает, не мертвеет, не замирает в успокоившихся пространственных измерениях.

Шестимерный мир таинственного авиастроителя Роберта Бартини на фоне идеи многомерных картин мира не столь остроумен. Куда интереснее его «периодическая система» размерностей, где физические величины представлены комбинациями произведений временных и пространственных координат, возведенных в различные степени – положительные и отрицательные (правда, всегда целочисленные). Эта система показывает, что основы нашего воззрения на природу не заменяют время пространством, а дополняют – в весьма причудливых комбинациях. Пространство своим существованием вовсе не означает, что оно вне времени. Познанное не есть отмершее время. Напротив, познанное – это понимание скорее процессов, чем состояний. Познанное расширяет горизонт познания (обозревает все больше непознанного) и продолжает процесс познания, оставаясь не на обочине, а внутри процесса.

Если протяженность непременно сопровождается переживанием глубины, то всегда находящееся в становлении чувство сопровождает пространство, ибо в противном случае оно было бы лишено субъекта, и из картины мира пришлось бы выкинуть ее фундаментальный признак – способность к самопознанию. Пока кто-то не взглянул на пространственные метки, не коснулся их, не ощутил органами обоняния его запахи, не услышал его вибрации и ритмы, материя, действительно «мертва» – бессубъектна. Она есть процесс только потому, что предполагает: субъект рано или поздно появится. Именно по этой причине библейское творение мира связано с творением человека – формированием из «праха земного», который оформился в человекообразное существо, и, получив богодухновенный импульс, стал настоящим – думающим и переживающим. Пока в мире не появился такой субъект, он еще не создан.

Человек несовершенен как чувствующий субъект: он при полной адаптации глаза может увидеть один фотон, но его обоняние гораздо слабее, чем обоняние собаки, которая все равно крайне далека до ощущения одной молекулы. Осязание позволяет человеку почувствовать на гладкой поверхности ступеньку величиной в микрон, но до атомарных размеров его чувствительность далеко не дотягивается. Только способность к опосредованному восприятию, увеличивающему остроту чувств, данных Творцом, позволяет человеку проникнуть в даль космоса и глубину микромира. И это указывает на определенную задачу, которую человек выполняет во Вселенной. Субъектность предусмотрена как обязательное звено уже на стадии проектирования Мира.

Если пространство размечает материя, то время требует взять за эталон ритм какого-то процесса. Без выбора эталона времени не существует: неранжированные события равнозначны, даже если уникальны. Роль человека во Вселенной – открытие времени: отбор фундаментальных ритмов, классов событий, взвешивание ценности этих событий для глобальных тенденций вселенского процесса. Нет человека – нет времени. Как нет и классифицирующих понятий и терминов, чтобы Вселенная была описана. Пространство Вселенной заполняется под взглядом человека не объектами и процессами, а связанными с ними понятиями, проводящими сходство и различие между тем, что до человека не имело никакой классификации. Поэтому классификация – основа науки, а ее прогресс зависит от развития терминологии и связанного с нею понимания.

Причинность и бессмертие

Тезис Шпенглера о мертвенности причинности поначалу кажется несправедливым: «Казуальность есть – если можно так выразиться – ставшая, дезорганизованная, оцепеневшая в формах рассудка судьба». Но если любой предмет или факт имеет набор своих причин, и эти причины предопределяют следствия, то вся реальность, развернутая во времени, представляет собой однозначную и неподвижную, предопределенную «судьбу» (лапласовский детерминизм). Между тем, наша интуиция подсказывает, что следствия имеют вероятностный характер, и причины зачастую меняются ничтожным усилием воли, порождая совсем иные следствия, чем ожидаемые с полной уверенностью.

Древние греки были уверены, что судьбу изменить нельзя, но основа этого убеждения оставалась для них в прошлом. Будущее для них было детерминировано, но все же у Ахилла есть выбор: физическое бессмертие в полном забвении или гибель и бессмертная слава. Его выбор предопределен Роком, но ему он явлен как проблема. Олимпийские боги светлы, потому что умолимы – по молитвам можно отвести несчастную судьбу. Но также можно и наслать несчастье с помощью заклинания. Пифия может предсказать будущее, от которого можно уклониться, если верно понять предсказание. И лишь в философской мудрости оказывается, что Рок не преодолим даже богами. Он прокладывает себе дорогу, переступая через хитроумие богов и людей. Отсюда злосчастность греческой трагедии: коль муки неотвратимы, лучше бы и не родиться.

Мысль возвращается к идее преодоления причинности из страха смерти – застывшая пространственная казуальность требует поисков именно во времени актуального бессмертия. Этот поиск имеет социальные корни, совершенно не связанные с наукой, а потому и находившийся до сих пор только в сфере религии. Но теперь «таблетка бессмертия» кажется уже достижимой мечтой, в особенности для свихнувшихся правителей, которые намерены не только жить вечно, но и править вечно. Тем не менее, именно социальный барьер не позволяет реализоваться многим технологиям, как и прикоснуться к загадке времени.

Шпенглеровское «бодрствование» – это формирование иного мира, в котором бессмертие существует. Это иной мир, а не таблетка, которую надеются создать в этом мире. Пытаются добраться до бессмертия через знание – в том виде, в котором это знание выглядит привычно. Но в этом мире даже привычное знание фальсифицировано, а это значит, что этот мир может порождать только иллюзию бессмертия: человек бессмертен до тех пор, пока не умрет. Он просто не помнит о смерти, пока не взглянет ей в глаза. Это беспамятство и предполагает конечность человека, невозможность для него технологии бессмертия. Не веря в бессмертие души, он не обретает и бессмертие тела.

Бессмертно то, что существует как бессмертное, а не становится бессмертным от страха смерти. Существование современного человека гораздо дальше от бессмертия, чем жизнь человека прежних эпох, в которых ходили легенды об островах бессмертных, а целью жизни героя была бессмертная слава, а не вневременное прозябание в безвестности.

Чувствование и переживание кажется чем-то вненаучным. Рассудок, будто бы, должен быть холодным. Но в таком случае он порождает только холодные «истины», из него выпадает творческий элемент и изгоняется время. Но в макромире и в микромире теория предполагает, что присутствие наблюдателя меняет всю картину. В макромире нам важна позиция, но пока еще не состояние наблюдателя. В микромире – вмешательство в картину мира наблюдателя уже самим его присутствием, но пока не состоянием.

Если человек появляется как следствие холодной казуальности, то он не творит, а его познание природы – это лишь предопределенное и имеющее свои границы свойство этой природы, часть системы с обратной связью, которая сама причиной не является – только косвенным следствием более общих закономерностей. Тогда человек – не творец, и тогда он не создан по образу и подобию Творца. Если же он – порождение творческого начала, то он не только исследует природу, но и создает «вторую природу» с закономерностями, которых в природе изначально не предполагалось – по крайней мере, случайное превращает в закономерное. Творец не предполагал, что без участия человека где-то во Вселенной атомы и молекулы сложатся в реактивный самолет или компьютер. Человек породил свой мир, и этот мир предопределен не только природными свойствами человека, но и тем самым миром, который он создает – социальными условиями. Изучая сам себя, он может создать иные условия для творчества, в сравнении с теми, которые поставили сегодня ему барьер и ведут к исчезновению Европейской цивилизации.

Историю, действительно, изменить нельзя. Но современность нам показала, что историю можно фальсифицировать таким образом, что фальшивка оказывается вне конкуренции: подлинная история скрыта. Относительность истинного знания использована сегодня в социальных технологиях для подобного рода подмены, за которую в древности убивали – просто потому, что фальсификация означала присвоение власти и имущества. Теперь цель фальсификации точно такая же, но истреблены носители памяти, которые готовы были умирать и убивать за подтверждение своих прав, считавшихся частью их существа. Кто не сражался, тот терял эту часть натуры.

Сегодня мощные информационные монополии, создающие альтернативную историю, образовали у современного человека убежденность в двойственности любой истины. Теперь единственной истины нет, истинно все, в пользу чего можно привести хотя бы какие-то доводы, а тот, кто воспринимает эти доводы, может свободно выбирать из любого набора причин и следствий и даже придумывать свои, формируя личную реальность – хотя бы для того, чтобы утвердиться в самоуважении.

Природа как мир Божий имеет одну истину, и поэтому до определенного времени естественные науки надежно опровергали ложные теории и фиктивные открытия. Сегодня этот барьер на пути растекания лжи сломлен – в науку хлынули социальные технологии, которые преодолевают любую причинность ради того, чтобы создать иллюзорные надежды на фантастическое будущее, которое вот-вот наступит просто потому, что правительство организует творчество ученых и учит детей. Здание науки оформляется пышным фасадом для ублажения взора профанов, которые из легковерных дураков превращаются в агрессивную «пехоту» олигархий.

Фасад важнее самого здания. И за него олигархия готова уничтожать тех, кто пытается противостоять лжи.

Если человек – часть изначально заложенного в природу творческого начала, то без него Вселенная невозможна. Она не существует в полноте, пока сама себя не увидит глазами человека. И не начнет себя дополнять его воображением и усилиями. Пока человек богоподобен (и мнит себя сыном Божиим) он – неотъемлемая часть Вселенной. Отрекаясь от истории и своей роли в становлении будущего, человек – только часть природы, просто белковый организм, животное.

Переживание смерти

Два самых могучих символизма – рождения и смерти. И сопровождающего их становления и омертвления (или развития и упадка). Без мыслей о смерти нет философии (Сократ) – то есть, той интуитивной науки, в которой мудрость выше осведомленности. Интуиция знатока всегда выше формально закрепленных в памяти знаний. И знание о смерти – тот высший философский подвиг, когда многомудрая печаль всегда помнит о конечности самой себя и всего, что она понимает.

Человек может легкомысленно пренебрегать смертью, но никогда не пренебрегает возможностью бессмертия, которое он наблюдает в природе, пусть и не в отдельном существе, каковым является и он сам. Поэтому место смерти – в литературе и философии, напоминающих о конечности и трагичности жизни, а место бессмертия – в мифологии.

Миф соответствует представлению человека о неестественности его смерти, то есть – о естественности бессмертия. Физическая смерть в мифологии всегда связана с виной или несчастным случаем, которых можно было избежать, если бы не опрометчивые поступки, которые заводят человека в сети Рока. В Древней Греции мифология смерти тесно связана с мифологией жизни. Жизнеутверждающий Дионис, призывающий к упоению вином и весельем, является также богом мертвых. Экстатическая восторженность есть растворение человека в окружающей жизни, что равносильно смерти. И, наоборот, от смерти ожидается новое рождение. Гибель Диониса от рук титанов и последующее возрождение демонстрируют это взаимопроникновение смерти и жизни. Мифология напоминает нам, что существует тайная тропинка, скрытая от Рока, которая ведет к бессмертию. Это знание присутствует во всех культурах, отражаясь в сказках и суевериях. Оно заключено в существе человека как присущая ему вселенская интуиция.

Почему социальная нестабильность порой встречается с восторгом, хотя и сулит бедствия? В природе человека – не только сопротивление хаосу, но и стремление продлить становление. Исторический процесс может завязнуть в бесполезном повторении привычных социальных форм. Ощущение, что они более опасны, чем возвращение к превратностям становления, всегда присутствует и всегда нарастает в условиях стабильности. Исторический процесс запускается вновь, обнаруживая будущее не в устоявшемся порядке, а в островках «хаоса». «Старый хаос» становится конструктивным материалом для нового порядка мыслей и жизни.

Мудрость не столько познает мир, сколько переживает его – все динамичные процессы становления и уже ставшие, замершие в равновесии. Хладнокровная, «естественная» наука не предполагает души и не предусматривает понятие Бога (Лаплас). Одухотворенная наука не может не переживать своих социальных последствий, а тем более – упадка цивилизации, на фоне которого и делается большинство естественнонаучных открытий и вызревание истин гуманитарных дисциплин. Фактически к чувствующей науке всегда подмешивается философия – мысли о бренности всего сущего. Душа напоминает о бренности тела, мудрость – о неизбежной гибели всего человеческого. Символизм умиротворяет эти печали и, как пишет Шпенглер, наводит мосты между «здесь» и «там». То есть, между посюсторонним и потусторонним.

В запредельном нечего делать без символа. Оно непознаваемо без души, оно недоступно для того, что все готовы признать наукой. Может быть, только математика касается вечного и роднится с философией, будучи доступной в своих первых, «предрассветных» созерцаниях даже очень неглубоким натурам. И возвышаясь до неведомых почти всем высот, отдаляясь при этом от философов, которые лишь в идее Бога приближаются к математикам. Именно в мире математики сущее представлено только символами. А в философии символизация требует напряжения, потому что душевные трепеты «слишком человеческие» – они не хотят формализоваться. Мышление не хочет быть теорией, потому что завершенная теория означает смерть мышления. Ведь символы суть ставшее, даже когда обозначают становление. Они оживают, только если символизм сопровождается поэтикой.

Предчувствие границы существования – это не фоновое переживание. Как и животное, человек живет без ощущения своей смертности. Он живет вечно, пока не умрет. Страх смерти – это всего лишь воспоминание о последствиях ухода из жизни близких людей. Вид бездыханного тела дорогого человека (или просто человека) или разлука с ним – в этом заложен страх. Если бы мы не видели смерти, мы бы страшились только расставания с близкими. Ощущение вечности смерти в сознание человека не умещается. И он обращается к идее бессмертия души и обретения телесности под новым небом и на новой Земле. Застывание прошедшего в вечной и неизменной форме также не вмещается в сущность человека, и поэтому его воспоминания изменчивы и следуют его текущим душевным состояниям. Так же и история воспринимается в контексте политики.

Длительность, время, задача, цель, ценность, смысл – категории, осмысляемые ничтожной частью человечества, которому как правило неизвестны даже параметры своей собственной жизни. Человек воплощает в своих мыслях время лишь в какие-то мгновения, и почти никто этих мгновений не замечает. В этом смысле человек от животных отличим лишь своей рассудочностью – богатством символизма, очерчивающего некогда зафиксированные обстоятельства. От ставшего символизма человек может избавиться, только превратившись в личность, на порядок более осмысленную в своей индивидуации. Бытовая рассудочность позволяет ему выживать и не замечать границ своей жизни, вспоминая о них только в тяжких болезнях или накануне смерти.

«У животного есть только будущее, человек знает и прошлое». Вопрос лишь в глубине и адекватности этого знания. То, что кажется знанием, на поверку может быть измышлением невежды, оскорбляющего своих предков. Утилитарная забота о еще не минувшей жизни вовсе не означает заботы о прошлом. Смерть как тайна мира закрывается от познания каким-нибудь примитивным домыслом – вот и все. Отличие от животного только в том, что инстинкту такой домысел не требуется. Животное обходится без переживания того, что не касается его непосредственной чувствительности. И человек очень часто находится в этом животном состоянии. При этом ни тот, ни другой не обладают прошлым, если оно не связано с выработанным рефлексом.

Высшее мышление есть мышление о смерти (Шпенглер). «Каждая религия, каждое природопознание, каждая философия проистекает из этого пункта. Каждая большая символика приноравливает свой язык форм к культу мертвых, форме погребения, украшению гробниц». «Страх смерти – источник не только всякой религии, но и всей философии и естествознания».

Символика закрывает проблему смерти, снимает ощущение страха от видимой и возможной смерти. Обереги призваны отпугнуть смерть, которая тоже обозначается символом или образом. В символизме смерти остывает страх перед ней, который замещается героическим неприятием или подвижническим приятием смерти – борьбой становящейся личности и умиротворением личности, достигшей своего высшего воплощения.

Жизнь может произойти только от другой жизни, которая приносится в жертву. Смерть связана с чудом – чудом и загадкой иной жизни, чудом и загадкой воскресения. Смерть становится открытием бессмертия.

Природа и судьба

Шпенглер критичен к телеологии – попыткам заменить или дополнить причинность целевыми ориентирами на будущее, которые можно обнаружить в прошлом. Он прав в том, что цели причинности не определяют. Они предположительны или желательны, но совершенно никак не связаны с казуальностью. Только постфактум можно прикинуться, что цели соответствуют причинно-следственным связям закончившегося процесса – просто приписать процессу такие цели. Подобными антинаучными упражнениями пробавляются профанные прогнозисты, астрологи, пропагандисты механистических социальных учений (марксисты, прежде всего). Они хотят выглядеть оседлавшими время и навязать свои фантазии другим, будто бы зная «чем все закончится». Вряд ли они осознают, что мешают пространство и время в своих прогностических выдумках.

«Телеология – это карикатура идеи судьбы». Там, где время – творческое начало, там судьба – скрытый закон «крупнозернистой» истории, а пространство – число, выраженное в вещных диспозициях «мелкозернистой» действительности. Судьба – это сплетение личной идеи с замыслом Творца, а попытка подверстать все под конечную цель – это иллюзорный принцип, будто бы познанного замысла, который замыкается в сетке известных причин с исключением неподходящих под цель иных причин, а также самого предположения, что они могут быть непознанными и непознаваемыми. Чувствование и переживание идеи – это комплексное восприятие замыслов, а не конечных итогов каких-либо процессов. Без переживания судьбы она остается набором случайностей, а не путеводной звездой для живого, творческого человека. Без всякого наукоподобного расчета верующий и любящий испокон веков прозревает судьбу, а не конечные цели своей конечной жизни.

Только сущий дурак будет требовать от поэта или художника подчиняться его измышлениям и менять судьбу на цель. Собственно, такое одурение – свойство нашей современности, в которой творческое начало мельчает и исчезает под давлением «корифеев всех наук», которых полно не только среди правящих невежд, но и среди ничем не управляющих рабов.

История свершается гораздо быстрее, чем происходят природные изменения. Что не исключает стремительных катастроф. И в условиях катастроф человек зрит бытие богов, облекая явления природы в их образы и приписывая им текущие события: природный процесс догоняет историю и становится ее частью, и тогда боги спускаются с олимпийских высот и вплетаются в исторические сюжеты. Но даже у Гомера божественное вмешательство едва намечается, а боги бессильны перед судьбой, в которой заложен первофеномен, непреодолимый, как и логика, даже Творцом, который остается наблюдателем того мира, который Он создал и хочет рассмотреть, а не беспрерывно сотворять новые миры взамен созданного и развивающегося под Его присмотром.

Бог не занимается пустяками, но в то же время, ни один волос с головы не упадет без Его воли. Вот только воля уже была воплощена в момент времени «ноль» – по законам, созданным в этот момент, волос упадет или останется на месте. Богу нет надобности нарушать свои законы, но он может преодолевать законы человеческие и продлевать судьбу человека за пределами «мира сего». И в этом открытии – величайшая сила христианства, постигшего замысел Творца, так трудно воспринимаемый «казуалистами» современности, которым чудится постижимость и даже постигнутость всюду, куда направятся их близорукий взор.

Судьба приобретает завершенный вид за пределами этого мира – в Царствии «не от мира сего», вера в которое охватывает целые эпохи, но среди дурачья наших катастрофичных дней вызывает ухмылки всё постигших невежд.

Вихри становления

Порядок рождается из хаоса, который усмиряется в процессе становления повторяющихся закономерностей. Из хаоса теоретически можно вывести все, что угодно. Но в реальности из него кристаллизуется только то, что может хотя бы в некоторой степени обрести форму и сохранить закономерность. Поэтому хаос не совсем хаотичен. В нем заложен скрытый закон, не позволяющий твориться произволу. Произвол есть только в хаосе человеческих мыслей. Вселенная предлагает не произвол, а вероятности.

Неопределенность хаоса процессом становления вытеснена в микромир, в сильно неравновесные системы, где фазовые диаграммы могут повторять квантовый принцип неопределенности: невозможно определить с достаточной точностью либо координату системы, либо скорость ее изменения. Странные аттракторы как модель хаоса показывают, что в них могут соседствовать траектории, удаленные по времени на неопределенно длительное (актуально бесконечное) время. Минимальные отклонения от координаты – и вы прыгаете на миллиарды лет. Если в нашем мире достаточно хаоса, то в некоторых точках с сильной неравновесностью мы сможем «просверлить» отверстие в далекое будущее, где можем надеться найти неисчерпаемый источник энергии.

Шпенглер в термине «вихрь становления» интуитивно осмыслил стадию неравновесности и неопределенности в генезисе любого явления. Все рождается из неопределенности, где нет места расчетам, ибо возможное и невозможное еще не разделены, и возможное не заявило о себе в виде сотворенного. Выход из хаоса сопровождается либо творением, либо исчезновением. То и другое актуально беспричинно. Хотя, приближаясь к началам творения можно изыскивать все более тонкие закономерности стохастического характера.

Обыватель воспринимает беспричинность либо как судьбу, либо как чудо, либо как случайность. И все это, как будто, одно и то же. Но есть принципиальные различия, которые скрадываются по видимости незавершенным процессом становления. В каком-то смысле познание – это и есть движение к первопричине. Как только лежащие на поверхности законы познаны, мышление начинает стремиться к тому, что находится вне этих законов, и открывает новые законы.

Судьба таит в себе скрытую причинность и кажется неотвратимой, поскольку предполагает божественную природу и связь с изначальным – первопричиной всего. В действительности ничто в этом мире нельзя считать исчерпавшим процесс становления. Неизменное просто не может быть осознано: в нем нет никакого процесса. Это умершее явление. Поэтому чудо является оборотной стороной судьбы. Оно разрывает кажущуюся незыблемой причинность. И как раз оно-то и связана с изначальным хаосом, в котором божественная воля еще не сложилась и закон не оформился. Разрыв причинности – неизбежное следствие существования. Чудо свершается вопреки «железному закону». И, наконец, случайность – это сфера, которая не имеет связи с изначальным. Она не очерчена божественной волей, но не содержит и становления. Это непредусмотренное законом и непредвиденное в изначальном становлении. Может быть, это зародыш нового становления, прорыв иной Вселенной в нашу Вселенную.

Шпенглер, как и многие другие философы, цитирует высказывание Августина Блаженного, чтобы объяснить свое понимание судьбы: «Quid est ergo tempus? Si nemo ex me quaerat, scio; si quaerenti explicare velim, nescio; fidenter tarnen dico, scire me» («Итак, что же такое время? Пока никто меня о том не спрашивает, я знаю; когда меня спросит кто-нибудь, и я хочу дать объяснение спросившему – не знаю. И все же с достоверностью утверждаю: знаю».) Кто находится в вихре становления, тот «знает». Но он не может объяснить тому, кто наблюдает со стороны. И наоборот: то, что видит в вихре становления сторонний наблюдатель, погруженный в вихрь, не сможет признать своей реальностью – у него другая реальность. И все это похоже на особенности двух сосуществующих реальностей для наблюдателя объекта, движущегося со субсветовой скоростью, и того, кто движется вместе с объектом (преобразования Лоренца в специальной теории относительности). Мы можем предположить, что свет всегда сопутствует становлению. Где все процессы завершены, там царит только мрак. Там где свет нестерпим для живого, в становлении преобладает хаос. Где хаос остыл, там из него выделились сложные процессы. Жизнь – это состояние между хаосом и мраком. От хаоса жизнь берет энергию изменения, а от мрака – структуру.

Провидец отличается от ученого прямым усмотрением истины, поскольку его взгляд ищет первофеномены, а не закономерности вещного мира, вращающегося у него перед глазами. Есть судьба и случай текущего момента, поверхностная событийность, а есть знание сверхъестественного – прозрение более близких к первозданному хаосу природных состояний и исторической правды размахом в столетия.

В вихре становления: я знаю, но не объясняю. По сути дела, это чувственное знание – усмотрение истины без формальных предпосылок. Подобные состояния бывают у великих ученых: сел – задумался – открыл. Этот карикатурный пассаж из советского кинематографа – ирония невежды. Но у того, что находится в вихре становления так и бывает: формула не выводится, а записывается. И она верна не потому, что доказана, а потому, что ее применение приводит к верным результатам. Таково, например, уравнение Шредингера. Так Менделеев открыл Периодическую систему элементов.

Субъектность предполагает свободу воли. И Шпенглер не прав, когда полагает, что древние греки видели только судьбу, но не замечали случай, который эту судьбу преодолевает. Скорее, это литературный прием – незыблемый рок и необоримая воля богов. Литература как раз закрывала брешь: слишком много в жизни древнего грека было случайным, подверженным превратностям судьбы. Он наталкивался не на предопределенность, а на случайность: потопы и землетрясения, эпидемии и войны. Несчастный или счастливый случай был доминантой жизни. Именно поэтому религия и литература напоминала о судьбе как о фундаментальной основе жизни. Если повседневность говорила греку, что все зависит от него лично, то жрецы и правители принуждали его уповать не на свои способности, а на данное от рождения предопределение. Помнить о нем полагалось обязательным: литератор, ученый, жрец, царь возвышались над хаосом (вихрем) повседневности и от имени богов диктовали свою волю, которая и становилась реальной судьбой народов и государств.

Восточный человек древности, напротив, был уверен, что все предопределено, и он ни в коем случае не может вырваться из рамок, поставленных судьбой. Именно по этой причине Христос стал для «евреев» (разнородных племен, скопившихся в Иерусалиме) образцом проявления «свободы воли»: человек может выбрать, прежде всего, жить или умирать. Если умирать, то за что умирать. Если жить, то ради чего жить. Восток оседлал вихрь становления и тем приблизился к древним грекам, которые сами сделали шаг навстречу судьбе. Родилась вселенская религия, где жертва – добровольное деяние, преодолевающая судьбу. Божья воля отдает случай в распоряжение человека, и он, получив «свободу воли», превращается в субъект становления, сотворца – его воля синхронизируется с волей Бога. Если же она асинхронна, то попущение Божие превращается в научение, а для жестоковыйных – в злосчастную судьбу.

Такт и ритм

Одно из ключевых понятий философии Шпенглера – «такт». Такт связывается с космическим, вневременным. Космос пульсирует периодическими процессами, которые задают режим существования всего, на что мог бы обратить взгляд человек. Но как только он обращает внимание на себя, он обнаруживает не столько такт (например, своего бьющегося сердца), сколько напряжение (своих мышц, своего ума).

Такт – это текущий процесс, его антипод – напряжение, в котором процесса еще нет, но есть готовность к нему. Сжатая пружина скопила потенциальную энергию, ее напряжение не реализовано. Но именно это и является ее главной сущностью. Боксер еще не нанес удар, но напряжение уже волной прокатывается по его телу, и он опасен этим потенциальным ударом.

Микрокосм, по Шпенглеру, определяется именно этим напряжением, в котором угадывается противопоставление. Напряжение не может быть безадресным. Существо ищет направления разрядки своего напряжения или даже заранее его предусматривает. Для космического такта не нужен повод, он сокрыт в самой природе вещей. Микрокосм преодолевает этот такт в напряжении, делает его своим союзником: напрягается при вдохе, разряжается при выдохе. В такте образуется еще и ритм, а за ним и мелодия. «Музыка» небесных сфер лишь отбивает реперные моменты времени; микрокосм человека «слышит» между реперами глубинную духовную сущность Вселенной. Через удары сердца космос напоминает о себе, о своем вечном и неизбывном присутствии. Человек заглушает удары сердца трепетом своей души, напряжением своей воли, мощными аккордами духовного творчества. И способен освободиться от космического, утверждая свою свободу. Ценой свободы является конечность существования.

Шпенглер пишет, что спящий человек подобен растению: он отдается космическому существованию. Но это не так. Во сне человек встречается со своей сущностью, которая в бодрствовании сокрыта личным напряжением. Но, помимо личного, есть еще и коллективное. Во сне оно приходит как бессознательное – со всеми своими напряжениями, которые рвут сердечный такт, преобразуют мозговые ритмы, стесняют дыхание. Тот же позыв есть в единодушном вздохе публики, в движении пришедшей в ярость толпы, в поступи слаженного воинского подразделения.

Частотный ритм частного существа может быть настроен на такт космоса, и тогда сущности сольются в единство, станут «оркестром», созвучным мирозданию.

Космос дает разрядку, раскрывая и одновременно завершая внутренний цикл микрокосма. Он придает напряжению цель и направленность, настраивает внутренний мир на внешнее «мы» и «вечность». «Микрокосмические границы оказываются снесенными. Здесь ревет и грозит, здесь рвется и ломится, здесь летит, поворачивает и раскачивается оно. Тела сливаются, все идут в ногу, один крик рвется из всех глоток, одна судьба ожидает всех. Из сложения маленьких единичных мирков внезапно рождается целое».

Стихия массы – это то же, о чем писал Салтыков-Щедрин в своей «Истории одного города», завершенной вихрем мистического Оно. Прорвавшийся в частную жизнь космос стирает все фантазии зарвавшихся жизнеустроителей, а с ними сметает и целые народы и цивилизации. Сильные чувства становятся социальной истиной, отбрасывая смутность частных ощущений, ставших переживанием несвободы в свободном напряжении внутреннего мира индивида. Общее переживается как свобода, представляя собой связанность с космическим тактом, добравшимся до глубин частного существа и втянувшим в свою закономерность массы свободолюбивых индивидуальностей. Общество, государство, нация оказываются следствием космической связанности, дающей рамки частным волениям, обеспечивая тем самым свободу, обрамленную границами обычая и закона. Именно поэтому цивилизации оседлы, а кочующие культуры поверхностны и дики. За возделанным полем начинается мир варварства, дикого существования свободных в движении, но порабощенных примитивным уровнем жизни и мысли, народов.

Великое переселение народов – это великое вторжение варварства в мир оседлой цивилизации. Массовые миграции – предвестник гибели, который либо превращается в приговор цивилизации, либо цивилизация выносит приговор мигрантам: угнетение, изгнание, ассимиляция. Выбор средств невелик, и все они кажутся «нецивилизованными», хотя только они и защищают цивилизацию от кочующих орд.

Потерянное время

Человеку кажется, что он властен над пространством – только потому, что способен перемещаться в нем. Но он не властен над временем. Прошлое не вернуть, а историю можно только оболгать, но нельзя изменить. Время необратимо, и мы хорошо знаем в повседневном опыте «стрелу времени». Разбившуюся вазу уже не восстановить. Можно только прокрутить в обратную сторону видеосъемку. И этот фокус забавляет, но не радует. Подспудно мы знаем об ограниченности своего личного времени и о своей ограниченной способности исследовать собственное время – предпосылки сегодняшнего момента. В природе мы предполагаем неизменный закон и ищем его в социуме. Среди людей общего закона нет. Есть только мудрость, чуткость, общие рекомендации жизненного опыта. И тонкие нюансы всегда ограждают все это от превращения в победный алгоритм. Как взять власть? Если бы алгоритм был известен, он был бы тут же разрушен, потому что претендентов на власть всегда много, и ни один из них не в состоянии завладеть универсальным средством возвышения над другими.

Шпенглеру очень хотелось увидеть время, проведя множество разграничений между античностью и более поздними временами. Ему казалось, что позы античных скульптур театральны, хотя все наоборот: это театральные позы заимствовали осанку древнегреческих и древнеримских скульптур. Ему хочется думать, что лики античных скульптур не несут в себе никакой индивидуальности, которая (будто бы) появляется только в эпоху эллинизма. Это совершенно не так, поскольку характерность лиц в греческих терракотах доходит до гротеска и карикатуры. Божеству же не может быть приписана никакая характерность, потому что ее никто не мог лицезреть. Разница между богами – только в атрибутах. Если же взглянуть на лица куросов, то все они различны – несут на себе признаки индивидуальности конкретных личностей. Нет, греки прекрасно понимали время, и греческая трагедия связана с необратимостью, непоправимостью ситуаций, заставляющих хор петь о том, что лучше бы вообще не родиться.

Логика становления, будто бы постижимая современным человеком, иллюзорна. Загадка жизни и смерти неизменно поражает воображение творческой личности с античных времен. Как считает Шпенглер, греки были привязаны к мгновению настоящего. Но тогда почему же они так хранили нелепости мифологических историй и включенные в них крупицы исторического знания? Почему образованному греку надо было учить «Илиаду» и «Одиссею» и знать почти наизусть, слушая вариации рапсодов сотни раз за свою жизнь? И почему современный человек, считающий себя образованным, не помнит вообще ничего? Почему русский не помнит ни строчки из «Евгения Онегина»? Почему немец знает о Гёте не больше русского? Избыток информации? Но у греков тоже была целая литература, которая утрачена – осталась только в случайно сохранившихся обрывках. Там тоже был избыток информации, но она распределялась на более важную и менее важную. А у современного человека вообще нет важной информации и почти нет ощущения разницы между правдой и ложью.

У греков было чувство истории и любовь к истории, а у современных людей его нет. Кроме занимательных анекдотов, прилипших к системе общего образования, современный человек не помнит и не знает практически ничего. И только необходимость получать средства к существованию побуждает его знать хоть что-то, но ни в коем случае ничего сверх того. Если Шпенглер мог этого еще не замечать, то теперь все это абсолютно очевидно. Человек начала XXI века деградировал настолько, что ему невозможно понять человека начала XX века. Точнее, это дано ничтожному меньшинству, которое сохранило человеческое достоинство – любопытство к феномену времени.

В чем Шпенглер точен, так это в том, что уже со Средних веков европеец старался закрепиться в истории, которую он пытался сделать автобиографией. Античные авторы не были столь заворожены перспективой оставить свой след. Поэтому мы сейчас точно не знаем, где Аполлодор, а где Псевдо-Аполлодор, где кончаются тексты Аристотеля, а где начинаются тексты его продолжателей. Точно так же для летописцев Руси была важна фиксация исторических событий, а не собственное авторство. Нестор – это собирательный образ. Все летописцы – «несторы».

У разных культур свое чувство времени, свое понимание истории. Шпенглер считает, что понимание невозможно. Но во всякой ли культуре есть время? Неизменность жизни не позволяет заметить течение истории. Античность знала историю и понимала невозможность овладеть временем. Именно поэтому Шпенглер замечает приверженность античных греков к текущему моменту. Западный человек возомнил себя способным «оседлать» время, зафиксировав лишь ускоряющиеся изменения в его жизни. Но средневековый человек был в такой же ситуации, как и античный грек. Жизненные катастрофы, связанные с войнами, эпидемиями и природными катаклизмами приучали ценить момент и помнить о смерти. Современный человек перестал считать себя уязвимым, но стал куда более труслив. Он не признает героев, потому что сам хочет быть героем, но без всякого риска – виртуальным сверхчеловеком. Он знает, что защищен врачами, но всю жизнь боится умереть. Античный или средневековый человек знал, что его повседневность неизменна, а смерть рядом. И смело смотрел смерти в глаза, прославляя героев и проявляя личный героизм. Современность тонет в «массовом героизме», из которого извлекают частные истории для плакатных персонажей и пропагандистских подделок. Фронтовик становится античным человеком – он не боится неизбежной смерти. Или боится, но принимает ее как факт, от которого некуда деться. А если не признает, то погибает одним из первых.

Шпенглер путает моду на руины, начавшуюся в XVIII веке, со страстью к истории – будто бы совершенно уникальной. Но древний грек жил в городах, где храмы стояли многие века, а современный человек живет в среде, из которой история изгнана. Античный грек был частью истории, продолжая ритуалы и правила жизни десятков поколений его предков, а современный человек толком не знает, чем жили его деды и бабки. И уже не признает истинными никакие ритуалы, и сторонится их, чтобы оставить время на то, чтобы упиваться текущими моментом – «здесь и сейчас». История стала наукой, а у греков она пронизывала повседневную жизнь. Грек знал свою историю; современный человек – при всех прелестях всеобщего образования – не знает ничего. Он отрекся от своей истории, оставив ее историкам. Он потерял свою культуру, оставив ее узкому кругу эстетов. Он погибает в своем человеческом статусе и превращается в придаток технологий, не разбирающих никаких индивидуальных отличий и рассчитанных на самые примитивные способности.

Несомненной ошибкой Шпенглера является сближение культа Исиды и Гора с христианским символизмом Богородицы и младенца Христа. А также противопоставление греко-римского культового символизма, который, будто бы, состоит только в фаллических и исключительно мужских акцентуациях. Нет сомнений, что Исида-Осирис имеют полный аналог в древнегреческом культе Семелы-Диониса. Это интерпретация одного и того же священного сюжета, восходящего к историческому событию, суть которого мы постигнуть не в состоянии. Греческий вариант сказания можно считать даже более драматическим, потому что в нем мать воскрешает сына, а в египетском сюжете – супруга.

Элладский период древнегреческой истории полон примитивных терракот с изображениями младенцев на руках у женщин с птицевидными головами. Этот культ простирается от Кипра до ареала трипольской культуры в степной зоне Восточной Европы, и вовсе не концентрировался в одном лишь Египте. Более того, птицеголовый Гор должен быть рожден от птицеголовой Исиды. Египетские скульптуры изображают Исиду и Гора людьми, а посмертный облик Гора (скульптурный или рельефный) – с головой сокола.

Возможно, Шпенглеру еще не были известны многочисленные вазописные сюжеты античного периода с матерью и младенцем. Сегодня они есть в любом музее с античными коллекциями.

Можно с уверенностью сказать, что никакого тысячелетнего провала в почитании матери с младенцем не существовало. И попытка связать этот выдуманный провал с кардинальным изменением отношения к истории (времени) оказывается несостоятельной. Напротив, древнегреческое искусство подтверждает, что от него исходят все культурные стандарты просвещенных народов Европы – архетипы европейского самосознания с древнейших времен. Налицо не разрыв, а прямое наследие, которое требует отношения к Древней Греции не как к этнографической диковинке, а как к собственной предыстории. Забывший древнегреческую историю и культуру европеец теряет всякую надежду продолжить свою цивилизацию.

Факт, идея, истина

Что есть истина? Этот вопрос Понтия Пилата, обращенный к Иисусу Христу загадочен, в нем тайна истории. Он мог содержать мучительное переживание бессмысленности собственного существования, интерес римского провинциала к очередному бродячему философу, насмешку над никчемными умствованиями, чванливую надменность распорядителя судеб человеческих. Нам не откроется глубина этого вопроса, если мы пренебрежем историей Рима Первого, вместившего в себя учение Христа, сделавшего христианство мировым явлением.

Шпенглер обращает внимание только на один вариант ответа. Философская истина – нечто оторванное от жизни и в этой жизни ставшее пустым звуком. Потому что истины вечны, а значит, мертвы. Мысль изреченная есть ложь. Животная природа человека признает только факты. И никакого «теоретического понимания». Пока божественная природа озадачивает человека, животная побуждает к действию, опережая всякую мысль. Животная природа опережает, и кажется, что тактическое преимущество и неоспоримо.

«Действительная жизнь, история знает лишь факты. Жизнь, опыт и знание людей направлены только на факты. Деятельный человек, человек действующий, болящий, борющийся, который изо дня в день обязан самоутверждаться перед властью фактов, ставить их себе на службу или им покоряться, смотрит на голые истины свысока, как на нечто незначительное. Для подлинного государственного деятеля есть лишь политические факты и никаких политических истин. Знаменитый вопрос Понтия Пилата – это вопрос всякого человека дела». То есть, Шпенглер видит в словах Пилата только надменную насмешку практика над теоретиком. Но даже если это так, то практик был посрамлен: «теоретик» оказался гораздо более практичным.

Стратегия решает свои задачи медленнее, но всегда одолевает факт, на который так бурно и непосредственно реагирует тактика. В то же время стратегическое мышление может впасть в иллюзию бодрствования, уподобляясь старым богам, удалившимся от человеческих проблем. Истина может замкнуться сама на себя и забыть о человеке. Тогда человек дела получает бесспорное преимущество, а «чистая истина» оказывается бесплодной – гипертрофированной функцией обезумевшего рассудка.

На эту болезнь разума указывает Шпенглер, ссылаясь на Ницше: побеждающий дух уничтожает жизнь, в нем все цепенеет, замирая в непреложных истинах. Барьером для отделения духа от плоти являются идеи. Идеи «принадлежат непосредственной живой самости того, кто их создает, и могут лишь соощущаться». В идеи надо верить, точнее, сочувствовать им. Идеи не доказываются, они захватывают, предлагая неполные схемы решения проблем, чуткие к изменениям и содержащие алгоритмы исключения собственных ошибок.

Сочувствие – это свойство разума, а не души. В разуме, разумении таится творчество. Рассудок же укладывает все в схему. Рассудок очищает истину от сомнений путем критики. Убивая критикой любую изменчивость, рассудок дает простую схему поведения – существование, а не бодрствование. Здесь – конфликт между знанием и пониманием. Полнота понимания (как и взаимопонимания) наступает до полного знания. Риск ошибки оказывается менее важен, чем способность оперативно отреагировать.

Наука, утратив творчество, начинает ходить по кругу, сталкивая истины, которые все меньше соотносятся с жизнью. «Всякая обнаруживаемая рассудком истина представляет собой не что иное, как критическое суждение относительно другой, уже имеющейся. Вследствие полярности нового и старого знания в мире рассудка имеется лишь относительно верное, а именно суждения более убедительные, чем прочие. Критическое знание покоится на вере в превосходство сегодняшнего понимания над вчерашним. А тем, что принуждает нас к этой вере, оказывается опять-таки жизнь».

Проблема состоит в соотношении бодрствования и существования, которые у животного соединены при подчиненном положении бодрствования, а у человека могут быть не только разорваны, но и противопоставлены. Животное бодрствование всецело подчинено существованию, человеческое может ставить даже отдельный момент бодрствования выше существования. Так возникает героическое. Оно свойственно и животным, но скорее как человекоподобная имитация: борьба за существование может выходить за рамки собственного физического бытия. У человека борьба за существование отрывается от биологического закона и обретает статус закона нравственного.

«Таким образом, перед бодрствующим человеком возникает дилемма бодрствования и существования, или пространства и времени, или мира как природы и мира как истории, или мира как напряжения и мира как такта. Бодрствование старается понять не только само себя, но и нечто ему чуждое. Даже если внутренний голос скажет ему, что все возможности понимания исчерпаны, страх все равно убедит каждое из живых существ продолжить искать дальше и удовлетворится скорее кажимостью решения, чем взглядом, упертым в пустоту».

Факт может опровергнуть идею, но не может опровергнуть истину. Потому что истина определяется не фактом, а состоянием исследователя: идея – это не состояние, а путь к истине. Истина также может рассматриваться не как состояние, а как цель. И тогда факт будет отбракован, если он противоречит истине. Потому что просто мешает ее достижению, обретению знания или состояния. Налицо опасность заблуждения, но еще большая опасность – отказ от поиска истины, которую меняют на доверие ничтожному «факту», который сам по себе не существует, а подается в определенной теоретической «обертке» – сам является доказательством какой-либо истины. То есть, относительная и основанная на многих фактах истина меняется на единичный факт, подкрепляющий иную «истину».

Такая ветреность, готовая постоянно менять картину мира, свойственна человеку наших дней: он не закрепляет в своей жизни никакого вектора. И поэтому его бытие становится только существованием: его форма бодрствования мало отличается от сна. Он верит даже не фактам, а их оболочке – картинке, которая на время кажется привлекательной. А вскоре внимание переключается на иную обертку. Думать некогда и лень. Жизнь из космически значимой становится развлечением, толкающим к «испытаниям» человеческой природы грехами. До тех пор, пока человеческое не оказывается сломанным. И тогда уже не до фактов, не до идей, не до истин. От человеческого остается только боль, если смерть не опережает её.

Исчисление и откровение

Природа поддается познанию через ее законы и переводит знание в практику путем приложения законов к сложившимся обстоятельствам – первоначально только к ставшему. То, что проходит становление, кажется не поддающимся принципам казуальности, ускользающим от понимания. Но потом оказывается, что смысл медленно меняющихся процессов все же можно освоить и открыть законы самих изменений. Когда простые процессы исследованы, остается улавливать все более стремительный процессы, и здесь природа тоже оказывается познаваемой, хотя категория «закон» претерпевает изменения: законы включают компонент вероятности: ставшее соседствует со становящимся.

Является ли физический мир ставшим? Всюду ли во Вселенной законы одинаковы? Есть множество пластов знания, которые сложно или вовсе невозможно связать общими законами. «Природа говорит с нами на тысяче языков», – сказал нобелевский лауреат Илья Пригожин. Это значит, что существуют зоны становления, в которых нет даже языка описания. Они разделяют области знания с обособленным формализмом – терминами и законами.

Самое решительное разграничение – между естественнонаучными и гуманитарными науками. Гуманитарии имеют дело с процессами становления, которые не могут быть полностью алгоритмируемы, истина не может кристаллизоваться из различных гипотез. Между тем, история как объект изучения, – это уже ставшее. Исторический факт однозначен, если имеется достаточно сведений о нем. Но неоднозначна его трактовка. Помимо установления фактов, историки постоянно занимаются их трактовками, предлагая ту или иную схему казуальности. Попытка подтянуться к «естественникам» приводит к тому, что трактовкам уделяется больше внимания, чем самим фактам – и это подрывает основы научного подхода. В особенности там, где принцип научности поставлен в зависимость от политической конъюнктуры. Там факты подбираются под концепцию, там не рассматриваются альтернативные трактовки.

В естественных науках истина исчисляется, и только когда проверка исчисления на практике невозможна, в ход идут принципы простоты и «красоты» описания. В гуманитарных истинах – только откровение, а описание гипотез (которые почти всегда выдают за истину) также предполагает простоту и красоту – как аргументы против альтернативных гипотез.

Ошибка исторической науки состоит в том, что «картина прошлого механизируется, материализуется, и из нее в назидание настоящему и будущему вытягивается сумма казуальных правил. Люди верят в исторические законы и их рассудочное постижение». И эта вера затребована процессом становления, в котором действуют люди, воспринимающие мир не как историю, а как свершение. История оказывается оправданием политики, политик – заказчиком определенной казуальности. Рок – не формула, прошлое – не причина, и, «кто трактует их математически, как это делает исторический материалист, тот перестал уже действительно видеть прошлое, которое было живым однажды, и только однажды». «Религиозное мышление постоянно сводится к установлению в последовательностях причин порядка по ценности и рангу – вплоть до самых высших сущностей или принципов, являющихся первейшими „властвующими“ причинами. Рок – это слово, обозначающее наиболее всеохватную каузальную систему из всех, что основаны на оценке. В противоположность этому наука представляет собой понимание, принципиально игнорирующее различие между причинами по рангу: то, что обнаруживается ею, есть не рок, но закон».

Тем не менее, оба пласта знаний не разделены непроницаемой границей – там и там появляются отзвуки: «нет „природы“ без отзвуков живого, как нет и „истории“ без отзвуков казуального». Только факты «стационарны», а теории – это образы. Есть наука (или пред-наука), устанавливающая факты, которые сами суть часть истории (ставшее), и есть наука, которая к исследованию фактов добавляет символизм, в котором казуальность как цель только все портит. Факты живой истории не повторяются, а служат формированию картины мира. И такие картины живы тем, что они постоянно «вибрируют», переставляя детали с места на место, меняя колорит и цветопередачу.

История воспринимается как живая, когда в ней черпается откровение, когда историческое время не только исчисляется, но и чувствуется; и от чувства возникает вдохновение – устремление к творчеству. Тогда история становится судьбой – то есть, будущим.

Мир науки воспринимается обывателем как потусторонний, где оперируют сакральными сущностями. И чем дальше результат работы ученого от обыденной реальности, чем демонстративнее разрыв с повседневной реальностью, тем более уважительно отношение к нему профана.

У Шпенглера проскальзывает тезис о разделении человечества на высшее и примитивное. Несколько переиначивая его соображения можно составить таблицу.


Существуют примитивный миф или высшая техника. Граница зыбка, но она есть – наподобие «горбатого» статистического распределения. Малая часть человечества – высшая форма творения, подавляющее большинство – примитивно или находится в низшей части низшей формы. Возможно, современность дает нам увидеть такое разделение в психологической зависимости, которую навязывают (вместе с определенной точкой зрения и определенным типом поведения) средства массовой информации. Малая доля не подчиняется тотальной пропаганде и способна мыслить самостоятельно, удерживая целостную рациональность от вторжения локальной рациональности – в рамках задач закулисных пропагандистов.

Исчисление может быть у низшей формы человечества, а откровение – удел только высшей формы, где наука и религия неразделимы, где прямое усмотрение истины возникает до всяких теорий и расчетов.

Планы реальности и познания

Поэтика или логика, факт или гештальт? Разве можно все это разделить на планы реальности? Если у природы множество языков, и человеку дано воспринимать планы реальности без перевода из одного в другой, то универсальный язык общения между людьми должен быть результатом деградации всех языков природы. И тогда в нем нет ни логики, ни поэтики.

Может ли поэт понять математика? Может. Когда математик поэтизирует свое дело и возвысился в нем до гештальтов. Это не отменит логику. Но даст чудесные картины фрактальной структуры бытия, которое обладает изощренной сложностью, а не простотой однородного континуума. Невозможного гораздо больше, чем возможного. Но возможное пронизывает пустое пространство невозможного множеством тонких нитей, по которым следует разум. Это пути посреди бескрайних пространств бессмыслицы – узкие дорожки с множеством поворотов и ветвлений, с тайными дверцами на каждом шагу.

Во времена Шпенглера казалось, что современному человеку естествознание дается легко, а проблемы возникают в понимании истории. Не прошло и столетия, когда все поменялось. История кажется понятной – по сути дела, завершенной. И прошлое оказывается застывшим, лишенным тайн. Естествознание же оказывается в тупике – практически никому не известным, непонятным и скучным предметом.

Подавляющее число считавшихся образованными в начале XX века людей не могли не иметь достаточно основательных представлений в математике, физике, химии. Теперь же, в начале XXI века все эти знания становятся уделом чудаков. Цивилизация гибнет в потоке гуманитарных иллюзий. Историческое видение девальвировалось: в нем больше нет истины и логики. Всякий волен превращать прошлое и будущее в антиутопию, всякий волен создавать собственные картины мира и упиваться ими, отвергая все то, что придумано другими. И естествознание оказывается для большинства всего лишь одной из многих выдумок. Поэтому природа исчезает из сознания и подменяется калейдоскопическими фантазиями, в которых нет целостности, да этого никто и не требует.

Расколотость сознания человека-потребителя превращает его гештальты в простые побудительные мотивы, склоняющие к потреблению товаров, но не знаний. Если «понятия суть числа», то понятия порождают гештальты совершенно другого плана – в них жизнь обретает глубины. Товар же лишен глубины – у него есть только потребительские свойства.

Впрочем, числа отличаются от понятий. Числа предполагают способы операций с ними, которые создают классы чисел. Без операций числа не имеют смысла. В то же время понятия не имеют соответствующих им однозначно определенных операций. Операции с понятиями сами по себе есть понятия, отчего мир понятий менее формализован и способен порождать как элементарные ошибки (когда происходит разрыв коммуникации по причине различия не только в правилах использования понятий, но и в понимании их значений и взаимосвязи), так и поэтику – гармония проникает в сферу рассуждений через нечетко определенные принципы мышления.

Сумасшествие имеет две формы: распада понимания элементарной логики и, наоборот, следования этим законам в пренебрежении фантастическим разнообразием жизни, где логические операции запутываются в бесчисленности взаимосвязанных объектов. Парадокс неизбежен не по причине счетной бесконечности элементов мышления (они, очевидно, конечны), а по причине неизбежно возникающих ошибок мышления. В рамках жесткой логической схемы парадокс оказывается неразрешимым.

Механицизм мышления возможен только в условиях недостаточной информированности. Теоретически посчитать можно все, но практически невозможно избежать ошибок. Особенно в связи с естественными ограничениями отдельно взятого человека и естественного различия в «прочности» казуальных связей. Но когда человек создает средства быстрого счета, он способен поставить и разрешить задачи, которые внешне кажутся не подлежащими расчету. Мир больших чисел перестает быть механистическим. Он создает жизненные образы, за которыми стоит гибкий рассудочный формализм.

В культуре понятия создают и разрывают связи между собой, что образует живую и гибкую понятийную систему. История становится аналогом природы, понятой как органическое явление. А потому язык описания сложных механических систем оказывается пригоден для выработки языка, описывающего историю. Если точнее – множество «языков», которые обсуждают историю во всех ее аспектах. Мир-как-природа и мир-как-история сливаются в единый мир человека, разделяясь лишь при поверхностном и одностороннем взгляде.

Сходство портрета с оригиналом – ремесленный уровень живописи. Он не способен конкурировать с высоким искусством, в котором создается обобщенный образ – сходство не застывшее, а живое. «Заколдованное мгновение» оказывается живым портретом эпохи и человека вообще, а не конкретного лица, позирующего портретисту. Для этого в портрете должны соединиться филигранная техника ремесла и способность передать живую физиогномику общего и частного, отраженного в конкретном лице. Портрет становится сложным символом, и тогда фотография не способна с ним конкурировать. Фотограф ловит момент символизма, живописец ловит множество моментов и соединяет их вместе.

«Гештальт и закон, подобие и понятие, символ и формула воспринимаются совершенно различными органами. В этой противоположности проявляется соотношение жизни и смерти, зачатия и разрушения. Рассудок, система, понятие, убивают, „познавая“. Они превращают познанное в застывший предмет, позволяющий измерять себя и расчленять. Созерцание одушевляет. Оно включает единичное и живое, внутренне прочувствованное единство».

Это рассуждение Шпенглера само по себе «убивает, познавая». В нем различие живой природы и живой истории застывает, прекращает взаимопроникновение. А потому уподобляется моментальному черно-белому снимку, в котором динамика будет угадываться лишь размытостью границ, а ясной будет только статика.

Становящаяся органика

Социальные науки ломает вовсе не философский сайентизм, а идеология Просвещения, которая доносила до образованных слоев относительное, исторически локальное знание как высшее торжество человеческого разума. Упрощенная картина мира нравилась тем, кто считал мудрость веков – излишним грузом. Революция сознания выбрасывала на помойку прошлое, в котором видели только мракобесие – в особенности, если речь заходила о Средневековье, которое до сих пор прочно ассоциируется с некоей «тьмой». В альтернативу Просвещение считалось «светом». Между тем, именно Просвещение, не дав широким слоям населения даже начальной образованности, отбросило прежде просвещенные слои во мрак незнания, закамуфлированного детерминированной под ньютоновскую механику картины мира. В этой картине человеческая жизнь уподоблялась работе механизма, а понимание социальных процессов запутывалось угадыванием неких непреложных законов. Эту тенденцию уловили марксисты и быстренько «открыли» закон смены политэкономических формацией, теорию прибавочной стоимости и классовую борьбу с мировой революцией. Набор примитивных идеологических клише – это все, что осталось от Маркса у марксистов. Иллюзия понимания породила «железную» уверенность в своей правоте, а с нею – и тип человека, про который в похвалу пролетарский поэт сказал: «гвозди бы делать из этих людей».

Гнет казуальности – это еще одно средство для изничтожения социальных наук. Надо искать всему причину, которая не утрачивается уже на первом, если не на втором витке гегелевской триады «тезис – антитезис – синтез». Причину в виде закона так и не нашли, но приказали всем считать, что эта причина есть – надо лишь всенародно конспектировать «основоположников». И этим безумием забили головы нескольких поколений.

Шпенглер совершенно точно сформулировал альтернативу нищете «пролетарской» философии: знание людей и познание природы несопоставимы. Но историю хотели загнать в рамки закона, и поэтому невежды и «образованцы» всех стран приветствовали большевистский террор. Он укладывался в картину мира, удобную для них. Правда, эти приветствия были восторженными только с дальней дистанции, а на расстоянии полета пули большевизм оказывался ужасен. Этого XX век так и не решился признать в полной мере. В особенности упорными в одобрении живодерского опыта оказались сумасшедшие последователи КПСС и КГБ, которые на развалинах России оккупировали властные институты.

Шпенглер указывает на совершенно очевидную невозможность отождествить становящуюся органику со ставшей механикой. Именно от этого образовались множественные и лишь слегка покрытые всемирным научно-техническим прогрессом поражения большевиков, компенсированные затратами «человеческого материала», который бросали в войны и на коммунистические стройки как дрова в топку. Пока не израсходовали русский народ.

История уникальна, в ней нет повторяемости, потому что есть случай – единичное. Из истории можно извлекать уроки, но бессмысленно пытаться ее повторить. Доказательством того, что никакого социального закона так и не удалось открыть, является бытовая мудрость: история ничему не учит. И впрямь, прошлое настолько запутывается ложной механистичностью, что извлекать из нее уроки наследники эпохи Просвещения просто не в состоянии. Они ссылаются на исторические аналогии, но это не дает им ровным счетом ничего. На основе аналогии можно принять решение, но оно не более разумно, чем любое другое. А чаще всего, менее разумно, потому что исходит из помутненного механицизмом разума. История не покоряется и не познается. Учебники просто лгут, а знатоки истории подтасовывают факты, чтобы они подходили под какое-нибудь правило, из которого, будто бы, можно настроить целеориентированную деятельность. Вместо нравственного урока получается какой-нибудь никчемный рецепт завоевания власти, который как в «верхах», так и в «низах», может сводиться к совершенно идиотским формулам: «надо учиться у большевиков» или «надо учиться у евреев».

Тупик и, собственно, конец цивилизации Шпенглер описывает просто: «чувство судьбы замерло в этих старческих проектах». Ее антипод – юношеская отвага, не скованная соображениями полезности и «эффективности» (говоря современным языком, где «драйверы прогресса» – это новояз правящих тупиц), уже становится зародышем будущего. Потому что «судьба – вечно юная», а старческий сайентизм твердит, что «нет судьбы», но есть законы общественного развития. «Но тот, чья жизнь, брызжущая избытком, простерта в грядущее, – такой человек не испытывает нужды в знании цели и пользы».

Расчет в истории и политике

Историографы подвержены предрассудкам. Еще больше предрассудков у спекулянтов историческими сюжетами: они стремятся не к пониманию истории, а к превращению ее в товар, себя же – в популярных писателей. Предрассудки продаются лучше, чем истина. Можно сказать, что истина вообще не продается, а лишь случайно оборачивается скупыми гонорарами от тех, кто принимает истину за хорошо разработанную иллюзию.

Предрассудок Шпенглера в том, что он соединяет размытые очертания процесса становления с функцией. Реальность может быть посчитана, а функция – только представлена. Либо в наглядном графике, либо в формуле, которая лишь знак – иллюзия понимания. Посчитать безмерное и описать бесформенное невозможно. Но и утверждать, что безмерное и бесформенное – это и есть жизнь, а счетное – мертво, опрометчиво. Счетное имеет качественные границы – наподобие иллюзии синематографа, когда счетное количество кадров превращается во впечатлении в непрерывное движение. И содержательная сторона этой иллюзии образует жизнь – восприятие, переживание, знание. Счет – еще не сама жизнь, но единственно возможное ее представление. Функция же – это замена одной иллюзии и на другую. Фильм о фильме. Ухищрение, замкнутое в профессиональных границах.

Шпенглер высказывает претензии к философам-современникам за их дилетантизм в области математики и приводит в пример философов прошлого, которые порождали математические миры из собственной философии. Эту претензию трудно признать, поскольку усложнение научных дисциплин естественным образом приводит и к профессиональной специализации. Что касается предметного универсализма философов прошлого, то в нем не было никакого синтеза. Просто начала науки незатейливы и величественны. Простота позволяет заниматься одновременно несколькими науками, а величественность придает этому занятию особую значимость.

Мысль Шпенглера пытается удалить понятие времени из математики. Делает он это непригодным методом. Он полагает, что время присутствует в математике через понятие производной от функции координаты f(x), продифференцированной по времени df(x)/dt. А, коль скоро обнаружились недифференцируемые функции, которые не позволяют взять производную в каждой точке (или даже ни в одной только точке), то время из математики изгнано. На это умозаключение есть множество возражений. Ведь таким же образом из математики можно изгнать и пространство – например, в турбулентном течении жидкости у каждой частички потока (по видимости) нет координаты. Значит, она не существует в нашем привычном пространстве – для нее нужен иной математический формализм и иное понимание пространства.

Мы должны вспомнить, что функция – это абстракция. В реальном мире нет никаких функций. Прикладная математика – это приближение к реальности. Оно помогает проникнуть в суть вещей, когда отклонение реальности от модели пренебрежимо малы. Конечно, невозможно сопоставить дифференцируемую функцию к пиксельному объекту. Функция в удачном случае может дорисовать его до аналитической формы, которую мы умеем исследовать разработанным математическим формализмом. Но далеко не всегда такое приближение и такой формализм можно подобрать: сильно неравновесные системы и системы, моделируемые с нарастающей ошибкой начальных координат, даже будучи умозрительными (как и недифференцируемые функции), разрушают аналитические модели, с которыми к ним пытаются подступиться. Но стоит отказаться от попытки свести все к анализу знакомых функций, и недифференцируемые функции вполне могут прийтись ко двору – как раз вместе со своими необычными свойствами.

Нет сомнений, что в турбулентном потоке каждая молекула жидкости имеет свою траекторию и конкретную координату в каждый момент времени. Просто мы, даже если сумели бы установить координаты всех молекул потока в какой-то момент времени, потеряли бы знание последующих координат за период, который определяется точностью определения изначальных координат, от которых мы ведем отсчет, и нашей способностью обрабатывать большой поток информации.

Казалось бы, разрыв меняющейся во времени реальности с математикой (способностью подсчитать), состоялся. Но здесь нас ждет реабилитация связи математики со временем, если мы представим мир пиксельным (если угодно – дискретным, квантованным). Пусть в микромире нет возможности одновременно измерить координату и скорость. Это вовсе не означает, что нет математического формализма, которые описывал бы такого рода реальность. Кванто-механический формализм чудесно подходит к результатам опытов. Но и в макромире, где сильно неравновесные системы не позволяют применять обычные аналитические методы, есть не только возможность создать новый формализм, но и вообще обойтись без понятия функции, используя численные методы. Как только мощные компьютеры получили возможность обрабатывать необходимые объемы информации, пиксельное представление пространства и времени позволило делать необходимые расчеты и строить макромодели на основе предположений о свойствах составляющих их микрочастиц.

Конечно, творчество неалгоритмируемо. Оно находится в другом плане реальности, где не действует формальная логика и где алгоритмы нечетки, а объекты расплывчаты. Но алгоритмы как ступенчатые изменения и функции как приближения многоступенчатых процессов не просто приемлемы, но являются неизбежным порядком мышления. Там, где время ощутимо, там без этого не обойтись. В том числе, и в гуманитарных науках, где отсутствие баз знаний и общего понимания истины создает бесполезные научные институты и авторитеты.

Историк-иллюзионист не станет доискиваться казуальной законности. Историку-практику, работающему в пользу политики, обращенной в прошлое, напротив, нужны примеры казуальности, которые создают не только сухой прогноз, но и интуитивное предвидение – когда в условиях недостаточности информации и множественности образцов верных и неверных решений избирается нечто, создающее жизнь – успешное или ошибочное решение, которое само становится преданием и образцом для будущих решений. Более того, историческая иллюзия всегда имитирует казуальность. Иначе она никого не убеждает, а становится всего лишь фантазией – успешной лишь в меру литературного таланта автора.

Шпенглер предлагает считать изъянами элементы становления в становящейся реальности. И только этими изъянами, как он считает, ограничены научные возможности освоения реальности. Эту мысль можно уподобить отделению облака от выпавшего из него дождя и определение дождя как изъяна. Или же ненаблюдаемой пси-функции от наблюдаемого квантового события. В действительности, наука захватывает и то, и другое. Она объясняет ставшее становящимся, подбирая последнему свой знак или образ и даже создавая для них целый мир закономерностей.

Можно с восторгом принять мысль Шпенглера о том, что созерцаемая история – это форма мира, излучаемая бодрствованием наблюдателя, в которой господствует становление. И тогда следует признать, что образ становления у каждого наблюдателя может быть только свой собственный, и в нем действительность ставшего дорисовывается воображением. Реальность достраивается до ставшей полноты (в динамике и статике) – в зависимости от способностей к пророчеству, откровению, фантазии или в зависимости от научных знаний, фиксирующих внимание на элементах ставшего, которые есть зародыши будущего в настоящем.

Если количество застывшего в картине мира «сокращается до минимума и картина едва ли не вся идентифицируется с чистым становлением, тогда созерцание переходит в переживание, допускающее лишь способы художественного изложения». И тогда ясно, что история творится в «нематематической» действительности.

Так ли это? Можно согласиться с мыслью Шпенглера, если отнести ее к множеству веков, когда не глазомер, а быстрота и натиск решали все дело. Но современная действительность знает расчет по такому множеству параметров, что оно не мыслится уже как дискретное. Оно создает иллюзию становящегося, будучи математической моделью. Молодой задор «нематематической» политики разбивается о расчет – продуманные и просчитанные стратегии, в которых ведется учет материальных и иллюзорных (денежных и мифологических) ресурсов, психологии действующих персонажей с их «нематематической» непосредственностью. Успех теперь – чаще продукт расчета, а не вдохновения. Правда, это касается только большой политики и ее скрытых механизмов, которые склоняют множество энтузиастов быть по-юношески непредсказуемыми и рисковать – так, как просчитают скрытые от глаз центры планирования реальности.

«Бесчисленные гештальты, всплывающие в нескончаемом изобилии, исчезающие, выделяющиеся, вновь расплывающиеся, какой-то искрящийся тысячей красок и свечений хаос словно бы ничем не стесняемых случайностей – такова на первый взгляд картина мировой истории, простирающейся как целое перед внутренним взором. Но взгляд, проникающий глубже в суть вещей, выделяет из этого произвола чистые формы, которые, плотно окутанные и лишь вынужденно раскрывающие себя, лежат в основе всякого человеческого становления».

Программирование поведения людей предполагает показывать отдельным лицам или массам различные элементы ставшего – более или менее подробные. И тогда впечатление будет предсказуемым, как минимум – описанным с некоей вероятностью. Набор программирующих воздействий сведет ошибку к пренебрежимым величинам. Но только в одном случае: если демиург сам знает, в каком мире он живет, и какой мир пытается построить. Отсутствие ясности в этой вполне «математической» реальности означает, что картина мира для огромного числа людей, чье поведение запрограммировано, может внезапно быть сломана – в результате какой-нибудь мелкой, но принципиальной ошибки. И тогда реальность станет совершенно незнакомой, подобной какой-нибудь антиутопии.

История знает такие переломы, и теперь мы, забыв о возможном крахе хорошо налаженной цивилизации, идем к самому большому перелому – закату мировой истории денег, ставших фетишем «математического» программирования реальности. Научность политики оказалась подмененной монетизацией, и это – фатальная ошибка политического программирования, которую нам дано прочувствовать в ближайшем будущем.

«Природу нужно трактовать научно, об истории нужно писать стихи» – этот тезис совершенно верен на уровне поверхностном и подходит лишь для прошедшей истории, в которой стихи значили больше, чем рассуждение. Без рассуждения дыхание истории кажется проявлением организма – существа, которое не понять рассудком, а можно лишь почувствовать. Но под программирующим воздействием все это безрассудство оказывается уже не шагом к подвигу, а карнавалом, в котором каждый упивается своей иллюзией и в водовороте этих иллюзий создает еще одну иллюзию – единства в безрассудстве, которое, якобы, творит новую реальность.

Причинность и смерть

Познание проходит через удивление. Меняющийся на глазах мир удивляет человека и заставляет задавать вопросы. Животное избавлено от этих переживаний. В нем нет удивления, которое тормозит естественные реакции. Животное парализует только страх. Человека парализует удивление. Но это только паралич действия, при котором начинает работать рассудок. И он подсказывает решения, которых животное в принципе не может найти – его инстинкт слишком тороплив.

Познание вечно пребывает в разрешении проблемы причинности. Динамика мира, которую мы воспринимаем через ощущения, разрешается рассудком, задающим вопросы. При этом динамика жизни сжимается в единый момент мышления, время исключается, и остаются только причинно-следственные связи – пространство, целиком умозрительное. Точно так же исчезает и пространство. Оно так же получает проекцию в мир причин и следствий. Этот мир может быть устроен по законам мифа и мифологической реакции, а может – по законам современной рациональности научного свойства. Для современного человека миф остается таким же притягательным, как и в древности: он создает мир причинности, не требуя сложных умозаключений, которыми пользуется формализм научного знания.

Ключевым пунктом в цепи причинности, принятым всеми людьми наиважнейшим, является момент смерти: «…если бы мы были чисто растительными существами, мы бы умирали, не замечая этого, поскольку ощутить смерть и умереть было бы для нас делом одним и тем же. Животные же только слышат предсмертный крик, видят труп, чуют разложение: они наблюдают умирание, однако его не понимают. Лишь чистое понимание, посредством языка освободившееся от бодрствования глаза, представляет человеку смерть как великую загадку, окутывающую его в светомире».

Вся мифология пронизана проблемой смерти и попыткой расшифровать причинные цепочки, ведущие к смерти, и получить знание о том, как их прервать. Философия занимается тем же. В конечном итоге все науки о человеке и обществе сводятся к тому же: как избежать смерти, как продлить жизнь. «Лишь приглядевшись к смерти, мы начинаем усматривать в зачатии вторую тайну. Только теперь животный страх перед миром становится человеческим страхом смерти, и это именно он является миру в качестве судьбоносных, глубинных вопросов и фактов любовь между мужчиной и женщиной, отношение матери к сыну, цепь предков, проходящую до потомков, а сверх того – семью, народ и, наконец, историю человечества вообще. Со смертью, которую должен претерпеть всякий увидевший свет человек, связаны идеи вины и наказания, существования как расплаты, новой жизни по ту сторону озаряемого светом мира, а также спасения, кладущего конец всякому страху смерти. Лишь в результате познания смерти возникает то, чем мы, люди, обладаем в отличие от животных, – мировоззрение».

Тем не менее, множество людей просто пренебрегает самой возможностью смерти. Или же замечает ее только на очень коротком расстоянии – когда цепь причинности подводит вплотную к смерти: настолько, что ей можно пренебречь, только игнорируя смерть как таковую. Человек причинности может видеть смерть и признавать ее существование. Человек судьбы отказывается признавать смерть и интересоваться длинными причинными цепочками. Он живет поступками. Он радуется и негодует, переживая факты, а смертью удивляется так же, как и судьбой, которая неотвратима настолько же, насколько она неведома.

«Все порывистое и инстинктивное, глубинное проникновение в людей и ситуации, вера в звезду, которой обладает всякий призванный к действию и которая является чем-то совершенно иным, нежели убежденность в правоте собственной позиции; голос крови, принимающий решения, и полное отсутствие угрызений совести, способной оправдать всякую цель и всякое средство, – во всем этом отказано созерцателю. Человек факта и шагает иначе – основательнее, чем мыслитель и мечтатель, в котором чисто микрокосмическое не в состоянии обрести никакого надежного отношения к Земле».

Деятель и мыслитель – люди разные. Деятель изумляется фактам и сам становится фактом. Мыслитель изумляется взаимосвязи между фактами и пытается раскрыть причины, увидеть скрытые последовательности. Он становится фактом в мире мыслей, но фактом и фактором истории он становится только через людей действия, которых привлекает в мыслителе вовсе не способность знать причины и следствия, а мифология, изумляющая и возбуждающая примерами жизни и смерти, которые переносятся на свою собственную судьбу.

Цивилизации и империи гибли, когда в них становилось слишком много мыслителей, писателей и читателей. Когда место решений заняли обсуждения, а решительность уступила место бессчетным сомнениям. Погибель подступает, когда «все усовершенствователи мира, священники и философы едины во мнении, что жизнь лишь повод для углубленнейшего размышления, однако жизнь мира идет своим ходом и нимало не заботится о том, что о ней думают». Вместе с тем, именно подступающее ощущение гибели цивилизации угнетает деятелей и возносит вестников катастроф.

Человек мыслит прежде действия, а после действия обдумывает результаты и фиксирует полученный опыт. Да, внешне история – это история решений, а не мышления. Здесь «славный выпад ценнее, чем славный вывод». Но у нее есть свой замысел – замысел Творца, который и воспринимается людьми действия как судьба, а людьми мысли как загадка, над расшифровкой которой следует трудиться. Современный мир все больше решений переносит на теоретический уровень, рассчитывая будущие действия до мельчайших подробностей и тонких согласований. Расчет стал ключевым моментом решения, а в основу расчета должен быть заложен алгоритм. Спонтанные действия больше не могут соперничать с теми действиями, которые хорошо скоординированы и рассчитаны, исходя из теоретических критериев. Нет ничего практичнее хорошей теории.

В античности корабли могли строить, игнорируя закон Архимеда. В современном мире без компьютерного моделирования строительство кораблей немыслимо. Без планирующих штабов немыслима ни политика, ни экономика. И там, где неучи современности прорываются во власть, само понятие власти ставится под вопрос и гибель государства становится неизбежной.

Шпенглер говорит о заносчивости идеологов, которые во все времена стремятся быть руководителями деятелей. «Когда пишущий или ораторствующий идеолог желает принимать деятельное участие не в системах, но в жизни народов, это всего-навсего проявление самомнения». «Идеолог этот не знает своего места. Вместе со своими фундаментальными положениями и программами он всецело принадлежит истории литературы, и ничему больше. Подлинная история выносит свое суждение не тогда, когда она опровергает теоретика, но когда предоставляет его самому себе, со всеми его идеями». Мыслитель без служения обречен на забвение. В лучшем случае он становится достопримечательностью историографии. Но и деятель, полагающийся только на интуицию и игнорирующий знатоков своего дела, прослывет самодуром, а то и губителем народов.

Литература, может быть, для того и существует, чтобы в ключевой момент было найдено нужное слово, чтобы знакомый символ вдруг приобрел всеобщее значение, образ заставил сердца биться в одном ритме. И тогда слово делает историю, становится судьбой. Способность вождя (духовного или политического) «проницать массовые души» означает лишь интуитивное понимание того, как пробуждаются скрытые энергии. Если энергия массы не получает нужного направления, масса распадается, и вождь терпит крах. Он остается изумленным историей объектом, но не подлинным ее творцом. Не исследовав смерти в своей собственной судьбе и судьбе своего народа, политик не сможет понять причин и следствий своих успехов и поражений.

Деятельный мыслитель, мыслящий деятель – вот истинные творцы, люди, обладающие качествами, создающими поток истории и осмысленно участвующие в нем.

Прозрение, постижение, профанация

Человек как разумное существо возможен только в условиях той Вселенной, которую мы знаем. При крайне точно выверенных параметрах ее творения. И наоборот: Вселенная возможна, потому что возможен человек. Человек как инструмент самопознания Вселенной включен в ее концепцию, и поэтому разум является частью конструкции Вселенной. В этом смысле человек бессмертен как источник информации – то, что он мыслит, а не производит в порядке инстинктивных действий, и есть бессмертие души. Во Вселенной нет разницы между прошлым и будущим – все есть настоящее. Поэтому каждый элемент мыслительной деятельности откладывается на невидимых «скрижалях», которые и предопределяют равновесие, где возможны галактики, планетарные системы и биологические объекты. Без этого фактора материя либо разлетелась бы на немыслимые расстояние и погибла бы сама возможность формирования структур «цветущей сложности», либо сжалась бы в сверхплотную и сверхгорячую субстанцию, где все структуры также исчезли бы.

Вселенная удивительно хорошо устроена для стабилизации условий, в которых возникают биологические организмы. Куда-то подевалось антивещество, и его очень мало, чтобы потревожить аннигиляцией образовавшиеся со временем структуры нашей реальности. Плотность вещества и пронизывающих пространство потоков энергии также зафиксированы в очень узком диапазоне.

Вселенная удивительна тем, что человек быстро нашел пределы мегализации своих рукотворных изделий, а чуть позднее – пределы миниатюризации. Он пока еще не разобрался с энергией, зная предел температуры в «абсолютном нуле», но, не зная предела плотности потока энергии, который обнаружится, как только начнет открывать или порождать новые миры – «соседние» Вселенные или «кротовьи норы», которые устранят проблему недоступных пространств.

Социальность человека в замысле Творца ставит определенный барьер, который сверхцивилизация должна преодолеть, возникнув на развалинах не одолевших этот барьер цивилизаций. Наша цивилизация к этому не способна, для нее даже ближайший космос – слишком далек, и его невозможно не только освоить, но даже поверхностно изучить. Для индивида расстояния слишком велики, энергии требуется слишком много (в сравнении с ничтожным ее производством примитивными технологиями современности). Физическая картина мира сможет быть осознана, когда человечество преодолеет политические и экономические проблемы, которые в современных условиях совершенно неразрешимы. Отсюда и тупики науки, которая создала прорыв, сделавший жизнь некоторой части населения Земли вполне удобной и уютной.

Нам надо построить конструкцию знания, наподобие пирамиды, которую строят акробаты. Пока что она рассыпается, потому что нужна общая пирамида, которая будет выше прежних хотя бы на один сегмент – чтобы, образно говоря, дотянуться до Небес. А мы строим отдельные пирамиды со своими социальными перекосами, и поэтому не можем достигнуть того уровня, где нам откроются новые знания.

Мир кажется очень сложным, но на самом деле он имеет фрактальную форму с огромными пустотами, которые совершенно ничем не заполнены, и повторяемостью в разных масштабах. Кроме того, мир дискретен – стоит только разглядеть его внимательнее. Как оказалось, калькулятор победил аналитика: функция оказалась слишком малопродуктивной, хотя и красивой идеей. Как только человек придумал машину, которая считает гораздо быстрее, чем сам человек, модели реальности сильно упростились. Бесконечность оказалась просто очень большим числом, которое все же исчислимо. Формула лишь создает иллюзию понимания, ощущения «физического смысла». Но данность расчета – это более продуктивная иллюзия.

Все бесконечности в науке – ради удобства. Это своего рода «имена», которые совпадают с реальностью, может быть, на громадных числовых промежутках, но все же эти промежутки не бесконечны. Принцип проверяемости результата относится только к конечным числам – пусть даже очень большим. Бесконечного числа просто не существует. Бесконечность – только абстрактное понятие, а точнее – просто удобное слово. Природа (или познание) так устроена, что ее во многих случаях удобно мыслить бесконечной, удобно достраивать «аналитическими продолжениями». Бесконечное – это лишь способ сказать о конечном.

Существуют ли платоновские «идеи» помимо нашего существования и наших мыслей о них? Может быть, они вместе с числами, формулами, счетом – тоже иллюзии? Материалисты точно знают, что окружающие нас предметы не исчезают, когда смерть прекращает их восприятие нами. Но они считают, что исчезают наши мысли, весь наш духовный мир, все ядра нашего мышления. Они считают, что мира идей, существующего до мира людей, просто нет. Таким образом, они представляют человека куском мяса, а мир-природу оставляют бездуховной.

Платон просто опровергает эти домыслы: гармония существует и после того, как истлеет музыкальный инструмент, который воспользовался ею, чтобы усладить наш слух. Любой другой музыкальный инструмент снова вернется к гармонии. И поэтому она существует вне зависимости от материального носителя. Углубляя понимание материального, мы должны добавить, что сожженная в печи книга не означает утраты ее содержания, которое обнаружилось в какой-то момент времени и с тех пор пребывает в вечности как запись на божественных скрижалях. То, что нам содержание этой книги неизвестно, и мы не можем его воспроизвести, не значит, что его вообще нет. Факт не исчезает, он просто скрывается временем, распространяя от скрытой точки волны причинности. Он становится причиной и излучает в будущее следствия. В истории нет ничего тленного. Ограниченное во времени существование ограничено только для ограниченных сущностей. У Творца смерти нет ни для человека, ни для какой-либо вещи или явления. Все остается в Нем, и для Него нет тайны в прошлом, поскольку время принадлежит Ему. Приближаясь к божественному знанию о Вселенной, мы овладеваем временем и всем, что в нем содержится. Мы не можем сами вернуться в прошлое и прочесть сожженную в печи книгу. Но она может быть возвращена нам Тем, кто владеет временем – возвращена не целостно, но сущностно – в виде «идеи» и в виде следствий, исходящих от некогда бывшего.

Один из способов преодолеть беспокойство об утратах, связанных со временем, предлагает буддизм. У него нет самой материи – в нирване все безначально, несотворенно, необусловлено, нерожденно. Значит, нет и времени, которое опознается как иллюзия движения среди не имеющих реальности вещей, которые лишь воображаются (вместо них – проклятье перерождений). Реальность нереальна, и погружение в это понимание успокаивает существование до полного безразличия ко всему. Вот это и есть, будто бы, истинная реальность, ничем не отличимая от несуществования. Подобная установка делает буддийских монахов существами не от мира сего, чем-то подобным неживым предметам. А в верующих такая установка воспитывает особенную уравновешенность, но не доходит до отрицания вещного и духовного мира, которые постоянно напоминают о своем существовании.

Платоновские «идеи», как numina, присутствуют всюду, и подхватываются вниманием человека, как только он хотя бы слегка расширяет это внимание сверх задач повседневности. Существует нечто в нас, что мы ощущаем, но едва ли можем выразить в словах. Существуют образы, которые мы переживаем, даже когда у нас перед глазами нет никаких напоминаний о них. Существует то, что кажется непостижимым, и то, что взывает к постижению – научному осмыслению и духовному усвоению. Оба эти направления бодрствования переплетаются, а не обособляются, как кажется тем, кто, толком не зная практики научного творчества, воспринимает науку как какое-то особое таинство, альтернативное религиозному.

Устранение из своей картины мира Творца – это всегда впадение в магизм, потому что все божества оказываются с определенной «слабиной», которую можно использовать. Если Рок выше богов (у древних греков), то боги не всесильны. Если же предположить, что они всесильны, то они не могут быть множеством (всесильность заведомо единична). «Рок – это слово, обозначающее наиболее всеохватную каузальную систему из всех, что основаны на оценке. В противоположность этому наука представляет собой понимание, принципиально игнорирующее различие между причинами по рангу: то, что обнаруживается ею, есть не рок, но закон». Из этого следует, что наука сама собой отрицает многобожие, и к этому древнегреческие мудрецы подходили в своих размышлениях, замыкаясь в закрытые секты, чтобы не получать обвинений за неуважение к богам.

Если у буддистов умиротворение наступает от отрицания любой реальности, то христианина знание причин освобождает от страха бытия и ощущения ничтожности перед Вселенной. Существование первопричины – в равной мере обязательно и для науки, и для веры. На место рока и судьбы становится Бог-Творец, на место страха – жажда понимания. Обладание вневременной истиной умиротворяет, но одновременно и печалит – эта истина вечно остается в Боге, оставляя конечное существо лишь ее временным созерцателем. Особенно это заметно в современной математике: ее миры находятся далеко за пределами обыденности, и открыты только посвященным. Миры математики требуют только божественного статуса логики: они должны быть непротиворечивы и доступны проверке. В пределе математик оказывается единоличным обладателем истины – никто не берется проверить его, потому что круг посвященных сократился до одинокой личности. Это одновременно и предельное сближение с Богом (Господь есть Истина), и трагизм человеческого непонимания – во многомудрости многие печали.

Все муки научного творчества имеют результатом «веру в это вырванное у времени и судьбы Нечто, которое он посредством созерцания абстрагирует и обозначает именем и числом». До конца понять это «нечто» никто не в силах, поэтому спутником научного познания всегда является сомнение: мы открываем тайну мироздания или только фабрикуем иллюзию для самих себя? От борения – шаг до сомнения, от сомнения – шаг до отчаяния. «Бесполезно…» – такая мысль то и дело приходит в голову любому, кто к чему-то стремится. Без веры в какую-то последнюю Истину, в «финальное Нечто», мотив интенсивной деятельности исчезает, и человеку остается «жить применительно к подлости» (Салтыков-Щедрин). Где-то должно быть сверхзнание, для которого мир природы свободен от тайн, и это знание может быть только у Творца, соединиться с Которым и уподобиться Которому мы стремимся.

Сомнение продвигает к знанию и уводит от знания, создавая творческий цикл: сомнение в вере относительно приобретенного знания (видения) побуждает к приобретению нового знания (не обязательно опровергающего предыдущее), новое знание – это восстановление веры.

Изначальная вера и критический дух борются меж собой как два неразрывных начала. Вера имеет источники вовне, а критика желает избавиться от всего внешнего. Но на более глубоком уровне существования вера есть «беспредпосылочное знание», то есть, откровение. А естественнонаучная теория оказывается своего рода догматом, для которого предпосылки во внешних процессах перестают играть какую-либо роль и быстро забываются. Научная истина – далеко не результат научного выяснения. В ней присутствует в большей степени откровение, чем рутина лабораторного эксперимента. По этой причине ученый – человек не от мира сего, блаженный. «Знание – лишь поздняя форма веры».

Бог из Природы нами никогда не изгонялся. Природа в целом нам не подвластна. Он изгонялся из души, которая от природы христианка, но от соблазнов предрасположена к болезненному неприятию непреодолимого, а потому силится его не столько преодолеть, сколько пренебречь им, сделать вид, что его нет. Профан не хочет соединять вместе веру и знание, религию и науку. Ему нужно что-то одно. Поэтому он что-то из этих двух сторон жизни отвергает. Это позволяет ему не только получить прочную платформу в любых профанных спорах, но и иметь надежный «образ врага».

Высшее человечество всегда соединяет в понятии веры не только научную теорию (в которой необходима уверенность в исходных посылках), но и практику (в которой должна быть уверенность, что необходимые условия для повторяемости соблюдены). «Пускай даже исследование и познавание увенчиваются внезапным озарением или успешным расчетом; все равно все наше восприятие и постижение не имело бы смысла, когда бы ни устанавливалась внутренняя уверенность в „нечто“, в чем-то таком, что, иное и чуждое, есть, причем есть именно в опосредованной форме сопряжения причин и следствий. Так что человек как существо с мышлением, направляемым речью, в конце концов своим высшим достоянием полагает крепкую завоеванную веру в это вырванное у времени и судьбы Нечто, которое он посредством созерцания абстрагирует и обозначает именем и числом».

Самый фундаментальный закон – закон повторяемости.

Математика закладывает повторяемость результатов в аксиоматике. После этого любой результат проверяем. В естественных науках также считается, что объект исследования не меняется со временем. Но квантовая механика уже не подразумевает отделения субъекта от объекта. Законы здесь действуют в отношении волновых пакетов – как законы вероятностей или «в среднем». Все становится зыбким, но все же при соблюдении определенных условий результаты всегда выглядят одинаково или почти одинаково.

Химия не сводится к физике, хотя связь здесь несомненна. Пытаться заменить законы химии физическими моделями нелепо – это возможно, но слишком сложно, и во многих случаях просто не оправдано. В биологии еще меньше строгости, но от коровы рождается корова, и никто другой. Биофизика и биохимия могут многое объяснить, но одновременно и усложнить – до такой степени, которая совершенно не нужна селекционеру или фармакологу.

В гуманитарных науках вообще нет того, что можно было бы назвать «законом». Попытки марксистов свести всю сложность истории и общества к примитивным формулам, провалилась. Никуда не годен оказался формационный подход, классы оказались выдумкой, приемлемой для условий Лондона середины XIX века, и так далее. Но простота стала магизмом политических доктрин. И здесь наука уже полностью замещается социальной магией. «Закон» здесь – лишь сокращенное описание кажущихся сходными блоков реальности.

Чуть далее, где меньше математики, больше прозрения и откровения – и открывается почва для профанации науки. Закон отождествления сходного – основа магии для профанов. Сходное воспринимается как идентичное, когда прежние события видятся как непременные причины того, что попадается на глаза. Казуальность является не результатом исследования и глубокого размышления, а просто объявлением. Прозрения здесь нет; есть только профанация.

Символизм науки (число или имя) путает профана. Он начинает оперировать им, не имея опыта исследований, практики размышлений, духовных усилий. Его гипнотизируют манипуляции ученых с образами, терминами и цифрами. Он это переиначивает на свой лад, создавая наукоподобные тексты, в который все может рождаться из всего. И это импонирует другим профанам – так появляются популярные блогеры и проповедники, а также толпы их поклонников, с ненавистью относящиеся к настоящим ученым, разоблачающим профанаторов.

В отличие от профанаций, научный подход опирается не на отдельный факт, а на всю совокупность научных фактов, имеющихся на сей день. Они могут присутствовать в умопостроениях ученых в качестве веры в достоверность ранее добытого знания, но это именно вера в знания, а не фантазии верующего в магические символы науки профана. Научное творчество и вовсе отступается от логики – оно порой превращается в прямое усмотрение истины, в запись формулы, которая выглядит «красиво» и логично, и потом она проверяется на истинность, и становится научным открытием. Профан, играя в пророка, тоже отрывается от логики, но не в творческом усилии, а в попытке соединить то, что несоединимо и в совокупность научных знаний не укладывается. И это тоже открытие, но ненаучного типа – это магия профанации, гипнотизирующая охлос.

Гибель науки

Горделивое возвышение европейской науки над древнегреческой подобно презрительному отношению выпускника вуза к выпускнику средней школы. Между тем, современная средняя школа вряд ли выходит далеко за рамки знаний древних греков в области математики и естественных наук. А высшая школа даже для профильных факультетов предлагает уровень знания 50, а то и 100-летней давности.

Совершенно нелепо считать, что материя как божественное творение была интересна грекам только как космическое целое, и только христиане начали углубляться в нее.

Греки исследовали все, что им было доступно, все, что попадалось на глаза. Это были начала науки, и самый широкий взгляд на мир-природу был вполне естественен. Нам достались детали, до которых греки просто не успели добраться. Или же нам от них в наследство не досталось соответствующей детализации.

Оснований у Шпенглера или Ясперса для того, чтобы считать науку, развитую на Западе, чем-то принципиально отличным от древнегреческой науки совсем немного. Можно считать литературной фантазией все утверждения о том, что именно на Западе образовалась какая-то особая жажда знаний. До того как наука стала приносить практическую пользу, она оставалась тем же, чем была и в Древней Греции – игрой свободного (праздного) ума. Попытка привязать к успехам науки христианство и вовсе ошибочно, поскольку всякая наука начиналась с теологии, а в ней вызревали еретические фантазии философского толка, и по этой причине праздномыслие справедливо ограничивалось Церковью. В 1163 г. Тридентский собор запретил монахам заниматься естественными науками. Нужно признать правоту этого сдерживания, поскольку магико-символический метод познания заводил любомудрое священство в дебри ересей. А от ересей могло происходить только превратное толкование мир-природы, не говоря уже о вредном перетолковывании вызревшей в веках религиозной истины.

Математические занятия или астрономия вовсе не противоречили Писанию, но в этих рамках далеко не все могли удержаться. Инквизиция расправилась с Джордано Бруно вовсе в связи с его идеями о вращении земли, а в связи с его пантеизмом и учением о магии, которая для него не отличалась от науки. Бруно упорствовал в своих ересях и поэтому получил костер. Галилей, несмотря на то, что не разделял взглядов «мученика прогресса», был обвинен в том же, но его астрономические исследования никогда не преследовались.

Начала европейской науки лежат вовсе не в христианстве, а в ужившейся с арабской религией мудростью, которой европейцы учились как младшие братья. И здесь античная культура сыграла свою роль – именно от арабов европейцы получили знания о древнегреческой науке. Средневековая схоластика ограничивалась комментированием Платона и Аристотеля в духе Предания. И это была форма талмудизации – следование культурному магизму, который у иудеев предполагал излишними все знания, кроме изучения и комментирования Торы. Эта временная ограниченность, тем не менее, не была жесткой, и средневековая философская мысль невозможна без Платона и Аристотеля. Поэтому совершенно естественно, что в эпоху Возрождения интерес к античности усилился – от магической религии европейцы перешли к магии цифр и геометрических фигур (пифагорейская философия). При этом магия заклинаний отошла на второй план, став просто фоновым переживанием универсальности точных знаний. И снова развитие науки никакого противоречия христианству не составляло.

Магизм вернулся в науку вместе с открытиями Ньютона, чья религиозная мысль была еретической – отрицала Троицу и предполагала рационалистическую трактовку Апокалипсиса. Убежденность Ньютона в тотальной детерминированности мира стала частью обыденного сознания европейца, которому научность до сей поры представляется в виде математической формулы с однозначным и детерминированным решением. И это несмотря на широкое распространение понятия о вероятности, популярности теории относительности, общеизвестности дилеммы стабильность-нестабильность всюду, куда обращается взор.

Второе пришествие магии (и магического детерминизма) приходится на наши дни, когда информационная среда наполнилась паранаукой и бесстыдным перевиранием любого факта. Средства массовой информации активно уничтожают интерес к настоящей науке, а также к личностям выдающихся ученых, которые должны быть профессиональным и нравственным ориентиром для будущих исследователей. Именно в личности ученого образуется притягательный образ, обладающий для науки всем необходимым комплексом душевных качеств, а также приобщенностью к духовному миру, соединяющему ученых разного профиля между собой и, что важнее всего, с Богом. Напротив, деградированная наука – это конкурирующие секты с чиновниками во главе.

В популярности паранауки отражается тоска обывателя по пониманию окружающего мира. Научное описание для него слишком сложно и требует постоянных усилий просветительской журналистики. Но такой журналистики давно нет, и ее появление не предвидится – она попросту невыгодна владельцам СМИ. Отдельные просветительские проекты не делают погоды в море бесстыдного обмана, в потоках безграмотных суждений никогда не занимавшихся наукой «экспертов».

Царство науки не от мира сего! Социальный или паранаучный магизм отвращает от науки, предлагая простейшие иллюзии понимания и «неотмирные» подделки под знание. Эта разрешенная и теперь уже всюду присутствующая ложь распространена гораздо шире, чем в Средние века. Всякого рода колдуны сопровождают любое продвижение в области науки и переключают внимание с реальных научных результатов на свои интерпретации.

Научный детерминизм имеет свои рамки – повторяемость научного измерения не является абсолютно точной и всегда варьируется в определенных пределах. И если факт – «упрямая вещь» (он есть или его нет), то только потому, что он фиксируется даже при вариативности исходных параметров. Параметры хорошо спроектированной радиосхемы слабо зависит от качества включенных в нее радиодеталей.

Инженерия требует, чтобы построенный мост или дом не упал. Но наука опирается на эмпирику только в самом зачаточном ее состоянии – когда нужен факт, на который необходимо опереться. Далее следует размышление – построение моделей и теорий, которые подлежат проверке снова на практике. То же касается и детерминизма – он пригоден в науке только на самых ранних стадиях ее становления. Тем не менее, именно детерминизм является единственным признаком научности в глазах «простого народа» и бюрократических «элит» – им подавай факт, а не истину во всей ее сложности и полноте. По этой причине, как только исчез слой самодеятельных ученых (праздномысленных энтузиастов) и была разрешена проблема «абсолютного оружия» (созданы ракетно-ядерные технологии), в науке не заинтересован никто, кроме самих ученых. Массовая компьютеризация и цифровизация – это последний всплеск, который исчерпывается и завершится в ближайшие десятилетия. Программирование как научная дисциплина тоже уйдет в прошлое, как и все остальные науки. Останется только инженерия, потому что все сложные алгоритмы будут созданы, и останется собирать программы из готовых блоков. Но даже эта инженерия исчерпается, потому что универсальные программы обеспечат минимальный уровень участия человека в создании программного продукта. Это и назовут реализацией фантастического замысла об искусственном интеллекте.

Научная деятельность продуктивна только в связи с определенной этикой, не переносящей лжи. Привычка никогда не лгать ни себе, ни другим – основа научного мировоззрения. Но современный мир предполагает конкуренцию за статусы, и по этой причине – обман. Фиктивная ученость не умеет оперировать с цифрами и понятиями на интуитивном уровне, псевдонаучные публикации не продвигают к пониманию истины, но формируют статусы. Индексы цитирования фиктивны, потому что определяют не ценность отсылки к достигнутому результату, а популярность этой отсылки.

Преимущество статуса гуманитарных словоблудии убивает науку в целом (по-хорошему гуманитарных диссертаций должно быть на порядок меньше, чем математических и естественнонаучных). К ученым статусам приобщились лживые и вороватые чиновники, и по этой причине настоящие ученые отодвинуты в сторону и отстранены не только от исследовательской работы, но зачастую и от системы образования, которая также становится фикцией: одни делают вид, что учат, другие – что учатся.

Единственное средство поддержания науки – это государственная власть в руках образованных людей с исследовательской жилкой, данной от Бога. Но подобная утопия годится только для художественной литературы. Реально наука и научный прогресс (как и в целом развитие национального организма) возможны только в том случае, когда верховная власть будет просвещенной и своей волей определит высокий социальный статус ученых. Вместе с весьма жесткими требованиями к ним. О том, чтобы верховная власть сегодня была создана отбором лучших, не может быть и речи. Отбор всенародным голосованием или бюрократическим продвижением всегда и всюду приводит только к одному – к деградации. Если надеяться на чудо, то только на связанное с качествами отдельного лица, которому по какой-то причине власть упадает в руки, и с этого момента начинается возрождение. Чтобы это разовое чудо не прервалось, оно должно иметь форму династической монархии, когда наследник готовится к своей миссии как лицо, воспитанное и образованное по высшему разряду. Кроме наследственного монарха никто не обеспечит высокий социальный статус и достойную оплату труда ученым и деятелям культуры.

Наука может существовать, если знание не превращается в даму «с низкой социальной ответственностью», если от имени науки выступают только настоящие ученые. Это означает замыкание научных сообществ в орденские структуры, которые не посвящают во «внутреннюю кухню» профанов, а публику знакомят с уже устоявшимся результатом. Вниманию «общественности» не может быть предложен нелетающий самолет или мутная и спорная теория, не получившая поддержки среди ученых и ничем не доказавшая своей истинности. Ученый не может обращаться к публике. Его дело – искать популярности у компетентных специалистов в соответствующей области. Впрочем, то же самое касается и государственных деятелей: они должны отчитываться перед профессионалами, а не перед зеваками.

Самоучки и самодеятельные гении остались в прошлом. Но чтобы выйти из мутного потока имитаций, нужно собрать исследователей в корпорации, очищенные от «ученых по должности». Эта задача глобальна и посильна только тем политическим режимам, которые первоначально избавятся от имитаторов во власти. Но раз такое чудесное очищение в сложившихся условиях невероятно, значит, гибель науки неизбежна. Ее восстановления можно ожидать только после длительного периода «темных веков», в которые мы вступили чуть больше столетия назад.

Мир-культура

Светомир и кажимость

Казалось бы, в своей идее внутреннего светомира Шпенглер упускает наиважнейший факт: люди общаются между собой организованными звуковыми сигналами, которые в дальнейшем приобретают письменную форму. Действительно, Шпенглер вспоминает о языке только после того, как описывает процесс «светового мышления». Язык же, с его точки зрения, является не средством мышления, а средством общения. Каждое слово или понятие имеет световое представление, световой эквивалент. «Тирания глаза», таким образом, сохраняется и при отсутствии зрительных раздражителей. Слово зажигает в человеке внутренний свет – неважно, услышано ли оно или прочитано.

Можно ли считать, что «мышление внутренним зрением» действительно доказано средствами этого самого мышления, без соотнесения с каким-либо естественнонаучным экспериментом? От рождения слепой человек все-таки оказывается способен мыслить. Мыслит ли он иначе, чем зрячий? Если светомир рождается до зрения, то это именно так: мышление возникает до зрения. Но откуда тогда берутся образы, если человек с ними не знаком в зрительном опыте? Как представить себе собеседника, не имея понятия о его образе? Те же проблемы возникают при осмыслении способности человека, глухого от рождения, вникнуть средствами мимики и жеста в те понятия, которые мы получаем и передаем посредством звука. И даже слепоглухим вход в языковый мир человека не закрыт (см. Загорский эксперимент). Выходит, что средства общения могут быть разными – не только зрительными или звуковыми. Предмет может быть не только рассмотрен, но и ощупан. Одно дополняет другое. Понятие о предмете может быть сообщено осязанием или зрением. И когда предметный опыт достаточен, то доступны оказываются и абстрактные понятия.

Мы переступаем через умозрительность светомира и переходим к другим средствам описания мышления – к отношениям микрокосма и макрокосма. Словесный язык – достояние человека, с животными его роднит иное – «суждение чувств». Микрокосм складывается из чувственного напряжения, которое формирует матицу предрассудка, на которую затем накладывается словесное мышление человека. Шпенглер замечает, что понимающее ощущение есть уже у высших животных. Проявляется это, надо полагать, в стремлении к ощущениям. Поиск ощущающего существа отличается от простой инстинктивной реакции, дополняя ее усложнением творческого порядка.

В рамках сигнальной системы ощущение отделяется от понимания. Переключение на понимание увеличивает время принятия решения и отключает инстинктивные реакции, которые дают преимущества в текущей ситуации, но не корректируют стратегии поведения. Средствами языка человек создает не просто коллективную стратегию выживания и воцарения над окружающим миром, но также и стратегию, преодолевающую самые мощные инстинктивные реакции, включая инстинкт самосохранения. Этим прорывом человек решительно отделен от животного мира, поскольку промежуточные формы нежизнеспособны: выживать позволяет либо опора на инстинкт, либо опора на длительную коллективную стратегию, постижимую только в мышлении.

Слово сначала напоминает вещь и ощущения, которые можно от нее получить, а потом замещает эту вещь. И даже при отсутствии идентичности в реакции на одни и те же словесные звучания (или писаные тексты) некое усредненное понимание этих звучаний позволяет понимать словесные сообщения. Понимание оказывается обусловлено общностью мировоззрения. Невозможно понимание сообщений на незнакомом языке. И это говорит о том, что при сходной биологической основе человечество разъединено на мировоззренчески различные группы. Освоить два или несколько языковых мировоззрений возможно, но это не может быть уделом значительной части населения. Стратегия выживания не позволяет обществу нести столь существенные затраты.

Общий язык возможен только при совместном проживании, в современных условиях – в общей культурной среде. Ослабление ориентаций в культуре означает распад социума: в нем уже нет понимания, достаточного, чтобы транслировать глубинные смыслы от аристократических кругов в массовое сознание. Если аристократия распределяется на субкультурные рафинированные группы (как это происходит в науке) и общается на профессиональном «птичьем» языке, понимание, связывающее человеческое сообщество, становится поверхностным. И тогда иноязычные смыслы легко проникают в него – прежде всего, через «понимающее ощущение»: наиболее примитивные зрительные и звуковые раздражители (музыка, танцы, зрелища).

Когда составленные из инородцев галльские легионы Вителлия вошли в Рим, то своим диким видом (шкуры и медвежьи морды вместо шапок) они вызвали у плебса не отторжение, а восторг. Чужое в подобных случаях оказывается чувственно ближе, чем родственное. Потому что мышление возбуждается новизной кажимости. Привычные зрительно-звуковые образы уже надежно отделены от процесса мышления и утратили свою «правду жизни», а новые образы взывают к новым мыслительным процессам, более привлекательным своей динамикой и неожиданностью. Впечатление побеждает мышление, начинает диктовать ему нечто, напоминающее животные инстинкты и животные реакции, ищущие ощущений, а не понимания. Мышление прекращается, цивилизация гибнет.

Надматериальное

Напряжение между микрокосмом и макрокосмом выражается в оппозиции символических форм, среди которых могут быть представлены различные категории, но, с точки зрения культурологи, самая важная противоположность – между духом и душой. «Человек обладает душой, а духу же света и блага он только причастен». Божественное нисходит и соединяет единичность человека с божественным Единым. Душа – это внедрение материального в нематериальное через чувства и психику. Дух также внедряется в материальное через разумение и откровение, которые руководят жизнью человека, если он это допускает.

Шпенглер глубоко не прав, когда полагает, что для древних греков была возможна только телесность. Он приводит в пример Демокрита, полагавшего, что зрение – это восприятие материальных частиц, попадающих в глаз. Мол, в таком случае вообще все, что окружает человека – материально. Но в данном случае Демокрит прав, а Шпенглер – нет. Конечно, о том, что свет состоит из фотонов, Шпенглер мог не знать, в тот момент, когда писал свои основополагающие произведения (термин «фотон» был введен в 1926 году). Но неужели Шпенглер считал, что свет – нечто нематериальное?! Ведь квантовый характер излучения и поглощения энергии был постулирован Максом Планком еще в 1900 году5. Фотоэффект в 1920-е был уже широко известен и обеспечил популярность Эйнштейну. Кроме того, представление о свете как о потоке частиц было известно и в арабской науке (Ибн ал-Хайсам, XI в.), а в XVII веке – уже в рамках европейской науки – была сформулирована волновая теория света, ставшая общепринятой к временам Шпенглера. Волна – несомненно, материальна, а не иномирна. Свет – не какое-то исключение. Напротив, мир элементарных частиц состоит почти из одних фотонов. На каждый нуклон приходится, как теперь установлено, 2*1010 фотонов – настоящий светомир!

Конечно, Шпенглер вряд ли ошибался на счет материальности света, но он считал свет невещным – не состоящим из предметов. А греков упрекал в том, что они всю реальность воспринимали только через вещь – нечто такое, что можно взять в руку или какими-то образом локализовать, разглядеть как предмет. Волна – не предмет, и ее можно зарегистрировать, и только так «опредметить». Но и в этом случае критика античных греков несостоятельна. Греки знали, что они никогда не видели и не смогут увидеть богов, поскольку лицезреть бога невозможно – это означает мгновенную смерть. Тем не менее, греки рассуждали о богах и божественном. Не говоря уже об абстрактных понятиях, которые заведомо не есть предметы. Греки ими манипулировали, прекрасно зная, что есть материя и предмет, а что не есть материя и предмет.

Шпенглер упрекает Канта за то, что он путает созерцание и созерцаемое. При этом сам он смутно видит границу между материальным и нематериальным. Чувства, мысли, понятия, идеи – нематериальны, но чувствуемое, мыслимое, понимаемое, созерцаемое – как правило, материально. Можно ли мыслить нематериальным? Можно, но уже на следующем уровне рефлексии, когда мыслимое – все те же чувства, понятия, мысли, идеи. Свет – это не чувство, а чувствуемое. Но при этом есть понятие света, идея света, теория… и так далее. И все это уже нематериально.

Чтобы понять Бога как сущность нематериальную (а Творец – над материей), надо иметь идею Бога. Бог и мыслится как нематериальное, но Его проявления – могут быть как нематериальны (мысли и переживания), так и материальны – (творение, явление, чудеса). Идея Бога как надматериального начала – во всех религиях, где есть Бог. Где его нет, там все равно есть надмирные пространства – жилище для душ.

Да, боги Древней Греции воплощены в изображениях, но это не значит, что греки воспринимали богов как телесные сущности. Гомер помещает нематериальный дух Афины в телесность конкретных людей, которые от своего имени сообщают мудрые советы богини. Какая уж здесь материальность! Душа как дыхание (пневма) у греков – только материальный символ нематериального. Нематериальность загробного мира, куда попадает Одиссей, символизируется тенями умерших. Точно так же и Данте в адских картинах представляет нематериальную идею ада, но считать, что натурализм этих картинок отражает нечто материальное – значит не понять смерти, которая отменяет материальное для того, чья душа расстается с телом.

Материализм объясняют, путая материальные символы с нематериальной идеей. И отрекаются по этой причине от «идеализма». Хотя перед человеком никто и не ставит вопрос о том, что «первично». Первично, разумеется, Творение – одновременно материального и нематериального в их неразрывной связи и при отсутствии возможности какого-либо соревнования за первенство между ними. В мире человека материализм – самое примитивное заблуждение: знаю только то, что вижу, могу ощутить. Знание – это то, чего человек, как правило, не видел. Видимы только следствия умения, практического навыка. Воображение всегда впереди деяния. Мысль впереди поступка. Любой помысел – это обращение к Богу, и в нем нет того примитивного позитивизма, который сломал пусть и наивный, но естественный миропорядок, сложившийся во внутреннем мире «народных масс» Европы.

Убрав Бога из своей картины мира, народы Европы еще не были лишены способности устроить свою жизнь по задолго до того заложенному сценарию научного и технического прогресса. Но они стали злобными и несчастными. Даже когда мировые войны отошли в историю, несчастье отвернувшихся от Бога народов очевидно: они перестали чувствовать родство, утратили способность любить и растить детей, их перестали интересовать древности, музыка, живопись, добротная литература… Они как-то очень быстро состарились и, не ожидая долгой жизни, прогуливают остатки своего исторического наследства.

Растительное и животное

Шпенглеровская социология исходит из глубокой аналогии всех человеческих типажей и их объединений и групп с растением или животным. Растение – это связанность, неподвижность, это причастность к «космосу» самодостаточного явления, погруженность в космическое: почва, климат, время суток, времена года… Животное имеет многое от растения, но и «еще что-то». Даже при всех «растительных» устремлениях (попытках укорениться и уподобиться связанной с космосом сущностью), животное брошено в бытие свободы. Избавиться от свободы – одно из желаний, которое столь ярко выражено в сущности домашнего скота и доведено до абсолюта в собачьей любви к человеку, при которой связанность достигает своего предела и гипнотизирует самого человека ответной любовью, порой превышающей любовь к людям.

Отрыв от почвы связан с одиночеством, а одиночество – с переживанием вечности. Растение не переживает, оно живет в вечности – в вечном обращении из семени в плод и цветок и снова в семя. Животное (а с ним и человек) переживает вечность. Платой за это является одиночество. Именно поэтому ощущение себя «на природе» – вне мира человеческого (да и животного) одухотворяет нас. Мы пытаемся обмануть себя преображением в растение, которое почему-то бродит по лесу и в задумчивости ворошит осеннюю листву. «Микрокосм» бродит в «космосе» и пытается, погрузившись «в себя», освободиться от мысли, превратиться в часть этого леса.

Животное ищет «на природе» добычи, пищи, безопасности, близости противоположного пола. И только человеку дано ничего не искать, кроме самой природы. Правда, это удел философствующего сознания, игнорирующего насущные потребности. То есть, собственную животность.

Шпенглер пишет, что обособленность рождает телесность. Но человеку дано ощущение бестелесности – ощущение своей мысли, которая приходит вне телесных закономерностей. Животное, покоряясь своим инстинктам, живет как эгоистическая натура. Но, прилепившись к человеку, оно обретает способность к чему-то личностному. Как будто нечто заимствует. Связанность подавляет инстинкт и образует некое подобие альтруизма.

Близ человека есть чудесное пространство, приобщающее к «космосу». В то же время, сам человек своей животной натурой – тоже эгоист. Но его эгоизм – с оглядкой. Эгоизм возвращает его в собственное жилище, где он обустраивается как растение. И где ему дано философствовать, как и в лесу, но уже без всякого леса.

В своей «норе» человек почему-то не может уподобиться растению, и его переживания – это больше план на грядущее животное существование. Поэтому крестьянин – глубочайший философ, а философ в городской квартире – это ремесленник, утративший связь с «космосом». Да еще пытающийся учить об этой связи тех, кто такую связь еще не утратил.

Животность в человеке – это его проклятье, растительное (связанное) – это его дар. В беготне по всему свету и поисках всякого рода «добычи» (включая обладание истиной), человек изматывает себя, но совершает подвиги и открытия. И это – его фаустовское проклятье. В растительном он приобщается к вечности, исчезает из времени, растворяясь в счастье.

Ахиллес отказывается вернуться домой, зная о близкой смерти. Он предпочитает подвиг и посмертную славу героя, равного богам. Одиссей, изумляя своими приключениями сотни поколений европейцев, исчезает в тот момент, когда достигает желанной своей родины и завершает сюжет восстановлением вечного семейного порядка в своем доме. Вечность – это умолчание, невидимое счастье. Подвиги героев – это суетливое стяжание славы, лучи которой освещают сцены трагедии.

Марк Аврелий, полководец поневоле и философ на троне – уникальная фигура мировой истории. Единственный за два с половиной века многодетный римский император. Тринадцать детей, из которых достигло взрослого возраста лишь пятеро. Трагедия вдвойне: единственный сын не стал последователем отца. Император Коммод хотел быть воином и героем – подобием Геракла. Природа человека взяла свое: уникальность личности Марка Аврелия не отразилась в его потомстве. И этот трагический пример подтверждает одиночество, которое неизбежно настигает человека, если он живет долго: долголетие предполагает пережить смерть близких и друзей и остаться наедине с вечностью.

Трагизм русской истории состоит в том, что она пережила свою древность, свой технологический всплеск. И закончилась. Древние русские всё еще живы, но они – не народ, и у них нет Руси-России, подмененной чужим и враждебным. Все закончилось одиночеством: нас окружает нерусский дом, нерусский город, нерусская страна, нерусская жизнь. Одни воспоминания – русские, но они никого не интересуют. Пострусская жизнь в «темных веках» – самая жестокая мука для последних русских, несущих в своей душе и своей памяти древность погибшего народа.

Прасимволы

Шпенглеру принадлежит остужающая тщеславие западного человека историософская концепция, в которой европейская история оказывается очень скромным эпизодом в размахе эпох, охвативших иные культуры – арабскую, индийскую, а также древние культуры, из которых вылупился «фаустовский человек». Шпенглер предложил отступить от европоцентричной картины мира и истории. Иные культуры в этом случае надо рассматривать обособленно от европейской и отказаться от того, чтобы всюду видеть европейские интерес или европейские корни. Каждая культура самодостаточна и исключительна, каждая культура – отдельный организм. Никакой единой истории человечества не существует. Она дробится на отдельные «высокие культуры», между которыми – пропасть непонимания. Или же, напротив, тесная взаимосвязь, от которой порой и сам Шпенглер пытался отречься.

Уникальность «души культуры» определяется прасимволом: в фаустовской (европейской) культуре – стремление к бесконечности, в аполлонической (античной) – тело, в магической (арабской) – пещера, в русско-сибирской (славянской) – равнина. Безусловно, подобный символизм должен иметь отношение к ландшафту. Раз уж культура вырастает из него.

Идея бесконечности может развиться только в результате экспансии из тесного и неуютного мира лесов и болот северной Европы сначала на юг – к теплому морю, через пространство, занятое античной цивилизацией, а потом и по всему миру. Античный прасимвол, безусловно, связан с границей суши и моря. Здесь телесность могла быть лишь элементом символизма, значение которого мы преувеличиваем, очаровываясь скульптурными формами, совсем еще недавно любимыми европейцами не меньше древних греков. Но не надо забывать, что эти формы возникли из культа героев, который в классическую эпоху отступил перед культом полисной солидарности и фаланги. Помимо культа Аполлона (граница тела и духа), античность знает множество других масштабных культов – от ушедших культов хтонических существ (титаны и звероморфные чудовища) до антропоморфных олимпийских богов – Афины (граница войны и мира), Артемиды (граница охоты и войны), Афродиты (граница любви и безумия, эротизма и порнографии, чувственности и проституции), Гермеса (граница земледелия и ремесла), Диониса (граница трезвости и пьяного помутнения рассудка, восторга и экстаза, творчества и безумия) и др. Все они создают собственные культовые сообщества. Прасимволы для нас доступны только в иносказаниях архаического периода античности6. В любом случае, пра-формы античности разделяются на земледельческую и морскую. В первом случае пра-импульс связан с патриархальностью и воспроизводством традиции, во втором – с колонизующей экспансией (торговой и военной). Античность выглядит сложнее, чем представлял ее Шпенглер.

Трудно понять, почему арабская культура получает в прасимвол пещеру. Возможно, культовые пространства арабских народов исходно были в пещерах, но всплеск арабской культуры – не катакомбы, а мощная экспансия, подобная экспансии кочевых племен. С заимствованием городских форм и архитектуры культовых сооружений у европейцев. Ничего «пещерного» арабская история не демонстрирует. Но демонстрирует переднеазиатская религия, противоположная как простору и глубине «фаустовского» мира, так и «ближнеплановому» античному миру. Это религия отшельника и мистика, для которого пространство поглощено тьмой (свет только в пещере), а мир вещных форм иллюзорен. Пространство несущественно, имеет смысл только время.

Русская цивилизация связана с Сибирью только истоком своего генофонда – арийской прародиной. Но пра-символ ее образуется границей леса и степи, победой лесной (городской) культуры над степью: сначала – близкородственной (половцы), а потом и чужеродной (печенеги, ордынцы). Город в русской культуре побеждает степь точно так же, как в античности полис возвышается над земледельческими общинами. Русское пространство – это вольность в покоренной и безопасной степи, рассеченной дорогами и тропами, распаханной и перемежаемой русскими поселениями с родными символами – куполами-луковками церквей. Русское поле – не степь, а пашня и покос.

Русская пословица «Не довелось свинье неба повидать» отнесена к персоне, не желающей или не способной смотреть вдаль и ввысь. Здесь оппонирование «ближнеплановой» оседлости и указание на подвижность и мечтательность русской души. И в этом русский человек сближается с западноевропейским «фаустовским» человеком – но лишь одной стороной своей натуры.

Приписывая только фаустовскому человеку понимание символизма бесконечности, Шпенглер игнорирует древнегреческую философию. Нельзя сравнивать европейского ученого с древнегреческим крестьянином. Европейский крестьянин тоже вряд ли задумывался о том, далеко ли звезды и можно ли построить башню до Луны. Математическая бесконечность греком не была понятна, но философская – вполне. Греческая математика – это, прежде всего, геометрия. А геометрия – это исследования свойств фигур. Интерес к бесконечности возникает только там, где она имеет значение. У греков она имела значение только у философов. Границы научных дисциплин были проведены иначе, чем теперь.

Это не означает, что европейцы были настолько устремлены ввысь, что стали строить готические соборы, а античные греки были, в сравнении с ними, людьми приземленными, не способными возвыситься мыслью до заоблачных высот. Греки вписывали свою архитектуру в природу. И даль, и высь для них были соединены в единое целое. Они стремились представить себе, как их храмы будут выглядеть издалека, и поэтому протяженность для их не ограничивалась длиной руки с палкой или копьем. Стрела, выпущенная из лука, или камень, посланный пращой, естественным образом продлевали взгляд античного человека на большие расстояния. Европейцу Средних веков было добавлено только одно: технологии изготовления готических шпилей. А воображаемая бесконечность во все времена присутствовала в сочинениях философов. У русских и вовсе каждый крестьянин – философ. Пусть даже русская архитектура, как и у греков, вписывалась в ландшафт. Проткнуть небо готическим шпилем – это прерогатива Запада, но не столь глубокомысленная, чтобы тем самым приписывать ему приоритет в понимании бесконечности пространства.

Обращение к глубине – это опыт, которого лишен ребенок, тянущий руки к Луне. Даль и время пробуждаются в душе просто в порядке взросления, а не от дара какой-то определенной цивилизации. Гештальт протяженного мира присущ, конечно же, не только европейцу Средних веков, но и древнему греку, которому мореплавание было то же, что для нас – полет в космос. Отвага греческих мореходов – несомненный факт освоения гештальта дали. Как и походы арабов через целый континент опровергают замкнутость в гештальте «мир-пещеры». Если уж искать пра-символ, то как раз гештальт глубины побуждает детей прятаться в укромные места, невольно играя в материнскую утробу. Символ дали возникает и становится путеводной звездой при взрослении, высота – призыв третьего измерения, который слышен лишь немногим во всех цивилизациях.

Если античность и «не проронила ни слова» о бесконечном пространстве, то это лишь значит, что нам эти слова неизвестны. От античных авторов для нас осталось не более 5 % текстов. А бесконечность – предмет внимания далеко не большинства мыслителей даже в наши дня, когда фаустовский человек не только осознал себя, но и успел состариться в своей истории. Для него бесконечность теперь – скучный мотив. То же могло быть и у греков. Если протяженность – пра-символ, то без идеи бесконечности греки не обошлись, пусть даже не оставили по этому поводу никаких слов. Разве архэ – первооснова всего – не таит в себе мысли о бесконечном? Что же может развиться из первичного, если не бесконечное?

Ни архитектура, ни музыка европейца, в которые Шпенглер закладывает черты души фаустовского человека, не дают ему иного состояния, чем у человека античности. Может быть, Шпенглер смешивал телесность и символизм? То, что греки называли «тело», было для них телесным символом, если они говорили о божественной пневме или государстве.

«Это прачувство растворения, избавления, расширения души в бесконечном, освобождения от всякой телесной тяжести, постоянно пробуждаемое высшими моментами нашей музыки, высвобождает и глубинный натиск фаустовской души, в то время как воздействие художественных творений античности связывает, ограничивает, укрепляет чувство телесного и влечет глаз из далей к прекрасно насыщенной близости и спокойствию».

Кто из европейцев столь волнительно воспринимает музыку? Кто из современного уютного мира рвется в мир опасностей, непредсказуемости, простора? Единицы! Можно сказать, гораздо меньшая доля, чем у античных греков, где уютный бюргерский мирок был невозможен, где смерть всегда была рядом, где пахарь, воин, мореплаватель и правитель сливались в одном лице (Одиссей). Мы не знаем музыки древних греков, но мы знаем, что песни Гомера слушали все греки в течение всей своей жизни. И это песни, где культ героев не имел ничего общего с замкнутостью сельской общины или праздностью дворца.

Трудно согласиться со Шпенглером в том, что прасимволом для египетской цивилизации является обобщенный образ пути (понятие «пути» наподобие того, что есть в японской философии), который в его интерпретации только выражается в слове «путь», а воплощается в храмовом пространстве, не имеющем того определенного направления, которое встречается в расчерченных по плану храмах античности и Средневековья.

Внутреннее пространство храм Амона, усыпальница Рамсеса II в Луксоре в его самой масштабной части, действительно, может показаться подобным лесу, где направление невозможно определить. Мощные колонны – как стволы гигантских деревьев, которые росли в округе, когда Сахара еще не была пустыней. Наше теперешнее восприятие обманчиво: мы забываем представить себе египетские сооружения утопающими в зелени.

Но, помимо циклопического колонного зала храм имеет множество других помещений – тоже весьма просторных, но менее масштабных, из которых есть входы в более скромные комнаты. Причем не предусмотрено какой-либо симметрии постройки: храм создавался в течение длительного времени, и цели его расширения менялись. Это храм-дворец наподобие Кносского храма-лабиринта на Крите. Плана у дворцовой цивилизации нет только потому, что дворцы строились веками.

Другой вариант восприятия храмового пространства Египта – храм царицы Хатшепсут. Вместо зала-леса – огромная лестница, предваряемая огромной же площадью. И после длительного подъема – относительно скромный портик и совсем небольшое помещение усыпальницы.

Третий вариант священного пространства для древних египтян – пирамиды с их тайными ходами и скрытыми помещениями, и Долина царей, в которой горы играют роль пирамид; и всюду – длинный и тесный спуск вниз, который заканчивается маленькими комнатами и скрытыми камерами, испещренными множеством изображений – иероглифических и пиктографических.

Все эти громадные сооружения потребовали невероятных трудозатрат, возможных только в условиях социальной катастрофы, связанной с иссыханием Сахары, которое дало Египту огромные массы работников, готовых трудиться только за еду. По сути дела, их негде было занять, кроме как на все более масштабных храмовых сооружениях, в которых в разные периоды закладывались разные пра-символы, действительно, трудно определимые. В них есть тайна сокрытой вечной жизни, которая наступит с новым телесном воплощением, когда душа вернется в тело фараона. Но только фараону положена защита тайны сложным лабиринтом, обманывающим того, кто попытается похитить его тело и его сокровища. Если Хатшепсут отказалась (или ей было отказано) от лабиринта, то и усыпальница Рамсеса, и пирамиды, и Долина царей – все это лабиринты. И только в этом смысле от Шпенглера можно принять пра-слово «путь» – путь в лабиринте, который ведет к гибели одних и скрывает от них вечную жизнь других.

Ритуальное шествие, которое можно увидеть на египетских настенных росписях и представить себе в Луксоре, когда по аллее, уставленной скульптурами баранов – символов переселившихся душ, происходило церемониальное движение к входу в усыпальницу, это движение вполне направленное, а не хаотичное – как у заблудившегося в лесу (лабиринте) человека. Это уже другое переживание пространства.

Шпенглер остроумно сравнивает китайскую и египетскую архитектуру: если первая подчиняет себе ландшафт, то вторая ластится к нему. Также Шпенглер считал уникальным явлением Большой стиль китайской культуры, основанный на садоводстве. Он не видел Китай через столетие – Китай, заселивший и преобразивший свою прибрежную территорию, застроив ее небоскребами и заводами. Если дао и остается в Китае, то в резервных глубинах – на случай краха мировой цивилизации.

В целом можно заключить, что для Египта или Китая мы не можем выделить однозначного пра-символа – ни связанного с пространством, ни связанного с временем. Фактически пра-символы – это образы египетской мифологии, не сводимые к одному единственному. Возможно, и в других цивилизациях выбор единственного пра-символа – необоснованное упрощение, сведение сложного явления к единственному знаку, из которого произвольные размышления могут вывести все, что угодно, если не следовать по тому пути, которым этот пра-символ был найден. Если же следовать только по этому пути, то поиск пра-символа не имел смысла.

Возможно, мы напрасно считаем Китай и Египет целостными цивилизациями. У них тоже были свои «темные века», и поэтому пра-символы менялись – как и содержание религии и культуры.

Какой пра-символ заменит нам после «темных веков» русское поле и маковки русских церквей?

Образ и мысль

Первый уровень мышления – образы. Во сне мы через них переживаем события своей жизни. Но во сне есть и речь, хотя она и играет второстепенную роль, лишь сопровождая образы. В бодрствовании мы воспринимаем окружающее и получаем информацию в основном через зрение. Но это вовсе не значит, что мы закрепляем в своем сознании все, что видим. Мы упрощаем запоминание, сличая зрительные впечатления с образными стереотипами, а переживаем увиденное, путем сопряжения этих стереотипных образов с другими образами, которые зафиксированы в памяти в связи с теми, которые находятся перед нашим внутренним взором в текущем времени.

Образное мышление все-таки ближе к чувственному. Если мы и воспринимаем информацию зрением, мыслим мы в большей степени словами. Именно словами, а не связанными и грамматически построенными предложениями. Слово становится маркером, обозначающим образ или другие слова, связанные с данным образом или данным словом. Слова надстраиваются над словами, образуя более обобщенные понятия, а под словами угадываются зрительные образы.

Слово, безусловно, связано с речью, хотя для некоторых людей речь вынужденно замещается языком жестов или осязательных символов. Звуковой посредник оказывается наиболее эффективным для обмена информацией между светомирами отдельных индивидов. Интенсивность коммуникации обеспечивает ее эффективность, невзирая на различный опыт образного мышления.

Словесное мышление обеспечивается ролью слов как маркеров – наподобие тематических меток, которыми мы пользуемся при ведении сетевых страниц. Здесь словом мы можем обозначить краткий текст, фотографию, видео, ссылку и т. д. И это показатель: мышление требует такой систематизации, и она реализуется на практике при массовой коммуникации.

Важно подмеченное Шпенглером преображение человека мыслящего: он начинает воспринимать светомир и свою способность к мышлению более ценным, чем окружающий мир и даже собственное тело. Мыслящий человек овладевает пространством духа и самооценкой, превышающей оценку макрокосма. Этап преображения человеческой природы – способность к размышлению, то есть теоретическому освоению собственного внутреннего мира через оперирование словами-символами, словами-маркерами. Итогом размышления является писанный или произнесенный текст, которому грамматические конструкции придают эмоциональную окраску и схему, задающую правила интерпретации, в целом общие для носителей данного языка.

Шпенглер отмечает незримую связь между духом и телом. Тело больше не довлеет над духом, человек преодолевает телесное. Но именно в рамках своего рассудка. Если животное просто живет, то человек мыслит, и это для него ценней поддержания жизни: «Я мыслю, следовательно, существую» (Декарт). Но дух, витающий отдельно от материи, остается лишь меткой духовного пространства, а «растительно-космическое, роковое существование, кровь, пол обладают изначальным господством и сохраняют его». Тем не менее, вера человека в способность возобладать над материей является частью его существования, его «бодрствования». «Мышление доказывает свою власть, называя тело представлением, познавая его ничтожество и заставляя голос крови смолкнуть. Однако кровь действительно господствует, когда молча принуждает деятельность мышления начаться – и прекратиться. Различие между речью и жизнью также и в этом. Существование может обойтись без бодрствования, а жизнь – без понимания, но не наоборот. Что бы там ни было, мышление господствует лишь в „царстве мысли“».

«Царство мысли» определяет человека, отделяет его от животного, возвышает его бодрствование над существованием. Но вот уже от бодрствования не осталось почти ничего. Бодрствование кажется чем-то экстравагантным, необузданным и опасным. Русские и европейцы возвращаются к растительной жизни – бессмысленной, внеисторичной. Одни укореняются, не давая семени будущим поколениям, другие – как перекати-поле, безвольно перемещаются в пространстве, которого не ощущают. Энергия «крови» исчерпана, а рассудочная мысль осталась лишь у философствующих одиночек.

Язык, знак, понимание

Язык существует для коммуникации, но не является коммуникацией. Потому что текст – произнесенный или написанный – требует еще и готового к восприятию слушателя или читателя, пусть даже предполагаемого, присутствующего в будущем.

Как возможна коммуникация, если «дуракам закон не писан, если писан, то не читан, если читан, то не понят, если понят, то не так»? Один и тот же текст понимается совершенно по-разному. Текст и его перевод на другой язык – совершенно разные.

Шпенглер разрешает эту проблему тем, что вводит понятие знака. Мы воспринимаем текст, но понимаем его как набор знаков, которые порождают чувство. И только это чувство ведет нас к пониманию. Слова, словосочетания, предложения – это формальные, бесчувственные записи. Они должны вести к переживаниям смыслов, а те насыщены чувствами; одно из фундаментальных среди них – чувство прикосновении к истине. Оно дано далеко не всем, а в современном мире – ничтожной части населения, которая все еще читает книги.

Язык – это деятельность для другого. Даже внутренний собеседник – это собирательный образ другого. Обобщенно: язык – высказывание для мира, заложенное как внутренняя потребность осуществить себя, засвидетельствовать перед Вселенной и другими свое существование. Даже если это кот, которому хозяин говорит: «Пойду за хлебом».

Шпенглер делит высказывания на язык выражения и язык сообщения. Первое – для Вселенной, второе – для существ. Выражение свидетельствует о существовании «Я», сообщение предполагает наличие понимающего «Ты». «Понять – это значит ответить на впечатление от знака собственным ощущением значения». Может быть и выражение предполагает «Ты» как всепонимающее божество. Мышление наедине с самим собой обнаруживает «Ты» в себе самом. Следовательно, ощущение «Я» уже предполагает «Ты». И выражение – это то же сообщение, но порой с неопределенным, неясным адресом.

Коммуникация возможна, поскольку есть поиск взаимопонимания. Все языки предполагают одинаковые знаки, включая архетипические. Поэтому «смысловой перевод» – это пробуждение этих знаков, а не просто грамматически выверенный подстрочник. Мысль невозможно повторить на ином языке; ее следует уловить! В целом понять – не значит получить отпечаток чьей-то мысли в своем сознании, а уловить ее знаковую природу и прочувствовать.

Язык – это ключ к кладовой знаков, а речь – это деятельность посредством знаков. Она добавляет к тексту тот знаковый компонент, который оживляет все прочие знаки и создает условия коммуникации. Для глубокого понимания текст проговаривается публично, облекаясь тактом, тоном, мимикой и жестом. Древние языки, сохранившиеся в виде текстов, лишены своего живого звучания, и нам не восстановить их знаковой структуры – понимания заложенных в записях переживаний.

Видение знаков за словами, прослеживание контекста, а в устой речи – интонаций и языка тела, – это и есть способность к пониманию.

«Слова лишь называются, а не употребляются как определения, и слушающий должен почувствовать, что имеется в виду». Придворные эксперты-лингвисты, которых привлекают для судебных расправ над оппозиционерами, предполагают отношение к словам как к определениям, которые берутся из кратких словарей, где присутствует только одно, самое бесполезное значение. И этого бывает достаточно, чтобы обеспечить зверствующих судей основанием для карательных приговоров, которые показывают: понимание не просто отсутствует, а намеренно исключается и подменяется фиктивными и злонамеренными трактовками. И это – один из самых ярких признаков краха культуры – репрессирование смыслов родного языка.

Из знаков образуются формы, которые отражаются и на формализации языка. Формы – своего рода законы сопоставления символов, которые принимаются в культуре только в определенных комбинациях. Искусство составления этих комбинаций представляет собой полноту владения языком. При этом застывшие знаковые формы – сформированный язык и его законы, которые требуется знать всякому культурному человеку, осваивающему и углубляющему свое понимание языка.

Похоже, что форма языка – нечто ставшее, закостеневшее. Но это только форма. Содержание всегда находится в состоянии становлении: знаки стабильны, а их значения (лексемы) нет.

Следующий этап становления языка – возникновение грамматики. Предложения образуются, прежде всего, добавлением глагола, который означает включение в мир знаков обозначения действия, а значит – времени: «с „мышлением в глаголах“, доступной для размышления сделалась и сама жизнь». «Мы говорим предложениями, а не словами». Грамматика позволяет уточнить понимание слов, через контекст осмыслить текст. И таким образом мысли превращаются в мышление, которое по-своему формируется у разных рас.

Язык форм в искусстве – это общепринятая знаковая коммуникация, создающая стиль в том случае, если этот язык становится родным для целого сословия творцов, применяющих его безотчетно, как само собой разумеющееся. В язык форм включаются тотемные знаки, расовая красота, общепринятые табу. Слом табу в «эксперименте» убивает искусство, привлекая не прекрасным, а безобразным.

Проблема поиска праязыка, как считал Шпенглер, надумана. Потому что словесный язык не был первым, и возник достаточно поздно. Праязык – несловесный. Он возникает в животном существовании, когда одно существо пытается произвести впечатление на другое – воля порождения впечатлений в другом и воля к восприятию впечатлений. «Ощущение своего одиночества – первое впечатление ежедневного пробуждения. И отсюда прастремление навязать себя друг другу среди этого чужого мира, чувственно удостовериться в близости этого другого, отыскать с ним сознательную связь. „Ты“ – это освобождение от страха одиночества. Открытие „Ты“, когда оно, как и наша самость оказывается органически, душевно выделенным из чуждого мира, – великий миг в ранней истории животного элемента».

Если Шпенглер считал, что так возникает животное, то мы хотели бы видеть в этом ощущении одиночества рождение человека – духа, который вкладывается в него свыше и отделяет его от животных. Животное страдает безотчетно, человек переживает одиночество в мышлении, где оперирует знаками этих переживаний, которые впоследствии переплавляются в слова, которыми не мыслят, но коммуницируют.

Среди знаков, на которые указывают словесные высказывания, основополагающими являются группы, составляющие тотем и табу. Эти сокровенные знаки ведут к пониманию сокровенной тайны жизни. В них «существование и бодрствование, судьба и казуальность, раса и язык, время и пространство, стремление и страх, такт и напряжение, политика и религия». По сути дела, вся шпенглеровская терминология распределяется между двумя знаковыми группами: тотемы – для растительной жизни, табу – для животной. Тотем имеет облик, табу – систему (знаний или, скорее, пониманий). Тотем есть факт, принадлежащий к определенному типу существования, табу – обозначение связей между бодрствующими существами (осваивающими пространство и живущими во времени). Табу создается, хранится, изменяется и составляет тайное знание связей языка со знаками.

Тотем в бытовой сфере обнаруживается в древних культурах, которые раскапывают археологи. Он отражает образ жизни: войны, труда, отдыха. И выражается в формах оружия, одежды, утвари, детских игрушек, оберегов. Все, что касается отделки и украшения относится к сфере табу – в них выражается чувственный мир, язык знаков и религиозные представления. Здесь табуированы, прежде всего, инокультурные образцы. И если встречаются синтетические украшения, то они лишь расширяют ареал применения табу. Любые заимствования – это нарушение табу, нарушение стиля.

Как это ни покажется странным, достаточно развитый язык превращает в знаки «фигуру умолчания» – точно так же, как паузы в сценической речи. То, что можно «прочесть между строк», порой важнее и содержательнее, чем текст.

«Мысль изреченная есть ложь» – это высказывание похоже на парадоксальное или просто неверное. Молчаливое любование безмолвно и ближе к истине, чем высказывание. Понимание через единодушное и безмолвное переживание куда продуктивнее обмена репликами. Многозначность содержания знаков дает простор трактовкам. Сообщение может содержать один смысл, а его восприятие обратится к другому смыслу. «Подлинная вера промолчит».

Говорящий думает как раз в паузах, а не в процессе произнесения слов, которые могут захватить его своей грамматической формальностью, и сказано будет вовсе не то, что задумывалось. Слова должны подчиняться мысли, но зачастую бывает как раз наоборот. Глубина мысли несопоставима со словесным ее выражением, и только там слово совпадает с мыслью, где собеседник синхронно сопереживает смыслам текста.

Нет сопереживания – нет и понимания. Поэтому Шпенглер пишет: «язык и истина друг друга исключают». Чтобы понять говорящего, нужно быть не знатоком языка, а знатоком людей: «увидеть за молитвой сердце, за хорошим тоном личностный общественный статус» и так далее.

Неизреченная истина оказывается важнее изреченной словесной формулы. Вместе с тем, нельзя считать, что тем самым раса (динамика становления) побеждает статический (но сложный) или очень медленно развивающийся знаково-символьный мир, в котором доминирует уже не понимание, а техника речи. Без этого устойчивого мира языковых форм нет исключенных из него знаковых умолчаний. Бытие и становление в органическом существовании совокупно составляют явление, а не противостоят друг другу.

Шпенглер, пытаясь вернуться к своим мыслям о бытии и становлении, заходит в тупик. Ему кажется, что порожденное знаками словесное мышление теряет свою органичность, что принятие некоторых истин как вечных противоречит динамике жизни. «Истинной системы мысли существовать не может, потому что никакой знак не заменяет действительность»; «логика и этика являются системами абсолютных и вечных истин для духа, и именно в силу того обе они неистинны для истории», «в царстве фактов вера в вечные истины оказывает мелочной и абсурдной драмой, разыгрывающейся в отдельных человеческих головах». Ему кажется неверным, что «в качестве действительности теперь признается только познание, а действительное клеймится как кажимость и обман чувств». Надо сказать, что клеймится поделом, но теми, кого не замечают – когда на излете цивилизации кажимость завлекает, а рассудочные суждения вызывают зевоту.

Познание обращается к непознанному, расшифровывает его в словесно-знаковой форме, которая и есть мир человека разумного. Простое переживание действительности – это органическое, но не человеческое, не разумное существование. Это раса в смысле животного мира, мира-природы, но не мира-истории. Вечные истины существуют в рамках мыслимого мира, и без них становление отрывается от бытия и тем самым исчезает из действительности, перестает быть фактом.

Помимо умолчания, которое способны расшифровать немногие, в языке возникают корпоративные и (что важнее) аристократические страты – обсуждение профессиональных вопросов останется непонятным для профанов, обсуждение вопросов в аристократических кругах также будет наполнено такими аллюзиями, которые останутся нерасшифрованными сторонним слушателем. Поскольку современный мир лишен сословного аристократизма, специальный язык в высшем его развитии оказывается у наиболее образованных слоев. И эти слои теперь тоже подвержены деградации, поскольку высший уровень компетентности не затребован ни частным, ни государственным работодателем. Отчего язык неизбежно деградирует до тюремного и подросткового жаргона, который становится нормой.

Шпенглер дал гениальную формулировку: письменность освобождает от диктата современности. То есть, в письменности бытие противостоит хаосу инокультурного становления, который может восприниматься только как деградация, сползание к примитиву. Еще неизвестно, вырастет ли из этого хаоса какой-то порядок, но порядок, на который ушли века, может быть разрушен.

Фактически европейское человечество деградирует до бесписьменного существования. Среднеобразованный человек теперь почти ничего не читает и почти не пишет. Он предпочитает весь досуг расходовать только на визуальные и телесные удовольствия. Художественная литература теряет читателя, образование сводится к угадыванию правильных ответов из набора предложенных. Социум становится преимущественно бесписьменным: сложные языковые конструкции и тексты уже не воспринимаются мозгом, привыкшим обозначать все сложности бытия небольшим набором знаков, быстро делящих авторов на «своих» и «чужих». При этом само авторство, личность автора как социальное явление исчезает. Сегодня он «свой», завтра может оказаться «чужим», а послезавтра снова «своим» – в зависимости от того, на какой фрагмент текста упадет взгляд деградировавшего читателя.

Письменность отражает историю культуры, то есть взгляд в даль прошлого. Но она также претендует на вечную длительность – взгляд в даль будущего. И этот дар доступен лишь малой части языков и их носителей – народов. Письменность – это исторический дар. По Божией воле народ приобретает письменность, и тем самым становится историческим. Дар для европейцев – письменность, отделенная от речи. Это не записанная речь, и лишь в редких случаях – запись будущей речи (что дает худшие образцы бюрократического говорения). Вечные истины закрепляются письмом, а не устной речью, которая сиюминутна.

Шпенглер точно проводит границу между хронологией – записью фактов – и священным писанием – записью истин. Первому положена сухая хроника и пыльный архив, второму – учебник и библиотека. Речь опирается на личную память, письменность – на запечатленный текст, который в своей материализации даже на краткий миг становится вечным – в воображаемом информационном пространстве, из которого время не властно стереть ничего.

Само государство, как пишет Шпенглер, имеет в качестве своего условия письменное сообщение. Из него вырастает историко-политическое мышление народа, и право – условие государственного управления большими массами людей: «конституции заменяют материальную силу редакцией параграфа и придают клочку бумаги действенность оружия».

Крупные исторические сдвиги возникают в сопровождении литературы. Но если нет читателя, история останавливается. Поскольку ее творят идеи, а идеи приходят из текстов, дающих им осмысление и объединяющих ведущий слой общества.

Тотальная безграмотность поколений «эпохи цифр» и циничное пренебрежение законом со стороны чиновничества и суда останавливают историю и прекращают жизнь государства. И мы видим этот процесс уже не как временный упадок, а как устойчивую тенденцию, против которой не выставлено ничего – даже более или менее значимых общественных настроений.

Большой стиль

Понятие стиля Шпенглер выводит из архитектуры как наиболее раннего вида искусства, который сложился в Древнем Египте. При этом египтяне представляют архитектурный стиль совершенно обособленно, не предполагая никакой декоративности и сопутствующих искусств. Античность при строгом архитектурном стиле, который как бы рождается сразу и в готовом виде и допускает минимальное развитие лишь в изобретении коринфской капители, позволят образоваться независимому от архитектуры пластическому искусству. В европейском искусстве в дальнейшем первенство переходит к музыке, соответствующей стилям готики и барокко.

Из стиля выводятся социально-психологические особенности, которые, возможно, являются все-таки первичными. Древних египтян Шпенглер почему-то считал обладателями отважной души, способными дерзать на всё, но либо не осознавая этого, либо просто замалчивая свои душевные порывы. Древний грек, напротив, в момент перипетии испытывал некий «выдох аполлонической души» – в греческой трагедии герой мифа сокрушался безжалостным Роком, не зная, как ему сопротивляться, и лишь успевая занять величественную позу и испытать возвышенные чувства в момент своей гибели. Претерпевание было для грека важнее преодоления.

Шпенглер определял все формы древнегреческого мужества как переодетую трусость. И это нельзя считать справедливым суждением. Исторический материал не дает никаких оснований возносить древних египтян как отважных и гордых людей в сравнении с древними греками. Многострадальный Одиссей, несомненно, был чрезвычайно отважен перед пришедшимися на его долю испытаниями и невероятно горд в противостоянии воле Посейдона (хотя и при поддержке Афины, которая заручается одобрением Зевса). Ахилл же – и вовсе образец капризной гордыни. У Геракла перипетии сопряжены также с невероятной гордыней, в которой каждое испытание становится подвигом.

Если убрать из внимания весь греческий эпос (а с ним и всю мифологию) и рассматривать только одну архитектуру, то также можно прийти к мысли, что строгость форм и не значительное развитие стиля есть отражение какой-то глубинной стойкости аполлонической души. То же происходит с Египтом, о котором мы можем судить в основном только по архитектуре. И от этого может возникнуть заблуждение: архитектурные стили в целом меняются медленно – просто в силу длительности возведения построек. Правда, в одном случае оно удерживает в определенных рамках иные стили, а в других – просто теряет связь с ними.


Стиль выше замыслов художника – он вынужден оставаться в рамках стиля, чтобы не лишиться публики, без которой высокое искусство уже немыслимо. Даже если эта публика – тончайший рафинированный слой эстетов. При этом Большой стиль приходит и уходит, развиваясь как организм – от почти неосязаемого зарождения, через период развития, миг совершенства к постепенному спаду и угасанию. Стили меняются, сменяя один другой, оставаясь как перво-феномен самой жизни.

Готику и барокко Шпенглер предлагает считать соответственно юностью и старостью Большого стиля (аналогично дорийскому и ионийскому стилям античности) – общего стиля Запада, а не отдельными стилями. Тот же статус подразумевается у романтики и классики, у рококо и ампира. Это лишь фазы существования стиля. В таком случае «Большой стиль» – это просто название культуры. Или (в иной терминологии) – цивилизации, культурно-исторического типа. В данном случае – западно-христианской цивилизации.

Признаками конца стиля (и, соответственно, угасания культуры) Шпенглер считал эклектичное и мимолетное оживание архаических форм, торжество имитационных неподлинных форм над творческой артистичностью. И это «банкротство» культуры, которое Шпенглер видел в начале XX века, а мы с полной очевидностью переживаем через столетие – уже практически не последнюю фазу культуры, а антикультуру.

«Стиль в культуре – это биение пульса самоосуществления». Стиль цивилизации – это выражение окаменевшей окончательности. После чего наступает неизменность, а история превращается в кажимость. Гримасы цивилизации могут меняться, но ее лицо остается неизменным – бездушным.

Можно понять, отчего Шпенглер считал античность не основой европейской культуры, а чем-то отжившим и мешающим развитию собственных творчески потенций европейцев. Он в целом крайне негативно относился к эпохе Возрождения и пытался отстоять ценность Средневековья и соответствующей ему готики, в которой видел признаки национально-культурной самости европейских народов. Философ на самом деле противостоял не Возрождению, а Просвещению, которое по политическим мотивам объявило Средневековье – эпохой мракобесия. А еще раньше этот политический мотив сложился в борьбе новой аристократии и ростовщичества со старой родовой аристократией. В России это противостояние вспыхнуло в период правления Петра Великого, но в значительной мере обнаруживалось и в Расколе, и в опричнине. Политическое противостояние повлияло и на оценки культурных процессов и образцов. То, что для одних было исконным и священным, для других оказывалось посконным, архаичным, мракобесным. И, напротив, что для одних было прогрессивным и перспективным, для других представлялось распущенностью, безобразностью, посягательством на основы культуры (или, точнее, культа).

Шпенглер считал, что только античность была прервана в момент наивысшей зрелости, что позволило сохранить под поверхностью новой культуры «подстилающий слой» того, что казалось уничтоженным полностью. И порой проявляется на культурной периферии особым провинциальным колоритом. Но то же самое мы можем сказать и о гибели Российской Империи, которая представляет целую эпоху, прерванную в результате исторической случайности. При этом подспудно Империя существовала, несмотря на жесточайший террор и пропагандистский прессинг большевизма. Сам большевизм с названием «СССР» также был сметен в одночасье, но остался в качестве «залежей» того, что с презрением называют «совком» – постмодернистской тоске по Сталину, расстрелам и нищете на фоне иллюзорной «бесплатности» и никогда не существовавшего «равенства».

Три ключевых слова этого имитационного стиля – «Сталин», «расстрелять» и «бесплатно». Они будут существовать в состарившейся душе до последнего вздоха пострусского финала Русской цивилизации.

1.Автор отказывается от указания страниц, что замусоривало бы текст ссылками, которые никто на практике не проверяет. Если кому-то это придет в голову, то это нетрудно сделать по электронным версиям книг. Но вряд ли вменяемому человеку взбредет в голову этим заниматься.
2.Под «пиксельностью» следует понимать такую дискретность, которая в каждом «пикселе» имеет свои собственные свойства – как на цифровой картинке с миллиардом цветовых оттенков в каждом пикселе.
3.Понятно, что тривиальные случаи, вроде сложения с единицей, следует исключить. Также есть какие-то таинственные свойства за пределами ряда простых чисел. Возможно, потому что натуральный ряд линеен, но с его помощью приходится выражать объемные смыслы – в двух и более измерениях. Одного оператора для определения смыслосодержащих чисел, видимо, недостаточно.
4.И все-таки есть сомнение, что это так. Кажется, это утверждение относится к парадоксальным: его нельзя ни доказать, ни опровергнут. Бесконечная линия всегда проскользнет сквозь «игольное ушко» произвольно уменьшенной ε-окрестности произвольно выбранной точки. Но «ответным ходом» эта окрестность может быть уменьшена, чтобы линия не проходила через нее.
5.Мой дед – крестьянский сын – в конце 1920-х во время обучения в Москве писал реферат по работам Макса Планка.
6.Вроде «Белой Скалы», откуда в море сбрасывали преступников и откуда в экстатическом порыве прыгали влюбленные – выживший был достоин жизни и любви.

Bepul matn qismi tugad.