Kitobni o'qish: ««…Ради речи родной, словесности…» О поэтике Иосифа Бродского»
© А. Ранчин, 2025
© А. Хайрушева, дизайн обложки, 2025
© OOO «Новое литературное обозрение», 2025
* * *
Памяти родителей
Вместо предисловия
Все работы, вошедшие в книгу, которая сейчас перед вами, объединены одной общей темой: это поэтика стихотворных произведений Иосифа Бродского. Рассматривается она в двух аспектах. Более общий – философские основы поэзии автора «Части речи» и «Урании», а именно платонизм и экзистенциализм, а также образ лирического «я», ахматовский след, особенности поэтического идиолекта, образы Петербурга и Венеции в стихотворениях Бродского. Исследования, посвященные этим предметам, составили первый раздел книги. Второй раздел образуют исследования, посвященные анализу и истолкованию отдельных произведений поэта, в большинстве своем относящихся к числу наиболее неясных и загадочных. В третьем помещены рецензии на монографии и сборники последних лет, в которых рассматривается творчество Бродского.
Работы, составившие эту книгу, в большинстве своем были написаны во второй половине 2010-х – начале 2020-х годов. В абсолютном большинстве случаев они не вошли в мои предыдущие книги, напечатанные в издательстве «Новое литературное обозрение» и полностью1 или частично2 посвященные поэтике Бродского. Исключение сделано лишь для таких текстов, как «„Развивая Платона“: философская традиция Иосифа Бродского» и «„Человек есть испытатель боли“: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм», которые прежде вошли в первую книгу, и статьи «„Полярный исследователь“ Иосифа Бродского: текст и подтекст», содержащейся во второй книге. Эти отступления от общего принципа объясняются тем, что первые две статьи носят обобщающий, концептуальный характер и способствуют пониманию основ творчества поэта как целого, а третья работа удачно вписывается в контекст второго раздела книги, представляющего собой единый цикл исследований, посвященных истолкованию отдельных стихотворений. Что касается статьи «„Развивая Платона“: философская традиция Иосифа Бродского», она печатается в новой редакции, существенно отличающейся от версии 2001 года. Впрочем, дополнения, порой весьма значительные, внесены и в некоторые другие работы, которые прежде были напечатаны в различных журналах и сборниках.
Произведения Иосифа Бродского, кроме особо оговоренных случаев, цитируются по изданию: Сочинения Иосифа Бродского [: В 7 т.] / Общ. ред.: Я. А. Гордина; сост.: Г. Ф. Комаров. СПб.: Пушкинский фонд, 2001. Номера томов указываются в скобках римскими цифрами, номера страниц – арабскими.
В изучении творчества Бродского мне оказала неоценимую помощь и поддержку скончавшаяся в марте 2022 г. Валентина Полухина. Малая посильная дань ее памяти – некролог в последнем разделе книги.
Для меня приятный долг – выразить благодарность главному редактору издательства «Новое литературное обозрение» Ирине Прохоровой. «…Ради речи родной словесности…» – уже четвертая моя книга, ею изданная. Моя благодарность, однако, вызвана не только этой причиной. «Новое литературное обозрение» – издательство, созданное и существующее благодаря ее усердию и неустанному труду, – радовало, радует и, уверен, будет радовать нас публикациями замечательных книг и новыми номерами прекрасных журналов.
…Бывают сближения, которые человек суеверный или мистически чуткий назвал бы символическими. Статья «От мистерии к балагану: „Шествие“ и „Представление“ Иосифа Бродского» писалась в то время, начало и конец которого были обозначены уходом из жизни моих родителей. Тема смерти матери и отца – трагическая нота финальной части второй из этих поэм. Памяти отца и матери я и посвящаю эту книгу.
I
«Развивая Платона»: философская традиция Иосифа Бродского3
Этот текст – один из опытов приближения к творчеству Бродского, точнее – к его «внутреннему видению», точке зрения на мир, к центру, в котором соединяются поэтика и философия.
Чтобы увидеть изображение, нужно знать правила перспективы, которым следует автор. Особенно если перспектива не привычная для нас реалистическая, естественная, а, к примеру, обратная. Как на иконе, где пространство сужается не у линии горизонта, а на переднем плане. Как будто ангелы или святые, кони или храмы увидены кем-то из глубины, изнутри изображения, и мы созерцаем этот взгляд другого. Такой пример не столь случаен, как может показаться. Если сравнивать поэзию с искусством писать красками и кистью, то лирика Бродского, скорее «видящего», а не «слышащего» свои тексты4 («…черный вертикальный сгусток слов на белом листе бумаги напоминает человеку о собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу» – «Нобелевская лекция» [I; 15]), действительно заставляет вспомнить о работе иконописца, а не художника, создающего иллюзию реальности.
Есть высказывания Бродского о сущности поэзии – в интервью, в Нобелевской лекции, в эссе. Их смысл неизменен: поэзия – искусство, имеющее своим предметом и целью язык. Если не своим автором.
Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом
разбредясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(«Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 202])
Кто последний адресат поэта? Стихи, перо («скрипи, скрипи, перо! // переводи бумагу» – «Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [III; 150]). Слова и буквы. Причем в своей теряющей последние материальные признаки абстрактности. Любые слова и буквы. Их графический контур. Черное на белом. Два цвета.
Кажется, текст не выходит за свои рамки, за поля бумажного листа, по которым разбредутся новые буквы. Разбредутся буквы. По собственной воле, сами заполняют пространство, а перо скрипит.
И даже зимний пейзаж, увиденный из космической дали, – тот же лист бумаги. Белый снег, знаки – заячьи следы:
Если что-то чернеет, то только буквы.
Как следы уцелевшего чудом зайца.
(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 195])
Названные примеры, конечно, не весь Бродский, но это логический итог его поэзии5.
Поэт, столь свободно подчиняющий свои строки непредсказуемому ходу ассоциаций, разноликий в разных стихотворениях, видит свой лирический мир совсем не «словесно», а «графически» и очень отвлеченно. В этом парадоксе скрыт глубокий философский смысл.
Вчитываясь в суждения Бродского о языке, нетрудно заметить, что их предмет – не язык в строго лингвистическом понимании. К примеру, в размышлениях о Достоевском:
<…> силой, сделавшей Достоевского великим писателем, не была ни притягательная завлекательность его повествования, ни даже исключительная глубина его ума и сострадания; это был инструмент или, скорее, текстура употребленного им материала – т.е. русский язык
(эссе «The power of elements» – «Сила элементов»6).
Или еще один пример: утверждение, что история русской прозы – крушение утопии «тысячелетнего царства Божия на земле», – это именно катастрофа языка (эссе «The catastrophe in the air» – «Катастрофа в воздухе»).
«Полусакральная», творящая и одухотворяющая сила слова заключена в причастности к завершающему Смыслу, более глубокому, чем нам известный и нами выражаемый. Неоконченный, но уже оформившийся в замысле текст – прообраз, обнимающий все написанное поэтом, должен в свернутом виде заключать целую Вселенную, космос. Должен хранить мир идей, вещей и механизм создания предметов из слов, раскрытия логоса. Порождающий первоэлемент такой поэтики – философия идей Платона и ее неоплатонические филиации в античности и христианском богословии.
Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве,
время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,
обращается к звуку, к его серебру в соловье,
центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.
Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи
в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью,
руку бросившим пальцем на слух подбирает ключи
к бытию вне себя, в просторечьи – к его безголосью.
Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца
неспособны отдернуть себя, слыша крик «Осторожней!»
<…>
Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней.
(«Bagatelle», опубл. 1987 [IV; 38])7
Центр, точка, радиус, из которых распространяется свет, вычленяет из мрака предметы (звук и свет «в вещах <…> превращены в слова» – «Полдень в комнате», 1978 (?) [III; 176]),– это очень похоже на художественную модель платоновского космоса: вечный ум, неизменные идеи, подобно челноку ткача, создающие вещи из неоформленной материи; каждой тленной вещи соответствует ее неуничтожимая идея – первообраз; божественная энергия изливается по ступеням мироздания8.
Совпадения с образами у неоплатонических философов несомненны9.
Представьте себе светящуюся небольшую точку в качестве центра, который более ниоткуда не заимствует своего сияния. Этот шар можно конструировать следующим образом: представьте, что в нашем мире каждое существо, сохраняя свою индивидуальную сущность, сливается с другими во единое целое, так что получается прозрачный шар, в котором можно видеть солнце, звезды, землю, море, живых существ <…>
Ум – это круг, окружающий центр, и потому как бы центровидный, ибо радиусы круга, идя от центра, образуют в своих окончаниях подобие того центра, к которому они стремятся и из которого выросли: в конце радиусов получается круг, как подобие круглой центральной точки. Таким образом, центр господствует над концами радиусов и над самими радиусами и раскрывается в них, не переносясь, однако, сам в них, и круг (ум) есть как бы излияние и развертывание центра (единого), —
так рисует П. П. Блонский универсум Плотина10.
Первообразы платонизма и неоплатонизма сверхчувственны и умопостигаемы; но, в отличие от соотносимых с ними слов-понятий, – они обладают собственным бытием. И поэтому их можно созерцать духовным зрением. В идеях-первообразах нельзя выделить материю и смысл, привходящее и существенное. Восприятие Бродским слов подобно философскому созерцанию идей-эйдосов. Слово и звук ощущаются поэтом как лишенные прерывистости, не дискретные, подобно свету.
В философской традиции, восходящей к неоплатонизму, мироздание представлено как взаимопереход двух реальностей: сужающегося книзу опрокинутого конуса божественного света и обращенного вверх конуса тьмы.
<…> [Б]ог, будучи единством, представляет собой как бы основание [пирамиды] света; основание же [пирамиды] тьмы есть как бы ничто. Все сотворенное, как мы предполагаем, лежит между [Б]огом и ничто, —
так описывает эту фигуру («парадигму») Николай Кузанский («О предположениях» – 1; 9; 42, пер. З. А. Тажуризиной)11. Световой конус пребывает в вечности, конус тьмы – во времени.
В поэзии Бродского сохранена фигура-«парадигма» Николая Кузанского; но она символизирует скорее не разомкнутость земного бытия в высшую реальность, а стесненность и безысходность человеческого существования. Пространство косно, неподвижно.
Время больше пространства.
Пространство – вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [III; 87])
В эссе «Бегство из Византии» – «Flight from Byzantium»12 поэтический афоризм Бродского развернут в философское положение:
Пространство для меня и меньше, и менее дорого, чем время, не потому, что оно для меня меньше, но потому, что оно – вещь, тогда как время – идея вещи. В выборе между вещью и идеей последняя всегда предпочтительнее,– говорю я (р. 435)13.
О своем отношении к времени Бродский наиболее полно сказал в интервью Дж. Глэду:
Дело в том, что меня более всего интересует и всегда интересовало на свете (хотя раньше я полностью не отдавал себе в этом отчета) – это время и тот эффект, какой оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает, то есть это такое вот практическое время в его длительности. Это, если угодно, то, что время делает с человеком, как оно его трансформирует. С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и с миром. Но это несколько обширная идея, которой лучше не касаться, потому что на самом деле литература не о жизни, да и сама жизнь – не о жизни, а о двух категориях, более или менее о двух: о пространстве и о времени.
<…> Во всяком случае, время для меня куда более интересная, я бы даже сказал, захватывающая категория, нежели пространство, вот, собственно, и все…14
Время – условие изменения вещей, человека, власти. Жизнь есть, пока «Время / не поглупеет, как Пространство» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 211]), не остановится, не оцепенеет. Но время несет и Смерть. Торжествует «вычитание» («Письма римскому другу», 1972 [III; 12]).
Символы смерти, парадоксальное соединение одушевленного и безжизненного,– статуя, мрамор. Пышный декорум тоталитаризма, объявляющий бюстами-памятниками о своей вечной мертвенности. Скульптура оживает, только становясь причастной к времени, когда сквозь ветшающую оболочку ее материи вырывается свет. (Так, в стихах, написанных поэтом в стенах «Третьего Рима», от статуи, памятника, мраморного торса веет могильным холодом. И лишь в «Римских элегиях», созданных после посещения настоящего Вечного города, скульптуры оживают…)15
«Двусмысленность», двойственность – свойство времени, освобождающего от духовной смерти и направляющего человека к физическому небытию. Над домом, в котором провел свое детство и юность поэт с родителями, разрывается бомба времени, оставляя уцелевшему сыну только воспоминания: «…бомба времени, которая разбивает вдребезги даже память» – эссе «In a room and a half» («В полутора комнатах», р. 496)16.
Особенная ценность времени для Бродского заключена в том, что одно из его проявлений – ритм, просодия, музыка стиха:
<…> просодия знает о времени куда больше, чем может учитывать человек.
<…>
То, что называется музыкой стихотворения, есть, в сущности, процесс реорганизации Времени в лингвистически неизбежную запоминающуюся конструкцию, как бы наводящую Время на резкость.
Звук, иными словами, является в стихотворении воплощением Времени – тем задником, на фоне которого содержание приобретает стереоскопический характер.
<…>
[Просодия], по сути, есть хранилище времени в языке.
(Эссе «The Keening Muse» – «Муза плача», авториз. пер. М. Темкиной [V; 37, 38, 42])
В осмыслении истории Бродским время оценивается неоднозначно. С одной стороны, оно наделено позитивными оттенками смысла, как атрибут динамики, событийности, оно противопоставлено статике тоталитарного государства (ср. оппозицию ацтеки – испанцы в стихотворении «К Евгению» [1975] из цикла «Мексиканский дивертисмент» и оппозицию временной ритм, свойственный западной цивилизации – пространственный ритм орнамента в эссе «Путешествие в Стамбул» / «Flight from Byzantium»). С другой – линеарная концепция времени интерпретируется как «беременная», чреватая тоталитаризмом из-за якобы неизбежной телеологичности (все устремлено к одной цели) в противоположность «уютной», «домашней» циклической концепции времени, присущей классической Античности (то же эссе). С третьей – по мысли поэта, движение современной цивилизации во времени – это процесс необратимой деградации, «оледенения», одичания17.
Время у Бродского может внезапно предстать в «пространственном», вещественном облике. Это Босфор и Балтика, чьи волны разделяют два мира – изменяющийся Запад и неподвижный Восток. Время может физически перестать существовать, выпасть в осадок – это пыль на улицах Стамбула (образы из эссе «Flight from Byzantium»). В пьесе «Мрамор» – антиутопии о поствремени «нового Рима» (с опознавательными знаками «родной державы») нарисован мир, который остановился. Граждан сажают в тюрьму не на основании «вины», даже ложной, а по «твердому проценту» от числа всех подданных Империи. Закон равновесия торжествует абсолютно: вес доставляемой узникам пищи эквивалентен весу их экскрементов. Есть только одно, и ничего другого. Тюрьма – это абсолютная свобода, без всякого выбора. Империя – это весь Универсум. И «правильный» заключенный Туллий устремлен лишь к одному – созерцать время в его чистом, беспримесном виде. Вне вещей, вне изменений18. Но это и есть Смерть.
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примеси вашей жизни, виде.
(«Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 201])19
Сходно описан эмпирей с точки зрения птицы (ястреба):
<…> Но как стенка – мяч,
как паденье грешника – снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу,
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса – крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
(«Осенний крик ястреба», 1975 [III; 104–105])
Античные философские коннотации этого «американского» стихотворения обнажены в обыгрывании «общего места» греческой мысли – определения: «человек есть бесперое двуногое».
Время, подобное океану, в своей протяженности, вездесущести и субстанциональности противопоставлено человеку с его ограниченностью, обособленностью: «человек есть конец самого себя / и вдается во Время» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [III; 90])20.
Выход в эмпирей, согласно поэту, лишь усугубляет (а не разрешает) и осложняет трагичность существования. И неслучайно устремленные к небу конусоидные фигуры (они многолики – кремлевская башня или Останкинская вертикаль, минарет или ракета) символизируют не приобщение к надмирной истине, а попытку умертвить время как длительность, как поток событий. И одновременно ограничить, замкнуть пространство.
Мир сходящихся линий. Тупик:
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.
(«Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 312])
<…> сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
(«Я всегда твердил, что судьба – игра…», 1971 [II; 427])
Таков образ родной Империи. Но и при выходе за пределы этого «конуса тьмы» не достигаешь освобождения:
Перемена империи связана с гулом слов,
с выделеньем слюны в результате речи,
с лобачевской суммой чужих углов,
с возрастанием исподволь шансов встречи
параллельных линий (обычной на
полюсе). И она,
перемена, связана с колкой дров,
с превращеньем мятой сырой изнанки
жизни в сухой платяной покров
<…> с фактом, что ваш пробор,
как при взгляде в упор
в зеркало, влево сместился… С больной десной
и с изжогой, вызванной новой пищей.
С сильной матовой белизной
в мыслях – суть отраженьем писчей
гладкой бумаги. И здесь перо
рвется поведать про
сходство. Ибо у вас в руках
то же перо, что и прежде. В рощах
те же растения. В облаках
тот же гудящий бомбардировщик,
летящий неведомо что бомбить.
И сильно хочется пить.
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [III; 83–84])
Изоморфность в некоторых глубинных своих чертах СССР и США, конечно, прежде всего не социальная, а «онтологическая». «Бытие и ино-бытие», или «два мира» (на недавнем официозном языке), – сходящиеся зеркальные конусы, взаимно отражающие друг друга. «Это – конец вещей, это – в конце пути / зеркало, чтоб войти» («Торс», 1972 [IV; 26]).
Два мира (горний и дольний, свое-странный и ино-странный – каковы их правильные имена?) похожи. Меняется чет и нечет, правое и левое. Встречая взгляд умершей на родине за океаном матери, образ которой смутно проступает в памяти («Где там матери и ее кастрюлям уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына!» – «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», 1987 [IV; 26]), поэт (или лирический герой поэта) закрывает руками не глаза, а затылок. И если решиться объяснять это движение, то оно, наверное, связано и с тем, что из мира теней и сквозь обратную сторону вещей видны их лица и человек прозрачен для взгляда умершей матери:
Остается, затылок от взгляда прикрыв руками,
бормотать на ходу «умерла, умерла», покуда
города рвут сырую сетчатку из грубой ткани,
дребезжа, как сдаваемая посуда.
(«Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» [IV; 26])
«Геометрическое» мировидение Бродского, несомненно связанное с античной традицией (в том числе прежде всего с космологией платоновского «Тимея»), родственно и религиозно-философскому осмыслению математических фигур П. А. Флоренским.
<…> [С] точки зрения современной физики мировое пространство эмпирическое и признается конечным, равно как и время – конечное, замкнутое в себе, —
писал Флоренский21. И далее:
<…> на границе Земли и Неба длина всякого тела делается равной нулю, масса бесконечна, а время его, со стороны наблюдаемое, – бесконечным. Иначе говоря, тело утрачивает свою протяженность, переходит в вечность и приобретает абсолютную устойчивость. Разве это не аристотелевские чистые формы? Или, наконец, разве это не воинство небесное, – созерцаемое с Земли как звезды, но земным свойствам чуждое?
Так – на пределе, при β=022. Но за пределом, при v > c время протекает в обратном смысле, так что следствие предшествует причине. Иначе говоря, здесь действующая причинность сменяется,– как и требует аристотеле-дантовская онтология,– причинностью конечною, телеологией,– и за границею предельных скоростей простирается царство целей. При этом длина и масса делаются мнимыми.
<…>
Выражаясь образно, а при конкретном понимании пространства – и не образно, можно сказать, что пространство ломается при скоростях, больших скорости света <…>23
Бытие и инобытие зримо представлены в геометрических мнимостях:
<…> провал геометрической фигуры означает вовсе не уничтожение ее, а именно ее переход на другую сторону поверхности и, следовательно, доступность существам, находящимся по ту сторону поверхности24.
Внимание к геометрическим, математическим «схемам», которым причастны вещи, к связям геометрии и философии времени роднит Бродского с Флоренским, но переживание и интерпретация этих связей – резко отличают. Телеологизм, принимаемый философом-священником, мучителен для поэта; для него это как бы детерминизм в квадрате25. А геометрическая схема вещи не приобщает предмет к вечности, а лишает своеобразия:
Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще: чем дольше, тем беспредметнее.
Там раздеваются догола.
<…>
Это – комплекс статуи, слиться с теменью
согласной, внутренности скрепя.
Человек отличается только степенью
отчаянья от себя.
(«Вечер. Развалины геометрии…», опубл. 1987 [III; 20])
Звезда, светящаяся точка на границе двух миров, олицетворяет не только близость другому, но и одиночество.
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
(«Рождественская звезда», 1987 [III; 10])
«Небесное око» с Земли видится звездою, но, может быть, это взгляд не другого, а самого земного «созерцателя», «я» – поэта, одинокого и единственного в пустом космосе:
Но, как звезда через тыщу лет,
Не нужная никому,
что не так источает свет,
как поглощает тьму,
следуя дальше, чем тело, взгляд,
глаз, уходя вперед,
станет назад посылать подряд
все, что в себя вберет.
(«Полдень в комнате», 1974–1975 (?), опубл. 1978, [III; 179])
Звезда у Бродского (кстати, постоянный образ его рождественских стихов) направляет нас не только к евангельской звезде Вифлеема, но и к платоновской седьмой сфере, и к звездному небу Канта. Но у Бродского звезда чаще всего единственна, посылаемая ею световая эманация (вещные архетипы или образы памяти) может остаться неувиденной. Она онтологически случайна. Это существование, оторвавшееся от сущности.
В поэзии Бродского нет посредника между Первоначалом и созерцателем. Ни мировой души, ни Демиурга Платона, ни иерархии неоплатоников, ни небесных сил Псевдо-Дионисия Ареопагита. Если в пространстве Бродского возникает ангел (напоминающий авиатора), он – лишь изъян на чистой плоскости неба. Между вечностью и временем нет эона, «временной вечности», связующего их звена. Остаются: Единое (Бог?), единичные вещи и одинокий человек. Это одиночество свободы, – но и интеллектуальной драмы.
Вещи не радуют глаз, потому что их существование проблематично и они пугают своей мертвенной жизненностью:
Вещь, помещенной будучи, как в Аш —
два-О, в пространство, презирая риск,
пространство жаждет вытеснить; но ваш
глаз на полу не замечает брызг
пространства. Стул, что твой наполеон,
красуется сегодня, где вчерась.
<…>
Лишь воздух. Вас охватывает жуть.
Вам остается, в сущности, одно:
вскочив, его рывком перевернуть,
Но максимум, что обнажится – дно.
Фанера. Гвозди. Пыльные штыри.
Товар из вашей собственной ноздри.
<…>
Он превзойдет употребленьем гимн,
язык, вид мироздания, матрас.
Расшатан, он заменится другим,
и разницы не обнаружит глаз.
Затем что – голос вещ, а не зловещ —
материя конечна. Но не вещь.
(«Посвящается стулу», 1987 [IV; 9])
Неизменяемость, вечность вещи – в ее сделанности, искусственности: вещи сконструированы по стандарту и потому полностью взаимозаменяемы, лишены лица (лишь в причастности мысли к человеку вещь может в какой-то мере одушевляться; таков, возможно, смысл фразы «Освещенная вещь обрастает чертами лица» – «Bagatelle», опубл. 1987 [IV; 38]). Вещи как бы продолжают человека в пространстве, но и отчуждены от него, пугая своим подобием живому телу: «Тело, застыв, продлевает стул. / Выглядит, как кентавр» («Полдень в комнате» [II; 447])26.
Именно сделанные вещи ощущаются современным сознанием, сознанием поэта XX века, знаками бессмертных и неподвижных идей-эйдосов: замысел и его реализация не замутнены колеблющейся и текучей материей, как в природе.
Для Бродского, обостренно чувствующего ценность каждой индивидуальности27, тиражируемая, схематизированная вещь – страшна. Поэта отталкивает в ней не только застывшая, окостеневшая схема, но и упругая, непрозрачная, чужеродная материя, сведенная к своим элементарным свойствам – плотности, твердости, объему; к атомам, заполняющим пустоту. И человек не может оставить след, заявить о своем присутствии в вещественном мире:
У вещей есть пределы. Особенно – их длина,
неспособность сдвинуться с места. И наше право на
«здесь» простиралось не дальше, чем в ясный день
клином падавшая в сугробы тень
XIV
дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж,
будем считать, что клин этот острый – наш
общий локоть, выдвинутый вовне,
которого ни тебе, ни мне
не укусить, ни, подавно, поцеловать.
(«Келломяки», 1982 [III; 247])
Вещи легко встраиваются в словесный ряд в отличие от человека, и этот ряд развивается по своим автономным законам:
Взятая в цифрах, вещь может дать
тамерланову тьму,
род астрономии. Что под стать
воздуху самому.
<…>
В будущем цифры рассеют мрак.
Цифры не умира.
Только меняют порядок, как
телефонные номера.
(«Полдень в комнате», 1974–1975, опубл. 1978 [III; 174, 178])28
Самодовлеющая система видится поэту правлением сверхабстрактного, но и «сверхабсолютного» тоталитаризма. Антиутопии XX века («Мы» Замятина и другие произведения) нарисовали математизированное государство, а отечественная власть реализовала многие страшные предположения. Среди них – замену человека номером.
Поэтическое воссоздание Бродским (или «реставрация») античных «геометрем»-философем, кроме многого прочего, связано с вниманием автора к проблемам и вопросам, лежащим на границах современной математики, физики и философии, касающимся структуры мироздания. Платоновское учение об идеях по-своему не столь далеко отстоит от представлений физики о строении вещества, заметил В. Гейзенберг29. А. Грюнбаум для иллюстрации «замкнутого», нелинеарного времени воспользовался традиционным образом – символом вечности в античной философии – окружностью или орбитой, но по этой орбите движется одна-единственная частица, и в этом мире не может быть никакого наблюдателя30.
Современное научное сознание в некоторых отношениях согласно с античной мыслью, но в повседневном бытии и душевном опыте между Античностью и нашим временем – пропасть.
Наше существование разрознено, атомизировано и обессмысленно,– констатирует Бродский31. Античная философия, исходящая из построений Платона, не только отличается высокой системностью, но и приписывает таковую жизни, миру. Это черта платонизма, привлекающая и отталкивающая поэта одновременно.
<…> [О]н не столько мыслитель, сколько «размыслитель», он не только по темпераменту, но и по выбору не позволяет себе свести свои взгляды в некую систему, потому что система имеет свойство навязывать себя, окостеневать. То, что у него есть, – это система взглядов, но не философская система. Суть ее сводится к осознанию чрезвычайного разнообразия человеческих ситуаций и к идее равенства всех этих ситуаций, и равенства, если угодно, всех взглядов на мир, то есть, грубо говоря: ты прав, и я прав, и мы все правы, и нам нечего больше делить <…> Это демократический взгляд, доведенный до абсолюта, —
говорит Иосиф Бродский об Исайе Берлине32, английском мыслителе, уроженце России, выделяя очень симпатичное поэту свойство ума.
Об отношении к закрытым, самодостаточным системам свидетельствует и эссе «Flight from Byzantium»:
Изъян любой системы, даже совершенной, – в том, что это – система, – т. е. что она по определению исключает некоторые вещи, рассматривает их как чужеродные и, насколько это возможно, низводит в небытие
(р. 42; ср.: [V; 299]).
С другой стороны, константа поэтического мира Бродского – образ самопорождающегося и всеохватывающего текста. Такой текст, безусловно, закрытая система – ведь он описывает мир во всех его состояниях. Вероятно, этот текст недоступен человеку (как апокалиптическая Книга судеб) или может толковаться им неверно. Его язык нам неизвестен.
Впрочем, если и оставаться в рамках чисто литературоведческой интерпретации, нельзя не заметить, что Бродский вписывает свои стихотворения в контекст достаточно жесткой системы, о чем свидетельствуют ограниченный лексикон слов-констант33, автоцитация, часто – ориентация на традицию с устойчивым каноном (античную и классическую поэзию прежде всего). «Сакрализованный» статус языка, направленность авторской интенции не на сообщение, а на поэтический код (точнее, и на сообщение, и на код одновременно) также невозможны вне «системоцентричной» эстетики34.
Нет, космос Бродского не слепок (пусть даже в чем-то и «перевернутый») с универсума вечных идей Платона или неоплатонической философии. Может быть, философская традиция, значимая для поэта, была им названа в цитированном выше интервью М. Б. Мейлаху: перечисляя имена духовно близких «замечательных людей», Бродский упомянул среди них имя Карла-Раймунда Поппера. Одну из своих книг, «The open society and its enemies» («Открытое общество и его враги»), написанную в конце 1930-х – начале 1940-х годов перед лицом тоталитарной угрозы и со стороны фашистской, и со стороны коммунистической идеологии, Поппер посвятил обоснованию самоценности свободы. Первый том книги «The spell of Plato» (чье название многозначно: это и «чары», и «время Платона»)– критический анализ платоновской философии35. Учение о совершенных вечных идеях и их ущербных подобиях, материальных вещах, согласно Попперу, неизбежно приводит к тоталитарным общественным идеалам, выраженным философом в знаменитом диалоге «Государство». Предпочтение абстрактных неподвижных идей индивидуальному и подвижному миру явлений несовместимо со свободой и демократией36. В известной мере, по Попперу, философия Платона – исходная точка многих теорий, недооценивающих свободу, – марксизма в их числе.
См. также об эволюции поэзии Бродского: Тележинский В. (А. Расторгуев). Новая жизнь, или Возвращение к колыбельной // Иосиф Бродский: размером подлинника. Проблема соотношения стихотворений Иосифа Бродского с поэтической традицией, в частности с «мировым поэтическим текстом» акмеизма (термин предложен в работе: Левин Ю. И., Сегал Д. М., Тименчик Р. Д., Топоров В. Н., Цивьян Т. В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Russian Literature. 1974. Vol. III–II/III. P. 47–82) затронута в моей работе «„Я был в Риме“: „Римский текст“ Бродского» (экскурс 1 в моей книге «„На пиру Мнемозины“: интертексты Иосифа Бродского»).
Дверь в пещеру Гражданина не нуждается в «сезаме».То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит,обливаясь щедрым недрам в масть кристальными слезами.И за смертною чертою, лунным светом залитою,челюсть с фиксой золотою блещет вечной мерзлотою (III; 300). Так философский образ, поддерживающий здание тоталитарной утопии Платона, переводится поэтом в сферу реальной действительности, репрессивной практики отечественного режима.